Пустыня, Павленко Петр Андреевич, Год: 1931

Время на прочтение: 106 минут(ы)
Петр Павленко. Собрание сочинений. Том 3

П. А. Павленко

Пустыня

Часть первая

1

Аму-Дарья прорвала ночью свой левый берег у кишлака Моор и ринулась, ломая тугайные заросли, в пустыню. Инженеру Манасеину, партия которого, разбитая малярией, остановилась в кишлаке Ильджик, напротив Моора, позвонили о том сейчас же. Он еще не ложился, откинул книгу и выслушал телефонограмму с видом человека, принимающего свой приговор.
Домики его отряда стояли в береговом саду, отгороженные один от другого подвесными заборчиками камышовых цыновок. Была ночь, и за каждой цыновкой шевелилась жизнь. Из-за реки, с левого ее берега, сквозь дикий шакалий вой поднимался растущий шум, напоминая далекую грозу.
Впрочем, это могла рычать за камышовыми занавесками чья-нибудь взволнованная луной и бессонницей грудь.
По дороге за садом бежали люди. Хрустя раздраженными челюстями, Манасеин вышел к берегу и оглядел реку. На отливающей от берега волне, все норовя стать поперек течения, метались каики. Над Моором клубились неясные низкие тучи.
— Сволочь какая, — сказал инженер в темноту, реке, может быть, самому событию. — Хилков, позвать Нефеса!
Темнота, подобострастно глядящая за ним, спокойно ответила:
— Иду.
Манасеин вернулся в комнату и стал перечитывать телефонограмму с тем удивленным выражением лица, которое предполагает, что читаемое имеет несколько смыслов, и нужна особая сообразительность, чтобы остановиться на смысле, единственно нужном.
Телефонограмма приказывала немедленно перебросить партию на левый берег и ему — Манасеину — принять главное руководство по ликвидации бедствия, — пройти трассой разлива до точки последней воды, исследовать характер движения потока и принять все необходимые меры по охране пастбища в районе бедствия. Далее подчеркивалось, что так как в его распоряжении одна из опытнейших партий, то он, несомненно, использует обстановку для целей чисто научных.
Манасеин только что сдал в эксплоатацию построенный им Курлуккудукский канал. Партия была отпущена на лечение и в отпуска, он сидел в Ильджике с двумя техниками и несколькими канцелярскими работниками, заканчивая последний отчет.
Никакого готового отряда у него не было, и жеманная наивность телефонограммы сводила его с ума. Он разглаживал листок с записанным текстом, и стаканы дрожали от прикосновения его пальцев к скатерти.
Умом он понимал эту ложную фразу о готовом отряде, она должна бы звучать очень лестно, как уверенность, что при инженере Манасеине всегда все испытано, все на струне, все готово к любой внезапной работе, но беснующееся сердце не хотело признать нервного комплимента перепуганного начальника.
По саду, волоча за собой шаги, голоса и беспокойство, пробежал Хилков.
За занавесками, у вспыхнувших ночников, хором запели комары. В комнату, не прикрывая за собой двери, быстрыми торжественными шагами вошел туркмен Ходжа-Нефес, и черный пар ночи, ворвавшийся за ним, пронесся по штукатурке стен клубами волнующихся теней. Нефес — проводник партии — работал с Манасеиным пятый год на правах советника, бессменного начальника транспортов, драгомана и квартирмейстера.
Тридцать лет водя инженеров по пустыне, он хорошо знал все их проекты и умел говорить по-русски серьезными, уважительными словами.
— Аму пробилась в пустыню, — сказал ему Манасеин. — Нас посылают проследить за водой. Благодарю за доверие, сволочи!
Нефес смотрел ему в лицо не мигая.
— Подлецы! Разве нет больше людей? Что я — статистик, агент Госстраха? Этот прорыв — случайность. Тут ничего не поделаешь.
Оба они были громадны, тяжелоплечи, стройны. Черная борода, отбритая с подбородка к шее так, что подбородок был чист, и подстриженные снизу усы, открывавшие углы губ, делали лицо Нефеса очень молодым и всегда немного насмешливым. Будучи моложе его по годам, Манасеин выглядел стариком. Он носил крупные казацкие усы и зачесывал назад черные блестящие волосы. Виски его были белы и тусклы, как затертая руками вороненая сталь. Пять последних лет он, не останавливаясь, строил воду. За удивительное упрямство, волю и за ревущий казацкий голос ему дали туркмены прозвище Делибая — сумасшедшего барина. Оно стало его вторым именем.
— Надо итти, Делибай, — сказал Нефес.
— Зачем? Проследить воду и записать убытки черводаров? Посылали бы молодежь.
— Ты — Делибай, и тебя все знают. Тебя и вода боится, — сказал Нефес.
— А с кем пойдете, Александр Платоныч? У нас же ну, посмотрите — никого нет, — сказал техник Хилков. — Кто же пойдет? Одни бабы остались. Вот полюбуйтесь!
Желтолицые, постаревшие у костров и в палатках, пораженные пендинской язвой, ожженные солнцем, похожие на ожиревших мальчиков, они уже толпились испуганной группой у раскрытой двери — жены, сестры, сотрудницы, — и глаза их спрашивали о причинах ночной тревоги.
Был Манасеин страшного казацкого роста, за которым предполагается в человеке не злоба, а ненависть. Такие люди не злятся, а ненавидят, и это особенно ощущается, когда они почему-либо вдруг, ненужно, без всякого смысла выпрямляются во всю свою диковинную величину и замирают в напряжении, до конца растягивающем позвоночник. Их слова подымаются тогда во весь свой рост.
— Бабы? — произнес он медленно и сквозь зубы. — Отлично, превосходно! Что ж такое что бабы? Говоришь, нет никого? А?
Хилков махнул рукой, и лица у дверей погрузились в темноту, сразу сделав комнату тише и значительнее.
В наступившей неожиданно тишине пронесся крик множества птиц, в смятении покидающих левый берег.
— Надо итти, — сказал Нефес. — Тебе какая-нибудь судьба будет, Делибай, Унгуз увидишь.
Манасеин вышел в сад, и Нефес последовал за ним. Ночь, лучистая, как голубой полдень, взвивалась над садами Ильджика.
Зеленовато-белым туманом, клубящимся из земли, стояли деревья, чередуясь с тенями, всюду разбросанными в страшном обилии и беспорядке. О тени, шагая взад и вперед, все время глазами спотыкался и оттого еще более нервничал Манасеин.
— Переправляйся на левый берег, — неожиданно сказал он Нефесу, — разбуди техника Максимова и валяй с ним.
— Хилков! Поднять людей! Собрать продовольствие!
У Манасеина был свой план — скорее выбраться из Ильджика и пройти через Кара-Кумы до Саракамышской впадины, до сухой котловины некогда бывшего здесь озера, и, держась старых русел Кунь-Дарьи, добраться до дельты Аму, до впадения ее в Аральское море.
Таясь от всех, он двадцать лет мечтал о переводе Аму-Дарьи из Урала в Каспий. Этот проект волновал его, как истинный смысл и задача собственной жизни, как большое и единственное счастье. Он начал думать о строительстве реалистом.
В годы студенчества он удивил самого себя упорством, с каким изучал Азию, а инженером стал единственным в своем роде знатоком пустыни, ее людей, ее экономики, ее будущего. В революцию переводом Аму в Каспий занялись выше, — он молчал. Искали людей для этого, — он удалился строить арыки. Его назначили, — он предпочел скромное строительство Курлук-Кудука и выстроил канал, опровергнув все расчеты и сметы непонятными своими темпами и неизвестно откуда берущейся бережливостью.
Пока счетоводы составляли отчет, он отчитывался в Ильджике перед своей жизнью, потому что в кармане его лежала бумага — пройти с партией к дельте и начать работы. Жизнь его была организована жестоко, скупо, смело. Он хотел перевести реку, а вместе с ней и всю страну, из одного моря в другое.

2

Фазли Ахмедов, охотник, шел из пустыни в Моор. Ночь была легкой, лунной, и аулы пели на много верст вокруг. Не свет ли самой луны, плавающей в воздухе, не тишина ли ночи, развернутой так широко и просто над жаркой и суетливой жизнью аулов, не усталость ли, счастливая, как детство, которое одно умеет восторженно утомляться и в утомлении находить радость своего роста, всегда медлительного, всегда отстающего от надежд, — свалили Фазли у старых башен разрушенной крепости? Он взобрался на самый верхний помост и долго пел и бормотал, глядя на реку, на аул, на луну. Давно уже он не чувствовал себя таким счастливым, крепким и дельным человеком. Потом он завернулся в халат и заснул…
Грохот и крики будили его долго, но он спал раздраженным, упрямым сном, пока ему не сделалось страшно, — и он закричал еще во сне, не открывая глаз, и с земли ответили на его вопль. Его голос получил многократное эхо. Он кричал — и крик множился. Он вскочил и увидел, что аул плывет в густом, гремящем тумане. Туман стучался в ноги его башни, — туманной и легкой казалась в ночном свете вода.
Он ничего не понял, но закричал долгим криком, ощутив в нем потребность до головокружения.
Когда он умолкал, люди снизу, из воды, поднимали вой:
— Где ты, где? — кричали они. — Откликнись, где ты?
И он кричал, чтобы восстановить молчание, потому что голоса пугали его. Он не хотел, он боялся в них вслушиваться, их узнавать. Он хотел заглушить все вопли своим собственным голосом и, глядя на луну, на ее полный, летящий свет, на легкий быстрый воздух до конца развернувшейся ночи, он извергал из себя острый вой, каким умеют владеть перед гибелью большие дикие птицы.
И на его вопль поплыли Куллук Ходжаев, секретарь комсомольской ячейки, и двое каичников. Они держались за остатки каика и, превозмогая течение, держали путь к башне.
Аул несло прочь. Люди, верблюды, кибитки, шакалы мчались в пустыню, захлестнутые водой.
Куллук Ходжаев переезжал реку, возвращаясь с собрания. Река сломала берег и прыгнула влево, когда они пересекли ее на три четверти, и она внесла их в улицы, стукнула о дома, смешала с грязью и мусором и повлекла на остатках каика прочь.
Фазли помог взобраться трем людям на свой вопленный пост. Снизу уже кричали о голосе:
— Где ты, где? Кто ты, кричащий, кричи!.. Дай голос!
И они закричали втроем. Зачем? Там, внизу, умирали спокойнее. Человеческий голос был голосом жизни. Их вопль слышали отовсюду — верблюды случайного каравана, спавшие на аульной площади, держались их крика, и многие люди, уцепившись за животных, достигли ступеней башни.
Переправившись через реку выше прорыва, Нефес достиг лишь холмов Чили, где стояли чабаньи кибитки. Моор был от него ниже в четырех километрах.
Стада были уже в ходу, подручные вертелись на конях, чолуки и сучи {Чолуки и сучи — грузчики и водоносы.} складывали кибитки. Вернувшись на свою лодку, Нефес спустился ниже, почти до самой башни. Он слышал вопли с нее и крикнул, каково положение, но ему не ответили. Тогда он выгреб против течения километра два и переправился на свой берег.
Хилков ждал его, трясясь и ругаясь, у самой воды.
— Каики! — крикнул Нефес и побежал в сад. На бегу он обернулся, раскрыл глаза, чтобы найти Хилкова, — увидел: было уже утро, рассвет, первое солнце, туманы, — и крикнул еще раз, с привизгом, по-шакальи:
— Каики! Каики!..

3

— Он мне говорит об Унгузе, — сказал Манасеин, отправив Нефеса в Моор и оставшись один. — Ага, вы еще верите сказкам, что Унгуз — старое ложе Аму-Дарьи, которым можно достигнуть моря? Но мы, инженеры, давно не верим. Эго не русло Аму, это ложе одного из разливов, вот таких же, как этот сегодняшний, они уходят в пустыню и пропадают в ней. Понял? И что мне этот Унгуз, родной мой? Унгуз — катастрофа древности: река прорвалась в пустыню, прорыла себе путь в песках, зарылась в них, высохла. Теперь реки больше нет, путь ее стар и ненужен. Этой дорогой не увести реку к новому морю.
У реки прыжками шел ветер. Он вскинул и потянул за собой, трепля, усы и волосы инженера, сделав его похожим на степного коня с обветренной гривой. Дергая за усы, ветер поднял потом с края губ непредвиденную, неожиданную улыбку.
— Тридцать лет я знаю, что переведу Аму в Каспий, да время все не приходило, а вот пришло оно — голова моя свежа, за плечами опыт, смысл постройки в самой крови. Тридцать лет ждал, не мог начать…
Видимо, перевалило далеко за полночь, потому что вдруг все заснуло, как остановилось. Крики каиджей {Каиджи — сторожа.} на низком и песчаном берегу коротко и глухо оборвались, в ауле смолкли собаки, голубизна ночи стала наощупь влажной, легкой, сонной. Тени большими плоскими черепахами переползли открытые места, и над остановившимся, упавшим в сон временем помчалось звездами, облаками и запахами то бесшумное и воображаемое, что называется небом.
— О том, чтобы Аму-Дарью перевести из Аральского моря в Каспий, говорят, Нефес, триста лет. Эта идея, брат, всем казалась геологической фантазией, но в наше время все решается проще. Твой тезка, туркменский купец Хаджи-Нефес, еще царя Петра соблазнял проектом поворота Аму из Арала в Каспий. Умница был, сукин сын, он убеждал царя, что тот создаст этим поворотом водный путь в Индию. Понял? Он, брат, что искал? — энтузиазм, хотя бы энтузиазм завоевателей, чтобы свести свои туркменские счеты с веками. Твой тезка был политиком и политически пытался разрешить дело. В этом-то вся и загвоздка, в политике. Раньше-то мы ведь никак не могли учитывать в строительстве такую страшную силу, такую, брат, таинственную величину, как революционный энтузиазм. Понял? Я сам только недавно дошел до этого. Это ж рабочая величина. Учти-ка в проектах энтузиазм!
Он покачался на ногах из стороны в сторону.
— Ах, до чего мне докатило заняться Аму-Дарьей с Каспием. Всю жизнь прожил для этого, а тут…
Он простер глаза в сторону катастрофы, и глаза отшатнулись, — они вдруг увидели нежданно пришедшее утро, солнце на облаках у горизонта, неторопливый ползучий дым реки и Нефеса, сидящего рядом на корточках.
Манасеин стоял на высоком берегу, ветер ворошил и вскидывал его волосы, придавая ему взволнованный вид, а Нефес сидел в неподвижности, и ветер обтекал его, как камень, ничего не умея расшевелить и взбудоражить на нем. Инженер еще раз огляделся, прислушался к дому. Все было тихо, однако. Все волновались молча.
Таким, каким был сегодня Манасеин, его никто никогда не видел.
— Плохо? — спросил он Нефеса.
— Плохо, — ответил тот.

4

Февзи спал дома с женой и с сыном на одной кошме. Холодный крик, проникший прямо в его кровь ледяной струей, бросил его высоко, под крышу. Голова Февзи стала тверда и бесчувственна, как молот, она пробила крышку и потащила за собой тело. Потом ничего не стало.
Когда к нему вернулось сознание, он плыл. Удивившись, как это человек может делать движения во сне, он остановил руки и сейчас же стал опускаться. Тут он сообразил, что дело не во сне, а в воде, и что он плывет, закрывши глаза. Он хотел открыть их, но не мог ощутить, где они. Он не мог памятью найти место своих глаз, — и сознание тыкалось изнутри в череп, как замурованное в глухом подвале. Глаз не было.
Он провел рукой по лицу — нет, пусто, гладко. Глаз нет. Он забыл, где его глаза.
Тогда он стал плыть сильнее, чтобы покончить с водой, и навострил слух — была тишина.
‘Это все сон, — решил он, — конечно, сон!’
Поток выносил его за последние арыки в глушь песков. Из Ильджика подавали первые каики. На башне старой крепости вопили люди, и лодки торопились на крик. На нижних ступенях ее дрожали ослы, верблюды, собаки, синей изморозью смерти покрывались трупы людей.
Максимов пробрался наверх, на помост. Куллук Ходжаев валялся под ногами двоих беспрерывно вопящих.
— Молчите! — крикнул Максимов. — Все кончилось. Бросьте!
Они завопили еще сильнее, их возбуждал каждый шорох.
Максимов поднял Куллука и стал приводить его в чувство. Двое завопили еще ожесточеннее, еще жутче, и псы ответили им покорным воем.
— Мы сойдем с ума, — едва сказал Куллук. — Застрели их!..
Максимов не ответил, но встал, чтобы схватить сумасшедших и втолкнуть их в люк прохода. Ощерясь на него воплями, они быстро отступили к краю крыши, он протянул к ним руку, и, отпрыгнув в воздух, перебрав в нем два или три раза ногами, они задом ринулись вниз, и вода сейчас же схватила их крик.
Почувствовав, что он падает вслед им, Максимов прилег на помост. Потом, когда голова отошла, он встал на колени и просигнализировал руками на каики Хилкову, что здесь нечего делать — аула нет, лишь в башне десятка два спасшихся.
Хилков ответил, что вспомогательная партия двинется в пустыню, стремясь опередить воду.

5

В партию инженера Манасеина, набиравшего людей отовсюду, райисполком бросил все свои живые силы.
Нефес поднимал людей с кроватей. Хилков в это время перегружал склад кооперативного магазина на верблюдов и свозил все к берегу, где распоряжались Максимов и Куллук Ходжаев. На берегу комплектовалась рабочая партия. Через час должно было начаться совещание по выработке плана спасательных работ, и Манасеин, развернув карты, бороздил их толстым плотничьим карандашом.
С улицы, пересекая весь двор с его занавесами, бегом шел человек. Он все повторял:
— Да где же тут Манасеин, наконец?
И, вскидывая на своем пути все камышовые ширмы, перебудил всех, кто еще спал, пока не добрался до инженера.
— Я к вам, — сказал он, — мобилизован в ваше распоряжение. Журналист. Здесь — случайно. Приехал на посевную, — Владимир Адорин.
— Начали вы здорово, — сказал Манасеин, — продолжайте так же. Разбудите всех, кто тут есть, имейте в виду, что, должно быть, только одни бабы остались, — разбудите, организуйте, гоните к берегу, разыщите фельдшера, реквизируйте через исполком лошадей, в общем создайте санитарный отряд или что-нибудь. Поняли? Не больше чем в полчаса.
Именно сегодня Адорин собирался покинуть Ильджик, чтобы на каиках спуститься вниз по Аму до Ташауза. В результате этой поездки ему уже мерещилась книга очерков о быте величайшей из азиатских рек — матери четырех народов. Надежды на книгу, которая должна была появиться первой в своем роде, наполняли его взволнованно острым умом и приучали к умению углублять и сублимировать материал обычно поверхностных журналистских наблюдений. Мобилизация к Манасеину была очень кстати, она давала его теме неожиданно новое толкование, катастрофа в Мооре была событием вековой редкости, упустить ее было просто нельзя.
Его смущало лишь то, что Манасеин, кажется, даже не осознал, что он, Адорин, журналист, и может быть полезен в прямом своем назначении, как летописец катастрофы и экспедиции, и что ему было бы полезнее находиться рядом с самим Манасеиным. Он вернулся, чтобы сказать ему это.
— Уже? — удивленно спросил его Манасеин. — Ну, и темпы у вас, дорогой мой.
— Я хотел вас спросить… только лошадей? — сказал он.
Манасеин стал выпрямляться перед ним одними своими глазами.
— Ладно, ладно, — скороговоркой ответил Адорин, начав краснеть, и бегом вернулся во двор.
Он заглянул в одну загородку. Старая кухарка медленно и расчетливо натягивала на себя мужские штаны со штрипками.
— Сбор во дворе! — крикнул он ей. — Живо!
— Знаю сама, — ответила та.
Он бросился дальше. Две женщины спали, обнявшись, на широкой постели из чайных ящиков. Он разбудил их, не глядя:
— Вставайте, сбор через четверть часа.
Он тронул одну за плечо.
— Вы приведете фельдшера.
Другой он сказал:
— Вы сейчас же пойдете со мной — собирать лошадей.
— Я из Москвы, — ответила вторая, — и приехала собирать фольклор, а не лошадей. Едва ли…
Глядя в себя, не на нее, чтобы не смутить полуодетую и не нарушить в себе чего-то такого, что должно было называться деловым равнодушием, он схватил ее за руки и вскинул. Теплый запах и теплота ее ударили ему в лицо. Пальцы его погрузились в ее мягкие, сонные руки, и перед глазами его, как он ни удалял их, прошло ее почти ничем не прикрытое и еще не смущающееся обстановкой тело.
— Это ваше? — спросил он, схватившись за легкий комочек белья и платья, и накинул ей на голову сарафан.
— Подождите, я сама, — сказала она, дрожа и собирая с пола подвязки, чулки и туфли.
— Откуда вы взялись, кто вы? — спросила другая, сидя на коленях в постели и одеваясь без возражений.
Он не ответил.
— Господи, какой милый, — сказала она, смотря на него. — Вы к нам надолго? Ну, не сердитесь, смотрите — я уже готова и бегу. Я заберу фельдшера с его добром и прибегу сюда. Да?
— Да, — сказал он.
Она выбежала, и через минуту выскочил Адорин со своей неожиданной спутницей.
— Подождите, — сказал он ей. — Есть тут еще кто-нибудь?
— Все с ребятами, бросьте, — сказала та. — Идемте уж, идемте скорее, раз надо.

