Литература о Брехте стремительно растет. Все новые и новые авторы едва ли не во всех частях света включаются в спор о его пьесах, эстетических принципах, режиссерских новациях. И, разумеется, далеко не все из них несут каплю меда на кончике своих перьев. Живая сила Брехта в том, пожалуй, разительнее всего и проявляется, что и сегодня он не только соединяет, но и разъединяет, не только цементирует, но и взрывает. И чем больше у него становится друзей, тем шумнее делаются те, кто, подобно Эжену Ионеско, резонно чувствуют в Брехте опасного врага и поэтому пользуются каждым случаем, чтобы атаковать его позиции.
Указать движущие мотивы этой год от года ширящейся критической битвы не составляет труда. О них и на Западе пишут без обиняков. Так, англичанин Мартин Эсслин, который начинает свою не раз переиздававшуюся книгу о Брехте решительной констатацией: ‘Нет ни малейшего сомнения в том, что Бертольт Брехт является одним из наиболее значительных писателей этого столетия’, — столь же решительно устанавливает и другое: что ‘его приверженность к восточногерманскому коммунистическому режиму запутывает проблему. И если одни утверждают, что его величие как режиссера, подкрепленное субсидиями, полученными от коммунистического правительства, свидетельствует о культурном превосходстве Восточного лагеря, то другие осуждают его на том основании, что он был коммунистическим пропагандистом и вследствие этого не мог быть большим поэтом’ {Martin Esslin, Brecht: the Man and his Work, New York, Anchor Books, Doubleday & Co., 1961, pp. XV-XVI.}.
Сам Эсслин не настолько наивен, чтобы поверить в возможность дезавуирования Брехта-художника на том только основании, что он был художником-коммунистом. Подобная ‘логика’ справедливо кажется ему и слишком грубой и, главное, слишком уж недоходчивой. Другое дело, если коммунистические позиции автора ‘Мамаши Кураж’ и ‘Кавказского мелового круга’ будут взорваны не врагом, а его преданнейшим паладином, ну, таким, к примеру, каким настойчиво рекомендует себя сам Мартин Эсслин. О, он так без лести предан Брехту, что, не щадя своих белоснежных перчаток, предпринимает поистине титанические усилия для того, чтобы очистить его от всех компрометирующих политических связей. Не оставлять же такого знаменитого художника в объятиях его коммунистических друзей! Ведь так и впрямь пришлось бы признать, что именно коммунистический мир оказался в состоянии выдвинуть крупнейшего драматурга и театрального реформатора наших дней. Нет уж, лучше попытаться оторвать Брехта от взрастившей его почвы, отделить художника от им же провозглашенных политических идей.
Так возникает версия, защите которой помимо Мартина Эсслина посвящают свои силы еще многие писатели и теоретики, в том числе и очень влиятельные на Западе.
Под пером Эослина эта версия служит задаче отсечения Брехта от той самой аудитории, к которой он неизменно обращался в своих пьесах и теоретических раздумьях. Да, ‘Брехт был коммунистом‘, — с мужеством отчаяния признает его английский апологет, но только для того, чтобы буквально через запятую с торжеством сообщить: а между тем ‘многие его произведения оказались неприемлемыми для партии в качестве коммунистической пропаганды’ {Martin Esslin, Brecht: the Man and his Work, p. X.}.
Почему? Да потому, видите ли, что Брехт всегда оставался эстетически чужд своим политическим друзьям и, наоборот, находил понимание у тех, кого считал своими противниками.
Но версия эта так наглядно опровергается фактами — год от года растущей популярностью брехтовских пьес в странах социализма, все более и более нарастающим интересом, который проявляет к ним коммунистическая печать и демократическая аудитория в буржуазных странах, — что вряд ли стоит опровергать ее здесь специально.
Иначе решает ту же задачу такой противоречивый и сложный художник, как Фридрих Дюрренматт. В лекциях по теории драмы, с которыми знаменитый швейцарец в начале пятидесятых годов объездил многие города Западной Европы, он находит неразрешимое противоречие уже внутри самого брехтовского творчества, отделяет не аудиторию от художника, а самого художника делит на собственно художника и на теоретика, мыслителя, чтобы затем безоговорочно пожертвовать вторым ради первого.
Дюрренматт писал: ‘Брехт только последователен, когда втискивает (einbaut) в свою драматургию мировоззрение, которого он, как ему казалось, придерживался, — коммунистическое, хотя тем самым он резал себя, как поэт, по живому мясу. Поэтому иногда создается впечатление, что его драмы выражают не то, что они призваны выражать, а нечто совершенно противоположное, причем это недоразумение не всегда может быть отнесено за счет капиталистической публики, а часто проистекает просто из того, что Брехт-поэт прожигает (durchbrennt) Брехта-теоретика, — случай вполне законный, который только тогда стал бы угрожающим, если бы перестал иметь место’ {Friedrich Durrenmatt, Theaterprobleme, Zurich, Archer-Verlag, 1955, S. 14.}.
Никаких доказательств в подтверждение этого критического парадокса Дюрренматт, разумеется, не приводит: труду кропотливого исследователя он предпочитает эффектную позу литературного авгура, который видит свою задачу только в том, чтобы ‘в самых общих чертах’ указать способ решения ‘брехтовской проблемы’.
Буржуазной аудитории ‘случай’ с Брехтом и впрямь только тогда стал бы казаться ‘угрожающим’, если бы не удалось доказать, что его пьесы все же могут производить ‘впечатление, противоположное тому, какое они должны были производить’. Возможность же такого переосмысления, подсказывает Дюрренматт, следует искать именно в расчленении Брехта на художника и на теоретика, идеолога, в разрушении живого единства его творчества.
В самом деле, если Брехт-художник ‘режет себя по живому мясу’, когда ‘втискивает’ в свои пьесы мировоззрение, которого, ‘как ему казалось’, он придерживался, то как не прийти к нему на помощь: мировоззрение отбросить, а пьесы, такие колючие и неудобные и в то же время неотразимо к себе влекущие, ‘усвоить’ для капиталистической публики.
Умысел не новый. Когда социалистическая революция выдвигает художников такой мощи, что их невозможно замолчать, всегда начинают искать способ их мирной пересадки на буржуазную грядку. И тогда неизбежно появляются версии вроде тех, с какими мы только что познакомились. И Эсслин, с профессорской обстоятельностью толкующий об эстетической ‘противопоказанности’ брехтовского творческого наследия коммунистической аудитории, и Дюрренматт, мимоходом устанавливающий, как устанавливают нечто, что и без того давно само собой разумелось, ‘спасительное’ несовпадение намерений и результатов в пьесах знаменитого драматурга-коммуниста, одинаково делают вид, что воюют за Брехта, тогда как на самом деле они, конечно, воюют против него.
Или, точнее, воюют против настоящего Брехта, могучего и непримиримого, за того Брехта, какого они постарались слепить по своему образу и подобию, опустив его устремленные в будущее пьесы до собственного уровня.
2
Только двух Брехтов нет и никогда не было. История знает художников раздвоенных, внутренне смятенных, прячущихся от самих себя за спасительным частоколом испуганных оговорок и растерянных самоопровержений, наконец, художников, не понимавших ни самих себя, ни подлинных очертаний возникавших из-под их пера миров, всем сердцем прикипевших к тому, что они сами же и разрушали своим творчеством. Но Брехт никогда не входил ни в одну из этих категорий. Конечно, Бернгард Райх имел основание для того, чтобы, подводя итог своему более чем тридцатилетнему знакомству с Брехтом, констатировать, что его ‘теоретические воззрения, как и творческая практика, подвергались постоянным изменениям’ {Б. Райх, Брехт, М., изд. ВТО, 1960, стр. 258.}. Меняется все, даже камни. И все же он был бы еще более точен, если бы заговорил не об изменениях, а о развитии. Огромный талант Брехта — мыслителя и художника — рос, отбрасывая частные формулы — и теоретические, и творческие, — которые уже не вмещали больше безмерно расширившееся и обогащенное новым опытом содержание. Да и то сказать: каких перемен был он потрясенным и страстным свидетелем! Первая мировая война и крушение гогенцоллерновской монархии, рождение и зрелость первой в мире социалистической республики, развал и вырождение Веймарской республики, наступление коричневой чумы, вторая мировая война, разгром гитлеризма, возникновение из пепла поверженной фашистской Германии новой Германии — социалистической. Кто бы смог сохранить в таком беге времен внутреннюю неподвижность… И все же, следя за тем, как Брехт сбрасывал с себя пелены юношеских анархистских недомыслий и все глубже осознавал себя как марксист, поражаешься прежде всего тому, как рано он стал, как художник, тем, кем оставался потом всю жизнь. По сути, уже в мюнхенской постановке ‘Эдуарда II’ Марло (1924!) даны многие формулы эпического театра. Недаром уже тогда возникает знаменитый брехтовский парадокс о зрителе, который должен в театре почувствовать себя так покойно, чтобы ему захотелось даже закурить. Кровавая трагедия Марло не должна была, по мысли Брехта, ужасать, а должна была побуждать внимательно анализировать, думать. Связи с современностью тут не прятались, а подчеркивались. Именно о них и должны были помнить актеры, от которых режиссер-дебютант требовал не идентификации с ролями, а отчетливого рассказа о том, в чем состоит истинная суть их взаимоотношений и зачем, собственно, современным немцам нужны Эдуард II и его непокорные бароны. Спектакль был неожидан и странен. Но странность его уже содержала в себе зерна той самой театральной и драматургической системы, какая известна сейчас во всем мире как брехтовская. Ни Станиславский, ни Мейерхольд не смогли обрести себя так рано. Чтобы подняться на вершину своих творческих идей, им понадобились десятилетия. А Брехт уже через четыре года после ‘Эдуарда II’ пишет ‘Трехгрошовую оперу’, а через шесть — ‘Мать’. И с тех пор ни на градус не отклоняется от избранного курса, двигается только в одном направлении и по одной дороге.
Причем движется, совмещая в себе драматурга, режиссера и теоретика. Его пьесы и спектакли потому и представляют идеальную модель одновременно с ними возникавших эстетических концепций, что не иллюстрируют эти концепции, а скорее возникают просто как другая форма проявления тех же самых идей. Тут не только ничто ничего не ‘прожигает’, но и ничто ни во что не ‘втискивается’. Настолько все является осуществлением одного и того же принципа, одной и той же проблематики, одного и того же метода. Брехт-теоретик не комментировал Брехта — режиссера и драматурга, а Брехт-художник не занимался поставкой макетов для наглядного демонстрирования эстетических законов, выведенных до этого абстрактным путем. Опыты, которые он делал в театре и драматургии, были столь же теоретическими, сколь и практически-творческими. Связь между обоими этими началами во всем наследии Брехта в полном смысле этого слова всепроникающа, синхронна, тотальна. Никак нельзя поэтому установить, кто кого вел: автор ‘Мамаши Кураж’ автора ‘Малого органона’ или автор ‘Малого органона’ — автора ‘Мамаши Кураж’. В творческих биографиях Лессинга или Шиллера отдать богу — богово, а кесарю — кесарево, отделить художника от теоретика несоизмеримо легче: там всегда отчетливо видно, что за чем идет и что из какого источника возникает.
Иное дело — Брехт. В нем художественное начало настолько слито с теоретическим, что их раздельное восприятие становится почти невозможным. Во всяком случае, даже и совершая такое разделение, ни на минуту нельзя выйти за границы связывающего их единства. Не поняв Брехта-теоретика, не понять и Брехта-художника. Значит, чтобы быть на уровне брехтовской мысли, надо следовать за ней сразу во всех тех трех сферах, где она в одно и то же время и с равной интенсивностью прокладывала себе путь. Поистине Брехт был художником особого типа, и если мы даже установим всех его предтеч — Вольтера, Дидро, Шоу, того же Лессинга, — то все эти параллели только еще больше выявят и подчеркнут его своеобразие.
В свое время Ницше, который, как известно, полагал, что греческая трагедия возникла на пересечении двух чуждых друг другу начал — аполлонийского, то есть иллюзорно-пластического, созерцательно-сновидческого, и дионисийского, когда ‘художественная мощь целой природы открывается в трепете опьянения’ {Фридрих Ницше, Полное собрание сочинений, т. I, M., ‘Московское книгоиздательство’, 1912, стр. 43.}, — связывал кризис трагического мироощущения как раз с подавлением этого экстатического дионисийского начала. Когда в мир ‘насыщенного созерцания’ и ‘символического сновидения’ вторглось антагонистическое начало рефлексирующего морализаторства и диалектического анализа, началось и вырождение эллинского трагического театра: вместо поэта там утвердился теперь ‘теоретический человек’, и это было для трагедии роковым.
Таким ‘теоретическим человеком’, навсегда низвергнувшим греческую трагедию с ее надморальных высот в плоское убожество ‘человеческих, слишком человеческих’ моральных оценок и контроверз, был для Ницше Сократ. С его, как казалось Ницше, ‘несокрушимой верой, что мышление, руководимое законом причинности, может проникнуть в глубочайшие бездны бытия и что это мышление не только может познать бытие, но даже и исправить его’ {Там же, стр. 109.}, Сократ виделся Ницше ‘демоном’, растлившим ‘дионисически исступленного’, стихийно отдающегося своим инстинктам эллина, который-де и был субъектом царственно безразличной к добру и злу трагедии.