6

На левом берегу, километрах в семи-восьми от Альман-Кую, аула, в котором собирались все спасательные отряды, Манасеин должен был подобрать еще трех двадцатипятитысячников, контрактовавших шерсть.
Продовольствие, собранное в ауле, грузили на каики, верблюды были уже переправлены и ждали у Альман-Кую, где распоряжался Нефес. Секретарь Куллук с Максимовым, оставив берег Хилкову, вышли из Альман-Кую на разведку. В час, когда солнце горело на людях разошедшимся пламенем и когда казалось, что уже прошли многие сутки с тревожной ночи, хотя часы показывали девять с минутами (девять — чего? скоростей? атмосфер?), в этот час основная партия переправлялась через реку.
Свежий ветер выжимал по реке свежую косую волну и гнал каики к прорыву, крутя их и волоча боком. Всего оказалось в экспедиции около сорока человек, но партия, которая должна была уйти в пески с Манасеиным, не могла быть больше двенадцати-тринадцати: сам Манасеин, техники Хилков и Максимов, Нефес, Адорин, студентка литфака Осипова, жена техника Иловайского, четверо погонщиков верблюдов и старая манасеинская кухарка, четырежды пересекавшая Кара-Кумы на своем кухонном, как значилось в ведомостях, верблюде.
Низкий берег, в пышных тугаях, жевал застоявшуюся в своих низинах воду, и до кишлака пришлось пробираться то на лодке узкими водотоками в камышах, то пешком, по колено в тине. Нефес уже ждал с караваном, изготовленным в пути.
В полдень 22 мая они вышли в пустыню к месту прорыва.
Караван шел по левому берегу потока. Вода цвета желчи, пузырясь и всхлипывая, шумно двигалась по пескам, и пловучие острова сухих трав, валежника и листьев плясали по ней, цепляясь за края водотока. Разлив напоминал мутящееся озеро. Птицы кружились над ним непрерывно. Изгнанное водой с насиженных мест зверье бежало в виду каравана, не боясь дня. Распоров полосу дженгилей, вода, взлохмаченная корягами, камышовым сором, балками, мертвой птицей, разбитыми лодками и человеческими телами, врывалась в пески и, шипя как на горячей сковороде, успокаивалась среди них в медленном плаве. Барханы на ее пути чернели, оседали на сторону и, развалившись, уходили в воду. Другие отстаивались крутыми обрывами и, подкошенные водой снизу, осыпались песчаными водопадами. Вода шла сразу вперед и в стороны, всасываясь в песок всеми своими краями.
Караван взял западнее, удаляясь от края потока километра на два. Путь держали по компасу и карте, чтобы не выходить за линию высоких отметок и не попасть под занимающий все низины поток. Стояла страшная зыбь дюн, бугров и мгновенных впадин. На их чешуйчатой песчаной коже пестрели следы зверей. Черепахи громадными ордами переваливали барханы и голосили пронзительно. Ящерицы, вараны, в метр длиной, приподняв зеленое слоистое тело на кривых передних ногах и свернув хвост кольцом, по-собачьи, сипели, надувая морды и выкатывая глаза на проходящий караван.
Манасеин и Нефес ехали впереди на конях.
Вглядываясь в пески, Нефес говорил то и дело:
— Колодец Кара-Сакал залит. Пиши. Сабатли залит. Мусреб, отсюда два верблюжьих часа, залит. Пиши.
Манасеин приказал Адорину взять с собою одного туркмена и догнать Куллука с Максимовым, чтобы условиться о встрече через час возле развалин колодца Барс.
Хилков был оставлен с верблюжьим обозом, а Манасеин с Нефесом взяли на чистый норд к самому потоку.
Адорин, которого успел захватить пафос этого страшного похода, стал искать глазами среди туркмен, кого бы выбрать. Но в это время, окликая кого-то по имени, к нему подъехала на коне Иловайская.
— Хватит вам одного местного, — сказала она, — я жена старого техника, тоже кое-что значу в песках. Поехали! Вы такой энергичный, что с вами приятно…
Он хотел возразить ей, но кони уже тронули рысью, и волна песчаных груд отделила их от каравана.

7

Куллук и Максимов еще на рассвете добрались до потока и, следуя поодаль, достигли холмов, превратившихся теперь в высокие и прочные берега.
Они зажгли костер, и на него стали собираться люди — пастухи ближайших стад и спасшиеся из Моора путники.
На солнце поток предстал перед ними во всем своем ужасе. Он шел от Моора на чистый норд, шириною в четверть километра.
Они были на его левом берегу и видели правый, забитый стадами, кибитками, людьми, и вода, — они видели, — двигалась вправо, сметая людей. В час, когда караван Манасеина выходил в пески, вода, найдя себе впереди котловину, описала луку вокруг холмов и круто забрала влево. Правый берег приблизился. Он был теперь ровен и чист, как смытая грифельная доска, и ничто, похожее на пребывание человека, не занимало его.
Максимов насчитал вокруг себя больше двадцати человек и сейчас же послал двух в Альман-Кую к Манасеину с донесением, нарядил женщин поддерживать сигнальный костер, а сам с Куллуком спустился к воде. Ожидали стада ходжалинского общества, которые, наверно, успели выйти из затопленной полосы и идут к Альман-Кую.
Куллук следил за водой.
— Вот плывет шерсть, — сказал он. — Это из ковровой мастерской. Вот доски из школы.
Он следил за водой, которая рассказывала вещами о разрушении. Потом вода понесла мешки — десятки и сотни чем-то наполненных мешков.
— Что это? — сказал Максимов. — Посмотрите.
По воде молча плыл человек. Рядом с ним, так же тихо, плыл волк.
— Эй, держи сюда! — закричал Куллук.
Тот продолжал плыть молча. Волк скосил глаза на своего товарища и продолжал плыть, как плыл.
— Сюда! — закричали сверху, но человек не слышал.
Течение понемногу прибивало его к холму. Куллук вошел в воду по колена, стал навстречу пловцу и поймал его, как большую рыбу. Человек молча барахтался, делая плавательные движения. Волк осторожно отстал, но, когда его товарищ был усажен на песок, он вылез и лег с ним рядом.
— Кто ты? — спросил Куллук.
Человек молчал и время от времени взмахивал руками, чтобы плыть. Ему связали руки за спину и положили у костра. Сгибаясь в три погибели, волк заковылял за ним и улегся, положив морду на его ноги.
Человека узнали. Это был Февзи. Глаза его были открыты, но он ничего не видел, и, когда ему кричали в самое ухо, он не слышал. Он лежал и плыл, шевеля связанными руками и ногами. Волк тогда недоуменно взглядывал на него.
Адорин и Иловайская давно уже остались одни, и никогда бы им не добраться до людей, не поднимайся к небу сигнальный дым на холмах Максимова. Провожатый был оставлен ими в пути при неизвестном стаде, которое он должен был пригнать к ночной стоянке каравана.
— Где мы собираемся сейчас? — спросил их Максимов.
— Надо немедленно перехватить ходжакалинцев и вызвать их старост, — сказал Куллук. — Оставайтесь с Максимовым, — сказал он Елене и, втащив Адорина на коня, поскакал в пески.
Через час перед холмами показались первые партии ходжакалинцев с остатками стад. Страх умерщвлял овец на ходу, и путь стада походил на поле сражения. Куллук безуспешно пытался задержать беглецов для совещания о том, что надо делать. Сюда, разысканный Адориным, примчался Нефес. Проскакав на коне сквозь ряды людей, он оповестил, что против воды вышел сам Делибай, инженер, которого все знают и которого даже вода боится, что караван в двадцати минутах отсюда, и надо говорить всем вместе, что предпринять. Появление Нефеса и слух о караване Делибая успокоили бегущих. Их старосты заявили, что они останавливаются на отдых не дольше, чем на два часа, и потом снимутся, чтобы до темноты достичь холмов Чили, где люди и скот будут в безопасности.
Ходжакалинцы разбились на группы и разожгли костры. Нефес, Куллук и Елена, пришедшая с Максимовым, ходили от огня к огню, беседуя и успокаивая. Не владея языком, Адорин ничем не мог быть полезен, он присел к одному из костров, развернул блокнот, чтобы записать пережитое, и заснул, даже еще не прикоснувшись карандашом к бумаге.

8

В ночь, когда Манасеин получил тревожный приказ выйти в пустыню, Елена была на вечере в сельском клубе, и Адорин сейчас только вспомнил — уже в полном сне, что там он ее и видел впервые.
Был вечер бригады московских писателей.
В ауле, куда посевная забросила десяток мобилизованных из Москвы, Ташкента и Ашхабада, приезд бригады принят был очень торжественно. Грани дистанций сместились, и в Ильджике можно было рассказывать о пленуме РАППа и о литературных дискуссиях.
Народу набилось множество, так как жители полагали услышать что-либо новое о налогах, а в крайнем случае поглядеть на фокусы, которые во славу своего искусства предстояло показать приезжим. Но ни докладов, ни фокусов не было, и постепенно народ поубавился.
Адорин сидел через два или три места от Елены и следил за лицом понравившегося ему писателя.
Тот обладал такой вызывающей мимикой, что, только еще вглядываясь в публику, еще не начиная читать, он уже задирался движением бровей и укладом губ. Позиция его лица вызывала смущенный трепет и требовала ответа. Он мог бы, не читая, а лишь взглянув на ряды, получить десяток записок, но это не было ни преднамеренной позой, ни вдохновением лица, это было характером. Характер его лица был вызывающим. Елена неистовствовала через два или три стула от Адорина. Она обращалась к соседям, громко что-то шептала и, наконец, стукнув по колену Адорина пальцем, крикнула ему шопотом:
— Здорово?.. Замечательные ребята! Но кто их читает, будь они прокляты! Все ведь заняты-перезаняты.
Жадность, с которой она воспринимала происходящее, была необыкновенна. Она сразу слушала уже памятью и, когда вечер кончился, легко повторяла вслух все услышанное с эстрады.
Она принимала в себя мысли и переживания рассказов, как выражение своей культуры. Вот она, жена инженера, что-то читавшая, что-то видевшая, много любившая, живет в пустыне, ездит с мужем в походы, варит ему какао на меду от крайнего малокровия и изменяет заповедям брачной верности с редкими гостями ее пустыни. В том углу песков, где жила она с мужем, ей принадлежали сердца, карьеры, дружбы и верности. Она творила тут суд и расправу сложными правами жены, любовницы, подруги. Она одна здесь делала то, что называется бытом, и ей принадлежали все эмоции на добрых двести километров в окружности. Была ли она умной, доброй или только чувственной женщиной, она сама не знала. Она жила. Ей было некогда изучать себя, для изучения ее существовало искусство. Она относилась к нему, как к высшему исследовательскому учреждению, где методами сложных анализов, отборов и реакций добывалась формула ее жизни. Ее умиляло, что писатели знают вещи изнутри и рассказывают об изнанке чувств, что они умеют особо определить тысячи схожих лиц и тысячи характеров, и вот приходят, раскрывают книги и читают о людях, которые ими найдены и показаны.
Она знала, что, живя, она заслуживает вниманья искусства и что оно придет, как приходят порой выигрыши по займам и лотереям. И принимая в себе все откровение рассказов, она переполнялась удивлением от сложности и запутанности человеческих чувств. Заранее ее умиляли трудности ее собственной жизни, которые, как бы запутаны они ни были, в конце концов будут объяснены и показаны.
Гроза потушила свет в клубе, и вечер прекратился на полуфразе. Гости сели на лесенке за кулисами и при горбатой свечке из буфета пережидали грозу. Елена подошла к ним, таща за собой Адорина, хотя они не были даже знакомы. Сейчас же, перебивая себя и никому не давая сказать, она стала рассказывать о воде, о пустыне, о том, что она ходила в три экспедиции, и уговаривала гостей остаться подольше, обещая показать им необычайные вещи.
Осторожно прицениваясь к необычайностям, каждый выспрашивал ее о своем, о пейзажах, строительстве, новом быте, басмачестве, но стольких новостей у нее не было. Ее все же поделили по темам, и первый счастливец, смеясь и прикрывая рукой рот, стал записывать ее предложения в книжку.
Тут окружили писателей и другие. Спокойно и равнодушно подходя, они предлагали выслушать их приключения или просто принять для использования излишки своих переживаний и наблюдений. Они настаивали и добивались слова, чтобы пересказать свои старые героические итоги. Некоторые, спеша домой, просили записать их в очередь для сдачи эмоций на завтра. Будто пришел приказ сдать все пережитое писателям, и каждый гражданин стремился аккуратно выполнить это неожиданное, но, повидимому, ответственное задание.
Шли домой шумной оравой, и, хотя Адорину нужно было в противоположную сторону, он пошел к реке, к домикам манасеинской партии. В пути зоотехник Госторга, ссылаясь на телеграмму из центра, потребовал посещения писателями скотоводческого совхоза и угрожал жалобой в РКИ в случае немотивированного с их стороны отказа. Чтобы оживить внимание к своему делу, он стал жаловаться на кустпромсоюз, оперируя с неподражаемым искусством опытного оратора набором самых матерных выражений, и, наконец, обещал представить в письменной форме полную картину своих совхозных успехов.
— Вы приехали показываться или смотреть? — спросил Адорин одного из гостей. — По-моему, вам надо смотреть. И притом — молча. Вслух вообще ничего не видно.
Ответа он не успел получить, так как стали прощаться.
Гости обещали завтра быть у Елены, смотреть знаменитого Манасеина, слушать рассказы о постройке каналов и сговариваться о поездке в пустыню.
Перестав вдруг всех узнавать от восторга и гордости, Елена всем жала руки и долго благодарила Адорина за обещание подарить ей свою книжку, хотя он ничего ей не предлагал.
Когда Елена ушла к себе, агент кооперации, армянин родом из Зангезура, человек безудержного воображения и простой глуповатой храбрости, стал рассказывать, что говорят люди о Манасеине.
Манасеин пришел в эти края молодым студентом и попросился на исследование Аму-Дарьинской дельты. Через год его видели среди иомудских кочевок и на Атреке с геологической партией Академии, а еще позднее — в гидрологической экспедиции. Гражданскую войну провел он сначала в профсоюзе, потом в военном строительстве, в дни нэпа строил техникум и читал в нем лекции по физике, немного погодя ушел строить каналы. Знаменитость его началась с постройки Курлук-Кудука, оконченной блестяще, раньше срока и в посрамление всех смет. В день пуска воды крестьяне бросили его, по обычаям страны, в им же проведенную воду, на счастье, на добрый глаз, и он утонул бы от слез и радости, не вытащи его с руганью о саботаже и срыве торжественного собрания местный уполномоченный ОГПУ.
Зангезурец рассказывал об инженере любовно, как о себе, и гладил резкими спазмами руки свой живот в том месте, где у него — по памяти — когда-то висел кинжал. Утром, прибежав к Манасеину и будя потом Елену, Адорин не узнал ее.

9

Адорин увидел себя уже проснувшимся, — ноги отодвигались от костра и рука держала блокнот.
— Когда это я проснулся? — спросил он.
Ему никто не ответил. Он присмотрелся — все спало вокруг костра.
День плыл медленно, не спеша, и по краскам никак нельзя было определить времени. Кругом, насколько хватал глаз, были разбросаны стада и кучами сидели люди.
— Вот чорт, проспал, а! — вслух подумал Адорин. — Тут потеряешься к чортовой матери…
Ему было страшно одному, но куда итти, он не знал. Им овладело чувство неограниченной свободы действий, чувство безответственности. Он поднялся, чтобы подойти к ближайшей кучке туркмен, но вдруг ему стало стыдно своего незнания языка, новых желтых краг и серой, в темных крапинках кепки. Он огляделся еще и, увидев, что к нему идут люди, сел и, взяв блокнот из походной сумки, стал механически набрасывать впечатления ночи.
Люди двигались очень долго, и он заполнил две или три страницы, прежде чем услышал шаги за спиной.
— Честное слово, это он! — послышался голос. — Ну да, он! Вот уж судьба!..
Он не оглядывался, работал карандашом, слушал, уже зная, что это идут те две его женщины, с которыми он встретился на рассвете.
Иловайская, подойдя, сказала:
— Ах, м-и-и-лый, ему скучно. Посмотри, пожалуйста, Женька, он пишет. Нашел время!
— Бросьте вы писать, идите на совещание, — сказала студентка.
— Где именно?
Она ему показала, куда итти.
— Идите и не оглядывайтесь, — крикнула вслед Елена. — Подождите, подождите — вы никого тут не видели?.. Нам надо кое-что сделать и чтобы никто не видел. Никого?
— Да не кричи, тише, — сквозь смех, смущаясь, ответила ей Осипова, и Адорин еще долго слушал, как они фыркали и смеялись у его костра. Мысли отсутствовали, пока он слышал голоса женщин за собой, и возникали, как только позади все смолкало.
‘Все-таки это хорошо, когда на войне женщины’, — подумал он.
Сидя на корточках перед крохотными кострами из саксаульных веток, такими незаметными, что они не давали даже дыма, туркмены кипятили в медных кувшинчиках чай. Женщины, растюковав ослов и верблюдов, толкли зерно в деревянных чашках. Тонущий в воздухе дым множества мелких огней делал воздух густо накуренным, как в закрытой комнате.
Адорин прошел мимо старика, который во сне жевал кусок хлеба, и от храпа крошки вываливались у него изо рта. Тогда он пригляделся к другим спавшим, людям — большинство лежало с раздутыми от непережеванной пищи щеками, как застал их сон.
Обогнув несколько сидящих на корточках толп, Адорин увидел большой костер манасеинского штаба.
Где-то в стороне заорали ослы, и все вскочило от их страшного рева. Залаяли собаки, женщины, подхватив свои ступки, с визгом бросились врассыпную. Несколько конных помчались к ослам, палками заставили ослов замолчать, и, когда все успокоились, Адорин заметил, что люди продолжают дрожать. Несколько семейств подняли свои стада и, не сдерживая страха, погнали их на холмы Чили под общий шум и ругательства.
У большого манасеинского костра Адорин заметил только Хилкова, подсчитывавшего какие-то цифры и читавшего карту Максимова. Нефес, крутя четки, беседовал со старостами.
— Где Манасеин? — спросил Адорин.
Незнакомый туркмен коснулся его плеча и показал в сторону.
Манасеин с секретарем комсомольской ячейки, Куллуком Ходжаевым, ходил невдалеке взад и вперед, оживленно жестикулируя.
Адорин подошел к ним.
Манасеин спросил его:
— Ну что, где же ваш фельдшер, наконец?
— Не знаю.
— Как не знаете? Впрочем, дело ваше — вот я поручу вам доставить сейчас человек сорок больных, да. Как вы их доставите? Где потеряли фельдшера?
— Знать не знаю, — ответил Адорин, — я же был вами послан к Максимову — звать его сюда.
— Когда это было… — желчно перебил его Максимов, отмахиваясь.
— Готово! — крикнул Хилков от костра. — Можем начать.
— Пошли, — сказал Манасеин.
По пути к костру его остановила женщина. Она несла ему большую миску с чаем.
— Выпей, Делибай, — сказала она, — у нас большой казан.
С миской в руках Манасеин сел на поставленный стоймя чемодан, и Хилков скрипучим голосом начал читать свою сводку о примерных потерях.
По опросам выяснилось, что моорцы потеряли до семнадцати тысяч овец. Картина движения воды от прорыва до пункта теперешней стоянки была такова: выйдя из Моора, поток шириной до ста метров устремился в низины Унгузского староречья и, разлившись здесь до полутора километров, прошел по такырам и шорам до остатков тополевой рощицы у колодца Каргалы. Здесь барханная гряда, шириною километра в четыре, преградила ему путь, и он разделился надвое. Левый рукав его, обогнув крайние холмы неожиданной песчаной плотины, те самые, где утром Куллук с Максимовым вытащили человека с волком, круто повернул к югу и, преодолевая волнистость местности, сейчас угрожал колодцам вдоль старой караванной дороги, километрах в семи отсюда. Правый рукав, упираясь в сплошную возвышенность, разлился в озеро шириною больше километра. Оно прибывает с каждым часом. Чабаны уверяют, что к вечеру пески не выдержат и озеро вырвется либо целиком на чистый запад, либо веером отдельных ручьев на северо-запад и север. Вода в Аму-Дарье продолжает прибывать, так что поток наполняется ежечасно.
— Вода не сегодня завтра должна упасть, — сказал Манасеин. — Мое предложение — сейчас же отправить отряд на обвалование этого озера. Второй отряд отправится вслед левому потоку, его надо перегнать, чтобы вывести стада, которые могут быть у колодцев, — он взглянул на карту, — у колодцев четыре, девять, двенадцать. Третьему отряду везти больных в Ильджик и стада на холмы Чили, где придется организовать корма. Я пройду до конца воды через серный завод, к основным целям своей экспедиции — в дельту. Куллук Ходжаев поведет больных.
— Нет! — крикнул Ходжаев. Судорога свела ему ногу, он крикнул и помотал головой.
— Он до смерти перепугался, — шепнула подошедшая Елена, — с ним чорт знает что делается, то лицо сворачивает судорогой, то сводит ноги.
Действительно, Куллук на глазах разваливался. Его уши ходили вверх и вниз, губы дрожали, и на них снаружи пузырилась слюна. Он сидел, подпрыгивая от дрожи и судорог. Руки его замлели от страха и не удерживали даже папиросы. Весь он похож был на сборище живых человеческих членов, порознь наколотых на один шип, — они мотались каждый сам по себе, и единство их заключалось лишь в том, что они друг от друга не отрывались. Но маленький шип жесточайшей воли сдерживал пока это видимое единство, он пытался управлять разрозненным телом, он пытался подчинить себе тело, — воля усаживала корпус, когда он изгибался для бега, воля разводила руки, сжимающиеся в кулаки, воля заставляла говорить, хотя дыхание было рассчитано не на речь, но на бег, — и этот отчаянный, предельный страх тела, когда оно билось, как бумажный змей на ветру, вселял уважение к человеку, его испытывающему. Это был трус, который внушал всем спокойствие и храбрость.
— Я буду на озере, — с трудом сказал Ходжаев, и его рот передвинулся на щеку. — Мне очень страшно, да, товарищ инженер, но я буду на озере. Я — секретарь.
— Прекрасно. Куллук Ходжаев с Максимовым отправляются обваловывать озеро, — сказал Манасеин.
Крик, охвативший пустыню, смял его слова, крик стал словом, в нем были и страх и ужас. Стада помчались, сжимаясь на бегу в плотное тело, трагический рев ослов и крики обезумевших людей качнули воздух.
— Елена, догоните старост! — крикнул Манасеин. — Надо остановить людей. Нефес!..
— Вода!.. Вода!.. — кричали люди. — Вода! Скорее, скорее!
Ходжаев бросился к лошадям, вскочил на одну и помчался за бегущими толпами. Нефес, сорвав кого-то с седла, под крики о жизни, о мести, о ноже, карьером двинулся навстречу тому непонятному, что казалось водой. Пока была видна лишь лиловая низкая туча, бредущая медленно по самой земле.
— А если и в самом деле вода? — сказал Адорин, ни на кого не глядя.
— Положеньице обязывает, — хихикнув, сказал Хилков. — Как это ни прискорбно, конечно.