Ее падение пришло вместе с Еврипидом, впитавшим в себя яд сократовского интеллектуализма. В насквозь спекулятивной, выспренне-метафизической концепции Ницше Еврипид поэтому, как антагонист, противопоставлен Эсхилу и Софоклу, несшим в себе огонь дионисийского опьянения чувственной полнотой все снова и снова трагически самоуничтожающегося бытия. В его трагедиях поэзия впервые отступила перед анализом и моралью. И с тех пор инстинктивное сознание, что мир может быть ‘оправдан лишь как эстетический феномен’, якобы присущее грекам до Сократа и Платона, было непоправимо разрушено. Наступило то ‘новое положение’, когда, как пишет Ницше, ‘философская мысль перерастает искусство и заставляет его более тесно примкнуть к стволу диалектики и ухватиться за него. В логический схематизм как бы перерядилась аполлоновская тенденция, нечто подобное нам пришлось заметить у Еврипида, где, кроме того, мы нашли переход дионисийского начала в натуралистический аффект. Сократ, диалектический герой платоновской драмы, напоминает нам родственные натуры еврипидовских героев, принужденных защищать свои поступки доводами ‘за и против’, столь часто рискуя при этом лишиться нашего трагического сострадания, ибо кто может не заметить оптимистического элемента, скрытого в существе диалектики, торжественно ликующего в каждом умозаключении и свободно дышащего лишь в атмосфере холодной ясности и сознательности? — и этот оптимистический элемент, раз он проник в трагедию, должен был мало-помалу захватить ее дионисические области и по необходимости толкнуть ее на путь самоуничтожения’ {Фридрих Ницше, Полное собрание сочинений, т. I, стр. 104.}.
Итак, самоуничтожение — такова цена, которой трагедия расплачивается за то, что пропустила в свои пределы ‘теоретического человека’ Сократа с его влечением к анализу, стихийной диалектике, моральной оценке поведения людей и богов, с его рационалистической ясностью и, согласно представлению Ницше, оптимистической верой в способность человеческой мысли ‘не только познать бытие, но даже и исправить его’.
Но Брехт как раз и был ‘теоретическим человеком’, превыше всего ценившим преобразующую силу мысли и неутомимо боровшимся против подчинения человека опьяняющей власти ‘царственного инстинкта’.
Эту борьбу он вел во имя развертывания способности человека к критике и революционизирующему анализу. Его театр как раз и был местом, где ‘дионисийское’ исступленное — ‘над жизнью нет судьи’ перечеркивалось убеждением, что именно суд, то есть всесторонний разбор всех ‘за и против’, закономерно увенчивающийся революционно беспощадным приговором действительности, и составляет задачу, единственно достойную сцены.
И все же Ницше стоило вспомнить здесь вовсе не только ради этого сопоставления. Различие между ним и Брехтом глубже, полнее. Брехт был и наиболее всесторонним, исчерпывающе радикальным преодолением всей той системы эстетических фикций, власть которых долгие годы после Ницше сказывалась на многих немецких сценах, и, если хотите, разительным подтверждением основательности иных ницшенских протестующих предупреждений. Брехт ведь и впрямь показал, что искусство, ‘тесно примкнув к стволу диалектики’, насытившись революционной философской мыслью, соответственно проникалось и тем историческим оптимизмом, который, по испуганной, но в данном случае прозорливой догадке Ницше, действительно ‘скрывается’ в самом существе диалектики, в ее методе. То, чего Ницше боялся, то, что приводило его в содрогание, победило и во всю мощь развернулось в брехтовской концепции театра и драмы. Ознаменовав конец театра дионисийских экстазов и интуитивных проникновении в надморальные бездны, эта концепция победила потому, что, сделав революционный диалектический анализ предметом и движущей силой драматического действия, с очевидной для всех полнотой обнаружила все богатство принципиально новых эстетических возможностей, сокрытых в таком слиянии.
Конечно, Брехт не в одиночку и даже не первым вступил на этот путь. Начиная с Горького, в чьем творчестве революционный, марксистский историзм впервые вызвал к жизни художественные идеи и формы, ознаменовавшие вступление человечества в новую эру своего эстетического развития, литература и театр социалистического мира выдвинули целую плеяду художников, для которых стремление к постижению диалектики действительности было важнейшим творческим принципом. Но даже в одном ряду с Маяковским, Фридрихом Вольфом, Кручковским, Леоновым, Вишневским, Станиславским, Вахтанговым, Бурианом Брехт стоит на своей, совершенно особой эстетической платформе. Сходные исторические предпосылки, единство цели, оказывается, у всех этих художников породили ответы настолько разные в эстетическом отношении, что, желая понять историческое единство театра и драматургии социалистического лагеря, надо всесторонне рассмотреть и все наличествующие внутри этого единства различия. Иначе не избежать сползания к таким определениям метода социалистического реализма, которые исходят из какого-либо одного способа его применения и не охватывают всей полноты добытых на его основе эстетических открытий. Никакая генерализация тут невозможна. И как бы ни были велики Горький и Станиславский, а метод социалистического театра и драмы — это все же не только метод Горького и Станиславского, но и метод Маяковского, Брехта, Вишневского, Тренева, Леонова, Кручковского, Вахтангова, Буриана, Деймека, Шона О’Кейси. Только те эстетические формулы, которые будут извлечены из опыта всех художников, чем-то обогативших метод социалистического реализма, смогут стимулировать движение нашей творческой мысли. Избирательный подход тут тем более опасен, что просто невозможно идти вперед, не видя движение в целом, во всех составляющих его элементах.
В чем же тот брехтовский элемент, без которого сейчас уже нельзя представить театр и литературу социалистического реализма? Является ли он органическим раскрытием и утверждением каких-то фундаментальных свойств искусства социалистического мира или к нему следует относиться как к некоему исключению из общего правила, хотя и блестящему, но слишком уж обособленному? В самом деле, кем он был, этот ниспровергатель Аристотеля и основатель ‘эпического театра’, обособившегося эстетически не только от Зудермана и Гауптмана, но и от Толстого и Чехова, — законным членом великого содружества художников нового мира или их, пусть и гениальным, но все-таки блудным сыном?
Ведь от того, как мы ответим на этот вопрос, зависит многое. И если одни говорят, что их не касается творческий метод Брехта, так как этот метод вырос на почве художественных исканий, якобы шедших параллельно основному движению социалистического театра, а другие, наоборот, готовы с Брехта начинать отсчет, а все, что было до него, вынести за скобки, то и те и другие равно заслуживают того, чтобы их призвали посмотреть на автора ‘Мамаши Кураж’ и ‘Малого органона’ в связи с общими закономерностями развития театра и драмы эпохи коммунизма.
У нас есть свой путь к Брехту. Мы идем к нему вооруженные опытом Горького, Маяковского, Станиславского, Немировича-Данченко, Вахтангова, Леонова, Вишневского, так же как Чехова, Островского, Пушкина, Шекспира, Шиллера, Ибсена, Шоу, идем для того, чтобы не сузить весь предыдущий опыт до нескольких догм, а расширить ето, найдя в Брехте новые формы художественного синтеза, новые возможности для обновления и расширения познавательных и изобразительных возможностей драматического искусства.
3
Что же с этой точки зрения прежде всего важно выделить в интересующей нас ‘брехтовской проблеме’?
Незадолго перед смертью Брехт обратился с письмом к участникам театральной конференции, собравшейся в Дармштадте. Это обращение он начал словами: ‘Меня очень заинтересовало сообщение о том, что Фридрих Дюрренматт как-то в разговоре о театре задал вопрос: а может ли еще театр отображать современный мир?’ (I, 200 {Здесь и далее римская цифра обозначает 1-й или 2-й полутом 5-го тома, арабская — номер страницы.}).
Что имел в виду Дюрренматт, задавая такой вопрос, мы можем теперь уточнить. В его книжке ‘Театральные проблемы’, относящейся как раз к этому периоду, и впрямь высказывается тревожная мысль о том, что драма больше не может выразить в свойственных ей формах трагедию современного мира. ‘Драма Шиллера, так же как и греческая трагедия, — писал Дюрренматт, — были возможны потому, что имели дело с видимым миром, с настоящими действиями государств. В искусстве изобразимо только то, что постижимо. А современное государство чувственно не постижимо, анонимно, бюрократично, и не только в Вашингтоне, но уже и в Берне, сегодняшняя жизнь государств, это запоздалые сатировские действа, которые следуют за в молчании осуществившимися трагедиями. Подлинные их выразители отсутствуют, и трагические герои не имеют имен. Современный мир легче воссоздать через маленького спекулянта, канцеляриста или полицейского, чем через бундесрат или через бундесканцлера. Искусству доступны только жертвы, вообще люди, власть имущих оно больше постичь не может… Государство потеряло свой образ, и подобно тому как физики могут воссоздать мир только в математических формулах, оно тоже может быть выражено только статистически. Силы сегодняшнего мира, видимо, образно воспроизводимы только там, где они взрываются: в атомной бомбе, в этом чудо-грибе, безупречном, как солнце, который там появляется и распространяется, где сливаются красота и убийство. Атомную бомбу нельзя стало изображать с тех пор, как ее можно стало производить. Перед ней бессильны все искусства, как проявления человеческого творчества, — ведь она сама есть творение человека: два зеркала, которые отражаются одно в другом, — пусты’ {Friedrich Durrenmatt, Theaterprobleme, S. 44-45.}.
В этом апокалиптически мрачном парадоксе — итоговая формула дюрренматтовского скептицизма, сильного своей беспощадностью, но столь же безнадежного, сколь и всеобщего. Признание невозможности эстетического освоения мира вытекает у него из сознания тотальной катастрофичности мира, чудовищного в своей античеловечности.
Художнику не дано ни проникнуть в те сферы, где формируются движущие силы современного распада, ни вмешаться в неотвратимо возрастающий хаос всеобщего уничтожения. Человечество созрело для катастрофы. Выращивая ее каждодневно, оно даже бессильно угадать ее лик. Да и кому угадывать: разве жители целого городка, торопливо капитулирующие перед изощренной бесчеловечностью Старой дамы, тем самым не обрекают себя на роль нравственных кастратов, покорно плетущихся в хвосте ее свиты? Жертвы ведь ничуть не человечнее насильников. Вырождение одинаково коснулось и тех и других. И художнику ничего не, остается, как последовать примеру Ангела, который в одной из ранних пьес Дюрренматта посетил Вавилон, но только для того, чтобы поскорее его покинуть.
Ничего не могло быть более чуждого Брехту, чем такая позиция.
Его тоже очень волновал вопрос о том, насколько формы драмы, сложившиеся в иных исторических условиях, могут быть использованы для эстетического анализа и воспроизведения важнейших процессов современности. ‘Если присмотреться к тому, какой именно жизненный материал используется в литературе, на сцене и в кино, — с тревогой писал он, — то становится заметно, что такие крупномасштабные явления, как война, деньги, нефть, железные дороги, парламент, наемный труд, земля, фигурируют там сравнительно редко, по большей части как декоративный фон, на котором разворачивается действие, или как повод для размышлений героев’ (I, 179-180).
Но из этого вовсе не следовало, что такие ‘крупномасштабные явления’ вообще не могут быть воспроизведены на сцене или в кино. Наоборот, именно в том, чтобы найти способы постижения действительности в ее самом существенном и определяющем содержании, на тех глубинах, где происходит формирование исторических закономерностей, Брехт и видел задачу социалистического художника. Что же касается форм, которые могли бы вместить в себя это содержание, то тут колебаниям места не было: те старые формы, которые перестали отвечать потребностям современного человека, должны быть отброшены, каким бы пиететом эти формы ни были окружены в старых учебниках эстетики.
Критика старых способов построения драмы — одна из неотъемлемых предпосылок в брехтовской концепции эпического театра. Его полемика против классической драмы может быть поэтому подвергнута сомнению, но не может быть оставлена без внимания. Даже и не принимая его толкование, предположим, трагедий Софокла или Ибсена, нельзя в то же время не оценить мотивы, стимулировавшие его негативизм. Другими словами, критика явлений искусства, самим Брехтом воспринимавшихся как эстетически ему чуждые, интересна чаще всего не сама по себе, не конкретными оценками и характеристиками, а теми результатами, к каким приходил в итоге проделанной работы сам художник. Ему всегда в высшей степени был свойствен дух противоречия — он сам не раз говорил об этом, объясняя энергию отталкивания, действительно очень резко проявлявшуюся во всех его суждениях о театре и драме прошлого. Мысль Брехта почти всегда пробивала себе дорогу через систему парадоксов, таивших в себе огромную взрывчатую силу, и ее оружием часто была ирония — деловито жесткая и бесстрашная в своей целеустремленности. Но главным во всей этой критической работе для него всегда все же оставался тот позитивный вывод, ради прояснения которого и предпринимались атаки на аристотелевскую систему драмы и технику вживания. В Брехте меньше всего поэтому следует искать эдакого коммунистического Мефистофеля, упивающегося отрицанием как некоей универсальной и высшей формой проявления человеческой воли к познанию. Ибо в основе брехтовской критики всегда лежит не столько отрицание, сколько стремление к открытию. Ему важно было вышелушить зерно своей мысли, и только ради этого он освобождал его от пелен старых представлений. В этом смысле ‘эффект очуждения’ {В первых томах нашего издания брехтовский термин ‘Verfremdung’ переводился словом ‘отчуждение’. В настоящем томе мы вводим слово ‘очуждение’, считая его более точно соответствующим смыслу употребляемого Брехтом термина.} был так же присущ его теоретической мысли, как и его художественному методу. Остроту и важность своих утверждений он подчеркивал всемерно, вплоть до парадоксальных заострений усиливая их полемическую противопоставленность сложившейся практике. Повторяю, его мысль получала опору только в полемике. Но ценна эта полемика не столько тем, что она устанавливала негативного, сколько тем, что в конце концов выявлялось как некая новая позитивная возможность, как новый способ увеличения эстетической активности театра и драмы.