Часть вторая

1

Сумерки. Только что разведенный костер своим дымом вечерит воздух. Шакалы облаивают пески.
— Я не согласен с вашим проектом, — говорит Максимов. — Обваловывать озеро — зачем? Напрасный труд — его и не обвалуешь, да и не к чему. Одно необходимо — послать двух-трех верховых вперед воды — отвести в сторону стада. Вот и все. Убытки? Их не вернешь. Жертвы? Ничего не поделаешь: катастрофа! Наоборот, воду следует гнать насколько возможно дальше и помочь ей продвинуться. Такие случаи бывают раз в сто лет, их надо использовать всесторонне, на будущий год здесь окажутся богатейшие пастбища, дебет колодцев увеличится, грунтовые воды обогатятся, можно будет усилить колодезное строительство, поставить вопрос о заготовке кормов на зиму.
Манасеин лежит, завернувшись в бурку. Рядом с ним, мурлыча под нос беспредметный мотив, Хилков тачает манасеинский сапог. В стороне высокой тенью проходит и скрывается, и опять стоит у костра Нефес, приведший кочевки ходжамбасцев, издалека принятые за воду. Стада и люди проходят мимо него в шумном и хаотическом порядке. Костры возникают один за другим, вытягиваясь в длинную линию.
За соседним костром прикорнули Елена и Осипова. С ними Адорин. Максимов шагает от костра к костру, и лицо его, на котором не могут успокоиться тени двух огней, кажется взволнованным до дрожи. Женщины шушукаются и тихо смеются друг другу в плечи.
— А вы подумали о том, как отзовется прорыв на орошении в нижней части реки? — сказал Хилков. — Посевная там легко может быть сорвана. Нуте-ка! А что такое паника — вы, например, понимаете? Погибнет на три рубля, а провокации окажется на добрую сотню, что! — не бывало?
Манасеин лежит у костра, не отзываясь. Нефес стоит над ним и дышит осторожно и медленно, чтобы не прослушать его ответа. Но он молчит. Как ни старался он продумать слова Максимова, мысль его своенравно уходила к морю, и он решал и никак не мог решить влияние этого прорыва на его будущее строительство. Его мысль текла вслед за водою Аму в низовья, проходила плотины и вливалась каналами в воображаемое озеро, а из него достигала Каспия. Потом он бросал свою мысль в пески, и вскачь она неслась разрушительным бедствием. Манасеин крепче и злее закрыл глаза и стал жить двумя этими мыслями: одной, заливающей пески, и другою, плывущей по Аму, обе они шли самостоятельно, чтобы где-то в конце своем столкнуться и решить судьбу будущих цифр и программ. И мысль, скакавшая по пескам, пожрала другую, разрушив вместе с ней и строительство моря. Если так, то сброс аму-дарьинских вод в пески уничтожал его дело.
Он поднимается. Максимов говорит:
— Надо немедленно вывести людей и стада на чилийские холмы. Впрочем, завтра я вам представлю свою точку зрения вполне обоснованной.
— Это как вам угодно, — говорит Манасеин. — Но помните, вы мною назначены на обвалование и за него отвечаете головой при всех ваших точках зрения, Хилков, с рассветом мы выступаем дальше.
Ранняя ночь раскачивается над костром, как полог голубой кибитки. Вихрь сырости расстилается над пустыней.
— Адорин, у вас есть лошадь? — спрашивает Максимов. — Жаль. Проехали бы вместе, поглядели бы вы, что это за озеро.
Они отходят в ночь, за завесу огня.
— Манасеин хочет перелить Аму-Дарью в Саракамышскую впадину и оттуда — бросить в Каспий. Гениальный проект, может быть, хотя гениальность — это, главным образом, своевременность. Гениальный и вместе с тем сейчас никому не нужный.
Легкие колеблющиеся зарева костров взбегали на голубые краски ночи. Где-то начиналась жалобно-радостная песнь.
— Кара-Кумы величиной с Германию, Германия песка! Вдоль нее идут следы старых русел. Занятно, конечно, — что это за русла, куда они шли, какая жизнь текла на их берегах. Мы знаем, например, что Аму-Дарья когда-то впадала в Каспийское море и что поворот ее в Арал — дело хивинских ханов. Старые ложа протоков еще сохранились, и в общем он прав, ставя проблему возврата Аму-Дарьи Каспию. Отвлеченно он глубоко прав, но практически его затея никуда не годится. Он предлагает прорыть тридцативерстный канал в районе Кунья-Дарьи, закрыть плотиной горло Аму у берегов Арала и повернуть всю или девять десятых реки путем этого своего канала и старых русел — в пустое ныне Саракамышское озеро. От него к Каспию шла река Узбой, и, как только озеро наполнится до известного уровня, вода найдет старый ход Узбоя и сама, без всякой или без большой, скажем, помощи, проложит дорогу к Каспийскому морю.
— Я опять повторяю, — в абстракции это все преотлично. Выгоды такого поворота колоссальны. Во-первых, будет достигнуто осушение заболоченных берегов Арала, освоены заброшенные площади вокруг Ургенча, окультурена пустошь на северных берегах Саракамыша, радикально решен водный вопрос на всем западе Кара-Кумов, снабжен водою Красноводский порт, погибающий от безводья. Зашлюзовав Узбой, можно добиться того, что пароходы из Астрахани и Баку будут доходить почти до Хивы, во всяком случае проникать до северных берегов Саракамыша, то есть, иначе говоря, будет создан морской порт в центре пустыни. Хивинский хлопок без перегрузок пойдет на Волгу. Мало того, шлюзование Узбоя даст возможность соорудить мощную гидроэлектростанцию для нужд Кара-Бугаза, этой природной химической фабрики колоссальнейшего значения. Все может быть.
— Почему же вы возражаете? — спросил Адорин.
— Почему? Да просто потому, что его гениальный проект стоит дорого. Мы слишком бедны, чтобы всегда быть последовательными. То, что я предлагаю, не бог весть что, но это и дешевле и своевременнее. Одобрив его проект в абстракции, пересмотрим его практически. Он обещает освоить в дельте Аму новые земли и в таком размере, что будет окончательно изжито малоземелье. Это еще нигде не проверено и сомнительно. Второе — он освоит под культуры новые площади вдоль канала и возле Саракамышского озера. Зачем, когда тут нет никакого населения? Для совхозов? Отлично. Он обещает дать сто пятьдесят тысяч гектаров. Дальше идет Узбой. Что он дает нам? Водный поток через почти необитаемую пустыню длиною почти в шестьсот или семьсот километров — и только для того, чтобы бессмысленно, вхолостую пройдя это дикое расстояние, дать воду городу Красноводску. Об электростанции говорить еще пока рано. Итак — что же? Реальных сто пятьдесят тысяч гектаров? Из-за них не стоит поднимать шума. Обводнение Кара-Кумов? Да, но не всех, а лишь западной, да и то не всей их части. А теперь давайте подсчитаем, что нужно для манасеинских работ. Ему нужно минимум: десять тысяч чернорабочих, десятки экскаваторов, не один и не два самолета для съемок местности, штат геологов, агрономов, ирригаторов, врачей, больницы, общежития, мастерские. Вспомните, что работы Лессепса {Лессепс — строитель Панамского канала.} погубила главным образом желтая лихорадка.
Манасеин любит ссылаться на великие образцы. Учиться — это не значит ограничиваться запоминанием цифр и формул. Учиться — это самому хотеть производить новые формулы. Что касается меня, например, то я ни в грош не ставлю все эти разговоришки о таинственных высохших реках пустыни. Ерунда! Испанцы в Мексике двадцать пять лет искали реку от Пуэрто-Белло к Панаме, о которой индейцы рассказывали совершенно правдоподобные вещи. Конечно, ее на деле не оказалось… Манасеин по-своему прав в одном, что трудности всех мировых строительств (идея того Панамского канала вынашивалась, если вы знаете, четыреста лет), все эти исторические трудности для нас могут не иметь никакого значения. Объективных трудностей, как правило, не существует, есть недостатки рабочих методов. В наших условиях и Панама и Суэц были бы построены в более короткие сроки. Но кто сказал, что сооружение искусственных каналов наиболее радикальный способ борьбы с пустынями? Каналы — это всегда на крайний случай. Что осталось материального по берегам этих легендарных рек Унгуза и Узбоя? Почти ничего. А взгляните на следы колодезной культуры! Вчера только я встретил засыпанный колодец Крымзы-кую, кладка из жженого кирпича на цементном растворе, водоем с глиняными стенками и с бетонным полом, вокруг колодца, преодолевая время, еще жили остатки тутовых деревьев, виднелись следы садов, густо лез гребеншук. А сегодня я проходил ложбинкой и наткнулся у развалин большого колодца древности на кладбище рыб. Я шел по рыбьим, костям, как по белому осеннему листу, они хрустели под ногами, распадаясь в крупный костяной песок. Здесь был устроен пруд, — поняли? Пруд возле колодезного оазиса, полный рыбы! Представьте себе, — это вам профессионально легко, — картину того, что здесь было. Ведь не голый же пруд только, а? Цвели сады вокруг водоемов, и в пруду баловались откормленные рыбы, а в кибитках шла сытая, поэзии полная, жизнь.
— Короче, что же вы предлагаете?
— Мы, инженеры, должны знать, для чего мы строим то-то и то-то. Я рассуждаю сейчас, как инженер-скотовод. Наша очередная проблема — мясо. Предсъездовские тезисы Наркомзема достаточно красноречивы в этом отношении. Что мы можем сделать с Кара-Кумами? Засеять их хлопком? Для этого надо двадцать лет сумасшедших темпов. Сейчас инженер-ирригатор должен думать о мясе — два, три, четыре, пять лет. Мой проект политически зрел и технически прост. Я не верю надземным каналам в пустыне. Надо иногда заглядывать в цифры торговой биржи, чтобы по ним проверять свои строительные расчеты. Я вижу — египетский хлопок дорог, он едва окупает затраты на орошение. Ставка англичан на Судан — это ставка на более дешевые руки. Египетский рабочий уже дорог. Индийский хлопок будет бить его, суданский тоже. Вода для нашего хлопка должна быть дешевой, как воздух. Удешевление воды плюс зверское поднятие урожайности — вот где наш выход. Но дефекты искусственного надземного орошения не исчерпываются его дороговизной, — в Колорадо потери воды на фильтрацию достигают пятидесяти процентов, и чем моложе канал, тем он больше теряет. А у нас грунт водопроницаем, подпочвы нет, и первая вода почти вся будет уходить в землю на образование подпочвенных вод. В Мургабском, бывшем государевом имении, для района в двести квадратных верст на образование грунтовых вод было потрачено не менее миллиона кубических сантиметров воды, а — заметьте — вода шла местами по древним каналам. Кара-Кумы нам не оросить надземной водой, я в этом совершенно уверен. Надо использовать подземные воды под Кара-Кумами, проследить их и извлечь на поверхность посредством колодцев. Я не хочу отнять от Аму-Дарьи ни одной капли ее поверхностной воды, эта вода пригодится для орошения береговых земель, я беру воды, все равно уходящие в землю, в результате неизбежной при всех обстоятельствах фильтрации, и под землею достигающие моря. От Аму в Каспий через все Кара-Кумы идет подземная река — ее я и хочу заставить работать. Что для этого надо? Привести в порядок существующие колодцы, учесть их, изучить, пробить сотни четыре-пять шурфов и приготовить карты подземных потоков. Четыре тысячи мелких колодцев, исправно функционирующих, возродят Кара-Кумы на всем протяжении. Никакой надземный канал не сравнится с моим унтер-грундом. Наше дело указать скотоводам — можете рыть здесь, и не ройте там, вот вам карта движения подземной поды, и любой кусауста, колодезный мастер будет в силах поймать и вывести нашу реку, где ему нужно. Никаких расходов на испарение, на фильтрацию, никакой опасности размыва берегов, наконец, никаких работ по очистке каналов от ила, которые занимают массу времени и обходятся населению чрезвычайно дорого. Затем, все работы по колодезному строительству осуществимы местным трудом, без ввозного. И главное — строить колодцы мы сможем, привлекая почти в половине средства скотоводческих артелей или даже отдельных хозяйств, в то время как канал потребует особых вложений центрального правительства. Я думаю как скотовод, потому что проблема мяса, кожи и шерсти поставлена всей стране, а следовательно и мне, на решение в первую очередь. Я твердо отвожу всяческие хлопковые фантазии в Кара-Кумах. Это — бред. Сеять хлопок на вчерашних барханах — бред. Мы проведем каналы, а агрономы еще десять лет будут ставить опыты по изучению почв Кара-Кумы — Техас, и только дурак может сейчас ставить вопрос о решении хлопковой проблемы путем засева громадных неисследованных пространств. Если на каналах Манасеина хлопок дает семь центнеров с гектара, незачем шуметь. Нам нужны урожаи в десять — двенадцать центнеров, их можно достичь в старых районах расширением хлопкового клина, установлением рационального севооборота, применением лучших сортов, удобрением. Кара-Кумы на ближайшие двадцать лет — база скотоводческая. Вот мой план! Я за гибкость, за приспособление к конкретным условиям, за твердый учет цели. Почему в Туркмении надо повторять опыт Закавказья или Поволжья? Учиться на образцах? Но ведь образцы здесь, под рукой, все эти развалины древних поселений, остатки тутовых рощ, следы засыпанных каналов и иссякших колодцев. Вот что должно быть для нас классическими образцами.
Они давно уже сидели на склоне бархана. Неясная зарница, крадучись, вздрагивала где-то невдалеке и низко над самым песком. Ночь шла влагой.
— Понимаете, Адорин, иногда кажется, что лучше плохое новое, чем хорошее старое. В частности мы, водники, — страшные консерваторы. Вот обратите внимание: никто из нас никогда не поднял здесь вопроса об использовании ветровой силы для орошения, а между тем кара-кумские ветры для этого идеальны, исключительной трудоспособности ветры. Но нет же — мы лучше будем копировать Днепрострой, чем шевелить мозгами, исходя из местных условий.
Вне эксплоатации солнца и ветра Туркмении нет. Солнце и ветер плюс вода. Надо советизировать эти энергии. Другого выхода нет.
— Слушаешь вас — вы правы, слушаешь Манасеина — он прав, — сказал Адорин. — Мне все-таки кажется, что у каждого из вас есть друг к другу какая-то ревность, она мешает вам сработаться.
— У меня нет ничего, кроме убеждения, — сказал Максимов. — Вот побудете с нами, присмотритесь — поймете, кто прав. Одно не забудьте — техника любого строителя, как и техника вашего брата, художника, — это прежде всего его темперамент… Ну, надо ехать, — сказал он с сожалением. — Была бы у вас лошадь, проехали бы со мной до моего поста. Ну, идите, а то еще заблудитесь. Есть компас? — Главное, не верьте глазам. В пустыне глаза дают крен, как в темноте. Думаешь, что держишь прямую, а, оказывается, кружишь вокруг своей оси.
Колеблясь над горизонтом складками глубокой синевы, голубизны и зеленоватости, неслась ночь. Лунный пейзаж пустыни был холоден и неподвижен. Слух оказывался выключенным из действия, так сильна была тишина, и казалось, могли бы произойти чудовищные события невесомой бесшумности, как тени или облака.

2

Всем, что ему сейчас выпало пережить, Адорин был счастлив до тоски. То, что происходило перед его глазами, нельзя было схватить и понять полностью, и ему захотелось желанием крайним, не знающим никаких уступок, остаться в пустыне и дожить до того дня, когда выяснится, кто же прав — Манасеин или Максимов? В силу чего, каких свойств ума, характеров, устремлений люди допускают ошибки в делах, существо которых — цифры, ясность, точность, неопровержимость. Провести бы среди этих людей год-другой и понять изнутри психологию и философию строительного искусства, больше — всей материальной культуры страны.
С этими мыслями он вернулся к кострам отряда. Все спали. У женского костра, между Осиповой и кухаркой, приготовлена была ему кошма. Он завернулся в нее и сейчас же заснул.

3

Итыбай, заведующий лавкой-кибиткой Туркменгосторга, всезнающий человек, собирал стада у колодца Мекан-Кую, где можно было перегнать скот на левый берег с правого. Он послал палатку с двумя бригадниками, Ахундовым и Ключаренковым, навстречу Манасеину, а сам налегке, верхом, в сопровождении третьего бригадника Вейсса решил побежать за колодец Мекан-Кую, чтобы попытаться определить воду.
Он шел на коне целый вечер, ночь и день до сумерек, но конца воды все не было видно. Тогда он направил коня в поток и перешел его полуверстную ширину. Оседая на задние ноги и шатаясь, конь дотащил его до первого костра. Это было самое крайнее на восток от Аму стадо, и чабан его Гуссейн говорил, что дальше в песках никого нет. В час, когда они говорили о судьбе рек, песков и людей, Ключаренков с Ахундовым догнали караван инженера.
— Вы оба пойдете со мною, — сказал Манасеин. — Имеется решение райкома.
— А лавку куда же? — спросил Ключаренков.
— Так и носитесь, — сказал инженер. — Торговать-то все равно надо.
Итыбай же спал у костра на другом берегу потока. Он спал и видел сны, как молодой конь. Просыпался, бил себя ладонью по тельпеку и опять засыпал. Он видел во сне, что контрактация кончилась и он принимает каракуль и шерсть, и копыта с рогами, и шкурки баранов, которые нынче отправляют за границу за их дороговизну, и что в лавке у него полный порядок. Потом река ударяла в кибитку, рвала ее на части, топила мешки с сахаром и ящики с табаком и угоняла каракулевые шкурки, как камышовые листья. Так сны — то плохой, то хороший — бросали его из покоя в бред, он приподнимался, чабан Ибрагим, переживший возраст сна, разглядывал ночь и пел песню, собирающую баранов: гюрр-рой, гюрр-рой-гюр-гюр-гюр-гюр-рой. Псы подвывали ему. Итыбай снова ложился, чтобы сейчас же подняться, и, наконец, распутал коня, вскочил в седло и круто вошел в поток.
Бригадник следовал за ним молча. Поток вобрал их в себя и швырнул на самую середину. Огонь Ибрагима вдруг оказался торчащим высоко в стороне. Кони кряхтели. Вынув нож, Итыбай подрезал подпругу и сбросил седло. Бригадник сделал то же. Потом Итыбай снял с себя сапоги и бросил их в воду.

4

Повадки Хилкова, хотя о них никто не говорил вслух, стали общею темой. Все о них знали, и над ними все подсмеивались в один голос.
Повадки Хилкова действительно были странны.
Он ходил в старых опорках на босу ногу, отпускал длинные ногти на коротких кривых пальцах рук, носил шерстяные браслетики на руках — от простуды, никогда не пользовался письменными принадлежностями, потому что дал слово ничего не писать, а если приходилось делать расчеты или вычерчивать диаграммы, делал это с неприязнью и всегда аккуратно подписывал их.
Адорин очень точно прозвал его денщиком. У Хилкова не было ни родни, ни знакомых. Он никогда никому не кланялся первый, ни с кем не заговаривал на общие, к делу не относящиеся темы, ни с кем не дружил и держался очень безразлично ко всем окружающим. Семья Хилковых была одной из тех, которые встречаются в жизни каждого старого класса на всех ступенях его господства. Есть такие семьи, для которых государство их класса — всего только историческая семейная летопись. Литература оказывалась поместьем дедушки Федора Ивановича, где плодились и размножались его потомки, наука пребывала под опекой дяди Семена и теток со стороны матери, в политике спорили двоюродные братья и какой-нибудь зять, тоже из старой и значительной семьи. Полтораста или двести лет Хилковы за фасадами искусства, науки и политики копили свои собственные сокровища — раздоры в искусстве, историю склок в науке, дуэли в политике, разводы, измены, геройства или мошенничества, они владели ключами всех событий и явлений российской жизни, которые за стенами их дома носили заголовки расцветов или кризисов общественной мысли, возрождения эпоса, тайн упадка пейзажа или истории нового реализма. Вся история культуры была сделана либо их представителями, либо представителями других фамилий, с которыми они обязательно состояли в родстве. Вся история была для них историей семейных взаимоотношений, историей родовых карьер. Если бы когда-нибудь он отвечал самому себе на вопрос о причинах появления разночинской литературы, он бы сказал, что это оттого, что князь Сергей Николаевич проиграл в карты имение и, проигравшись, перестал с горя писать, а дядя Александр, увлекшись итальянской певичкой, поселился во Флоренции, и таким образом оба они освободили в русской литературе места, которые и были заняты предприимчивыми мещанами.
Григорий Аристархович Хилков кончил институт горных инженеров и долго работал в Америке. Возвращаясь домой в отпуск, он заставал упадок в российской физиологии, запустение в литературе, истерические настроения в политике, и сейчас же, с американской быстротой и легкостью, перезакладывал дедушкины поместья в целях оздоровления естественных знаний, увозил кузена-романиста в Грецию или Италию, предписывал ему омолодительные души классики или рекомендовал занятия археологией так же, как рекомендуют Виши, Кисловодск или Саки, доставал банковскую ссуду политикам и уезжал за океан с уверенностью, что, слава богу, домашнее хозяйство как-то налажено и продержится до следующего его возвращения. У него никогда не было никаких политических убеждений у себя дома, хотя в Америке он примыкал к какому-то учению. С брезгливостью относясь к правительственному аппарату, возглавляемому одним и ведомому другим его родственником, он только пожимал плечами — что делать, не вышли мозгами! Литературы он никогда не знал, убежденный, что раз в ней верховодит братец, или дядя, или тесть такой-то, то большого смысла в ней быть не может.
Но он всегда с большой внимательностью относился, например, к географии, где подвизался умница, полковник Яблоков, муж одной из его племянниц, а инженерию выбрал из уважения к памяти прадеда.
Когда в Америке он прочитывал об имени новой русской знаменитости, первый вопрос, который вставал перед ним, был — кто он у нас? Уже полтораста лет все большие люди, как правило, появлялись из их семейного муравейника, и исключений почти не бывало. ‘Какой же это Михайлов?’ — думал он и находил его в длинном списке родственников по женской линии. В 1917 году Григорий Аристархович вернулся в Россию, так как дела его семьи, дела его режима претерпевали небывалый кризис. Он приехал, когда правительство князя Львова, не собрав вокруг себя энергичного и делового дворянства, переписывалось, как перезаложенное и невыкупленное в срок поместье, на имя Керенского. В этом не было еще никакой беды, так как Керенские полтораста лет обслуживали Хилковых репетиторами, гувернерами, нотариусами и управляющими имений и были в конечном счете почти домочадцами, своими людьми, мужьями неудачниц-дочерей, или университетскими товарищами всех младших сыновей семьи. Ему предложили место в министерстве путей сообщения. Он принял его, чтобы отсидеть новый пост в крепости — дело было уже в ноябре, — и, когда вышел на волю, ничего не узнал. Семья дралась на семи фронтах с меньшевиками, эсерами, монархистами, большевиками, против англичан и с англичанами, с немцами или против них. В этом, не было еще большой беды, так как в семье существовали свои людские резервы — в семейных летописях были имена каторжан, революционеров, ссыльных. Он мобилизовал эти резервы и бросил их на руководящие посты. 1918 и 1919 годы он просидел в Чека. Когда он был выпущен, — все было кончено. Дома, на Софийке, он подытожил банкротство семьи. Кое-кто очутился в Берлине, двое-трое отсиживались в Сибири, но это были последние и жалкие остатки рода. Он почувствовал себя в стране чужих людей, в доме, который ему совершенно незнаком и в котором он неизвестно зачем пребывает. Но выехать было некуда, и он поступил на службу, чтобы отнестись ко всему, что происходит, так, как он отнесся бы в Америке — с очень спокойным любопытством и с искренним желанием вникнуть в дело, определить свои симпатии и жить стороной, считаясь теперь только с фактами и не обращая внимания на людей. Поскольку он был чужим правящему классу, он мог теперь спокойно отнестись ко всему происходящему с точки зрения того, что же именно, как и для чего происходит. Он служил в целом ряде учреждений, главным образом технических, руководил строительствами и общался с рабочими. Был он по-американски сух, но демократичен, быстр, ловок, бодр. Его всюду любили, ставили в пример, выводили в качестве показательного аристократа и специалиста, честно работающего на революцию. Да он и действительно честно делал все, что ему предлагали. В 1921 году бывший присяжный поверенный Сиверс, теперь юрисконсульт большого треста, сказал ему в ‘Метрополе’:
— Любуюсь вами, Григорий Аристархович, вот уж кровь у вас, да! Живучая кровь!
Хилков сейчас же стал прощаться, избегая поддерживать разговор.
— Протаскивайте имя, протаскивайте, товарищ Хилков! — напутствуя, подструнил его Сиверс.
На другой же день Григория Аристарховича попросили в провинцию, и его очень неохотно отпустили на Урал. Он любил французские фразы в русской речи — и теперь отменил их. Он любил цитаты из классиков — и теперь перестал ими пользоваться. Он любил рассказывать о своих странствиях — и теперь не говорил ни о чем, кроме непосредственных дел.
В 1923 году Страхкасса послала его в Ессентуки… В парке у четвертого бювета кто-то незнакомый сказал за его спиной:
— Все-таки, что он там ни крути, а князь в нем чувствуется. Какая речь! Какая широта взглядов! Какая эрудиция!
Не возвращаясь на Урал, он перевелся в Среднюю Азию. Быстро получил он маленькую и даже мелкую работенку по ирригации в заброшенном ауле на Аму-Дарье.
Его окружали туркмены и несколько человек служащих, из которых никто никогда не слышал о былой славе его имени.
Григорий Аристархович взялся за самокритику. Во-первых — костюм. Он стал носить именно то, что носили работники сельской кооперации, — украинские вышитые рубашки, кавказский с побрякушками и висюльками поясок, туфли на босу ногу с подвернутыми по-азиатски задниками, бархатную тюбетейку. Во-вторых — речь. Он перечел несколько старых романов, не целиком, а вразброд, и отложил их с чувством невероятной усталости. Ну да, конечно, в хозяйстве его семьи ничего не пропадало. Грехопадение дочери становилось проблемой романической эпопеи, пороки внука-гусара — темой пьесы. Герои литературы одного поколения были старшими родственниками читателей следующей генерации, ее образцами, примерами или семейными уродами. Забытые родственники освещались в памяти при помощи романов, заблаговременно о них написанных. Когда спорили о вкусах покойной бабки, раскрывали Тургенева или Толстого и восстановляли все в точности. Когда вспоминали покойного двоюродного дядю в двадцатилетие или тридцатилетие его смерти, молодежи рекомендовались одна или две главы из Достоевского. Григорий Аристархович со скукой и отвращением отбросил книги. Действительно, он думал и говорил очень традиционно, надо было изменить себя, вот и все. Он хотел жить и работать вместе со страной, в которой он оказывался гостем, и ему надлежало теперь внутренне заявить: с такого-то числа я порвал со своей семьей и не поддерживаю с ней никаких отношений.
Это значило для него забыть литературу, выбросить из головы все воспоминания, привычки, взгляды. Он пришел к выводу, что в конце концов свободно может обойтись четырьмястами слов. Они давали ему возможность все выразить, правда, без права называться очень разговорчивым или красноречивым человеком. Он стал пользоваться словами, с которыми ничего не случилось, такими, на которых не было ни кровоподтеков, ни пролежней, ни пристрастия к определенно классовым взглядам. Он говорил просто — дом, когда следовало сказать особняк. Он говорил ‘валяйте’ в пяти или в шести разных применениях, а ‘пока’ или ‘ладно’ заменяли ему по меньшей мере пятнадцать различных слов. Он пересмотрел поэтому лексикон и свел его к двумстам словам, развив лишь междусловные комбинации. ‘Валяйте пока’ могло заменить три или четыре самостоятельных фразы. Из ассортимента своих любимых поговорок он оставил одну. Вернее, он заново сочинил ее, и она нравилась, как поразительная по бессмысленности и невыразительности, — вместо: ‘вот так фунт!’ — он стал говорить, юродствуя: ‘вуаля ля ливр!’ Но скоро он решил, что и эта фраза звучит неосторожно и может вызвать вопрос о знании им французского языка, и исключил ее из оборота. Впрочем, она иногда проскальзывала у него в минуты раздражения. Ничего не выражая по смыслу, она неожиданно стала выразителем настроения. Он выписывал и исправно читал все газеты. Из них он почерпнул и ввел в действие ‘использовывать’ и ‘головокруженцы’. Это были слова, которые ни в чем нельзя было заподозрить. Новую литературу он не рисковал читать, — она во многом напоминала его семейную, с той лишь разницей, что здесь совершенно непонятно было, о чем и о ком идет речь.
Герои новых произведений были теми же предками его и родственниками, только они говорили другое и совершали другие, не похожие на себя поступки, заседали в комитетах или сражались на фронтах, но Григория Аристарховича это не убеждало, — они не могли этого делать, — он знал, — и если все же делали, то только по безграмотности писателей, которые переодевали старые литературные модели, в то время как следовало построить свои собственные и притти в литературу со всеми бебехами, с родственниками, кляузами и привычками. Что касается мебели и вещей, то Григорий Аристархович выбросил все, что было старше семнадцатого года, — все его вещи были куплены в кооперации. Вещей старше семнадцатого года он просто не узнавал. Мир кончался для него на рубежах СССР, и о своих американских делах он стал думать, как о выдержках из чужого романа. Раз в неделю он ходил в кино и раз в месяц ездил в баню в районный городишко. Он не возражал теперь против утверждений, что вши заводятся от тоски и скуки, а блохи указывают, что человек болен. Более того, — он сам защищал точку зрения, что клопы заводятся в постелях от желудочных газов.
И когда однажды, в 1925 году, Манасеин — его начальник — сказал ему:
— Слушай, князь…
Хилков вздрогнул.
— Почему — князь? — спросил он.
— Были такие князья Хилковы, — сказал Манасеин, — ты на них, брат, как баран на луну, похож, вот это-то и смешно. Очень уж глупо выходит про тебя — князь.
Хилков остался доволен. С тех пор прозвище ‘князь’ за ним укрепилось и стало ему приятным.
После этого Григорий Аристархович присмотрелся к Манасеину и быстро отнес его к тем разночинцам, которые по инерции завоевывали еще какие-то позиции, передавали какие-то культурные наследства, вручали ключи и называли себя общественными деятелями, забывая, что общественное — это до некоторой степени выборное и, стало быть, ответственное перед избирателями. Но если бы Манасеину сказали, что люди, выбравшие его общественно служить инженером, предлагают ему перейти в кооперацию, он бы возмутился, послал бы их к чортовой матери и запутался в объяснениях, утверждая, что общественное служение — это призвание.
‘Все Антона Павловича дети’, — думал о нем Григорий Аристархович, и в минуты раздражения он даже так и передразнивал вечно спешащего Манасеина.
— В Москву! В Москву! — бурчал он. — Тоже Художественный театр.
— Да какой же я ‘чеховец’, — поводил усами Манасеин, — у нас, у казаков, сроду не было этого Чехова. Откуда ты взял?
— Да чорт его знает, в кино как-то слышал, — соврал Хилков. — Сижу, а за моей спиной одна говорит своему парню: ‘Коля, ты же вылитый Чехов. В Москву! В Москву! Тоже Художественный театр!’
— Вот чудак! — сказал Манасеин, — а это ведь действительно фраза из Чехова. ‘В Москву! В Москву!’ Ты бы почитал когда книжки. Все-таки техник.
Всем сейчас вспомнился Григорий Аристархович из-за новой выдумки. Теперь, на привалах, он ловил варанов, с живых сдирал шкурки, надевал их на железные распялки и сушил у огня.
— На отпуск, — говорил он. — Я с Госторгом договор имею, по полтиннику за мерзавца, экспортный товар. Наберу сто рублей, поеду в отпуск. В экскурсию, — поправлялся он.
Туркмены привезли ему в подарок громадного, в метр длиной, варана, и он оставил его в живых, чтобы предложить в музей, возил с собой в деревянном ящике и кормил сырым бараньим мясом.

5

Был девятый день похода, полдень, белизна соляных впадин в пазухах песчаных холмов. Под неощутимым ветром медленно, в перебежку, крадучись, шел песок с северо-запада на юго-восток. Воздух из красно-зелено-оранжевых волокон связывал и утомлял глаза, как связывает пароходный винт намотавшиеся на него водоросли. Глаза разучивались воспринимать линии и отвечали лишь на пятна резких тонов. Сердце нарывало в груди, готовое лопнуть на каждом вздохе.
Манасеина и Нефеса, как всегда, не было при отряде. Они шли одни и слали записки с десяти разных мест, руководя каждым километром пути. Караван, становясь на ночлег, находил их уже у костра в условленном пункте, с готовой программой на завтра. Вечером, когда прибывали верблюды с водой, Манасеин начинал обряд чаепития со своим конем. Конь Нефеса был чистый текин, угловатый, сухой, необщительный и даже злопамятный, а манасеииский — добрых русских кровей, азартный и баловной. И ему жилось хуже. Он не ел колючек и не пил солоноватой колодезной воды, но уважал остуженный зеленый чай, которым ему заправляли воду, и выпивал такого питья ведра по полтора за вечер.
Миражи стояли по всему горизонту, скучно и постоянно, как реальность. Караван дремал на условленном месте. Хилков кормил варана. Кухарка пела у костра про девочку, зарезанную мачехой.

6

Вода шла размашистой скользью, вынося коней на самую середину. Кони уже не плыли, а только держались на воде. Но вдруг стало мельче. Захлебываясь и подгибая ноги, лошади утвердились на мели, посредине потока. Вода им здесь доходила до коленных суставов. Они огляделись. Правого берега, который они покинули полчаса, не было видно, левый, в камышах, издалека брезжил кострами.
— О-хо-хо-о! — закричал Вейсс.
— Не услышат, — сказал Итыбай, — сами помирать будем.
— Думаешь, помрем? — сказал бригадник.
Итыбай оглядел воду, небо, прищурился на брезжущий берег и сказал:
— Так будет.
Тогда бригадник закричал еще раз. Крик его был тупым и не расходился вдаль, а падал возле. Он кричал, приподняв глаза и поводя головой в разные стороны. На крик отозвались шакалы, их визг разлетелся в разные стороны, как многократное эхо. Между криками Вейсс думал об Австрии, о семье, о том, как он год назад приехал в Москву, спасаясь от тюрьмы и каторги, и о том, что произошло с ним за это время в Союзе. Он обязан был умирать на смертных постах революции, но он обязан был и жить, когда можно было схватиться за жизнь.
Шакалы обстреливали его крик пискотней. Кони дрожали от страха и холода. Вола чесала их животы, стремясь еще выше. Крякнув, Итыбай тихо сполз в воду и стал рядом с конем. Вейсс остался сидеть на своем.
— Подожди, старик, — сказал он, — подожди.
Вспомнилась ему тут старая, очень ласкающая душу история… Шли раз на греческом паруснике из Триеста в Бриндизи, с паспортами, наспех собранными вслепую. Стоял адриатический сентябрь, месяц вишневых красок и запахов расцветшего моря. Был месяц чистых горизонтов и штилей. Рыжие с черными, как древние грамоты, венецианские паруса кружились в море, радуя своей ветхостью и простотой. В Бриндизи пришли ночью и спали на паруснике, пришвартованном в самом дальнем углу мола.
Чистый, мелом протертый, белесоватый Бриндизи казался пыльным от своей белизны. Ветер ходил по набережной, как мертвая зыбь, разгоняя богомольцев, ожидающих судна в Марсель через Неаполь и Геную. Ребята устроились за городом у каменотеса Луки, днем купались или ловили рыбу, а вечером ходили в портовые бары. В одном из них Вейсс познакомился с танцовщицей Анни, венкой, выдававшей себя за сербку, так же как он выдавал себя за грека из Македонии. Боясь самих себя, они иностранно говорили на своем родном языке, уродуя его до нелепостей, но, — как смешна и терпелива жизнь, — думали, что из них двоих один, конечно, не замечает уродства речи, раз он австриец. Анни была женой офицера, свинченного из сложных протезов, и танцовала в барах от Бриндизи до Стамбула, чтобы оплатить торжество сложнейших мужниных костылей, полученных в долгосрочный кредит.
— Я работаю на промышленность, — говорила она. — Пока выплатим то, что следует, непременно понадобится еще что-нибудь или испортится уже оплаченное. Мы никогда не выкупим своих мужей, хотя здоровыми они обходились нам даром.
Вечерами, после программы, Вейсс заходил за Анни и провожал ее до дому. Однажды они решили провести день или сколько придется вместе. Анни оказалась свободной по случаю ремонта бара, они катались на лодке, а потом долго и мудро сидели на белых камнях набережной, любуясь проходящим мимо них временем.
— Ты не из Македонии, — сказала Анни. — Но вот кто ты — не знаю.
Потом она рассказала с откровенностью нищей, как хорошо можно заработать на сообщениях полиции, и как не везет ей — никогда ничего не могла она сообщить. Когда наступила ночь, они купили вина и сыру и пошли в ее каморку. По дороге, встревоженный словами Анни, Вейсс быстро опустил в почтовый ящик письмо. ‘Матери, чтоб приготовила встречу’, — сказал он. Молодое вино придает азарт, они пили его, роднясь одиночеством, нищетой, бездомностью, и Анни пела ему сербские песни из несуществующих слов, а он, краснея, отвечал ей ласковым ворчанием по-гречески. Был тот час у них, когда уже ничего не остается у человека, кроме дыхания, когда все рассказано и услышано и нужно только вдышаться друг в друга, чтобы навсегда — так верится — стать одним существом. И тут, разыскивая слова, сброшенные как платье, вспомнил Вейсс — письмо!
Он бросил не то письмо. Он бросил не то письмо! Он опустил заявку на смерть.
Он вскочил и стал одеваться.
— Анни, — закричал он, не забывая ломаться, — Анни, друг мой, со мной несчастье. Я не должен был посылать этого письма. Я погубил себя, Анни. Я ухожу сейчас.
Она вскочила вместе с ним.
— Ты с ума сошел, надо вернуть письмо, — сказала она.
— Да, но как? Нет, Анни, это невозможно.
Страх валил его с ног. Письмо подводило не только его, но и товарищей, он оказался предателем, он разрушал дело.
— Дай мне чулки, — сказала она, — и пальто. Я не стану, пожалуй, возиться с платьем. Действительно, надо спешить. Ах, какой ты! А еще большевик! Кто вас, чертей, учил быть такими разинями? Корчите бог знает кого, а у самих слюна в голову бьет от страха.
Они выбрались темным двором на улицу. Все было тихо, даже пустынно. Так тихо, что слышалось, как фыркали через весь город машины больших пароходов в порту.
Последняя выемка писем в восемь часов, — сказала она, — ты бросил в десять. Письмо на месте. Жаль, у нас нет еще бутылки вина. Надо бы запить твой испуг, а то — смотри — заболит живот.
— На месте! Ты с ума сошла, Анни. Я не могу заявить, чтобы письмо вынули.
— Куда это заявить? — удивилась она. — Мы сами и вынем. Одним словом, оно не уйдет. Молчи. Идем быстрее.
Было тихо. Одни их сердца суетились на улице, как колотушки пьяного сторожа.
Они подбежали к ящику, Анни достала из-под пальто скляночку с керосином и кусок ваты, просунула вату в отверстие ящика, облила ее керосином и зажгла. Огонь погас. Она повторила свой опыт — все то же.
— Ломай! — шепнула она…
Но и вдвоем они не могли бы за всю ночь сбить ящик с болтов.
— Подожди, — шепнула она, — если что, притворись пьяным, — и убежала в сторону своего бара.
Она вернулась с небольшим железным прутом. Они вставили его между стеною и ящиком и оторвали болты.
Он схватил ящик и понес к молу, и с адским шумом, ругаясь, бросил в воду. Анни, забрызганная с ног до головы, утирала лицо подолом сорочки, говоря:
— Жаль, что у нас с тобой нет бутылки вина. Ах, какая ты все-таки дрянь, дорогой мой, ведь ты же — большевик, не скрывайся, пожалуйста.
Он обнял ее и поднял на руки и так нес обратно, целуя и называя громко ласкательными словами.
— Будь моей женой, — сказал он, — будь, Анни. Ты не знаешь, какая ты радостная.
Она покачала головой.
— Не могу, милый мой грек. У меня — муж и ребенок. Они меня любят и ждут.
— Анни, — сказал он, — я не грек, я — как и ты — венец. Мы запуганы и гонимы. Анни, пойдем со мной.
Тогда она закричала:
— Я? Ты с ума сошел. Я — венка? Господи, я сербка. Я же тебе сказала это, проклятый.
У ее дома они долго плакали вместе.
— Иди, — говорила она, — иди к себе. Мне тебя стыдно. Подумать только, какого дурака мы ломали. Уходи и не встречай меня. Смотри, как страшно жить, — ты доверился мне только из страха смерти, и вот я тоже боюсь тебя и доверяю тебе мой страх, — уйди.
Она обняла его и толкнула.
— Иди, мой проклятый, — сказала она на прощанье.
— Подожди, Анни, подожди, — говорил он.
И вот сейчас, эту историю вспомнив, он также торопился сказать:
— Подожди, старик, подожди, — но конь его качнулся, Вейсс схватился за реку, скользнул в нее и пропал. Вода забурлила и вспучилась вслед за ним.
Итыбай открыл глаза, — ночь отходила вверх, огни далеких костров вытянулись столбами дыма. Вода еще ухнула где-то ниже, взвизгнул берег, время стало против Итыбая, и он не посторонился, а принял его испытующий взгляд. Ночь отошла, и долго неистовствовал день. Солнце в непонятном оцепенении лежало на гребнях барханов, погрузив день в забытье обморока. Такого долгого дня еще не запомнил Итыбай и счел его за свое счастье.
Он подергал коня за уши и, хлопнув по спине, велел плыть к берегу. Шакалы бесновались по всей линии камышей, потому что происходящее на воде им было видно. Шакалы готовились принять обессилевшего коня. Конь не решался плыть, но Итыбай отгонял его от себя взмахами рук. Сам он стоял по шею в воде.
Тогда очнулась от одури собака Манасеина — рыжий пойнтер Кольт. Припав на широко раскоряченных ногах, будто слушая землю, она посоображала, рявкнула растерянно и, поднимая людей, верблюдов, пустыню, помчалась в камыши, далеко от стоянки. Шакалы изрыгали из себя вопли и скрежет и вдруг смолкли. На барханах показались Нефес и Манасеин, Елена махала им рукой, визжа и визгом показывая на собаку…
— Тут чужой человек есть, — прокричал Нефес и, обгоняя пеших, пошел крупной юргой.
Конь Итыбая уже лежал на берегу, и Елена кричала сквозь слезы, показывая рукой на середину потока, на голову Итыбая, мерцавшую в воде.
— Сначала — я, ты — после, — сказал Манасеин и на галопе вбежал в поток. Он плыл невероятно долго, и казалось, что много раз наставало время погибнуть его коню, но вот он доплыл до Итыбая, протянул ему руку, скользнул сам в воду, — и так, держась за коня с обеих сторон, они поплыли к берегу.