Брехт, например, решительно утверждал в своих заметках о Шекспире, что в старом театре по преимуществу была ‘разработана многообразная техника, позволяющая описать пассивного человека’. В трагедиях Шекспира, так же, впрочем, как и в ‘Фаусте’, ‘Валленштейне’, ‘Ткачах’, ‘Кукольном доме’, он видел только ‘вопрос’, который ставится ‘судьбой’ и ‘не зависит от человеческой деятельности’ (I, 262). Смысл драматической техники, примененной в этих пьесах, состоял поэтому, по Брехту, только в том, чтобы сказать, что ‘с судьбой можно совладать, но лишь приспособившись к ней’ (1,262-263).
Против такого истолкования, предположим, ‘Гамлета’ или ‘Кукольного дома’ можно, разумеется, возразить многое. Но этого здесь не стоит делать, так же как не стоит в данном контексте развивать и то верное, что содержится в исходном утверждении Брехта (любование страданием и утверждение пассивности и ‘впрямь, как известно, составляло ахиллегаву пяту многих больших художников прошлого). Ведь главная ценность этого утверждения кроется не в обобщениях, обращенных в прошлое, а в тех выводах, устремленных в будущее, ради которых, собственно, эти обобщения и делались. Другими словами, не то важно в данной связи, действительно ли Шекспир полагал, что вопросы, которые ставятся судьбой, ‘никакая активность не устранит…’ (I, 262) (легко показать, что это не так), а то, что сам Брехт делал отсюда вывод о том, что задача социалистического художника заключается прежде всего в желании помочь обществу завоевать ‘свободу изменять личность и делать ее общественно полезной’ (I, 263). Ибо ‘вывихнут мир’ — такова тема искусства’ (I, 264).
В этой последней формуле, собственно, и заключено, по Брехту, все дело. Если бы нужно было дать самое краткое и точное определение сердцевины его эстетической программы, то достаточно было бы привести то ли этот афоризм, то ли утверждение, которое содержится в уже цитированном здесь обращении к дармштадтским театральным деятелям: ‘Современные люди примут отображение современного мира только в том случае, если мир этот будет показан как изменяемый’ (I, 201).
В этой мысли весь Брехт. О чем бы он ни думал, — об эпическом ли театре или об ‘эффекте очуждения’, о технике вживания или об антиаристотелевской драме, — он всегда одинаково был озабочен одним: максимальным увеличением преобразующей мощи театра, его способности не только познавать, но и изменять действительность.
По сути, вся эстетическая концепция Брехта, если взять ее в целом, во всей ее полноте, есть не что иное, как стройная система выводов из классического положения Маркса об изменении роли философии в новых исторических условиях (‘старые философы только разным образом объясняли мир, тогда как дело заключается в том, чтобы его изменить’). В ‘Заметках о диалектике’ Брехта читаем: ‘Человеку доставляет удовольствие изменяться под воздействием искусства, а также под воздействием жизни. Таким образом, он должен ощутить и увидеть как себя, так и общество способными к изменению, причудливые законы, по которым происходят изменения, должны проникнуть в его сознание, — этому посредством художественного наслаждения должно способствовать искусство’ (II, 268).
Тот, кто не принимает или даже просто недооценивает этого положения, тот вообще ничего не понимает в Брехте. Его нельзя ни ставить, ни теоретически осваивать, не поняв до конца, какое определяющее значение имело брехтовское стремление превратить театр в фактор революционного переустройства мира для всей его поэтики, стилистики, методологии, режиссерской рецептуры. Во всех этих сферах у него не было ничего случайного. Ничего, что прямо не соотносилось бы с основным движущим принципом всей его эстетической концепции.
Отсюда и идет та поразительная плотность, концентрированность брехтовской эстетической, творческой мысли, ее прокаленность одной, всепоглощающей целью, которая особенно поражает западных ценителей немецкого писателя, привыкших к интеллектуальной анархии и разнузданности субъективистского произвола. В книге Марианны Кестинг ‘Панорама современного театра’, где собраны портреты пятидесяти драматургов XX столетия — от Альфреда Жарри до Эдварда Олби и Пауля Портера, ‘притягательная сила, которой произведения Брехта обладали при его жизни и которая ощутимо проявляется еще на драматургах и режиссерах позднейшей генерации’, объясняется тем, что Брехт создал ‘замечательную и в самой себе завершенную концепцию, в коей он объединил философию, драму и методику актерской игры, теорию драмы и теорию театра’. ‘И если сегодня, — пишет М. Кестинг, — большинство ныне здравствующих авторов ‘больны Брехтом’ (‘brechtkrank’), то это объясняется тем, что его позиция до сих пор не могла быть преодолена какой-либо другой, столь же значительной и внутренне цельной концепцией’ {Marianne Kesting, Panorama des zeithenossischen Theaters. Munchen, R. Piper-Verlag, 1962, S. 69-70.}.
К этому свидетельству нельзя не прислушаться. Марианна Кестинг чувствует себя в современном модернистском театре как дома — уютно и привольно. И если даже она, любовно смакуя тонкости Жене и Пинтера, вынуждена все же признать, что причина капитуляции многих западноевропейских сцен перед Брехтом заключается ‘меньше всего в нехватке драматических талантов’ {Там же.}, а вызывается тем, что Брехт предлагает как раз то, чего не хватает современному западному театру: активность и определенность позиции, цельность взгляда, соподчиненность всей системы воззрений на театр и драму некоей единой точке зрения, — то с таким выводом трудно не согласиться. Действительно, в западном театре, где, по свидетельству М. Кестинг, ‘общественные процессы только пассивно отражаются’ {Там же, стр. 70.}, а еще чаще, добавим мы от себя, грубо искажаются, нет такой эстетической системы, которая могла бы удовлетворить тоску демократически настроенной интеллигенции по цельности и общественной активности.
И тем не менее даже Марианна Кестинг, восхищающаяся величайшей внутренней завершенностью театральной концепции Брехта, все-таки остается на весьма почтительном расстоянии от ее истинной сути. В написанном ею восторженном этюде о Брехте меньше всего говорится о революционно-действенной сверхзадаче его драматургии и театра и, по сути, выдвигается та самая ‘формула приятия’, с которой чаще всего и сталкиваешься на Западе: автор ‘Малого органона’ оценивается здесь прежде всего с точки зрения тех глубоких и экстенсивных сдвигов, какие он произвел в формах современной драмы, тогда как смысл, целенаправленность этих сдвигов игнорируется.
Но при таком подходе Брехт перестает быть Брехтом, превращаясь из воинствующего борца за революционное переустройство мира в ординарного театрального экспериментатора модернистского толка. Метаморфоза, аналогичная той, какая иногда совершается и на наших сценах, когда осуществляют не метод и не мысль Брехта, взятые в их целостности, а всего лишь некоторые из приемов, применявшихся им для художественной реализации этого метода.
4
Но брать отдельные стороны брехтовской творческой методологии вне связи с основным принципом его эстетической системы опасно. Так легко забрести в закоулки, которые сам Брехт неизменно обходил.
С этой точки зрения особенно важно обратить внимание на то специфическое толкование, которое получил в его системе вопрос о соотношении в искусстве познавательного и революционно-преобразующего начал.
То, что Брехт считал и свой метод и свою изобразительную систему последовательно реалистическими, общеизвестно. И те из западных его толкователей, кто рассчитывает ‘примирить’ своего читателя с автором ‘Доброго человека’ уверениями, что его приверженность к реализму была чисто декларативной, вынужденной, скорее тактической, чем творческой, встают на путь слишком уж очевидных фальсификаций. Опровергнуть их не составляет труда потому, что, если бы даже Брехт и не называл себя реалистом, мы должны были бы назвать его так.
В самом деле, зовя в годы наступления фашизма художников Запада ‘писать правду вопреки тому, что повсюду ее душат… познать правду вопреки тому, что повсюду ее стараются скрыть’ (I, 66), он хотел, чтобы театр научился ‘назвать своими именами… те ‘тайные силы’, которые управляют человеком, и показать, что ‘тайное’ всего лишь спрятано’ (I, 64).
Но показать то, что старательно прячется от народа под покровом мистифицирующих, сентиментально утешительных представлений, — разве не в этом и состоит первая и главная заповедь художника-реалиста, действующего в мире лжи и угнетения? Будучи прежде всего революционером, Брехт и реализм трактовал как способ революционного проникновения в суть тех ‘крупномасштабных явлений’ эпохи, в которых полнее всего выражают себя борющиеся исторические силы. Его реализм был наступательным, срывание всех и всяческих масок с буржуазии и ее лакеев определяло его природу и направленность. В статье ‘Народность и реализм’, написанной в 1938 году, в эмиграции, Брехт говорил, обращаясь к новой для себя аудитории: ‘От требования реализма в литературе сейчас уже не так легко отмахнуться. Оно стало чем-то само собой разумеющимся. Господствующие классы более открыто, чем раньше, прибегают ко лжи, и ложь эта стала более наглой. Говорить правду становится все более насущной потребностью. Возросли страдания, и возросло число страждущих. На фоне великих страданий народных масс копание в мелких переживаниях и переживаниях мелких социальных групп кажется никчемным и даже постыдным. В борьбе против растущего варварства существует лишь один союзник: страдающий народ. Только от него и можно ждать поддержки. Так сама собой возникает потребность обращаться к народу и становится нужнее, чем когда-либо, говорить с ним на его языке.
Так требования народности и реализма естественным образом вступают друг с другом в союз’ (I, 166-167).
И несколько далее: слово ‘реалистический означает: вскрывающий комплекс социальных причин, разоблачающий господствующие точки зрения как точки зрения господствующих классов, стоящий на точке зрения того класса, который способен наиболее кардинально разрешить самые насущные для человеческого общества проблемы, подчеркивающий фактор развития, конкретный, но’ допускающий обобщение’ (I, 168).
Как видим, формула реализма до краев наполнена у Брехта социально действенным содержанием. Она активно исторична, ищет определение понятия не столько в способах художественного воссоздания действительности, сколько в методе проникновения в социально-историческую подпочву явлений. Реалистично не то, что воссоздает лишь чувственную оболочку явлений, их плоть, а то, что вводит нас в самое русло истории, показывает направление развития, обнаруживает, в каком отношении данное явление находится к правде, к опыту того класса, который ‘способен наиболее кардинально разрешить’ важнейшие социальные проблемы эпохи.
Другими словами, слово ‘реализм’ означало в его истолковании не сумму приемов повествования, извлеченных из опыта других писателей-реалистов, а лишь принцип подхода к действительности. Что же касается приемов, то их Брехт считал необходимым заново выводить из потребностей новой, впервые подлежащей эстетическому освоению действительности. ‘Мы не имеем права, — решительно писал он, — цепляться за ‘испытанные’ правила повествования, за классические образцы, взятые из истории литературы, за вечные каноны эстетики’ (I, 168). Ведь ‘установить, является данное произведение реалистическим или нет, можно лишь сопоставив его с той действительностью, которая в нем отображена’ (I, 157).
Запомним эту мысль: она находится у самого истока брехтовской эстетической концепции. А между тем на первый взгляд в ней еще не содержится ничего взрывчатого. Скорее, она может показаться даже слишком общеупотребительной: ну кто, в самом деле, станет отрицать, что именно в жизни надо прежде всего искать критерии реализма? Кто не согласится с Брехтом, когда он с афористическим изяществом замечает: ‘сама история дает материал для литературы и она же отвергает его’ (I, 162)? И на этом основании решительно возражает против установления лишь ‘формальных’, лишь ‘литературных’ критериев реализма’…
Но в системе рассуждений Брехта эти мысли — только посылка для выводов, которые звучат уже остро полемически.
Однако, чтобы перейти к этим выводам непосредственно, следует сначала вернуться к тому вопросу, с которого началась эта главка. Там мы уже подошли к проблеме соотношения познавательного и активно-действенного, социально-преобразующего начал в методе Брехта. Желая понять своеобразие его концепции реализма, нельзя не обратить особое внимание на ту полемическую остроту, с которой он разделял и даже противопоставлял эти начала, у большинства других великих реалистов пребывающие в нерасторжимом единстве.
По мнению Брехта, не так-то просто решить: ‘должен ли театр так показывать публике человека, чтобы она могла его понять, или так (выделено нами. — Е. С.), чтобы она могла его изменить’ (II, 269). Ведь ‘во втором случае публика должна получить, так сказать, совсем другой материал, материал, собранный с той точки зрения, чтобы можно было понять и до известной степени почувствовать неповторимые, сложные, многообразные и противоречивые отношения между личностью и обществом’ (II, 269), — только такой материал, по мысли Брехта, и в состоянии вызвать у зрителей активное стремление к изменению этих отношений, к вмешательству в реальность, к ее революционной перестройке.
Ясно, что само познание от такого переноса угла зрения пострадать не должно. Устремленный к правде, художник не может ни в чем поступиться своим правом на последовательно объективный анализ действительности, на отражение ее истинных закономерностей. Но, отражая, он будет настойчиво и целеустремленно подчеркивать свою критическую позицию или, как писал Брехт, будет соединять ‘художественное воплощение образа с социальной критикой, которая мобилизует интерес публики’ (II, 270).