7

Под Юсуп-Кую, на одиннадцатые сутки борьбы с водою, Манасеин заснул, как сидел, у костра. Он спал, будто древний оракул, единоборствуя с собою. У костра собирались гонцы отрядов — от Куллука Ходжаева, от Хачатряна, от Итыбая-Госторга. Шла самая свежая новость о курбаши Магзуме, шайка которого появилась в этих местах пустыни. Костер верещал, как сорока, сырыми ветками. Люди сидели, шарахаясь от плевков костра, и терпеливо ждали. Делибай, сумасшедший барин, игравший с водой смертельные шутки, спал после многих дней бодрствования. Он спал и уставал от сна, потому что все дела пустыни казались ему уже переделанными. Но вдруг мысль, что все еще впереди, выбросила его из сна. Он перевернулся через себя, расталкивая костер и в беспокойстве подымая рядом сидящих.
— Ну, валяйте в порядок очереди. Давай, Бегиев! — тотчас же сказал Хилков, даже не подождав, пока Манасеин придет в себя полностью.
Конный от Куллука Ходжаева прискакал с тревожным известием: часть кибиток поджакалинского общества, забрав с собой впавшего в болезненный сон Февзи, явилась с ним к хасаптану (звездочету и знахарю).
— Почему человек спит и ест исправно, а глаз не открывает и не произносит слов?
— Потому что это примета для вас, — сказал хасаптан. — Пророк замкнет ваши уста, и в молчании и в слепоте вы будете претерпевать ваши невзгоды.
— Долго ли будем в страхе воды?
— До тех пор, пока не откроет глаз этот человек и не прекратит движений пловца.
Тогда с криками и воплями повезли ходжакалинцы полутруп Февзи по всем кишлакам и кочевкам, требуя поддержки против инженеров, запутавших воду.
Вследствие их пропаганды обвалование озера было сейчас же мобилизованными прекращено, и народ разбежался.
Куллук Ходжаев доносил, что он бросился с десятком своих комсомольцев отбить тело Февзи и просил Манасеина немедленно схватить и изолировать хасаптана. Он сообщал еще, что техник Максимов оставлен им для наблюдений у озера с тремя ильджикскими дехканами. Агент Госторга, зангезурец с воображаемым кинжалом, писал, что чилийские холмы приведены в порядок, открыты продовольственные ларьки, начато распределение кормов для стад и из Чарджуя срочно затребован ветеринар ввиду появления каких-то странных, повидимому, нервных болезней у скота.
— Ну, Александр Платоныч совершенно дискредитирован, — сказала с ужасом Иловайская. — Вот судьба!
И не стала слушать Ахундова, бригадника, который только что приехал от Итыбай-Госторга с ужасной новостью о басмачах.
Адорин лежал на кошме у хилковского багажа и наблюдал за маленькой змейкой в ящике, пожиравшей мышь. Змея была сама не больше жертвы и налезала на нее всем своим телом, как тесная наволочка на подушку, сначала верхним краем, потом нижним. Когда Манасеин крикнул ему: ‘Берите с собой студентку и одного проводника и срочно перекиньтесь на правый берег, идите им до Юсуп-Кую, всех гоните к холмам Чеммерли’, — Адорин даже не удивился.
Елена сказала:
— Чорт вас знает, какой вы везучий. Всегда с дамой. Возьмите вместо нее меня.
— Неудобно, — сказал Адорин и заспешил собираться.
‘С некоторых пор студентка начала его бесконечно раздражать. Заботливость ее — от смущения и еще от чего-то, что выглядит как страх, — думала о поведении студентки Елена. — Осипова стремилась всегда встать раньше Адорина, чтобы он не увидел ее обнаженной или растрепанной, она приготовляла ему место для сна и будила к еде и всегда так устраивалась, чтобы он был чаще со мною, чем с ней. Раздражение Адорина от того, что Евгения начала беспричинно и опасливо его смущаться, невольно переходит у него в предвкушение, в симпатию, хотя я, — Елена улыбается своим мыслям, — откровенная и сумасбродная, нравлюсь ему больше. Но именно потому, что я ничего не стесняюсь, ничего не выдумываю и отношусь с простодушным спокойствием ко всем капризам окружающих, Адорин не углубляет со мной своих отношений. Раздражение против Евгении перестраивается у него в увлечение, перед которым, сам того не желая, все другое он отстраняет. Желание снова видеть нас обеих, как в то ильджикское утро, освободило бы его чувственность. Заботы Евгении, чтобы случившееся не повторялось, вооружили ее против Адорина. Я радуюсь натянутости их отношений’.
— Вам нужно быть проще, — сказал однажды Адорин Осиповой. — Люди, которые, как мы с вами, живут и дышат вдвоем, от многого освобождены.
— Например? — спросила она.
— Живя вдвоем, отвыкаешь от многих условностей.
— Тогда мне проще быть сложной, — ответила она глупо.

8

Обычно костров разводилось не больше трех — один для Манасеина и Нефеса, другой для всех европейцев с Хилковым, третий для туркмен — рабочих отряда.
Вот Семен Емельянович Ключаренков, уважительно отсидев с полчаса у костра Манасеина, идет переругиваться к Хилкову.
Как бы мирно ни истек их день, — вечер всегда со скандалом. Подтачав сапог, залатав брезент, накормив варана, Хилков вынимает большой складной нож с разными отвертками и штучками и начинает свои ручные анекдоты. Как бы болтая всякую ерунду, руками он быстро срезает, склеивает, организует потешные штучки, силуэты из бумаги, модели колодцев из веток кандыма, ветряный двигатель из проволоки и старой консервной банки, фокусника из жести, прыгающего через голову на ветру. Руки, как и язык наш, любят иногда поболтать, пошутить. Шутки хилковских рук всегда остроумны. Желание общаться с людьми, заглушенное им в словах, выдает себя красноречивостью рук. Наговорившись руками, он отползает от огня, завертывается в брезент и тотчас же, еще протягивая руки, начинает храпеть — раскатисто и певуче, будто смеясь сквозь зубы.
Раз, после трудного перехода, Адорин услышал:
— Анна, детка, ты бы помылась когда. Чего не моешься? — голос Хилкова, и ему ответил кухаркин, раздраженный от лени.
— Ой, и так хорошо будет, уверяю.
Ночь у третьего костра бывала самой непринужденной. Тюякчи {Тюякчи — погонщики верблюдов.}, уставив огонь медными кувшинчиками, просторно укладываются на кошмы — поговорить. Семен Емельянович Ключаренков приходит с неизменным Ахундовым и тотчас же, не теряя времени, вступает в разговор. Он произносит речи. Еще не дослушав его до конца, Ахундов вдохновенно закатывает глаза и кричит:
— Подожди, я переведу!..
Его останавливают, и потный, с трясущимися восторженными глазами, он вполголоса воет от пафоса.
Ключаренков открывает ему возможность излить себя, и он беснуется из боязни забыть все нужные слова и пересидеть вдохновение. Иногда приходит Евгения, — и с нею начинается музыка. Она молча слушает, закрыв руками глаза, и тихо просит повторить песню или мелодию несколько раз, потом воспроизводит ее сама. Мечта всех туркмен отряда подарить ей дутар, и они собирают между собой деньги для подарка. Дутар, — она ничего не знает о заговоре, — купят ей где-то за Юсуп-кую и поднесут на специальном тое.
Всем, в том числе и Манасеину, ее способность запоминать мелодии кажется фокусом. Ее зовут Евген-бахши и очень любят.
День был труден ветром. Ветер не дул, но переворачивал воздух, и воздух кувыркался на бегу и бесновался, то вздымаясь гребнями, то падая на пески и ползя по ним. Над пустыней вставали две зыби песка. Они шли одна против другой, качая землю. Запутанный ветром, прибился к отряду бахши Салтан-Нияз, спешащий к прорыву, где живет его род. Едва напившись чаю, он вынимает из футляра гыджак и легко и тихо касается крючковатой рукой его корпуса, сделанного из полушара древесной дыньки и обтянутого поверху тонким пузырем Коричневый загар дыни, полной, как женская грудь, очень матов и пестр оттенками. Елена говорит — гыджак похож на нашу грудь, правда? — Евгения кивает головой.
— Да. Мне даже щекотно, когда я вижу, как он трогает и гладит гыджак. Я и музыку воспринимаю как-то сосками, ты только не болтай об этом, Елена.
Бахши поет. От ветра быстро темнеет.
Евгения, откинувшись на кошму, будто глядя на что-то позади себя, засыпает. Ветер шевелит складки ее сарафана, и кажется, будто она вздрагивает во сне. Елена отходит в сторону, к колодцу, вытаскивает из своего мешка маленький тазик, прикрывается ото всех большой манасеинской буркой и что-то полощет в воде.
Пустыня вздымается к ветру и несется в его тяжелом и страшном беге.
Здесь жизнь должна казаться невозможной, борьба немыслимой, радость человеческая вынужденной.
Бахши поет песню за песней. Они имитируют ветер и рев воды, вой шакала и свист ядовитых змей, они вызывающе и зло высмеивают природу, умеют смеяться, нежно любить и звать к бою, мстительны и обладают гордостью и самомнением большого искусства, не представляющего, чего не могло бы оно преодолеть в своей властной живучести. Бахши поет песни, останавливающие караваны, укладывающие баранов на отдых, вызывающие сыпь во время болезни казымак, и песню, которая умеет оцепенять пески.
Его голос и звуки гыджака легко проникают в мятущийся воздух, как запахи или как свет, и распространяются в нем естественно. И когда ветер срывает с Елены бурку и она видна сидящей на корточках перед тазиком, голая, Адорину кажется, что это гипноз музыкального образа, и он не отводит глаз. Но раздается смех Хилкова. Бахши оглядывается, видит женщину, которая догоняет свою скачущую одежду, делает паузу и начинает новую песню о том, что в кооперативе есть папиросы, которых туркмены не курят, и нет табаку ‘нас’, есть маркизет, неизвестно на что, и нет материи для халатов. Старик может еще спеть о любви, но он учтиво ждал заказа. Кто же знает, что именно нужно людям, которые интересуются всем и ни на что не жалуются, и не сообщают, влюблены ли они, готовятся ли к свадьбе, или ожидают рождения сына? Он может петь песню, от которой худеют кони, или песню о комсомольцах, идущих в Красную Армию, или о женщинах, которые разъезжают по аулам и говорят речи.
Салтан-Нияз не читает газет по неграмотности и слепоте и никогда не был ни на каком заседании.
— А откуда ты все знаешь?
Он хитро смеется.
— Пока есть конь, выбирай дорогу. Пока гыджак в руках… — и поет о себе, как он пересекал однажды пустыню на старом белом осле.
Становится совсем темно. Елена, закутавшись в бурку, дрожит и спрашивает испуганно:
— Кто это смеялся?.. Все видели?..
— Ты чего, товарищ Елена? — спрашивает Ключаренков. — Ну, посмотрели на тебя, ну — что? Не полиняла, небось? Кто смеялся? Дурак и смеялся, а умный с толком на тебя смотрел — с толком и с уважением, — он хитро оглядывается на Адорина и отходит в сторону.
Костры сегодня разведены в ямах и прикрыты с боков. Ключаренков садится помолчать у огня. Ночью он становится моложе, память его, собравшись ко сну, вдруг расходится, как гуляка, и бедокурит напропалую, самого его удивляя смелостью. Отворяются двери во все прожитые года, и материал их событий заменяет небогатое красноречие.
Если бы изложить его мысли логически, они вылились бы в глубокую систему. Он был твердо уверен, что инженер вовсе не мастер домов, мостов и паровозов, а организатор рабочих сил для стройки домов и мостов, что врач — организатор масс по созданию общественного здоровья, а писатель — организатор масс для обретения здоровых, жизнеобильных эмоций.
Впрочем, для писателя он, может быть, и сделал бы исключение, назвав его, как это сделал когда-то один француз, следователем по важнейшим делам человеческого характера. Он бы задал писателю вопрос — счастлив ли Манасеин? Честен ли техник Хилков? Чем кончит Елена? — и остался бы без конца удивленным, не получив ответа, потому что тот или иной человек еще не был до конца сочинен писателем.
Семен Емельянович принадлежал к пионерам новой профессии, родившейся на наших глазах. Слесарь мехмастерской на одной из тверских текстильных, он последний год целиком пробыл в рабочих бригадах, чистил колхозы под Нижним, ревизовал сельскую кооперацию, ударничал на Турксибе, и вот был послан, в числе двадцати пяти тысяч, крепить связь текстильщиков с хлопководами. Он выбрал Ильджик за глушь, за трудность, — чинил плуги, объезжал одряхлевшие ‘катерпиллеры’ и контрактовал каракуль и шерсть в пустыне.
Пустыня не раздражала его, как Манасеина, и не пугала, как Максимова. То, что Манасеин с детства организовал себя на строительство нового моря, нисколько не умиляло его. Сам он, придись ему такой случай, давно уже поднял бы села и племена на полюбившееся дело. Что касается идей Максимова, Семен Емельянович сочувствовал им гораздо больше, чем манасеинской. В его мозгу слово ‘колодец’ было более простым: и дешевым, чем ‘море’. Ближе всего ему было чувство Елены, любившей пески обыденной, потому что они есть, потому что среди них идет жизнь, любовью. Он принимал пустыню, потому что она существует, и искал средства сделать ее жилой. Ему не хватало образов, то есть цифр, чтобы показать наибольшую практичность своей точки зрения. И вот он рассказывает у костра о хлопке, колхозах, семнадцатом годе, и Ахундов, которому, как дышать, хочется говорить, трясет его за рукав и хрипло шепчет:
— Чемён! Подожди, Чемён! Я переведу. Пей чай, теперь я скажу.

9

Полоса барханных песков походила на море в мертвую зыбь. Сорокаметровые волны барханов и сорокаметровые впадины между ними казались бешеной зыбью, омертвевшей на всплеске. Елену тошнило от одного вида этой конвульсивно застывшей волны, которая в любую минуту могла отойти от оцепенения и забиться страшным раскатом. Ее тошнило, даже когда она шла пешком. К ней в качестве няни приставили Анну, кухарку, но та, не понимая, что существуют слабые нервы, говорила:
— Да она ж в доску беременна, уверяю.
— От кого бы? — серьезно удивлялся Хилков. — От мужа? В отпуске человек.
Он прищурено посматривал на Адорина.
— От ихнего мужа ничего такого не может быть, уверяю, — сжав зубы, замечала Анна.
Она вскидывала глаза и говорила с уверенностью:
— Уверяю, что от кого-нибудь новенького.
— Вуаля ля ливр! Кого-то бог послал ей? Не знаете? — вдруг спрашивал Адорина техник.
…Верблюдов спускали с обрывов, как груз на талях. Дороги не было.
— Анна, что про нее говорят?
— Да что про нее говорить: шлюха, шлюха и есть. Вот тебе и весь анкет.
Адорин стал догонять Хилкова. Он шел и полз, версты были непроходимы, он шел и полз два или три часа, — и добрых десять верст тянулась от Анны до Хилкова еленина жизнь.
— Я не совсем понял, что вы сказали об Иловайской. В чем дело?
— Очень вам надо понимать. — Хилков записывал что-то в книжку, роясь в кустах гребенщика и озирая местность.
— Мне показалось, что вы связываете наши имена.
— Ну, извините, если показалось обидным.
Адорин разыскивал жизнь Елены, как потерянного в пути товарища. Вот он только что был здесь, прошел туда, свернул в сторону и на глазах потерялся.
К ней относились, — он это выяснил, — с презрительным уважением, как к человеку с общественно-нужной, но грязной и мало приятной работой. Она имела столько любовников, что вслух имен их нельзя было произносить, ибо всегда из двух мужчин один был, а другой собирался стать им. Это была женщина, тело которой возбуждалось не мужчиной, а для него чем-то своим, от себя исходящим.
Ее тянула к себе безвольность, расхлябанность, неприспособленность человеческая, ее страстью было устраивать, определять, выводить в люди. Ей нужен был нытик, чтобы излечить его от меланхолии, и неудачник, которого она сумела бы сделать счастливым, или безработный, чтобы устроить его на службу.
Пустыня была тем участком жизни, который она застраивала людьми. Она хотела, чтобы вокруг нее были люди, и если для этого надо было сначала принадлежать им, она принадлежала. Заболев малярией и получив предписание врачей выехать на север, она осталась, так как необходимо было найти агронома. В конце концов она уехала в Кисловодск, и вернулась с молодым, застенчивым юношей-тимирязевцем. Когда выяснилась нужда в получении мелиоратора и возможный кандидат оказался в лице заезжего аспиранта из столичного института, она уступила ему одну из своих комнат, послала тимирязевца в район и пережила героическую любовь, отрывая аспиранта от надежд на кафедру и погружая его в любовь к пустыне и к себе.
— Семен Емельяныч, а вы?
И все, что осело в душе, вдруг отдал Адорин надежде, что все сейчас объяснится.
— Знаете, — сказал Ключаренков, — не осуждаю. Она, чорт, крутится с нашим братом, будто всю свою жизнь в научной командировке какой. В данном положении даже полезно, скажу тебе. Даже полезно.
Но он сказал это так, что не мог бы защитить своего мнения ни перед какой контрольной комиссией.
Чайники неистощимы. Ночь закипает в чаю. Ночь огромна, высока и отстраняет небо так, что то едва просвечивает звездами сквозь голубизну. Луна оказывается вся в зеленой ночи и ныряет, как утопающий пловец, на самое дно ночи, все не умея выскользнуть вверх, на поверхность, над ночью.
— Чемён! — говорит Ахундов, — скажи что-нибудь, я переведу!
— Спать пойдем, вот что, — отвечает Ключаренков, — спать пойдем, браток. Товарищ Адорин больной, как вернувшийся из тяжелой поездки. Жар у него.
Он трогает голову Адорина.
— Смотри, до чего горяч. Интеллигенция, сукины дети, красоты добиваются — загорают без штанов на солнце, а тут — одна лихорадка от солнца. Солнце-то тут лихорадочное, — говорит он задумчиво.
‘Меня укусила змея’, — хочет сказать Адорин, но видит — никого нет, ночь, шорох песков, все это было сном, сном, и завтра с утра на коня, догонять отряд. Он еще думает предупредить о чем-то Евгению, но откладывает: ‘Пусть спит. Вот Елена — та милая, той все можно сказать’.
У Елены заболел слух, не уши, а самый слух, как может заболеть голос. Это было от страшных — в ожидании ветра, басмачей или воды — ночей, когда предметы и расстояние познаются на слух. Она устала выслушивать голоса стад, кочевников, зверей, гадов и везде могущего появиться потока.