Но разве такое соединение не входит как условие во всякое творчество? Разве образ не возникает всегда как результат идейной и художественной оценки воплощенного в нем явления? Разве отражение не слито во всяком произведении искусства с критикой, то есть с субъективным отношением художника к отражаемой им объективной реальности?
По мнению Брехта, нет, не слито. В том-то и состоит, с его точки зрения, снова грешащей явными полемическими преувеличениями, слабость старых форм реализма, что, познавая, художник чаще всего не акцентировал своей оценки, а отображая, невольно идентифицировался с отображенным. Особенно наглядно это видно на ‘технике вживания’, которую Брехт отвергал именно потому, что актер, пользуясь этой техникой, якобы неизбежно терял свой взгляд на изображаемое лицо и на его роль в жизни, переставал быть человечески самостоятельным по отношению к воплощаемому им характеру. А это в свою очередь вело к тому, что вывод, требование перемен, сознание изменяемости действительности или ослаблялось, или совсем затушевывалось.
Вот почему Брехту показалось таким ложным уподобление художника зеркалу, которое сделал однажды Флобер. Выписав его слова: ‘мы должны принять в себя предмет, он должен кружить в нас и снова отделиться от нас, так, чтобы никто не понял этого чудесного превращения. Сердце наше имеет право чувствовать только сердца других. Мы должны быть зеркалом, отражающим истину вне нас’, Брехт сопроводил эту выписку возражением: ‘Мы должны быть не только зеркалом, отражающим истину вне нас. Если мы приняли предмет в себя, то прежде, чем он снова от нас отделится, к нему должно прибавиться нечто, а именно критика, положительная или отрицательная, которую данный предмет должен испытать со стороны общества. Таким образом, то, что отделяется от нас, непременно содержит нечто личное, носящее, разумеется, двойственный характер, который возникает вследствие того, что мы становимся на точку зрения общества’ (I, 192-193).
В этом запоздалом споре истина, конечно, на стороне Брехта. В своих возражениях он точно уловил ту тенденцию к пассивно-созерцательной трактовке художественного отражения действительности, какая была присуща данному высказыванию Флобера, и противопоставил ей точку зрения — это нельзя не признать — несравненно более диалектичную и революционно-действенную. Да, художник отражает предмет, лежащий вне нас, то есть существующий объективно, независимо от воли художника. Но, вобрав этот предмет ‘в себя’, он оценивает его, вскрывает его связи с движением общества и истории и, следовательно, выясняет возможности его изменения в соответствии с потребностями времени.
И именно в этой оценке, в ее внутренней динамике, остроте, необходимости, истинности прежде всего и состоит, по Брехту, сила искусства. Художник только тогда будет достоин своего призвания, если он сумеет добиться того, чтобы мы, зрители, по крылатому афоризму Брехта, не только слушали об освобождении Прометея, но и испытывали непреоборимое желание самим осуществить его освобождение. А ‘когда от театра требуют только познания, только поучительных отражений действительности, то этого недостаточно. Наш театр должен вызывать радость познания, должен организовать удовольствие от преобразования действительности’ (II, 479).
Как видим, диалектика познающей мысли и впрямь (еще раз вспомним это выражение Ницше) ‘торжественно ликует и свободно дышит’ у Брехта в той ‘атмосфере холодной ясности и сознательности’, которую он v. впрямь стремился создать в своем театре. Известно, что его театр часто характеризуют как театр по преимуществу интеллектуальный. Больше того, часто именно в интеллектуализме и видят историческое своеобразие и брехтовской драмы и брехтовской режиссуры, не замечая при этом, как много оговорок нужно сделать, прежде чем закономерность такого определения станет очевидной. В самом деле, можно ли выделять интеллектуальность как принципиально новую черту театра Брехта? Ведь до него уже были Ибсен, Шоу, Стриндберг, Горький. Да и можно ли дифференцировать театр Брехта как по преимуществу интеллектуальный от многих театральных систем несоизмеримо более ранних, ну, например, от театра Еврипида и Сенеки, Шекспира и Шиллера, Пушкина и Лермонтова? Разве не движением мысли, ее диалектикой, энергией, драматизмом полнится драматургия веек великих мастеров прошлого и настоящего? Театр Брехта — интеллектуальный, а театр, скажем, Шиллера или Чехова, Леонова или Шона О’Кейси — нет?
Необходимо, следовательно, ясно представить, что же именно имеется в виду, когда указывают на интеллектуализм как на специфическую особенность брехтовского режиссерского и драматургического метода. И конечно, эта специфика вовсе не в огромной насыщенности его пьес и спектаклей мыслью. В этом значении интеллектуально все, что осталось в истории литературы. Что же касается Брехта, то он действительно выдвинул мысль на особое место и в своих пьесах и в своих режиссерских работах. У него мысль познается не просто в процессе нашего чувственного вживания в мир, объективированный художником как некий итог, к которому постепенно приводит нас развитие действия, а на себе прежде всего и стремится сконцентрировать внимание. Так, когда Брехт критикует технику вживания и полемически противопоставляет ей такой способ исполнения, когда актер все время привлекает наше внимание к тому, как он трактует, оценивает, прорисовывает данный характер (по выражению Брехта, ‘показывает показ’) , то есть специально выделяет свою мысль, свою трактовку как то, что особо должно быть оценено зрителем, особо осознано и воспринято им, он действительно обосновывает возможность особой, принципиально новой драматургии. И если, следя за крушением старой Кураж или за падением Галилея, зритель в той же мере следит и за тем, как ведут его по этим ролям Елена Вайгель и Эрнст Буш, то такой результат становится возможным именно потому, что актеры имеют здесь дело с особой драматургией, где авторская мысль обнажена, не ждет, чтобы мы восприняли ее незаметно, вместе с испытанным нами переживанием, а захватывает своей собственной энергией, динамикой, диалектикой, новизной, полемичностью.
В таком же контексте следует воспринимать и неоднократные заявления Брехта о том, что он никак не может согласиться с установлением тождества между реализмом и реалистическим1 воссозданием чувственной конкретности бытия, жизни в ее эмпирически ощутимой достоверности. Возражая против ‘низведения реализма’ до уровня механического воспроизведения действительности, чем-де часто грешили даже самые выдающиеся реалисты, он утверждал: ‘Проблема реализма — это не проблема формы’ (I, 162). Ведь если ‘есть много способов сказать правду’, то есть и ‘много способов утаить ее’ (I, 163). И только тут, в этом пункте, то есть в том, хочет ли художник утаить или, наоборот, раскрыть правду, лежит подлинный водораздел между реализмом и антагонистически противостоящим ему искусством лжи и социальной мимикрии. Что же касается способов быть реалистом, то Брехт в целях всемерной активизации революционно действенной мысли, устремленной прежде всего к расчистке путей для революционной перестройки действительности, считал для себя важным не столько воссоздание жизни, сколько ее анализ. На сцене может и не воссоздаваться само течение жизни, увиденной в ее достоверности, так как важно только одно: чтобы мысль писателя ставила нас перед ситуациями, пусть условными, но непременно таящими в себе какую-то общественно значимую проблему. То есть перед такими ситуациями, которые при всей своей условности отвечали бы важнейшему принципу реализма: вели нас к правде, делали бы самый процесс овладения этой правдой, а значит и мыслью, отбрасывающей ложь ради конечного осознания истины, и основным источником зрительского наслаждения и основным объектом его внимания.
И с этой точки зрения Брехту одинаково интересны — как полноправные субъекты драматического действия — и Галилей и Лафтон, играющий Галилея. Лафтон не должен раствориться в Галилее, наоборот, он должен сохранить свою относительную самостоятельность по отношению к нему, должен все время ощущаться рядом с ролью, как рассказчик, повествующий для нас о роковых ошибках Галилея, как тот, кто ведет нас по его судьбе и по его характеру. Мы находимся поэтому сразу под воздействием двух источников интеллектуальной энергии: мысль Галилея сопровождается критикующей мыслью Лафтона, и именно на их пересечении и возникает наша собственная активность: мы чувствуем себя втянутыми в их спор, в их дискуссию. Недаром Брехт где-то обмолвился, что хороший спектакль похож на коллоквиум. (Парадокс этот, конечно, не надо понимать слишком буквально: коллоквиумы ведь не имеют задачей доставлять удовольствие, о том же, что театр, самим Брехтом охарактеризованный в ‘Покупке меди’ как по преимуществу реферирующий, призван тем не менее еще и развлекать, создатель теории эпического театра, — во всяком случае, начиная с середины 30-х годов — напоминал не раз.)
Здесь же, то есть в том особом понимании значения мысли, с которым мы только что познакомились, лежат и корни брехтовской эпической драмы. Сам он, как известно, называл ее ‘антиметафизической, материалистической и неаристотелевской’. Особенно же настаивал он на последней характеристике: определение ‘неаристотелевская’ всюду употребляется им как простой синоним к определению ‘эпическая’. И действительно, то новое, что внес Брехт в теорию драмы, собрав в одном пучке нити, которые шли и от тех драматургов, которых он сам назвал в качестве своих предшественников, — от Шекспира, елизаветинцев, испанцев, Гете, Островского, Бюхнера, и от не названных им Пушкина, Ибсена (‘Пер Гюнт’!), Мадача, некоторых других, — то это новое он нашел в процессе отталкивания от некоторых аристотелевских определений специфики драмы, от аристотелевской ‘Поэтики’.
Это не значит, что в брехтовской критике аристотелевской ‘Поэтики’ нет натяжек. Наоборот, сомнительного здесь не меньше, чем, к ‘примеру, в критике Шекспира или Ибсена. Так, когда Брехт в ‘Дополнительных замечаниях к ‘Покупке меди’ утверждает, что ‘назначение фабулы, как и сценической игры, аристотелевский театр усматривает отнюдь (cis!) не в том, чтобы создавать изображения жизненных событий, а в том, чтобы порождать совершенно определенные театральные эмоции, сопровождаемые известным ощущением катарсиса’ (II, 471), то тут, как и в ряде уже знакомых нам случаев, внимание заслуживает опять-таки не само утверждение, несомненно очень натянутое, а причины, по которым Брехт счел необходимым его выдвинуть. Конечно, Аристотель, определявший искусство, как ‘мимеоис’, то есть как воспроизведение, отнюдь не снимал проблемы изображения жизненных событий в драме. В отличие от Платона, видевшего в вещах реального мира только копии первосущих идей и видов и не признававшего за миром вещей и явлений, воспроизведенных художником, действительного значения, поскольку воспроизведенные средствами искусства вещи не могут быть ничем, как только копиями копий, Аристотель впервые в истории европейской эстетической мысли приближается к пониманию искусства как особой формы отражения действительности {Об этом подробнее см. в обстоятельной статье В. Асмуса ‘Искусство и действительность в эстетике Аристотеля’ (сб. ‘Из истории эстетической мысли древности и средневековья’, М., изд. АН СССР, 1961, стр. 64-68).}. Так он полагал, что ‘ритм и мелодия содержат в себе ближе всего приближающиеся к реальной действительности отображения гнева и кротости, мужества и умеренности и всех противоположных им свойств’ {Аристотель, Политика. М., 1911, 1340 а.}, а в живописи ценил прежде всего ее способность побуждать нас ‘испытывать те же чувства’, что и ‘при столкновении с житейской правдой’ {Там же.}. Не менее определенен он был и в анализе свойств поэзии, в том числе и трагической. Толкуя ее, как искусство подражательное (то есть подражающее жизни) {См.: Аристотель, Поэтика, Л., ‘Academia’, 1927, стр. 41.}, он полагал, что трагедия — это и ‘есть воспроизведение действия серьезного и законченного’ {Там же, стр. 47.} и что ‘таким образом, действия и фабула есть цель трагедии, а цель важнее всего’ {Там же, стр. 48.}. Что же касается катарсиса, в котором Аристотель видел итог и смысл воспроизведенного перед зрителями действия, то, во-первых, ниоткуда не следует, что катарсис препятствовал выявлению заложенного в данном действии жизненного содержания, а во-вторых, еще надо очень и очень проверить мотивы, по которым Брехт так категорически противопоставлял катарсис критике.
Ему казалось, что очищение от страха и страдания, осуществляемое, по Аристотелю, посредством воспроизведения ‘подобных аффектов’ и становящееся возможным только благодаря вживанию актеров в судьбы своих героев, а зрителей — в переживания актеров, исключает возможность критики происходящего (для нее ‘тем меньше остается места, чем полнее вживание’ (II, 471), — писал Брехт). А между тем есть много оснований для того, чтобы увидеть в катарсисе особую форму очистительной критики, совершаемой зрителями вслед за драматургом и актерами. Освобождаясь от ‘подобных аффектов’, они ведь преодолевают их в себе, то есть, проделав некую критическую работу, в итоге которой им становится ясной и неизбежность гибели героя, и, следовательно, сущность его вины, поднимаются на какую-то новую ступень, высшую по сравнению с той, на какой стояли Эдип или Медея. Да и трагедийный театр Софокла и Еврипида совсем не так резко противопоставлен театру Брехта, как об этом можно подумать, перечитывая его статьи, посвященные оценке аристотелевской ‘Поэтики’. В самом деле, драматургическая конструкция ‘Царя Эдипа’, к примеру, вполне отвечает тому пониманию театра, как формы интеллектуальной критики действительности, на каком всегда настаивал Брехт. Трагедия Софокла — это притча, рассказанная для того, чтобы мы могли критически, с ужасом и содроганием, осознать положение, в каком человек находится по отношению к своей судьбе, его тотальную и универсальную зависимость от лежащих вне его жизненных сил. Именно этот интеллектуальный акт и является целью и итогом переживания, возбужденного в нас гибелью Эдипа. Ужасаясь ей, мы постигаем ее необходимость, но постигаем для того, чтобы ‘посредством сострадания и страха свершилось очищение подобных чувств’.
Конечно, тут есть и много различий. Философия древнего эллина, его понимание места человека в мире, объективных закономерностей бытия, существенно отличаются от революционной диалектики немецкого коммуниста, современника и участника великих освободительных боев и прогрессивных общественных сдвигов современности. Но и с учетом этих различий есть, думается, настоятельная необходимость в том, чтобы попристальнее вглядеться в связи, идущие от интеллектуалистского по самой своей природе театра Софокла и Еврипида к Брехту, так же, впрочем, как и в некоторые аспекты его критики ‘Поэтики’ Аристотеля.
Но есть в этой критике и нечто самоочевидное, не подлежащее никаким перетолкованиям.
Еще в самом начале своего пути, пытаясь извлечь первые уроки из опытов своих тогдашних соратников, Пискатора и Энгеля, он записал: ‘В противоположность драматическому театру, где все устремляется навстречу катастрофе, то есть почти все носит вводный характер, здесь все оставалось неизменным от сцены к сцене’ (II, 40).
В этой формуле дана первая завязь противоречия, которое, развиваясь, впоследствии действительно, по крайней мере в двух пунктах, поставит Брехта на антиаристотелевские позиции. Эти два пункта — понимание драмы как такой формы, где подражание действию осуществляется ‘воспроизведением действия, а не рассказом’ и где ‘фабула должна быть воспроизведением единого и притом цельного действия’ {Аристотель, Поэтика, стр. 47.}.
Конечно, у Брехта действие в его пьесах тоже выступает как бы в форме самого действия, то есть воспроизводится, а не пересказывается. Однако именно в том, чтобы переосмыслить драматический показ не как некий самостийно протекающий объективный процесс, а как свободно перемежающийся с авторским рассказом о сущности заинтересовавшего его события, и состоит новизна разработанной им драматической техники.
Еще отчетливее эта новизна проявляется в отказе от принципа, сформулированного в VIII главе ‘Поэтики’ и оказавшего особенно большое влияние на все последующее развитие европейской драмы. В этой главе Аристотель писал: ‘Следует также помнить о том, о чем часто говорилось, и1 не придавать трагедии эпической композиции. Эпической я называю состоящую из многих фабул, например, если какой-нибудь трагик будет воспроизводить все содержание ‘Илиады’ {Там же, стр. 62.}.
Здесь не место говорить о том, почему именно эта мысль Стагирита отозвалась так мощно в истории драматических литератур почти всех народов (пожалуй, только индийцы и китайцы составляют тут исключение). Пьес с эпической композицией, то есть построенных на воспроизведении не одного, а нескольких хотя бы и связанных между собой событий, несоизмеримо меньше, чем пьес, о которых молодой Брехт правильно говорил, что в них все строится как введение к какой-то одной завершающей катастрофе, по сути и составляющей основное содержание драмы. Но именно уроки этих относительно немногих пьес и оказались решающими для Брехта. Если даже к ‘Винтовкам Тересы Каррар’, которую он сам выделял как единственную ‘аристотелевскую пьесу’ в своем репертуаре, мы прибавим еще ‘Трехгрошовую оперу’, ‘Доброго человека из Сычуани’ и маленькие пьески, входящие в цикл ‘Страх и нищета Третьей империи’, которые ведь тоже построены не на многих, а на одной фабуле, и в этом смысле не эпичны, — то все же в целом его театр останется последовательным и — сейчас это уже для всех очевидно — наиболее доказательным, наиболее победоносным преодолением односторонности данной аристотелевской рецептуры.
Брехт безмерно расширил внутренние возможности драмы, вместив в ее пределы, обычно действительно замкнутые вокруг воспроизведения одного события, которое ‘эк бы само по себе, ‘без участия автора, свершается на наших глазах, не допуская в себя никакого вмешательства извне, и подлинно эпическую повествовательность и, главное, самого автора. Автор в его пьесах и спектаклях — всегда равноправный участник всего сценического действия: голос его слышен и в сонгах, и в комментирующих надписях, и в настойчивом фокусировании внимания на актере, который для того-то и должен отделиться от своего персонажа, чтобы автор получил возможность прямо, а не только в порядке конечного вывода из развернувшейся перед нами борьбы выяснить свою точку зрения на его, персонажа, суждения и поступки.
Да и во всех ли пьесах Брехта то, что обычно именуют драматической борьбой, имеет такое же значение, какое она имеет в пьесах ‘аристотелевской’ драматургии?
В брехтовских борются идеи, точнее: борется авторская идея с идеями его героев. Их вера, заблуждения, иллюзии, привычки снимаются его критикой. Там же, где борьба возникает между самими персонажами, мы все равно понимаем: главное все-таки не столько в ней, сколько в той самой драматургии наступающей и неуклонно атакующей авторской мысли, для которой все, что происходит в пьесе, только сумма примеров. Только некая модель, специально изготовленная для того, чтобы наилучшим образом продемонстрировать истинность авторской точки зрения и, главное, подвести зрителей к выводам, ради которых, собственно, их и пригласили в этот странный, ‘реферирующий’ театр, где им, в противоположность старому театру, действительно предстоит ‘не сопереживать, а спорить’.
5
Эжен Ионеско в ‘Страницах из дневника’ (‘Нувель Ревю Франсез’, 1960) объявил: ‘Я не пишу пьес для того, чтобы рассказать историю. Театр не может быть эпическим… потому что он драматичен. Для меня театральная пьеса состоит не в описании того, как развертывается эта история: для этого надо было бы писать роман или создавать фильм. Театральная пьеса — это такая структура, которая состоит из ряда состояний сознания или ситуаций, которые становятся все интенсивнее, насыщеннее, затем запутываются либо для того, чтобы снова распутаться, либо для того, чтобы завершиться в безысходности, невыносимости’ {Цит. по кн.: Martin Esslin,The Theatre of the Absurd, New York, Anchor Books, Doubleday & Co., 1961, p. 131.}.
Ясно, что острие этой декларации нацелено прямо в Брехта. И надо отдать справедливость Ионеско: сущность различий обоих писателей, представляемых ими концепций, выявлена тут с наглядной определенностью.
Конечно, суть этих различий не в том, можно ли в театре заниматься ‘рассказыванием истории’, не рискуя превратиться в эпического поэта, а в том, надо ли ее вообще рассказывать. С точки зрения Ионеско, театру интересна не история, а различные состояния сознания, их смены, соотношения, их кризисы и завершающее ‘разрешение’ в безысходности. Это концепция театра субъективистского, где воля художника творит свой особый мир, абсурдный и безнадежно отчужденный от нас. В этом театре устремляются не к правде, а к мрачному упоению призрачностью, условностью всего того, что мы зовем бытием и что так жалко и ничтожно по сравнению с неизбежностью уготованного нам конца. Самая воинствующая алогичность такого театра с этой точки зрения есть только формула авторской капитуляции перед непознаваемостью истории и универсальной бесчеловечностью капиталистической повседневности.
Ионеско поэтому не ошибается, когда чувствует в Брехте опасного врага. Его непрестанные попытки атаковать брехтовские пьесы, их драматургическую конструкцию, поэтику и, главное, выраженную в них философию истории вполне закономерны. Брехт действительно всем строем своих эстетических и политических идей, самим фактом своего все более и более ширящегося воздействия на умы и художественные вкусы отрицает антитеатр Ионеско, Беккетта, Жене, Пинтера, их космический пессимизм и воинствующий, анархически деструктивный субъективизм.
Его борьба с буржуазным модернизмом имеет уже длительную историю. Она началась с началом брехтовского театра и продолжается на новых рубежах сегодня. Марианна Кестинг права: цельной театральной системы, которая могла бы утолить тоску по ясности и противостоять Брехту, Запад выдвинуть не смог. Но тем активнее делается буржуазный театр в своих попытках победить Брехта не в прямом бою на уничтожение, а при помощи своеобразной эстетической ассимиляции.
Не учитывать методику этой ассимиляции нельзя. Борьба за Брехта развертывается на тех самых эстетических плацдармах, где решаются коренные эстетические проблемы века. Нащупывая свои пути к Брехту, мы должны поэтому позаботиться о том, чтобы они на всем протяжении оказались последовательно противопоставлены путям, на которых совершается его ‘переосмысление’ в модернистском, эстетски-формалистском вкусе.
Для этого полезно еще раз охватить взором позиции противника, которого Брехту пришлось атаковать перед выходом на исходные творческие рубежи.
Имя Ницше почти не упоминается в статьях и заметках, составивших эти тома. Но стоит только поставить вопрос о том, куда восходят, как к своему прародителю, все те эстетические идеи, вкусы, художественные традиции, из-под гнета которых стремился вырвать немецкую драматическую литературу и немецкую сцену Брехт, как сразу же перед нами возникает тень певца Заратустры.
Томас Манн видел едва ли не самую большую вину Ницше перед немецкой культурой в апологии инстинкта и атавистическом недоверии к интеллекту. ‘Решительно и, надо полагать, умышленно искажая существующее в этом ‘мире реальное соотношение между инстинктом и интеллектом, изображая дело таким образом, что будто уже настали ужасные времена господства интеллекта и нужно, пока еще не поздно, спасать от него инстинкт’, Ницше, по образной характеристике Томаса Манна, ‘изображает дело так… будто моральное сознание, точно Мефистофель, грозит жизни своей кощунственной сатанинской рукой’ {Томас Манн, Собрание сочинений, т. 10, М/, Гослитиздат, 1961, стр. 372.}.
Разъединяя жизнь и мораль, как противоположности, вторая из которых иссушает я извращает царственную самоценность стервой, победоносно проявляющей себя только тогда, когда перед ней не ставится никаких нравственных ограничителей и указателей, Ницше третирует мораль как уродливое порождение рассудка, стремящегося при ее помощи обуздать и тем унизить прекрасное в своем буйстве цветение слепого инстинкта. Спасти инстинкт от интеллекта — значит, по Ницше, спасти от ‘теоретического человека’ жизнь, истинно человеческое, то есть надморальное, сверхчеловеческое в человеке. И если есть какая-либо цель у искусства, в частности у трагедии, то она только в утверждении ‘надысторического’, стихийно чувственного, чуждого моральным оценкам самопроявления инстинктивного человека с его неподточенной рефлексией волей к власти.
На вулканической почве этой идеологии и образовались пары, довольно глубоко проникшие на немецкую сцену и к тому временя, когда Брехт оглядывал поле, на котором ему (предстояло действовать, заметно исказившие ее реалистические и гуманистические традиции. Филистерское обожествление абстрактной рассудочности, любовь к умозрительным конструкциям и риторике странным образом уживаются на немецкой сцене тех лет с тем, что Томас Манн несколько эзотерически именует в своем этюде о Вагнере ‘наркотизирующей и вместе с тем возбуждающей’ чувственностью. Разумеется, чувственностью философски препарированной, спиритуолизированной и тем не менее то уносящей зрителей, по выражению того же Манна, в этакий сценический paradis artificiel {Искусственный рай (франц.).}, то ввергающей его в сумятицу неясных порывов и болезненной мечтательности. Агрессивно-шовинистическая сущность ницшеанства в этот период еще относительно мало сказывается в немецком искусстве. Но даже в ‘маниакальной односторонности’ (выражение Брехта) немецкого экспрессионизма, течения в основном глубоко чуждого ницшеанству, слышится то же недоверие к рассудку, та же мечта о театре, где ‘духовная отягощенность’ (опять-таки по выражению Манна) могла бы приобрести особенно ‘чародейно-обольстительные’ формы. В экспрессионистском театре, где прекраснодушная мечтательность странным образом уживается с почти истерическим испугом перед жизнью, а цинизм — с раздерганной взвинченностью и преувеличенностью чувств, внимание было направлено прежде всего на возбуждение переживаний — утонченно-острых, пьянящих, возбуждающих, гипнотизирующих, а та трезвая ясность беспощадной ко всяким мистификациям мысли, с утверждения которой, как мы уже знаем, начал Брехт, третировалась и всячески избегалась.
В брехтовской концепции театра советского читателя особенно поражают яростные атаки против так называемой техники вживания. О ‘ней мало сказать, что Брехт ее отрицал, так как (особенно в 20-30-е годы) он видел в ней своего главного врага и поэтому не останавливался ни перед какими полемическими преувеличениями, когда искал способ ее дискредитировать. В ‘Малом органоне’ он дал такое пародийное описание зрителей в театре, где играют по способу вживания, что сперва его хочется отбросить как безвкусное и неоправданное преувеличение. Зрители здесь ‘смотрят на сцену так, словно они заколдованы’, словно они ‘спят и к тому же видят кошмарные сны’ и эти сны настолько их одурманивают, что после спектакля люди кажутся ‘уже не способны ни к какой деятельности’ (II, 186).
Но откройте книгу Георга Фукса ‘Революция театра’, относящуюся, правда, к более раннему времени, но фиксирующую те самые тенденции, реакцией на которые и была брехтовская апология театра критикующей и деятельной мысли, и вы увидите, что автор ‘Малого органона’ был только точен в своем описании театра, как он его называет в другом месте, ‘сновидческого толка’.