Часть третья

1

Хасаптан Илиа, бывший борец, только что получил письмо курбаши Магзума. Ему читал его ученик и племянник Мамед, парень с нарывающим, как сплошной фурункул, лицом, по прозвищу Еловач.
Новости были тревожные. Курбаши писал, что, после того как он ушел прошлой весной из Кара-Кумов, чтобы пробиться в Афганистан или Персию, двое из его ближайших, Шараф и Якуб, передались пограничникам и стали служить у них на постах. Тогда он распустил отряд, а было у него двадцать семь человек, и с четырьмя своими племянниками ушел в пески за станцию Уч-Уджи обжигать уголь из саксаула. За зиму добрались и до них и наложили налог, тогда они взяли пять лошадей, — он так и писал — просто взяли, но Мамед прочел это слово с определенным акцентом, а Илиа кивнул головой в ответ, что именно так и следует понимать его, — и ушли на юг, к керкинским кочевкам, где и нанялись в чабаны в новый совхоз. Оттуда завязали связь со всеми людьми отряда и постепенно привлекли их к себе. В начале весны Якуб, как и следовало по заслугам его, умер, — здесь Мамед опять сделал особое ударение, и Илиа ответил кивком головы, — а Шараф перевелся на другое место, к Термезу, но о нем написано друзьям, и все будут знать, как быть с ним.
Потом курбаши сообщал, что весною было много работы с колхозами, уважаемые люди уходили в Афганистан, других приходилось учить, и здесь забрали каракульчи на три тысячи семьсот афганских рупий, которую и продали одному человеку из Герата.
‘Когда мы узнали здесь о том, что сделали инженеры, — писал курбаши, — и что выпущенная ими вода, — так утверждаем мы здесь и просим вас распространить это в ваших краях, — губит стада и расстраивает жизнь, мы решили снова набрать честных и смелых людей, чтобы восстановить у нас все, как было. Вода не должна быть проведена, — писал он далее, — потому что сейчас же начнут строить колхозы, и вы объясните нашим людям, что тогда бежать надо будет всем сразу и что тогда никто не спасет нас. Мы распространили здесь, что за воду, которая идет гибелью, на нас еще наложат налог, и так вы распространите у себя среди всех. Я выйду и возьму всех русских и отвезу их в кочевки, а туркмен, которые есть с ними, предам смерти. От имени всех ваших доброжелателей, находящихся с нами, желаю вам, чтобы милость божия, которая поставила вас в высокое положение, не покинула вас, чтобы это большое счастье осталось при вас навсегда’.
Под письмом стояла именная печать с надписью:

Магзум Бек-Темир.

— Все? — спросил Илиа.
— Все, — ответил племянник и спросил: — Что будем делать? Надо кочевать в другое место. Через Магзума погибнем мы.
— Зачем кочевать? — сказал Илиа, но сам подумал то же.
— Ты иди, — сказал он Еловачу, — я подумаю, что делать. Да не болтай пока, что письмо есть.
Илиа смолоду был борцом и выступал на базарах. Когда ему минуло двадцать шесть лет, вышел случай ему жениться, невеста была выбрана, все уговорено, но в последний момент ее отбил этот самый Магзум, служивший стражником. Илиа с горя ушел тогда из аула и два года боролся на базарах в Чарджуе и Мерве, а когда вернулся, чтобы хозяйствовать, его ‘су’, водный надел, оказался в пользовании мираба. Он начал тяжбу и проиграл ее. Проиграв тяжбу, Илиа поручил дело силе и определил убить мираба и убил бы, но собрались старики и вместе с ишаном вырешили считать его лишенным разума и посадить его на цепь, и чтобы мираб кормил его до кончины. Было это дело за два года до большой войны. Когда начали брать туркмен на войну, все кричали — отпустить Илию, потому что он был еще сильный и храбрый, но ишан настоял — не пускать. Так сидел Илиа до тех дней, пока не пришли красные и не арестовали ишана, и его выпустили на волю, и чтоб аулсовет кормил его. Но кормить было некому, потому что мираб убежал, и Илию старики опять посадили на цепь, отдав на попечение брата мирабова. И еще он сидел пять лет, а с прежними одиннадцать, пока Магзум не пришел управлять аулсоветом. Он выпустил Илию, и кормил его, и дал ему лошадь, и смотрел, чтобы раны зажили у него, и оповестил его имя как человека мудрого и угодного богу. Но сила уже не вернулась к Илие, и глаза стали видеть только вдаль.
Потом много было всего, и скоро Магзум ушел с ханом Джунаидом басмачить, вернулся, опять уходил, а возвращаясь, жил в доме у Илии, хотя жена его была в том же ауле. В последний раз, уходя на юг, Магзум сказал ему, что пришлет за женой, и просил Илию помочь ей отправиться с его посланным. Несколько раз заходил Илиа в дом к ней и справлялся, все ли имеет она и нет ли какой нужды, и однажды спросил ее, помнит ли она его.
— Нет, — сказала она.
— А палавана Илию? — спросил он. — Молодого палавана Илию, который был сильнее всех мужчин?
— Нет, не помню, — сказала она.
— А кто тебя сватал до Магзума? — спросил он.
— Не знаю, — сказала она. — Какой-то человек сватал, но почему не взял к себе, неизвестно мне.
И с тех пор появилась у него обида на Магзума, и забыть он ее никак не мог. Теперь настало время решать, как быть.
Он лег на кошму и накрыл голову халатом, чтобы думать. Его разбудил Еловач, говоря:
— Инженеры приехали. Что делать будем?
И тут же вошел Адорин, поднял его и начал допрос. И как будто не засыпал Илиа, а продолжал свои мысли о прошлом, потому что все, кроме знакомства с Магзумом, пришлось повторить заново.
Изучать звезды он начал еще в детстве, от деда, но по-настоящему взялся за них, сидя на цепи. Знал он четыре главнейших звезды — юлькер, яралак, югийлдыз и ялдырак, и по ним все определял.
— Расскажи, как ты определяешь? — сказал Адорин.
— А вот как, — начал Илиа. — Когда наступают степные жары, выходит звезда юлькер. Если ее не видно, — лета еще нет. Она закатывается в полночь, потом все раньше — в десять, в девять, в восемь часов, пока не наступит время, когда она заходит вместе с солнцем, и тогда ее не видно сорок дней. Через десять дней после сорока она будет видна немного яснее, а затем все лучше, и, как станет совсем ясной, — пшеница готова. Через пятнадцать дней после выхода юлькер выходит яралак. Из-за света ее еще не видно десять дней. В это время начало летней жары. Через двадцать пять дней после яралака выходит югийлдыз, — готовы дыни, и цветет камыш. Пока не вышла ялдырак, нельзя выезжать без воды. После ее выхода ночи будут влажными, можно воду не брать. Через десять дней после выхода ялдырака у верблюжат начинает расти шерсть, через сорок пять — время случать баранов, через сто двадцать после выхода — случка верблюдов и начало зимы. Все.
— А как ты предсказал относительно Февзи и воды, тоже по звездам? — спросил Адорин.
— Нет, то другое, — ответил Илиа, смущенно вскинув голову.
— Что другое?
— Нельзя сказать. Грех. Я тебе просто пример приведу, сам решай.
И он легко и не задумываясь, как давно известную и на память выученную задачу, рассказал ему сон своего соседа, который он объяснил недавно.
За ним гнался верблюд, он бросился от него в первый попавшийся колодец и повис на его деревянных перекладинах. Видит — внизу змея, а по бокам две крысы подгрызают перекладины. Стал кричать — проснулся. Я ему так сказал: верблюд — жизнь, которая тебя мучает. Змея — земля. Крысы — день и ночь. А все вместе — скоро умереть. Вот и решай сам, как я объясняю.
— А сосед что? — спросила Евгения.
— Как что? Я же сказал — скоро смерть, и он вчера помер, — довольно и спокойно ответил хасаптан.
Адорин приказал ему быстро собраться и, вынув револьвер, упростил все приготовления. Снаружи собиралась толпа.
— Если что спросят, скажешь, что тебя вызывают лечить инженера, — сказал Адорин.
Через два часа они нагнали караван из четырех верблюдов с небольшим стадом овец.
— Куда идете? — спросил проводник-комсомолец.
Караван шел к такыру, где в суматохе передвижений возник сумасшедший базар. Все продавали овец и уходили прочь. Покупатели наехали из дальнего далека и покупали сколько ни предложи, хоть десять тысяч голов.
— Аму-Дарья ищет старый свой путь, беда нам будет, все Кара-Кумы зальет. Надо уходить.
— Придется пустить в ход хасаптана, — сказал Адорин и вечером у такыра долго объяснял комсомольцу, что ему надо сказать Илие. Не вытерпев, сам объяснил ему по-русски задачу завтрашнего дня.
— Если не скажешь, что я приказал, убью на месте.
Ночью спали по очереди. Илиа лежал и смотрел звезды. Куда его везут, он не знал, но не боялся, что ему будет плохо, одно пугало — что нагрянет Магзум и за речи отстегает плетьми, если не сделает хуже. И не знал Илиа, говорить ли завтра то, что приказали ему, или молчать, или взять да и выдать все про письмо и замыслы курбаши.
С утра хоть и не было ветра, пошел дождь пыли. Пыль поднималась далеко за такыром, как пламя дымящего вулкана, и долго и лениво кропила людей своим сухим и колючим дождиком. Пыль поднимали кумли — люди песков — своими стадами. На ровной долинке за колодцами с рассветом начался торг. Многие покупали и продавали, не слезая с коней. Бродячие пилавчи раскинули кошмы и натянули навесы для чайханы, на чувалы насыпали зеленые горы табаку наса, в медных чанах заварили плов.
Старики пошли помолиться к мазару, могиле святого, и в кольцо, ввинченное в стену, в кольцо с остриями, вправленными внутрь, просовывали руки, чтобы узнать, грешны ли они? Гвозди рвали кожу, и люди поникали в смятенной и жуткой покорности.
Потом прошел базарный глашатай с большим барабаном и пронес сладостный вопль хитрого и сложного напева.
— Откуда он? — спросила Евгения, готовясь записывать.
Глашатай, старик невероятных лет, бежал, как и все, из Моора, где он был базарным смотрителем, — и вот в пустыне базар, и он считает своей законной властью открыть его, как положено. Сморщив лоб и закрыв глаза, он поет, опираясь на палку, с вдохновением дервиша. Да, он бежал из Моора, но он честный работник. Вот он увидел базар, открывает его и блюдет по всем догматам коммунального права.
Кумли собираются вокруг него оцепенелой толпой. Они любят пение и слушают его как певца.
— Берекелля! Молодец! — кричат они ему.
— О чем он поет?
— О декретах, — говорит комсомолец. — Он поет новые декреты, но я уже слышал их у себя в Ильджике. Еще он поет, что если кто найдет без хозяина лошадь или хурджины, пусть доставит ему, у него — сохранение, также — штраф за драку.
— Илиа, иди и скажи базару, что условлено.
— Я скажу, — говорит Илиа, — пусть еще соберутся люди.
Они идут сквозь толпу. Туркмен в украинской косоворотке под старым халатом, приторговав барана, но еще не решив, купить или не купить, расспрашивает о местных делах.
— Колхозы делали? — спрашивает он.
— Отложили на осень. Воды у нас было мало. Хотели осенью думать.
— Ха, осенью, думаешь, вода будет? Водой черепах поят инженеры.
— Вода пущена, чтобы нас выгнать. Как нас уничтожат, вода опять будет. Слыхали про случай с Февзи?
— Илиа! — говорит комсомолец.
Под навесом из тонкой серой кошмы старик рассказывает, как он в прошлом году пересек пустыню с автомобилями Ферсмана. Он не хочет лгать и открыто признается в своей старческой трусости и еще в том, что если бы не деньги, так сроду не пошел бы он на такое опасное дело, как ездить на автомобиле. Он рассказывает, что машины шли, разрывая под собой песок, и слушатели перестают жевать и слушают его зачарованно.
В воздухе, как шум морского прибоя, стоит блеяние стад. Из почтения перед рассказчиком никто не ест, и пилавчи с тревогой глядит на ошалевшего от красноречия старика. А тот рассказывает, как пело радио и как ели в пути вкусные мясные консервы, и что русские пьют чай с сахаром, а он один — правильный человек — пил сначала чай, а потом съедал сахар и в общем-де съел фунта два за дорогу Люди, которые преодолевают пустыню на ишаках и верблюдах в течение пятнадцати дней, с уважением смотрят на старика, неделю проездившего на автомобиле. На верблюде спокойнее, а что такое пустыня, когда ее знаешь?
Илиа встает и, прерывая рассказ старика, говорит:
— Я — хасаптан Илиа. Кто меня знает? Вот мое лицо и мои глаза, пусть скажет, кто меня знает.
Он выжидает.
Адорин говорит ему тихо:
— Ты был борцом, Илиа? У нас с тобой борьба. Я держу револьвер у твоей спины. Думай, что скажешь, Илиа.
Народ сбегается со всех сторон.
— Ну да, это слепой Илиа, — раздаются голоса.
— Это он видел Февзи. Илиа, ты видел его?
— Я, хасаптан Илиа, говорю вам — я видел Февзи и знаю звезды, которые всем управляют, и вот мое слово — будет беда вам, идет на вас курбаши Магзум взять овец. Пусть мое слово запомнят. Он возьмет овец и разграбит кибитки. Вот — беда. А вода кончена, я знаю, что говорю, река вернулась к себе. Закройте базар, ступайте по своим кочевкам, не продавайте овец, — тот, кто покупает их, имеет злой умысел. Магзум придет, — говорит он, — придет Магзум, ничего не оставит, если не объединитесь и не прогоните его.
Все превращается в беспорядок. Навес дрожит и падает, как сорванный ветром парус, пилавчи шныряет, ловя своих посетителей, и молодой кумли верхом на коне пробирается к Илие и кричит ему:
— Илиа, слова твои отвезу, как письмо. Помни, Илиа!
— Сабля свою ножну не режет, — говорит Илиа.
Беспорядочно быстро пустеет такыр. Дождь пыли уходит прочь. Глашатай грустно стоит посреди брошенной котловинки, на остатках растерзанного базара.
— Нехорошо поступил, Илиа, — говорит он резонно. — Надо было мне сначала базарный сбор собрать. Базар нельзя разгонять, декрет такой есть, — говорит он и остается один.

2

Дни, ночи, сутки спутались, и время измерялось теперь кострами. Они прожили время в семнадцать костров, как потом сказал Илиа своему следователю.

3

Солнце не заходило, но тени с восточной стороны уже ползли на барханы. Пустыня двигалась, оставаясь безмолвно-безжизненной. Глаза кружились от ее ползущих теневых пейзажей. Прикрываясь широко распахнутыми тенями, из ее недр вывертывались змеи. Они пробегали, не обращая внимания на людей, тихие, похожие на клочки теней, гонимых по песку ветром. Легкое падающее солнце тончайше отражало металлический блеск их расписных тел.
— Ты что читаешь, товарищ Елена? — спросил Ключаренков.
— Книгу мне подарил один писатель. Бригада их была в Ильджике.
— Бригада? — Ага. Адрес их знаешь? Ну вот, напиши-ка им письмо. Жарь на ‘Туркменскую искру’. Сегодня сдадим товарищу Итыбаю, он колдуна повезет куда надо, заодно сдаст и наше письмо.
Написав и отдав письмо Итыбаю, она возвращается к книге, на титульной странице которой сделана длинная надпись.
Адорин храпит и бьется во сне.
— Какие сны одолевают, хоть хасаптана зови, — говорит он. — Все о пустыне, чорт бы ее побрал. Две недели живу в ней, а что она такое — чорт ее знает!
Елена стирает пот с его лба. У нее такие горячие, значительно горячие руки.
— Нет, в самом деле, что такое пустыня? Вот смотрите, какая стоит тишина. Не тишина движения, а тишина состояния, биологическая, страшная и восторженная тишина, рождающая космические неврозы. Страх тишины переходит в страх перед пространством, перед так дико растянутыми километрами, ожидающими преодоления. Так может быть страшно, когда бы увидел вокруг все мясо, съеденное за всю жизнь, или бумагу исписанную, начиная с гимназии, или всех знакомых, со дня рождения. Смотрите, Елена, смотрите, пустыня вобрала небо в свои края, как голубую прозрачную воду…

4

Колебля голову над серым, запыленным телом, ощупывая мерцающим языком темноту на своем пути, бросая тело подвижною узкою волной, змея подпрыгивала и кусала воздух. Она угорала от звука, исходящего от огня у ее небольшого колодца. Она шла на тепло, скосив глаза на стороны, один глаз — в одну, другой — в другую, и теплый воздух, проносясь от огня, щекотал ее напряженную кожу. Но, когда она приблизилась, огонь издал звук, а за ним другой. Они продлились, как прыжок ветра, и вернулись в огонь, не оставив эха. Потом они возобновились, медленно колыхая ее сознание, и повлекли к себе, лишали язык чутья и кожу напряженности, они шли цепкими течениями в рассеявшемся под луною воздухе. Противоборствуя их опасным токам, змея кусала воздух. Глаза ее переставали видеть, и язык не говорил о том, что лежит впереди нее.
Был свет луны, как всегда, и была тишина, как всегда, и, ничего не волнуя, кроме ее тела, пел огонь. Она подвигалась к нему с бешенством и восхищением. Звук облекал всю ее теплою одурью и тащил к себе. Она подобралась к самому огню и бесновалась перед его теплом, но звук увлекал ее по другую сторону огня. Змея пыталась отбросить соблазнительно поющее пламя и грудью бросилась на него, опадая в мучительных ожогах. Потом, рассвирепев, долго кусала свою верткую тень и, смирясь, поползла на звук за огнем.
Вдруг в стороне зашумела ночь, и шум врассыпную раскидал звуки. Тяжесть отлегла от ее тела, и она ринулась в воздух, как рыба из продранной сети. Припав к голубому песку, она вошла в него острым сверлом и быстро двинулась в нем, как в туннеле, подальше от необъяснимого в этот вечер и страшного своею опасностью дня.
Человек за костром поднялся, отложив дудку, и сказал самому себе с горечью:
— Опять прошли люди. Вспугнули четвертую. Ночь прошла даром.
И пошел вслед каравану — попросить пиалу зеленого чаю и рассказать о своей неудаче, потому что был он охотником Туркменгосторга и бил змей на экспорт, по договору — полтинник с метра, и дорожил длинной змеей.