Георг Фукс (а он был руководителем известного Мюнхенского Художественного театра, и книга его, сейчас позабытая, в свое время оставила глубокий след в умах актеров и критиков, причем не только немецких) писал: ‘Мы выдвигаем на первый план оргиазм, экстаз всей зрительной толпы, ибо на нем одном только и держится театральное зрелище, через него оно преображается в искусство с того момента, когда культурный зритель уже ничего не может принять вне его. Для нас совершенно очевидно, что в стенах театра искусство только тогда и достигает цели, только тогда и получает оправдание, как специально театральное искусство, когда оно содержит в себе нечто от этого оргиазма, излучает его из себя… Только ради опьянения мы и стремимся в театр, так что даже наши образованные филистеры не в состоянии скрыть под хламом своих лживых построений, как силен в них самих этот порыв, хотя он и пробегает через их души в жалких рефлексах’ {Георг Фукс, Революция театра, Спб., изд. ‘Грядущий день’, 1911, стр. 22-23.}.
Рядом с такой программой, не правда ли, даже самые резкие инвективы Брехта против ‘сновидческого театра’ уже не кажутся ни чрезмерными, ни натянутыми. Филистерски препарированное ницшеанство действительно оборачивалось в немецком театре культивированием взвинченной чувственности, столь же сентиментальной, сколь и экстатической, культом экспрессионистски расхлестанной эмоциональности, действительно подавлявшей в зрителях способность к трезвому анализу, критике. В таком театре уже готовилось то уродливое, демагогическое гипертрофирование эмоционального начала, которое, как подчеркивал Брехт в работе, специально посвященной защите ‘эффекта очуждения’, достигло полной разнузданности в годы фашизма. Рассматривая приемы, применявшиеся фашизмом для воздействия на массы, как грандиозную театрализованную мистификацию, имевшую целью прежде всего подавить их способность к критике, Брехт в ‘Покупке меди’ даже говорит об ‘актерском методе’, которым сознательно пользовался Гитлер для того, чтобы принудить ‘человека отказаться от собственной точки зрения и встать на его — Гитлера — точку зрения’. Ведь ему было особенно важно, побудив ‘зрителей углубиться в его душевный мир’ (II, 335), идентифицировать себя и с ним и с его точкой зрения, заставить их отказаться от анализа и в порыве слепого сопереживания отбросить, забыть свою собственную оценку действительности.
Конечно, пример с Гитлером — только самая крайняя точка на прямой брехтовской критики техники вживания. Но нам очень важно не потерять ее из виду, так как иначе мы не поймем до конца причины, по которым Брехт был так подозрителен к сценической иллюзии, к той технике исполнения, при которой вжившийся в, роль актер идентифицируется с созданным им образом и властно втягивает зрителя в водоворот своих сценических эмоций. Именно фашизм, доведший до таких разрушительных выводов ницшевскую апологию ‘царственного инстинкта’ и надморальной чувственности, и побудил Брехта, как он сам не раз пояснял, ‘к особенно резкому подчеркиванию рационального начала’.
Разве не в том, чтобы, вырвав зрителя из нирваны расслабляющего созерцания, вынудить его анализировать, проверять, спорить, искать правильных решений и, отбрасывая иллюзии, срывая маски, прорываясь через минные поля опасных банальностей, заставить его пробираться к правде, — и состояла главная цель театра, о котором мечтал Брехт? Недаром он говорил, что его театр должен быть театром ‘для людей, решивших взять свою судьбу в собственные руки’ (II, 474). Немецкая социалистическая революция, на пути к которой стояли кризисы и хаос Веймарской республики, кровь и грязь фашизма, пожар второй мировой войны, нуждалась в художниках, обладающих не только ярким революционным порывом, но и смелой, ясной мыслью, волей к беспощадному анализу, величайшей трезвостью, уверенной ясностью.
Таким художником и стал Брехт. В ‘Малом органоне’ он писал: ‘При виде лживого изображения общественной жизни на театральных подмостках… мы поднимали голос, требуя научной точности изображения, а наблюдая безвкусные упражнения гурманов, готовящих ‘лакомства для глаз и души’, мы во весь голос требовали той красоты, которая присуща логике таблицы умножения’ (II, 174-175).
Так ‘возникло стремление создать театр эпохи науки’ (II, 175), в котором собрались бы политические единомышленники, одинаково осознавшие, что ‘одних благородных убеждений недостаточно — нужно еще приобрести знания и овладеть определенным методом’ (I, 169). И в этом театре борющегося и побеждающего разума, где все, по выражению одного немецкого интерпретатора Брехта, было ‘насквозь рационализировано’ (‘durchrationalisiert’), меньше всего было как раз холодной и размеренной рассудочности, сухости. Истинное своеобразие Брехта ведь в том и состоит, что, доведя до последнего заострения свою программу аналитического театра, он и в ‘Мамаше Кураж’, и в ‘Добром человеке из Сычуани’, и в ‘Кавказском меловом круге’, и в ‘Жизни Галилея’ был поэтом, чья отточенная до ясного блеска мысль облекалась в одежды щедрой и чувственно насыщенной фантазии. Поэтическое великолепие образов, в которых предстают обычно его режиссерские и драматургические идеи, так покоряюще неистощимо, что если сам Брехт и полагал, что его театр ‘с презрением отверг культ прекрасного, который подразумевал неприязнь к учению и пренебрежение пользой’ (II, 175), то мы со своей стороны можем сказать, что его пьесы и спектакли, во всяком случае лучшие из них, построены всегда и по законам красоты и дают и нашему юмору, и нашей жажде чувственной конкретности изображения, и нашему воображению пищу не менее богатую, чем нашей анализирующей мысли.
6
Итак, брехтовская теория театра была вычеканена стремлением немецкого рабочего класса к революционному познанию и переделке мира и представляет одно из самых последовательных и блистательных опровержений современного модернизма.
Но не взрывает ли она одновременно и то понимание искусства сцены, которое стало традиционным у нас и которое, как это сразу же бросается в глаза, не так-то легко совместить с брехтовским?
В самом деле, Брехт не уставал разоблачать принцип вживания актера в образ, а в системе Станиславского, в которой, как известно, были обобщены реалистические искания русской сцены за долгие годы, именно этот принцип — краеугольный. Брехт решительно утверждал, что актер, которого зрители идентифицировали бы с Лиром или Гамлетом, потерпел бы полную неудачу, а мхатовская школа основана как раз на полном слиянии исполнителя с образом. Брехт призывал актеров ‘показывать показ’, а Станиславский требовал от них ничего не играть и не допускал никакого самоотчуждения исполнителя от воссоздаваемого характера в процессе сценического творчества. Коренное различие распространяется и на репетиционную методику: в то время как Станиславский предлагает актеру, входящему в роль, рассуждать так, как если бы он был тем, кого ему предстоит играть (я хочу, что бы она поняла мои сомнения, мне неприятна его агрессивность и т. п.), Брехт рекомендует анализировать поведение персонажа как бы со стороны, недоверчиво, критически сопоставляя то, что говорит и делает он, с тем, как бы сказал и поступил в данном случае сам актер.
Различия, как видим, так велики, что нам сразу же надо оставить надежду отнести брехтовскую критику техники вживания только за счет немецкого буржуазного театра. И. Фрадкин был прав, когда в известной статье ‘Бертольт Брехт — художник мысли’, по сути положившей начало систематическому изучению Брехта в нашей стране, писал, что, ‘выступая против театра, усыпляющего разум и волю зрителя, то есть, по существу, против современного декадентского театра, он прибегает к обобщениям, бьющим дальше цели’ {И. Фрадкин, Литература новой Германии. М., ‘Советский писатель’, 1959, стр. 215.}. Или, еще точнее, — бьющим и по тем, кто действительно заслуживал обвинения в намеренном притуплении способности зрителей к критическому восприятию действительности, и по тем, кто таких обвинений вовсе не заслуживал.
Потому что, если в практике немецкой буржуазной сцены техника вживания, во всяком случае в том особом перетолковании, какое она получила в творчестве некоторых режиссеров и критиков, нередко действительно служила пассеизму, усугублению общественной индиферентности, то это вовсе не означает, что такова ее неотъемлемая природа. И в русском театре в годы, предшествовавшие революции, да и некоторое время после Октября тоже очень заметна тенденция к такому переосмыслению искусства переживания, когда погружение в мир чувств персонажей вырождалось в некое экстатическое сорадование, когда грубая власть житейских невзгод ‘преодолевалась’ в самоотрешенном погружении и актеров и зрителей в своеобразную нирвану чистой самоуглубленности и мечтательной духовности. В некоторых спектаклях Второй студии МХТ, к примеру, Брехт действительно мог бы найти основание для того, чтобы сказать, что вживание актера в образ исключает критику, лишает актера возможности вести за собой зрителей к постижению объективной ценности и данного характера и стоящих за ним общественных процессов.
Но в том-то и дело, что брехтовские обвинения в адрес ‘старого’, то есть аристотелевского театра отнюдь не носили избирательного характера. Наоборот, он придавал им поистине универсальный характер, и сегодня, решая вопрос о нашем отношении к его эстетической системе, мы не можем поэтому ограничиться ни уяснением ее связей с конкретной исторической обстановкой, ни указанием на цели, в высшей степени понятные и благородные, которым следовал автор ‘Малого органона’. Мы непременно должны еще очистить брехтовскую систему от неточностей, какие были присущи его критике аристотелевского театра вживания. Лишь в этом случае мы вышелушим то, что в его концепции обязано не только энергии отталкивания от уже сложившейся практики, а прежде всего открытию новых возможностей, реально увеличивающих идейную и эстетическую активность современной сцены.
Как это ни странно, но Брехт, этот мастер диалектики, сумевший поставить диалектический анализ на службу драме, в критике принципа вживания стоит на откровенно механистических позициях. Его рассуждения на эту тему опасным образом приближаются к пресловутому принципу ‘или-или’: или вживание, или критика. В ‘Дополнительных замечаниях к ‘Покупке меди’ он, к примеру, решительно утверждает, что ‘в числе элементов, из которых складываются… театральные эмоции (возникшие в процессе вживания. — Е. С.), как правило, отсутствует элемент критический: для него тем меньше остается места, чем полнее вживание’ (II, 471). Ведь ‘акт вживания, вызванный искусством, был бы нарушен, вздумай зритель заняться критическим рассмотрением самих событий, легших в основу представления’ (II, 472).
Но логика этих рассуждений, как легко заметить, — логика не диалектическая, а типично механистическая. Ее несостоятельность обнаруживается столько же при обращении к конкретным образцам искусства вживания, сколько и при чисто теоретическом рассмотрении положенных в ее основу посылок. В самом деле, разве акт критики, как уже отмечалось выше, не составляет самой сущности, истока и одновременно цели всякого подлинно реалистического искусства? И разве, с другой стороны, вживание актера в образ иррационально, слепо, исключает трактовку, а следовательно, и анализ? Как раз самые совершенные примеры слияния актера с образом подтверждают, что такое слияние достигается только в итоге глубокого понимания, верного осознания жизненной сущности роли, ее противоречий и динамики. И разве Грибов в Чебутыкине и Хлынове (кстати, восхитившем Брехта) или Ливанов в Забелине и Ноздреве, если воспользоваться только примерами, которые еще у всех на слуху, осуществив акт вживания, одновременно не осуществили также и акт критики?
По Брехту, идентификация актера с образом опасна прежде всего потому, что неизбежно превращает его то ли в простой рупор персонажа, то ли в его адвоката. Поэтому в тех случаях, когда актеру предстояло перевоплотиться в пролетария, Брехт еще был склонен примириться с подобной техникой (‘такая манера игры позволяет… достичь недостижимого ранее вживания в пролетария’, — признавал он в статье ‘Прогрессивность системы Станиславского’ (II, 132). Хуже было, если играть приходилось буржуа: ‘Вживание в образ врага не проходит для него (актера. — Е. С.) бесследно… Удовлетворяя потребность, суррогат отравляет организм’ (II, 474).
Едва ли стоит опровергать эти опасения специально: за нас это уже сделала многолетняя практика и нашего и зарубежного театра. И если мы здесь вспомнили о них, то только для того, чтобы продемонстрировать тупик, в который заходит Брехт на крайней точке своего отталкивания от театра вживания, основанного на мысли Аристотеля: ‘Волнует тот, кто сам волнуется, и вызывает гнев тот, кто действительно сердится’ {Аристотель, Поэтика, стр. 61.}. Признав этот принцип неприемлемым для театра, где должна осуществляться подготовка человеческого сознания для революционного преобразования действительности, Брехт в иные периоды доходил даже до того, что отождествлял технику вживания с религией {‘…маловероятно, чтобы вживание, так же как религия, одной из форм которой оно является (выделено нами. — Е. С.), завоевало прежнее положение’, — читаем мы, к примеру, в заметке ‘Критика ‘вживания в образ’.} и выводил ее из… ‘общего упадка и загнивания капиталистического строя’. Все это, конечно, было то ли результатом ослепления полемикой, то ли уступкой вульгарному социологизму, который, кстати сказать, не раз проступает у Брехта не только в решении этой проблемы, но и в трактовке некоторых других вопросов тоже. В особенности заметна вульгарно-социологическая коррозия на иных брехтовских оценках литературных произведений прошлого (см. хотя бы в ‘Покупке меди’ трактовку ‘Гамлета’ почти в духе пресловутой акимовской постановки или спор между Философом и Актером о том, почему от Гогена следовало бы все-таки потребовать отражения экономических проблем жизни на Таити и т. п.). Все эти упрощения и крайности до того очевидны, что отбросить их сейчас ни для кого не составит труда.
И все же, как ни очевидны просчеты брехтовской мысли и как ни легко вычленяются они из цепи его рассуждений, нельзя было не оговорить их здесь специально. Ведь чем выше поднимается волна интереса к создателю теории ‘эпического театра’, тем отчетливее должна становиться наша трактовка всех ее компонентов. Мы встречаемся не на голой земле, а на почве, возделанной многолетними традициями, опытом, исканиями. Брехт звал продолжать их в направлении еще большей активизации идейно преобразующей, революционно действенной энергии театра. Он мечтал о спектаклях, на которых зрители будут, по выражению Маркса, не глотать рябчиков готовых истин, а будут добывать эти истины в горечи и напряжении познания, преодолевая вместе с артистами объективные противоречия действительности, отразившиеся в судьбах их героев. Он отвергал театр усыпляющий и успокаивающий и признавал только театр, властно зовущий к действию. Вот почему он считал, что ‘лакировка и украшательство — самые страшные враги не только всего прекрасного, но и политической мудрости’ (I, 136). ОС этом говорится, в частности, в статье, посвященной деятельности Немецкой академии художеств. Анализируя трудности, вставшие в свое время на ее пути. Брехт особенно зло отозвался о чиновниках, которые полагали, что дело художников состоит только в том, чтобы ‘облечь мысли’ (I, 137), продиктованные им ‘сверху’. В глазах Брехта не только драматург, но и режиссер и актер, в равной степени являются прежде всего политическими мыслителями. Вот почему для него не существовало техники, пригодной для всех идейных ситуаций. Издеваясь над теми, кто полагал, что ‘технику, которая служила для сокрытия общественных закономерностей, можно применить для их раскрытия’ (I, 130), он настаивал на разработке особой методологии сценического искусства, наиболее точно соответствующей новым идейным и художественным задачам театра эпохи революции. Выработка такой техники была для Брехта столько же вопросом эстетики, сколько и вопросом политики.
И если, согласно его концепции, актеру незачем перевоплощаться в Лира или Фауста, поскольку при полном вживании в исполняемую роль он исчезнет как критикующий субъект, то главное тут состоит именно в том, чтобы убедить актера в необходимости противопоставить свою точку зрения точке зрения персонажа. Актеру надо стремиться не к слиянию с образом, а к отделению от него, чтобы зритель не поддавался иллюзии подлинного бытия того же Лира, а все время следил за тем, как и что рассказывает о Лире и его ошибках современный исполнитель. Только в этом случае актер сможет не просто выявить свою критическую точку зрения, но и сделать критику содержанием своего исполнения, а зрителя — ее активным и заинтересованным соучастником. Ведь характер, который является объектом актерского творчества, не составляет, по Брехту, некоей неподвижной определенности. В нем всегда заключены разные возможности, иногда даже взаимоисключающие, и дело актера ‘показать закономерность каждого из его поступков и вместе с тем намекнуть на возможность другого поступка, который также был бы вполне объясним. К людям нельзя подходить с заранее заданной меркой: они могут быть ‘такими’, но могут быть и другими. Если дом рухнул, это не значит, что он не мог бы уцелеть’ (II, 338-339).
Не надо видеть в этой концепции ни психологического релятивизма, ни экзистенциалистского обожествления жизненной ситуации. Наоборот, экзистенциалистская философия ситуации решительно снимается брехтовской концепцией характера. Ведь главный принцип этой концепции — историзм, а движущий нерв — подчеркивание активных форм связи, существующих между личностью и историей. В старой драме у Брехта поэтому вызывает несогласие как раз такая абсолютизация характера, когда его свойства рассматриваются как стабильные, ‘непроницаемые для влияния’. ‘Поступая как реалист, актер должен действовать иначе: играя, например, Ричарда Глостера, он приглашается Брехтом не вживаться в раз и навсегда данный мир его характера, а внимательно (и обязательно со своих позиций) ‘изучать, что именно предпринимает Ричард для завоевания вдовы’. То есть ‘должен изучать его поступки, а не его характер’ (I, 264). Ведь только при таком подходе характер раскрывается как формируемый и, значит, изменяемый, а перед зрителем со всей остротой возникает вопрос об условиях, стимулирующих эти изменения.
В этом контексте следует рассматривать и все конкретные соображения о способах раскрытия характера в эпическом театре, которые определяют своеобразие творческой методологии Брехта.
И прежде всего принцип ‘дистанцирования’. Брехту, согласно его пониманию театра, нужно было не врастание актера в характер, а, наоборот, отдаление от него на дистанцию, необходимую для того, чтобы его можно было увидеть со стороны. Ведь только так, ‘наряду с… поведением действующего лица’, можно будет вскрыть и скрытую в характере этого лица возможность ‘другого поведения’, то есть сделать для зрителей ‘возможным выбор и критику’ (II, 133). Так, как это происходит, к примеру, на спектаклях ‘Мамаши Кураж’, где Елена Вайгель зовет нас не разделить со старой маркитанткой ее горе, а, наоборот, объективно добраться до корня ее ошибок и несчастий. Это и достигается введением в игру актера ‘некоторой отдаленности от изображаемого персонажа’ (см. ‘О системе Станиславского’, II, 133), когда и актеру и зрителю делается одинаково ясно, что ‘человек не должен оставаться таким,, каков он есть, и его нельзя видеть только таким, каков он есть, его надо видеть и таким, каким он мог бы стать’ (II. 194).
Конечно, это очень важная и плодотворная рекомендация. И ее ценность измеряется не только тем блистательным приложением, какое она получила в лучших спектаклях ‘Берлинского ансамбля’, но и тем, как широко и всесторонне она может быть применена в нашем театре, и не только для критики персонажей, несущих в себе прошлое, но и при раскрытии нравственных, созидательных потенций человека социализма также. Напоминая, что ‘в человеке… заложено многое, а стало быть, от него многого можно ожидать’ (II, 193-194), Брехт закономерно приходит к выводу, что в современном театре ‘мы должны исходить не только из того, каков он (человек. — Е. С.) есть, но также из того, каким он должен стать’ (II, 194) {Эта статья была уже написана, когда в журнале ‘Neue Deutsche Literatur’ (1965, No 3) появилась статья G. Вaum ‘Verfremdung und Gegenwartsdramatik’, содержащая подробное рассмотрение вопроса о способах использования брехтовской методологии именно при разработке современной проблематики, тем и характеров, взятых из жизни социалистического общества.}.
Это подлинно гуманистическая, действенно революционная предпосылка, и у нас есть много оснований для того, чтобы ее принять, а вместе с нею и выросшие на ее основе принцип ‘дистанцирования’ и технику ‘очуждения’.
А между тем ни одно из положений брехтовской системы не вызывало, пожалуй, такого количества кривотолков и недоумений, какое вызвал и все еще вызывает знаменитый ‘эффект очуждения’. Особенно часто его толковали в духе формалистического эпатажа, когда воспроизведению предмета в его обычности противопоставляется его ‘остраненная’ трактовка, волюнтаристски деформирующая данные нашего чувственного опыта. Но такое толкование вызвало решительное возражение уже у самого Брехта. Не принимая никакой специальной формальной изощренности, никакой усложненности формы, которая не была бы обусловлена необходимостью прояснения некоего сложного содержания, он особенно упорно отмежевывался от стилизаторов, которые ‘не пытаются понять стиля реальности, а подражают стилизации’. В ‘Покупке меди’ он не раз возвращается к мысли о том, что ‘эффект очуждения отнюдь не предполагает неестественной игры’ и что ‘не следует ни в коем случае смешивать его с обыкновенной стилизацией’. Наоборот, весь смысл этого приема как раз в том и состоит, что, пользуясь им, ‘актер уже не обречен ориентироваться лишь на свое ‘естественное восприятие’: в любой момент он может поправить свою игру сопоставлением с действительностью’ (II, 391).
Все это настолько ясно и сказано так определенно и четко, что остается только удивляться упрямству иных наших режиссеров, все снова и снова пытающихся использовать ‘эффект очуждения’ в целях оправдания эстетской ‘игры в театр’ и самой безудержной стилизации. Они явно упускают при этом из виду, что ‘эффект очуждения’ нельзя ни применить, ни теоретически растолковать, не взяв в расчет цель, которой он служит в концепции Брехта. И если ее сердцевину составляет мысль о необходимости всемерно активизировать зрителя, превратить его из пассивного потребителя чужих истин в их сотворца, то ‘эффект очуждения’ как раз ради этой цели и был разработан. В нем практически конкретизируется та самая возможность спонтанной критики действительности театром, в которой и состоит высшее назначение сценического искусства. Ведь критика, по Брехту, осуществляется как раз через очуждение изображаемых характеров и жизненных ситуаций и от зрителя и от самого актера. ‘Эффект очуждения’, таким образом, и образуетту специфическую форму, в которой осуществляется в эпическом театре важнейшая функция всякого искусства — критический анализ и оценка действительности.
Только его функция, подчеркнем это еще раз, вовсе не обязательно является негативной. В равной степени она может быть и позитивной. И если в ‘Жизни Галилея’ ‘эффект отчуждения’, препятствуя нашему вживанию в образ отступившего от истины ученого, способствует остроте нашей критики, то в образе Груше из ‘Кавказского мелового круга’ он, наоборот, позволяет нам отдалиться от нее для того, чтобы яснее, с еще большей аналитической трезвостью осознать нравственную красоту ее поведения. Да и критика в понимании Брехта вовсе не сводится к одному лишь отрицанию, а непременно включает в себя — причем как раз в качестве ведущего! — и некое позитивное начало. ‘Критическое отношение к реке, — читаем мы в ‘Малом органоне’, — заключается в том, что исправляют ее русло, к плодовому дереву — в том, что ему делают прививку, к передвижению в пространстве — в том, что создают новые средства наземного и воздушного транспорта, к обществу — в том, что его преобразовывают’ (II, 183).
Все это и надо прежде всего иметь в виду, оценивая возможность применения ‘эффекта очуждения’ в нашем театре. Он ничего не имеет общего ни с мистифицированием аудитории нарочитой странностью художественной трактовки, ни с эстетской игрой в экстравагантную изысканность передачи. Наоборот, его цель состоит в том, чтобы максимально обострить и стимулировать нашу волю к анализу, всемерно провоцируя нас (выражение Брехта) на действенное вмешательство в развертывающиеся перед нами жизненные противоречия. Ведь ‘искусство перестает быть реалистическим… когда оно изменяет пропорции… настолько, что зрители потерпели бы поражение, если бы практически руководствовались картинами, им созданными’ (II, 208).
Значит, ‘необходимо, чтобы стилизация не уничтожала естественность, а усиливала ее’ (II, 208-209), а ‘эффект очуждения’ соответственно не взрывал характеры, а увеличивал возможность их диалектического осознания. И если актер должен увидеть своего героя как бы издалека, как чужого, должен суметь во время репетиций ‘рассмотреть само содержание текста как нечто не совсем естественное, должен подвергнуть его сомнению и сопоставить его со своими взглядами’ (II, 199), то только потому, что Брехт хотел, чтобы ощущения публики не только не стали тождественными ощущениям персонажа, но во многих случаях им резко противопоставлялись. Ведь актер не Ричард Глостер и не Лир, а скорее свидетель, дающий показания о том, как свершилось некое событие, и одновременно высказывающий свои соображения о том, что можно было бы сделать, дабы это событие предотвратить или изменить. И, чтобы поточнее задержать наше внимание именно на тех местах, которые особенно важны для правильного понимания случившегося, актер намеренно идет на нарушение естественности действия: останавливает его сонгами и комментирующими транспарантами, подчеркивает техническую сторону своего исполнения, контролирует свои сценические эмоции, не давая им овладеть зрителем.
Однако не означает ли такая методология насилия над органической природой человека? Не основывается ли она на подавлении эмоциональной жизни в угоду гипертрофированному подчеркиванию начала рационального?
Внимательный анализ теоретических работ Брехта показывает, что опасность подобного расчленения волновала его, особенно в последние годы. Так, отвечая корреспонденту, который высказал однажды опасение, что ‘требование к актеру не преображаться полностью в действующее лицо пьесы, а, так сказать, оставаться рядом с ним и критически его оценивать, сделает игру полностью условной и в большей или меньшей степени лишит ее жизненности, человечности’ (II, 220), Брехт счел необходимым сделать следующее признание: ‘Я убедился, — с горечью писал он, — что многие из моих высказываний о театре истолковываются неправильно. Одобрительные отзывы убеждают меня в этом больше всего. Читая их, я чувствую себя в положении математика, которому пишут: ‘Я вполне согласен с Вами в том, что дважды два пять!’ (II, 218).
А он между тем никогда не забывал, что дважды два четыре, и вовсе не хотел нарушать органические законы реалистического искусства, заменив на сцене живых людей рационалистически сконструированными схемами. ‘Конечно, на сцене реалистического театра, — писал он тому же корреспонденту, — место лишь живым людям, людям во плоти и крови, со всеми их противоречиями, страстями и поступками. Сцена — не гербарий и не музей, где выставлены набитые чучела. Задача актера — создавать образы живых, полнокровных людей’. И далее: ‘Если вам доведется посмотреть наши спектакли, то вы увидите именно таких людей’ (II, 220).