5

Тишина. Пески. Древен воздух над ними. Он ничего не держит в себе. Песок, третьего дня взбитый ветром, сыплется теперь сверху, как крупицы самого воздуха, бессильно распадающегося от времени. На горизонте замер облик ослепительного белого города. Он покоится на резких голубых туманах и напоминает возносящийся на небо скит с дешевой афонской олеографии.
— Аул у колодца Юсуп, — говорит Итыбай. — Два дома и восемьдесят кибиток.
Время, потерявшееся в песках, вдруг находится и организует людей, как сторожевой пес свое заблудшее стадо.
— Есть ли тут почта? — спрашивает Адорин и сам смеется над нелепостью своего беспокойства.
— Я чувствую запах дыма, — говорит Евгения. — Ведь миражей обоняния нет?
Верблюды качаются на песчаной волне. Так корабли из тяжелого моря облегченно и нервно входят в порты. Манасеин распоряжается.
— Верблюдам влить в желудки не меньше чем по восьми ведер воды. Выспаться и отдохнуть. Наполнить турсуки местной водой, мы опередили поток, — впереди сухо.
Вечерняя туманность относит белый город все дальше и дальше, все выше и выше над горизонтом. Теперь он вознесен в окружение первых звезд. Так проходит час, другой, третий, и вот осел, идущий впереди, спотыкается о камышовые берданы, все вокруг развертывается лаем, верблюды пятятся в сторону, и Хилков слезает у самой стены крайнего белого дома.
Из домика выбегает человек в белом и по-туркменски спрашивает:
— Больные? Откуда?
Торопясь на этот озабоченно-мирный голос, все начинают раздраженно укладывать на землю верблюдов, звать погонщиков и вытаскивать из чувалов свои вещи, вдруг ставшие совершенно необходимыми. Потом они входят в дом, это — больница, и блеск никелированных кипятильников кружит глаза.
— Инженер Манасеин! — говорит фельдшер и кому-то кричит: — Сходи в кооператив, позови приезжих! Тут кто-то из ваших есть, утром пришли.
Слова: больница, кооператив, самовар — радуют очень смешно.
— А баня? — кричит Хилков. — А баня? Какая же это культура без бани?
— Это уже завтра, — смущенно говорит фельдшер. — Не баня, конечно, а просто ванну устроим вам.
Все тогда поднимаются разом и идут в домик кооперации.
— А радио? — спрашивает Елена.
— К осени будет.
— А почта? — вдруг вспоминает Адорин.
— Ящик у входной двери. Найдете?
В кооперативе Семен Емельянович накрыт за примеркой исподников. Первой на него наталкивается Евгения и в смятении отступает перед его окриком:
— Дура какая! Что ж ты лезешь без голосу, без никакого? Какой тебя фольклор приволок? Подождите, ребята.
Но все уже рядом и обступают его, восхищенно трогая за ноги и умиляясь товаром. Розовые исподники блестят на нем нервно, как на акробате.
У стойки начинается маскарад. Елене через головы, на руках, подают нечто с машинной кружевной отделкой и с голубенькой ленточкой, продернутой сквозь кружева.
— Не малы? Вы бы примерили?.. Елена Павловна, берите пример с Ключаренкова.
И вот по рукам растекаются рубашки, кальсоны, носки. Пышные подвязки танго с лихим розаном надолго привлекают внимание Ахундова, пока их не покупает Адорин.
— Зачем вам? Кому же здесь дарить?
— Я подарю Семену Емельяновичу.
— Отдайте мне их, пожалуйста, — говорит Евгения. — Ну вот, голубчик, ради той простоты, о которой вы говорили. На что они вам?
Шоколад ‘Золотой ярлык’ и папиросы ‘Моссельпром’, конфеты, хинная вода, — все оказывается очень нужным. Цивилизация рекомендуется очень мелочной розничной лавкой.
Они вышли из кооператива, таща за собой Ключаренкова и Ахундова. Ночь зеленым ливнем затопляет становище. Ее зеленые космы стекают с белых стен домиков, и зеленые лужи теней колеблются на песке перед ними. Головою взволнованной кобры глядит луна на огни аула.
Фельдшер, в самом новом белом халате внакидку, встречает гостей у стола. На нем легкий защитный френч, усыпанный коллекцией разнообразнейших значков и жетонов.
— Что это с вами случилось? — спрашивает Елена. — Откуда эти значки? Как генерал в орденах!
— Я считаю себя нисколько не хуже любого генерал-губернатора, — говорит фельдшер. — Садитесь, пожалуйста. Вот консервы, вот мед. Хотите сыру? Хозяйничайте, пожалуйста, — говорит он женщинам, — а я успокою любопытство и расскажу о значках. Впрочем, вопрос не о них, вопрос философский — об активизме. Раньше, в царское время, были медали. Выслужил время — получай, отличился — носи такую-то Анну. Теперь этого нет, да и не нужно нам раздражать человеческую гордость и самомнение, но как раньше грудь в орденах была позором, теперь грудь в значках пролетарских обществ есть положительный случай. Значки мои не означают, что я кого-то лучше, они упрекают тех, у кого их нет. Что за пассивность! Все имеют право на тот или иной жетон, вноси лишь взнос и веди работу, но не платят и пассивны. Поняли? За два года я прошел в девятнадцать обществ. Плачу взносы и работаю в каждом. Все больные мои то в ‘Осоавиахиме’, то в ‘Друге детей’, и мы соревнуемся.
— А в ‘Автодоре’? — говорит Манасеин.
Фельдшер довольно указывает на значок.
— А в ‘Совтуристе’?
Тот вытягивает брови и говорит, оправдываясь:
— Вот беда моя, не могу завязать сношений с ‘Туристом’. Но пустяки, пустяки, я добьюсь. Вот поеду в Ашхабад, привезу три новых значка. Я всех обгоню.
И он рассказывает, что два его друга, фельдшер и наркомземовский агент, соревнуются с ним, пытаясь занять первое место, но пока неудачно.
— Я себе специально радио поставил, — говорит он, — чтобы из первых рук всякие новости узнавать. Как что-нибудь учреждается, я сейчас же письмо. Во многих обществах я член номер первый.
И он делился под общий смех и одобрение затаенной мечтой:
— Очень мне хочется самому какое-нибудь общество основать.
— Давайте! — кричит Адорин. — Давайте создадим общество ‘Друзей пустыни’. Фельдшер — замечательный малый.
— Адорин, да вы же милый, милый, откуда вы такой взялись? — лепечет Елена.
И он вспоминает, что ей его предложение особенно дорого и приятно, и, радуясь, что он сделал его, и еще тому, что сделал непринужденно, без тайного умысла ей угодить, он вынимает блокнот и строчит протокол оргсобрания.
— Ну как, впору? — спрашивает Хилков Ключаренкова.
Ключаренков глазами показывает, что да, и косится на женщин, но те в удивительной простоте глядят на него и сами кричат:
— И нам все в пору. Замечательно! С вашей легкой руки.
‘Проста, удивительно проста и этим-то в сущности только и хороша жизнь’, — думается Адорину.
— И все-таки, что же такое пустыня? — говорит он. — Вот мы образовали новое общество, а что ж такое пустыня? Вот мы опустили письма в почтовый ящик, отсюда за триста верст первый цивилизованный город, но московские новости мы узнали, однако, тотчас же, завтра ожидается караван из Хивы, а послезавтра — из Ашхабада. В полдень завтра будет парад комсомольцев, охотников за утильсырьем, и общее собрание пайщиков кооператива Юсуп-кую. Тут прохождение новостей расписано, как прохождение поездов. Не грех вспомнить, что академик Ферсман несколько лет назад обнаружил, проходя Кара-Кумы, что в них живет не меньше ста тысяч людей. Двадцать три процента среди них сифилитики, столько же, если не больше, трахоматиков, они умирают здесь от чесотки, от малярии, но они сильнее, чем земледельцы, выносливее и даже более, чем они, красивы. Александр Платонович проводит тут искусственную реку. Максимов намерен пробуравить всю пустыню дырками колодцев, но третьего дня охотник Овез долго плакал у нашего костра оттого, что за день не убил ни одной змеи, а у него договор с Туркменгосторгом на триста штук, и уже получен аванс, и близок срок сдачи. Товарищ Итыбай-Госторг, погубитель кочевых кулаков, бурею носится по пескам, контрактуя шерсть и продавая мыло и бензин, и пустыня не мешает ему, она дает каракуль, она нужна. Что же такое пустыня? Ужас ли, бедствие, или просто ‘условие жизни’, к которому нам трудно привыкнуть и на которое жалуемся только мы, заезжие люди. Но вот, смотрите, вот существует амбулатория, и пустыни нет, комсомольцы собирают утильсырье, и пустыни нет. Завтра мы примем ванну и выслушаем концерт, — где же пустыня? Вот эти пески и солнце? Но они нужны, чтобы завивать овечью шерсть и давать змей для экспорта…
— Это же ерунда, — говорит Манасеин, — ну, поболтайте на радостях, поболтайте… Сегодня последний день нашей возни с наводнением. Сегодня напишем все донесения и двинем через пустыню на север, — начнем работать над переводом Аму в Каспий.
— Я хочу сказать, — говорит Адорин, — что здесь одного не хватает — темпов. Здесь люди живут медленно. Надо заставить их жить быстрее, вот и все. И сделать это можно только средствами самых технически идеальных сил. Что такое каналы или колодцы? Каналы в Египте не ускорили, не усложнили жизни феллаха ни на секунду. Вы знаете, я не верю сейчас строительствам, которым нужны десять или пятнадцать лет. Я не верю им именно здесь. Что такое пустыня? Область, где есть нужда в применении максимально эффектной энергии. Надо искать более быстрые темпы в наиболее совершенных машинах, наиболее рациональных проектах. Надо выдумывать каждый раз, когда приходится повторять даже самые простые движения.
Входят, занося на плечах ночь, милиционер Саят и техник Максимов.

6

На отряд Итыбая-Госторга возложил Манасеин задачи своего арьергарда, — Итыбай снимал людей отовсюду, где они были, и подбирал заблудившихся. Куллук Ходжаев, отбив тело Февзи, вернулся в Ильджик за людским пополнением из мобилизованных горожан, и оставшийся один у берегов озера Максимов примкнул к Итыбаю. Позднее им передали Илию, так как никто, кроме Итыбая, не смог бы вернее его уберечь и доставить.
Они шли рядом с потоком. Пески звучно сосали воду. Как черви в падали, шевелились в теплом иле безыменные семена и, набухнув, повсюду вылезали ростками. Вырванные в ауле, деревья приподнимались с земли свежими побегами. Сытый, мрачный запах тления стоял кругом. В опавшей воде гнили трупы людей и животных. Мухи, которых здесь никогда не было, ползали тучами по обильной пище, даже не взлетая перед человеком, а только неловко и недовольно подпрыгивая.
Пользуясь тем, что работы не было, Максимов записывал все свои наблюдения над водой и колодцами.
Старый глашатай рассказал о колодцах то, чего никто не заметил: что многие из них заброшены и зарыты своими хозяевами, и их не открывают политически, из боязни нарушить право чужой собственности и нажить врагов. Что есть колодцы, заваленные трупами басмачей, и колодцы с трупами красных, их обходят стороною, потому что могила не должна быть осквернена прикосновениями. И еще узнал Максимов, что в песках есть уважаемые мазары — могилы праведных людей, — и в тех долинах идут дожди чаще, чем по соседству, и что, если бы было больше праведников, было бы больше воды.
Каждый встречный колодец Максимов исследовал и заносил себе в книжки, пятеро милиционеров помогали ему приводить воду в порядок с воодушевлением и энтузиазмом прямо непонятными.
— Если бы мне пришлось строить каналы, я бы набрал себе одних только милиционеров, — говорил Максимов Итыбаю.
В день сбора на Юсуп-Кую отряд их насчитывал уже двенадцать человек, среди которых был охотник на змей Овез, базарный глашатай и трое сирот-подростков.
На короткой дневке Максимов сел за дневник, а глашатай подошел к Илие с почтительными и надоедливыми вопросами. Тема была одна — вода и погода.
— Отчего идет дождь, Илиа? — спрашивал старик. — Или нет, ты так мне скажи, почему там, где говорящая палка, дождь бывает чаще, чем там, где ее нет? Вот в Мооре поставили палку радио, и дождь стал итти каждую пятницу, а до того дождя не было… Ты ответь мне, Илиа.
Максимов писал очень важное — цифры потерь в наводнении, но оставил и вслушался.
Овез, охотник, подтвердил сказанное.
— У нас в Ашхабаде то же самое, — сказал он. — Как не было радио, было мало дождей.
Максимов бросил рапорт и сел за эту новую головоломку, уверенный, что найдет для всякого суеверия его простую физическую формулу. Он выписал сначала все априорные мысли, все физические предложения, все электромагнитные формулы, все проблематические суждения.
Итыбай торопил его продолжать путь, чтобы засветло успеть быть у Юсуп-Кую, но Максимов медлил. Все были в сборе и ждали его одного. Итыбай ходил взад и вперед, качая головой в лад своим мыслям.
Он насчитывал гибель ста тысяч овец и двух тысяч людей. Пастбища залиты, колодцы тоже, стада сгрудились у холмов Чили, и, если не доставят кормов, все, что уцелело от воды, подохнет с голоду. Вода его мало интересовала. Корм — вот что еще могло спасти стада. Через месяц настанут влажные ночи, нужда в воде будет ослаблена, но вот корм, корм… Он бы не посылал инженеров делать воду, а посылал бы сеять траву, которая живет на песках.
Через час он ушел вперед, чтобы, не заходя на Юсуп-Кую, прямиком держать путь к холмам Чеммерли.
Максимов остался с милиционером у колодца. Двое суток лежал он на листе бумаги, расчерчивая ее с беспокойством и бешенством. Милиционер, бродяга по своей службе, повествовал ему о всех колодцах округа, о всех базарах, присовокупляя к описанию мест пересказ лучших событий, прошедших за последние годы.
Двое суток валялись они в мучительном творческом бодрствовании. Милиционер выдавал технику Кара-Кумы, а техник искал и комбинировал воодушевившие его формулы.
Он думал: дождь образуется, как известно, при охлаждении влажного нагретого воздуха, поднимающегося в верхние слои атмосферы. Чтобы столб воздуха подняло вверх, он должен быть легче окружающей его атмосферы. Достигнуть этого возможно согреванием воздуха водяными парами. Поднявшись вверх, влажный воздух, путем охлаждения, превращается в дождевые облака, и там, где нет восходящих потоков, там не образуется облаков и почти не бывает дождя.
Дожди охотно идут в океанах над подводными рифами, и мореплавателю висящее над океаном низкое дождевое облако является маяком, знаком опасного места. Воздух над рифами теплее, чем рядом, и обращается в восходящий поток, а от него собираются облака, и может быть дождь.
Он вспоминал искусственные сухопутные острова Дессонье — обширные, обнаженные углубленные площадки от десяти до ста квадратных километров, окруженные кольцом растительности. В середине площадки башня в двадцать метров с шарообразной вершиной. Нагревшись у ее стен, воздух поднимается вверх и сгущается в облака.
В Кара-Кумах есть свои сухопутные острова, ложбинки такыров, окруженные кольцом песков, с травянистыми зарослями и с мазаром — могилой святого — вместо центральной башни. Глинобитные стены мазара теплы и греют собою окружающий воздух, и на такырах с мазарами часто идут дожди, что обычно приписывается небесным заботам святого. Опыт одиноких мазаров на кара-кумских такырах, — говорил он себе, — вот классика, вот образец излюбленной многими антики, опыт пустыни перекликается с последним словом технической мысли. Используем ‘святые’ дожди. Это же просто, и это эффектно.
— Я знаю, почему идет дождь возле старых мазаров, — говорил он милиционеру. — Я буду делать такой дождь.
Тот смотрел на него угрюмо и уважительно. Вот уже двое суток они лежали на кошмах возле колодца в пустыне, как нищие или прокаженные.
— Сегодня сделаешь дождь? — спрашивал милиционер. — Лучше, когда народ будет, тогда. — Он расхохотался, представив себе, как перепугаются люди. — Ты без меня не делай, — сказал он, — мы поедем с тобой на базар, и, когда люди начнут торговать, сразу пустим дождь на них.
Он упал на спину и смеялся, брызгая слюной, пока не забыл, о чем смеялся.
Максимов собрал все свои записки и зашил их в подушку седла.

7

Елена заснула под разговор страшно длинным и увлекательным сном.
Бывают такие женщины, таланты которых смешно выражаются в любви к данному месту или к данному образу жизни. Они могут быть влюблены в определенный город, в музей, в озеро, в свои улицы, где протекало их детство, и специальностью их тогда становится всю жизнь жить на этих улицах, любить озеро или музей и заставлять всех окружающих делать то же. Все остальное, что сопутствует взрослой жизни, — любовь, замужество, труд, — имеет цену тогда лишь, когда углубляет и совершенствует основную базу их жизни. Есть женщины, сосланные такими своими привязанностями в искусство, в быт, в разврат. Елена была сослана в пустыню, где она играла разнообразнейших героинь. Никто не мог понять, что ее удерживало в этой дикой глуши. По утрам у нее были большие и ясные, глаза. Днем они суживались, никто не мог заглянуть в их покойную и просторную глубину. Руки ее всегда казались вялыми и ленивыми, но однажды она простерла их над костром, как ветки, и они закачались упруго и просто, будто плыть в воздухе было их естественной позой. Так же непостоянны ее лицо, фигура, походка, голос. Ноги ее некрасивы, но выразительны, а в походке, как в речи, заложена трогательная эмоциональность. Она вся говорила, всеми своими движениями, всем своим телом. Ненависть и нежность вызывали у нее одну и ту же судорогу в глазах, зато смех всегда был неожиданно разный. Казалось, что у нее несколько фигур и несколько голосов, которые она меняет, как платья, и что ее манера держаться страшно зависима от этого дежурного одеяния.
Когда Адорин, сняв обувь, на носках проходил в свой угол, к уже расстеленным одеялам, он на ходу взглянул на Елену и успел увидать одни ее тонкие и блестящие руки, раскинутые поверх одеяла. Он даже остановился, но ничего не придумал и сейчас же ускорил шаги. Он не знал, совершенно не знал, как ему бросить свою любовь в эти ее беспомощно и доверчиво протянутые ладони.
Улегшись и погасив свет, Максимов тоже вспомнил о том, что ничего не рассказал Елене о старике глашатае, поющем декреты. Ему захотелось, чтобы она написала о старике своим писателям. Он приготовил ей для письма подробную запись, что именно и как поет глашатай.
Кто первый ввел этот замечательный жанр, было неясно. Старик говорит, что издавна существовали у них базарные надзиратели, дело которых — наблюдать за торгом, подбирать потерянный скот и забытые вещи, а также объявлять базарные правила. Петь декреты надумал он сам, прочтя о снижении ставок сельхозналога для членов колхозов, так как думал, что это хорошая базарная новость и что его обязанность ее распространить. А потом его приезжали слушать из исполкома и объявили героем труда. Прежде чем объявлять декрет, он прочитал его много раз, ища соответствующей мелодии. Его не смущали ни сухость языка, ни кропотливая мелочность цифр или наименований, потому что он научился строить сообщение так, что все большое выделял вперед, а все мелкое рассказывал постепенно между большим. Борода его, как бы вся из часовых пружин разных калибров, закрученная во все концы, приобрела торжественную и важную неподвижность, лишь крайние клочки ее вздрагивали легонько при пении. Походка стала вдумчивой и взор медленным, наперед все увидевшим и теперь только разглядывающим. Он проходил по базару, как древний первосвященник, и он никогда не рассказывал заранее, что будет объявлено, потому что желающий слышать услышит новость не просто из уст в уста, но в громогласном и ответственном выступлении.
Максимов попробовал прошептать для себя какую-то деловую фразу, что-то пропеть, но стало ужасно смешно.
‘Чорт ее, чистая опера, а говорят — устарело’, — и, уже больше ничего не успев придумать, уснул.

Часть четвертая

1

На пограничный пост Сеид-бек пришел человек по имени Нури, бывший милиционер в Халаче. Год тому назад он бежал с дядей своим в Афганистан, потому что служба в милиции его не устраивала, а карьера певца-бахши, которую он старался сделать, упорно не удавалась ему. В Герате дядя и племянник занялись многими ремеслами, но быстро оставили их, чтобы перейти на более доходное дело — добычу каракульчи.
Знакомый торговец дал им взаймы денег на покупку патронов, оружия и кое-чего для обзаведения, взяв с них освидетельствованное ишаном обязательство вернуть стоимость взятого шкурками каракульчи.
— Но где нам достать эти шкурки, когда у нас нет ни одной овцы? — удивился Нури.
— Дурак тот, кто добывает каракульчу в своем стаде, — ответил ему дядя, и они вышли от торговца сразу разбогатевшими втрое против утреннего своего состояния.
Когда деньги были прожиты, дядя позвал Нури в гости к знакомому курбаши. По дороге он изложил ему суть дела.
Каракульча, мех искусственно выкинутого ягненка, ценится очень дорого по той причине, что матки гибнут от выкидышей. Поэтому издавна завелось добывать каракульчу от чужих маток, заглядывая ночами в соседние стада. Еще практичнее бывать не в стаде соседа, а ходить за рубеж, к туркменам.
— Вот собираются люди, — говорил дядя, — которые заняли много денег под каракульчу, идут, как мы сейчас, к знакомому курбаши и просят, чтобы он принял их, как это мы сейчас и сделаем, в свой отряд. Курбаши Искандер-бай, человек благородной семьи и храбрых действий, только что возвратился в полном здравии и благополучии, с хорошим прибытком.
— Зачем же нам итти в Туркменистан, откуда мы недавно сбежали? — сказал Нури. — Нас поймают и будут судить. Я это дело отлично знаю.
— Мы проникнем в пограничные области, добудем сколько возможно каракульчи, вернемся сюда и откроем лавку, — сказал дядя.
У Искандер-бая было уже много просителей, когда вошли дядя с племянником.
— Вот опять идут какие-нибудь ‘купцы’, — насмешливо встретил их курбаши. — И на кой шайтан вы мне нужны? Вам бы только каракульчу добывать, а сражаться против красных — не очень-то вы охотники. С такими воинами и пропасть недолго.
Но все упрашивали его пространно, и он зачислил к себе большинство, возразив лишь только против несколько отпетых старцев.
Вскоре они пошли на туркменскую сторону и вернулись с пустыми руками, так как встретили их там неласково и отбили с уроном. Искандер-бай ругался и не хотел итти второй раз с таким народом, который считает в бою расход патронов, и если выстрелил больше нормы, то вешает винтовку за спину.
— Я не торговец! — кричал он, — я воин, я борюсь, как завещали нам имамы, с хулителями бога и слугами дьявола, я искореняю большевистские плевела, недостойный потомок халифов, а вы думаете только о заработках и деретесь, как старые бабы в хаммаме {Хаммам — баня.}.
Но его опять упросили, и он второй раз вышел с отрядом за рубеж, к стадам у поста Сеид-бек.
— Ты не очень-то слушай его, — сказал дядя, — много он понимает! Больше двадцати пяти штук патронов не расходуй — и то в крайнем случае. За обойму овцу дают, имей в виду.
И ночью, когда подошли они к стадам близ Саид-бека, охватили их с двух краев пограничники вместе с комсомольцами самоохраны и били до рассвета, прижимая к непроходимым горам.
Не дожидаясь окончания действий, Нури бросил винтовку и, обходя перестрелку, добрался до поста, где и рассказал с облегченным волнением всю историю своих мытарств.