И в этом он был безупречно прав. На сцене ‘Берлинского ансамбля’ (в отличие от некоторых московских постановок брехтовских пьес!) никогда не было места ни вычурным стилизованным абстракциям, ни обескровленным, тощим гомункулам, там действовали великолепные в своей законченности характеры, выполненные в соответствии с высшими требованиями реалистической содержательности и жизненности. И так получалось, по точному слову Брехта, ‘не вопреки, а благодаря нашим принципам’ (II, 220). Осуществление принципов эпического театра в практике Брехта-режиссера действительно никогда не вело к такому ослаблению чувственной конкретности исполнения, к какому часто скатываются его эпигоны. Брехт был глубоко прав поэтому, когда подчеркивал, что характернейшей чертой ‘эпического театра’ с его ‘эффектом очуждения’… является как раз его естественность, его земной характер, его юмор и его отказ от всякой мистики, которая испокон веков свойственна обычному театру’ (II, 108). Не надо, следовательно, видеть в его режиссерской системе какую-то умозрительную постройку, возникшую где-то на отрыве от столбовой дороги европейской реалистической сцены. Воинствующая полемичность брехтовских концепции, их устремленность к цели, которая в немецком буржуазном театре действительно была предана забвению, не должны закрывать того факта, что ни ‘рефирирующая’ манера исполнения, ни ‘эффект очуждения’, ни позиция анализирующего свидетеля, встать на которую он звал своих актеров, не мешали им достигать поразительной силы подлинного, хотя и другими путями достигнутого, реалистического перевоплощения. Тот, кто видел Елену Вайгель в роли мамаши Кураж, Регину Лютц в роли дочери Галилея, Эрнста Буша в роли Аздака, Ангелику Хурвиц в роли Катрин, Эккехарда Шалля в роли Артуро Уи, легко согласится с этим.
Что же, значит, Брехт-теоретик говорил одно, а Брехт-режиссер делал другое?
Нет, они оба делали одно и то же, но только режиссер Брехт, следуя за постулатами теоретика Брехта, не упускал из виду то, что Брехт-теоретик, по его собственному позднейшему признанию, ‘не сформулировал’ з своих статьях, полагая эти несформулированные положения и без того известными. Так, он только вскользь затронул вопрос о природе эмоций, возбуждаемых методом актерской игры, основанным на ‘эффекте очуждения’. Однако ему было ясно не только то, что это ‘эмоции другого рода, нежели вызываемые обычным театром’ (II, 108), но и то, что эмоции вообще не отменялись его теорией, а только очищались от всего случайного, хаотичного. Значит, задача эпического театра заключалась не в том, чтобы убить чувства, а в том, чтобы сделать их разумнее. ‘Природа вызываемых ею (эпической манерой исполнения. — Е. С.) эмоций лишь более ясна, они возникают не в сфере подсознательного и не имеют ничего общего с дурманом’, — читаем мы, например, в статье ‘Об использовании музыки в эпическом театре’ (II, 171).
Сознавал Брехт и необходимость вживания, хотя бы на первом этапе работы над ролью, когда, прежде чем занять свою реферирующую позицию, актер проходит и через погружение в образ.
Так, особенно лелея и пестуя одну из ветвей на вечнозеленом древе реалистического искусства, он не отрывал ее от ствола, а, наоборот, бережно прочищал капилляры, связывавшие эту ветвь с общей кровеносной системой жизненной правды и исторической конкретности.
Переставал ли он из-за этого быть творческим антиподом реалистическому театру переживания? Сближался ли его эпический театр с методологией Станиславского?
Нет, не переставал и не сближался, хотя вопрос об отношении Брехта к идеям Станиславского и не является таким простым, как это иногда кажется. Легко, разумеется, отыскать у Брехта такие характеристики русского режиссера, которые свидетельствуют о полном непонимании и его метода и сущности его творческого подвига. Но чем дальше, тем суждения Брехта о Станиславском делались вдумчивее, осторожнее. И в последние годы он оговаривался, что недостаточно хорошо знает работы Станиславского — и театральные, и литературные, — но теперь эти оговорки уже не мешали ему уверенно сказать, что ‘теория физических действий является самым значительным вкладом Станиславского в новый театр. Он разработал ее под влиянием советской жизни и ее материалистических тенденций’ (II, 139).
Еще более важно свидетельство, относящееся примерно к этому же времени: ‘Метод ‘физических действий’ не составляет для нас в ‘Берлинском ансамбле’ трудности. Будучи убежден, что чувства и настроения установятся потом, Б. постоянно требует, чтобы на первых репетициях актер показывал главным образом фабулу, событие, свое занятие. Он всеми средствами борется против дурной привычки многих актеров использовать фабулу только, так сказать, в качестве незначительной предпосылки для акробатики чувств, подобно тому как гимнаст использует брусья для доказательства своей ловкости. Особенно когда мы слышим высказывания Станиславского последних лет его жизни, у нас складывается впечатление, что Б. примыкает к ним, вероятно, совершенно бессознательно, просто в поисках реалистической игры’ (II, 139-140).
И это глубоко верно. Как ни различны были пути, которыми шли оба режиссера, как ни поляризовались их системы и в ходе своего практического воплощения и в процессе теоретического осознания, а все-таки только безнадежный догматик не увидит точек, в которых они не то чтобы сходятся, а тяготеют друг к другу. Когда читаешь о том, как раздражала Брехта наигранная актерская экзальтация (‘самый большой враг игры — наигранность’, — говорил он), как заботился он о физической свободе актера (‘его мышцы не должны быть напряжены’, так как напряжение ‘ослабляет любое размышление или ощущение’) (II, 194), как, работая на репетициях над пьесой, он стремился создавать впечатление, что входит в нее впервые, разбирая ее так, как если бы не знал дальнейшего, когда, наконец, видишь, как кропотливо анализирует он пьесу по действиям персонажей, по логике их действенных побуждений, то понимаешь, что на своем поле Брехт во многом проделывал ту же работу, какую на своем поле осуществлял Станиславский. Конечно, когда Брехт говорил, что фабулу надо разбить на отдельные части и каждой части придать ‘внутреннюю структуру’ (II, 205), или советовал найти для каждого события в пьесе ‘основной жест’ героя, определяющий его судьбу (‘Ричард Глостер добивается вдовы убитого им брата’, ‘Бог спорит с дьяволом за душу доктора Фауста’, ‘Войцек покупает дешевый нож, чтобы зарезать свою жену’ и т. п. — II, 204), то отличия его от Станиславского во всех этих случаях вовсе не сводятся только к терминологии. И если бы вместо ‘основного жеста’ Брехт заговорил о ‘сквозном действии’, а вместо ‘отдельных частей’ начал бы разбивать фабулу ‘на куски’, он, разумеется, ни в какой мере не стал бы Станиславским, а постановку ‘Мамаши Кураж’ или ‘Жизни Галилея’ нельзя было бы перенести из ‘Берлинского ансамбля’ во МХАТ. И на самых близких точках своего противостояния они оставались художниками, которым так и не дано было когда-либо встретиться.
7
Но то, что не было дано им, заказано ли их ученикам и последователям?
Ответить на этот вопрос — значит ответить на вопрос о том, по каким путям пойдет завтра мировой театр.
Едва ли кто-нибудь сейчас способен на это. Можно только с уверенностью сказать, что будущее не поставит перед нами альтернативы: или Станиславский, или Брехт. Станиславский и сегодня по глубине и силе влияния на весь мировой театр не имеет себе равных ни среди художников прошлого, ни среди наших современников. И нет никаких оснований предполагать, что это влияние почему-либо ослабнет в ближайшие годы. Объективные законы актерского творчества, открытые Станиславским, не подвержены коррозии времени именно потому, что они объективны. Но значит ли это, что на них и кончается развитие театральной мысли? Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что время принесет нам самые неожиданные симбиозы, скрещивания, гибриды. Идеи Станиславского, Мейерхольда, Вахтангова, Алексея Попова, Охлопкова, Завадского, Таирова, Курбаса, Вилара, Брехта, раннего Пискатора, Буриана. встретившись, высекают искры новых концепций, в которых то, что было некогда завоевано в ожесточенной борьбе, перекрещивается в иных и еще вчера казавшихся невозможными сочетаниях. Крупнейшие мастера советского, польского, чешского, венгерского, румынского, болгарского, немецкого, театров нередко дают сейчас творческие сплавы, в которых в новом качестве сочетаются элементы, ранее иногда взрывавшиеся от простого соприкосновения друг с другом.
Надо ли говорить, что это вовсе не означает прекращения борьбы творческих идей и принципов. Споры не умолкают, не ослабевает, да и никогда не иссякнет процесс взаимоотталкиваний, полемических противопоставлений одной режиссерской концепции другой, все новых и новых поисков наиболее современных, наиболее отвечающих времени средств режиссерской и актерской выразительности. Причем наряду с режиссерами, жадно ищущими новых решений и новых синтезов, столь же активно действуют и режиссеры, видящие свою задачу в том, чтобы пронести в будущее идеи и принципы своих школ, заветы своих учителей в возможно более чистом виде, без примесей, сторожко охраняя и дух и букву унаследованных ими скрижалей. Есть такие верные апологеты и у Станиславского и у Брехта.
Как же нам относиться ко всем этим разноречивым тенденциям?
Разумеется, не пассивно и не бесстрастно регистраторски. В критике нет ничего более жалкого, чем робкий эклектизм и угодливая всеядность. Они столь же губительны как и сектантская узость или догматическое псевдоортодоксие. Картину творческих исканий, ведущихся в современном социалистическом театре, надо уметь видеть во всей ее полноте, широко и непредвзято оценивая добытые результаты в свете и наших общих задач, и тех специфических условий, какие характерны для данной национальной традиции. Другими словами, все, что вводится в творческий обиход социалистического театра должно расцениваться прежде всего с той точки зрения, насколько это новое отвечает задачам нашей общей борьбы с буржуазным модернизмом, насколько оно способствует дальнейшему обогащению и развитию метода социалистического реализма.
Вот почему, если мы не захотим, думая о завтрашнем дне нашей сцены, оказаться в комической роли эдакой критической Пифии, нам следует остановиться гам, где останавливался некогда и сам Брехт.
…Незадолго перед смертью Фридриха Вольфа между ним и Брехтом состоялась дружеская дискуссия о будущем немецкой социалистической сцены, заключая эту дискуссию, Брехт сказал: ‘Я вполне согласен с вами, что вопрос о том, какие средства искусства мы должны выбирать, — это вопрос лишь о том, как нам, драматургам, социально активизировать нашу публику (вызвать в ней подъем). Мы должны испробовать все возможные средства, которые могут помочь этой цели, будь они старыми или новыми’ (I, 447).
И это глубоко верно. Непримиримый враг всякой догматики (несмотря на очевидные вульгарно-социологические элементы, которые ощущаются в его критике аристотелевского театра вживания!), Брехт сделал однажды необыкновенно проницательное и важное предупреждение: ‘Самое опасное при выдвижении формальных критериев, — сказал он, — выдвинуть их слишком мало’ (I, 162).
Было бы очень грустно, если бы сегодня, продумывая уроки Брехта — теоретика и художника, — мы забыли об этом предупреждении и по примеру прежних лет попытались бы свести определение метода социалистического реализма, стилевых исканий советского театра к нескольким узким формулам. ‘Опасно связывать великое понятие реализма с двумя-тремя именами, как бы знамениты они ни были, и провозглашать два-три формальных приема, как бы полезны они ни были, единственным и непогрешимым творческим методом’ (I, 162).
Это тоже сказал Брехт. И, разделяя его опасения, мы можем только добавить, что, вскрывая все новые и новые эстетические возможности внутри того идейного и художественного единства, каким является искусство! социалистического реализма, отказываясь от абсолютизации какой бы то ни было одной стилевой тенденции, одной методологической концепции, как бы много хорошего эта концепция ни дала в прошлом, мы должны все время помнить о главном: о том, что развитие должно совершаться внутри реализма, содействовать обогащению реализма, утверждать новые возможности реалистического метода. Другими словами, завоевывая новые территории для реализма, ни в коем случае не следует размывать его собственные границы. Ведь, потеряв берега, фактически отделяющие реализм от модернистских пучин, легко оказаться там, где придется заботиться уже не о том, чтобы искать новые способы сказать правду о человеке и истории, о борьбе идей и систем, кипящей в современном мире, а о том, как позанятнее и похитрее эту правду затуманить. Брехт был снова безупречно прав, когда, определяя сущность формализма, указывал, что буржуазные драматурги ‘с большим или меньшим талантом, но всегда изо всех сил старались… спасти буржуазные темы, буржуазное ‘решение’ социальных проблем, буржуазное понимание театра и его общественного назначения, прибегая для этого ко всяким формальным изыскам’ (I, 189).
Об этом тоже нельзя забывать, нащупывая наши пути к Брехту — к его драматургии и к его театру. Мы можем его постичь, только поняв все его творчество как мощное и последовательное отрицание буржуазной идеологии и буржуазного общества, модернистского искусства и идеалистической философии, как новое и плодотворное воплощение воинствующей правды социалистического мира, его реалистической эстетики и революционного пафоса. На этом пути и происходит наша встреча с Брехтом. Здесь тот пункт, откуда мы идем вместе.
—————————————————————
Источник текста: Бертольт Брехт. Театр. Пьесы. Статьи. Высказывания. В пяти томах. Т. 5/1. — М., Искусство, 1965.