2

Допрос был короток. Комвзвода Чвялев, прослушав историю милиционера Нури, записал себе в книжку — ‘продумать экономику басмаческой храбрости’. Несколькими часами позже его с двенадцатью всадниками при одном легком пулемете бросили на разведку в сторону засохшей речки. Путь на конях туда — три часа, и в седле продумал комвзвода Чвялев всю экономику вражеской храбрости, сделав категорический вывод:
‘Не могут выдерживать длинного боя, стервы. Надо первому вызывать их на бой и вцепляться в стервоз, покуда душа из них вон. Держать их, сукиных детей, надо под огнем, да подольше. Убыток им надо делать, ядри их аллаха!’
Из-за высохшей речки чабаны донесли, что банда около двухсот человек держит курс от границы в нашу пустыню. Комвзвода послал на пост двоих с сообщением — до поста оказалось не менее сорока верст, — а сам-одиннадцать, при пулемете, занял крепкий бархан. Вызывая убыток, дрался он три часа. Пулемет заело, раненые лошади, вырвавшись от коноводов, стонали в пустыне. В раны красноармейцев забивался колючий песок, встречный ветер кружил над местом боя, приготовляя пески для свежей братской могилы.
Чвялев дрался четыре часа, и на пятый час боя курбаши снял свой отряд и повел его в обратный путь за рубеж.
Сам-шест Чвялев пересек ему путь, и банда рассыпалась на отдельные горсти и исчезла среди барханов.
Когда он вернулся к месту сражения, начальник участка с отрядом помощи подбирал раненых.
— Я вам, товарищ командир взвода, даю десять суток допрежь всего, а после десяти — поговорим. — И прибавил: — За неуместную вашу храбрость, которую вы совершенно зря из себя корчите.
По пути на пост он еще сказал ему несколько раз:
— Нам такие замашки никак не годятся. Что вы, товарищ комвзвода, Скобелёв, что ли? Ну, побили, ну, отогнали, ну и что? А подождал бы нас, окружил бы здорово и всех взяли бы, как в аптеке.
С поста донесли о происшедшем в штаб, и получился приказ: комвзвода Чвялева со всем барахлом — в штаб отряда.
На утро изготовил Чвялев трех коней — себе, жене и коноводу, поклал барахлишко в переметные сумки за седла и, не попрощавшись ни с кем, отбыл.
До штаба шло двадцать пять глухих километров. В середине пути коновод крикнул:
— Смотрите, матерь моя несчастная, басмачи нам дорогу режут!
Смотрят — действительно, едут десять человек в туркменских халатах, на головах чалмы, за спинами винтовки с рогатинами, рассыпались цепью и норовят забрать в кольцо трех военных.
— Что это, они из нас садистов каких-то строят, — сказал Чвялев, — как будто мы дети или кто. Из-за их, дикобразов, я поста лишился и звание загубил. А ну! — крикнул он, — заходи тремя колоннами, я — в лоб, ты, Филипп, — слева, а ты, Валечка, справа залетай — и рубайте их, рубайте без всяких сомнений.
Крикнули ‘ура’ и пошли тремя колоннами в атаку, девятерых изрубили, а десятый, валясь с коня, на перерубленном седле выскочил из-под самых рук и, отстреливаясь из пистолета, пропал за барханами. Чвялев за ним, но споткнулся о пулю и упал с коня.
Его ранило в грудь навылет.
— Санитарно, как будто? — спросил Чвялев жену.
Она спустила нижнюю юбку и перевязала ею рану.
— Я вот тебе покажу, дьяволу, — ответила она, — чудовища проклятая, какой ненасытный жеребец! Вот приедем, я тебя прямо в холодную отвезу. Берите, скажу, своего ненаглядного, цацкайтесь с ним, а у меня сил больше нет.
Приехали они в штаб, сдали командира в госпиталь, а сами пошли с докладом.
— В полном смысле садист, — сказала в штабе жена, заплакала и забила себя руками по груди. — Ну, до чего храбрый, скажите на милость, прямо жить с ним нельзя, всю мою жизнь загубил человек. Угомоните его куда-нибудь в арестантские роты или в тихий обоз какой. Ведь через его я родить не могу, не берется во мне заросток, от беспокойства скидываю и скидываю, а какие мои могут быть годы, сами судите!
— Ладно, — сказал начальник, хозяйственно оглядев ее, — мы вашего товарища упекем куда-либо в спокойное место.
А Чвялев лежал в госпитале и думал об экономике храбрости и о том, как будет он отвертываться перед начальством, что говорить и что отвечать. И, сколько ни думал он, никак своей вины не находил, а экономика храбрости вполне казалась ему резонной штукой. Он пытался сравнить себя с басмачом и не мог. У него не было никакой экономики, он не предполагал никаких прибылей и убытков, и то, что им двигало в бою, было другое, не сравнимое с басмаческой храбростью и само по себе никаких границ не имеющее.
Через неделю он мог сидеть, через другую ходить полегоньку и получил два месяца Кисловодска и лечебную книжку No 7093.
В это время с ним встретился следователь Власов и набросал в блокнот с личных слов командира Чвялева эту историю.
— До чего, поверишь, год счастливый, — сказал ему Чвялев прощаясь. — Ах, и до чего же счастливый! Во-первых, пост оставлен за мною, во-вторых, Валька смирилась, развод аннулировала, а в-третьих, — он вынул книжку No 7093, — на целых два месяца в Кисловодск! А там, говорят, бабья, что басмачей, и безо всякой они там экономики храбрости. Ох, и годок!..
В той же палате, где Чвялев, лежали раненые — возвращенец Нури и брат Искандер-бая, басмач Беги, с ампутированной рукой, тот десятый, избежавший чвялевской сабли.
Каждое утро после обхода доктора Чвялев спрашивал басмача:
— Гниешь, дура? Каракульча бар? То-то! Как теперь свой убыток покроешь, а?.. Руки-то ведь нет, а?.. Да и мне грудь испортил, паскуда…
В ответ на его слова басмач твердо протягивал здоровую руку и тихо, одним движением бровей, просил сахару. Чвялев давал ему сахару и вылезал посидеть на воздух. Скоро он стал замечать, что у него пропадают вещи — то ложка валькиного приданого, то носки, то серебряный полтинник, и просто, с добродушной уверенностью он обыскал койку и вещи Беги.
— Воруешь? — говорил он, роясь в ящиках ночного столика, под подушкой, под тюфяком. — А ты того не знаешь, что я пограничник и на всякую вещь глаз имею?.. Это что у тебя, евангелие? — спрашивал он, находя коран. — Брось ее от себя, заразу!
Беги, махая оставшейся рукой, тупо вертелся возле командира, охая, негодуя и растерянно на всех оглядываясь.
— А это чьи носки?.. У кого украл?.. Ах, гад ты, гад несчастный, рази это можно, чтобы пиалу в грязные штаны заворачивать? Поставь пиалу на столик, не бойсь.
Он доставал из-под тюфячка пустые склянки, пучки шпагата, куски проволоки, спички, кнопки, использованные бинты и находил свою ложку или свой полтинник. Назавтра он обнаруживал у себя новую пропажу и снова устраивал обыск.
Палата с чувством невероятнейшего азарта следила за их соревнованием. Как ни совершенствовался басмач, Чвялев обязательно откапывал свои вещи, лазая в печь, шаря в вентиляторах, обследуя уборную. Ежедневные обыски стали правилом, на них собирались все жильцы палаты и персонал. Чвялев не пропускал их, почти обязательные, как врачебные процедуры.
— Зачем он крадет, раз его ловят? — спросил следователь.
И Нури сказал свое мнение:
— Жизнь его уходит, жаль ему своей жизни, вот он все и собирает будто для дома, играется. А у пленного курбаши жизни нет.
На эти слова Нури обернулся комвзвода Чвялев и, смутившись, спросил:
— Да ты что, всерьез? Ужли он от тоски это, а? Страдает по жизни — скажи ты!
И сейчас же бросил обыск, прошел к своей койке, лег на нее и сказал с доброю горечью:
— А и вправду, чего это я из-за какого-то дерма, из-за длиной ложки, весь его душевный устав нарушал! Ты бы мне это раньше сказал, дурной!
Беги никак не ожидал такого исхода дела и стоял у своей койки, растерянно и виновато улыбаясь. Он не понимал, что игра с ним навсегда кончена, и думал, что командир просто сейчас не смог разыскать своей вещи и лег от досады на неудачу.
Потоптавшись у койки, Беги полез под кровать соседа, достал плевательницу, накренил ее набок и, прижав клеенкой к полу, долго вынимал изнутри запрятанную им ложку. Вынув, подошел к командиру и с нескрываемым удовольствием подал ему. Комвзвода закрыл глаза и как-то растерянно произнес:
— Эх, чорт его!..
Беги стоял перед Чвялевым, и рука его, похожая на длинную старую воблу, легонько вздрагивала. Он оглянулся в сторону Нури. По его лицу пробежало недоумение. С чувством обиды, страха, отчаяния он отступил, не отошел, а отступил к себе. Только теперь он понял, что его отвергли и им не интересуются. Ложка выпала из его руки и со звоном упала на пол. Он сел, потом лег на койку, потом укрыл голову полой халата.
— Придется тебе доигрывать, товарищ, — сказал санитар. — Вон как зажурили, заобидели человека, а много ли доиграть… дня четыре-пять каких-либо ему осталось.
— Украдь ты теперь у него ложку, — сказал фельдшер, — вот обрадуется, поди.
Так и сделали. Пока Беги лежал, укрывшись халатом, Чвялев подобрал ложку и спрятал ее, подвесив за шнурок к оконной занавеске.
Беги встал на звонок к ужину, медленно сбросил с лица халат и долгим, обнаженным от всякой надежды взглядом провел по лицам своих соседей. Глаза его за этот час тоски жутко откинулись внутрь орбит и выглядывали из них, как звери из нор. Но он взглянул на пол и скорее понял, чем увидел, что ложки не стало. Он хотел схватиться за голову обеими руками, крякнул от боли в зашитом плече и захохотал. Затопав ногами, он откинулся на спину и болтал всем туловищем из стороны в сторону. Он понял, что его обманули, очень хитро обманули, и он остался в дураках, а теперь его черед искать ложку. Ну, до чего хитро обманули, просто приятно, что так обманули!..
При общем радостном смехе он стал обходить палату, обдумывая, куда бы мог командир спрятать от него ложку.

3

— Я подсел к Нури, — рассказывал потом следователь Власов, — стал расспрашивать его о басмачах в пустыне.
‘Я, как и Беги, ожидал расстрела, — сказал Нури, — но мне дали жизнь, и я знаю, что делать с ней. Курбаши Магзум Бек-Темир разгромил кочевки ходжакалинцев и ищет в песках отряд Делибая. Завтра я встану, возьму бумагу и поеду с красноармейцами навстречу Магзуму’.
С прекрасной, живой осведомленностью он рассказал историю мытарств манасеинской партии, все события наводнения, поимку хасаптана Илии, закончив свое сообщение тем, что инженер спешит к холмам Чемерли, а Магзум пересекает ему дорогу, и что главное, чего не знает Магзум, — это сколько у инженера отрядов — один или два, и если два, то с каким из них идет Илиа. Курбаши боится хасаптана и хочет предать его смерти, но ему пока неизвестно, выдал ли Илиа властям его жену, или нет. Пока он не получит донесения из родного аула, он не предпримет решительных шагов.
— Откуда ты знаешь это все? — спросил я и понял без ответа, что новости в этих краях переходят границы свободно, как тучи.
Рассказ Нури извлек из моей памяти вечер в Ильджике, Елену, тревогу рассвета, после которой я оказался в почти опустевшем ауле и уехал смотреть вещи более спокойные и нужные, чем наводнение.
Я записал все услышанное и решил держать связь с Нури, чтобы отправиться вместе с ним в пустыню на выручку манасеинского отряда. Я написал о встрече с Нури несколько писем и в них опять повторил, что собираюсь ехать к отряду и чтобы меня не ждали в скором времени в Ашхабад.
Я не знал того, что в городе имя мое уже связывали с инженерским отрядом. Итыбай-Госторг, взяв письмо Ключаренкова, сдал его в аулсовет Ильджика. Там, прочтя его, переслали помпрокурору, который, усмотрев в письме элемент жалобы на бюрократизм и перечень деловых просьб, срочно переслал его мне со своим заключением, что хоть письмо адресовано и не нам, но правильно будет произвести следствие, а потом уже передать письмо приезжему гостю, — и началось дело, в котором сплетались два имени — Ключаренкова и мое, хотя мы не знали друг друга.
Нури, однако, не был отпущен в экспедицию против Магзума. Как только ноге его стало лучше, его отправили в сопровождении нескольких комсомольцев в родной аул, чтобы там судить перед односельчанами и общественно выслушать откровенные признания и раскаяние так, чтобы они принесли пользу {Взволновавшись до крайности, он свою покаянную речь на суде не произнес, а пропел. И отсюда началось его счастье: потом много раз приезжали к нему с приглашением приехать на праздник, спеть свой рассказ. Он пел его четыре часа. В этом жанре героической эпопеи он оказался единственным и ныне выступает повсюду. (Примеч. автора.)}.
С отъездом Нури связь с событиями в пустыне для меня прекратилась, и я поспешил в Ашхабад, приехав туда нежданным, что многим показалось, не лишенным особых расчетов.
Имя мое ходило по городу в связи с письмами Ключаренкова, получившими одобрение и апробацию, и то, что я работал над ними, создавало вокруг меня атмосферу моей особой деловой близости к событиям в пустыне.

4

На другой день приезда писателей из колхозов в редакцию газеты зашел за одним из них Власов.
— Я к вам ровно на три минуты, — сказал он писателю. — Скажите мне, когда вы в последний раз видели Елену Павловну Иловайскую?
— Видел всего однажды, двадцатого мая.
— А товарища Ключаренкова, бригадира?
— Ни разу. И даже имя впервые слышу.
— Вот так-так! А ведь он вам письмо писал, знаете! Письмо попало в прокуратуру, там уверены, что это вы его направили с этим письмом. Тут такие дела заварились… А вы, значит, ни разу его и не видали?!
— Что с экспедицией?
— А то, что ее взял в плен курбаши Магзум. Так бы, пожалуй, скоро и не узнали, да помогла ваша книжка, та, что вы с надписью подарили Иловайской. Книгу нашли у колодца с припиской товарища Ключаренкова: ‘Погибаем одиннадцатого июня’, доставили книжку в Ильджик, а там сразу догадались, кому эта книжка надписана.
Следователь помялся и сказал еще объясняюще:
— Хотя по фамилии вы гражданку не называли, а действовали интимно сокращенным именем… Верно? Ну вот, а я было думал, что вы, может, знаете что-нибудь более моего.
— Где они сейчас?
— Трудно сказать, товарищ. Как бы не угробил их всех Магзум, чего доброго, — вот что неприятно, а там, где бы ни были, — найдутся.

5

Третий день в песках без воды. Близилась ночь, сухая и душная, как дым. Кони стали. Верблюды еще перебирали ногами, но на глазах теряли силы.
Но вот Нефес, ехавший сложа ноги калачиком на седле, опустил одну, нащупал стремя со шпорой и ткнул им лошадь в бок, — она качнулась, но не двинулась с места и заржала, вбирая в себя воздух.
Нефес соскочил с седла, поискал темными глазами и сказал:
— Есть вода!
Все пали с седел. Первыми пили, как положено в пустыне, лошади, верблюды, потом проводник Нефес, за ним старший — Манасеин, и после него остальные, и самой последней пила Елена.
Началась ночь. При огне все сейчас же заснули. Сновидения у всех оказались чудовищно одинаковыми — всем снились базары, грохот в мастерских медной посуды, говор многих людей. Они спали, толкаясь своими бредами. Крик одного встревал в виденьях другого. Проснулись они также все вместе в легком испуге и удивлении, — солнечные пятна ползли по ним тонкими ящерицами, стояло утро, и у воды Нефес с курчавой иодно-серой бородой тарахтел ведром и через плечо разговаривал с Итыбаем-Госторгом. Мокрый от бега, костлявый скакун Итыбая терся головой о спину хозяина.
Пустыня поднимала пески и расстилала их на солнце. Догоняя ночь, шакал промчался к западу, где все еще было сине, серо, влажно и, похоже на пронзительный ветер, издалека засвистели гады.
Все они лежали на быстро теплеющем песке, не двигаясь, не оборачиваясь. Потом жар стал поднимать их, как закипающее молоко, и стало страшно, что он вдруг отхлынет и они разобьются, упав на песок.
Так, в полубреду, прошло много времени, и легкая дрожь, защекотав в груди, вернула им слабое сознание. Манасеин поднялся на локте. Солнце еще виднелось над горизонтом, но громадный вал песчаной пыли, заходивший со всех концов пустыни, уже заметил слабеющие лучи. Было так, будто пустыня занесла вверх свои края и пыталась завязать их узлом, как кулек, над крохотным колодцем и людьми.
— Пора пить чай, — сказал Нефес. — Вставайте!
Но сил не было встать. Итыбай-Госторг поднимал ослабевших и усаживал, как кукол, подоткнув им под спину мешки и вещи.
Только Итыбай, Нефес и Манасеин бодрствовали, но из последних сил. Итыбай шутил и дребезжаще пел песни. Он расспрашивал Евгению:
— Что приехали делать? У нас будете жить?
— Собирать старые песни приехала.
— Платить надо, даром не соберешь.
— Если надо, немного могу.
— А что потом будете делать с песнями?
Она объяснила ему, и старик недоверчиво качал головой. Выпив пиалу чая, он сказал:
— Давайте заказ Госторгу, мне, я соберу. Наш Госторг все может сделать. Я сам песни знаю, я вот уже учет делаю, сколько ребят родится и сколько помирает, также про скот, я вам и песни могу собрать. Недорого посчитаю.
— Так нельзя, — рассмеялась Евгения, — без нас не справишься, да и некогда будет тебе.
— Хай, — сказал старик. — Только смотри, дороже станет. — И, помолчав, добавил: — Ну, если не покупаешь ничего, значит, называешься гостьей.
Манасеин сказал Нефесу:
— Родиться бы мне туркменом, кочевал бы я по пустыне, собрал бы шайку, как Магзум, и ушел строить каналы. Разбоем построил бы их, честное слово.
— Возьми себе женщину старшего техника и иди жить в Кара-Кумы.
— Я и так пойду. Что мы все? Мы воды не чувствуем, как вы — пупком. Страшно мне иногда бывает, что никому не понятен мой план. Вот думаю, считаю, все хорошо, а страх берет другой раз: все может погибнуть, оттого что я русский, что душа у меня не здешняя, чужая вам.
— Тебя, Делибай, мы все за туркмена считаем, — сказал Нефес. — Если что надо строить — строй! Возьми женщину старшего техника и кочуй с ней.
— Ваши меня Делибаем зовут, я для них человек сумасшедший, мало понятный. Я тебя за что люблю, Нефес? За то, что ты любишь инженеров, Нефес, и это правильно. Вот Итыбай тех любит, кто покупает у него в Госторге, а кто не покупает — тот гость, человек, с которым надо возиться неизвестно зачем.
Нефес смотрел на него не мигая.
— Погоди, вырастут у вас свои инженеры, ты будешь их водить по пустыне и увидишь, как станет их сводить судорогой от одного только вида бессмысленно впадающей в ненужное море Аму-Дарьи, как будут они выть от неудач и джигитовать при успехах.
Он уже чувствовал, что еще до того, как родиться ему, бытие уже определило границы его возможностей и отпело ему удали, озорства, смелости и обреченности, сколько было свободных в том краю и среди тех людей, где началась его жизнь. Нефес отвел от него глаза и стал слушать воздух.
— Едут конные, — сказал он, и вместе с его словами пуля, вынырнув из темноты, взорвалась в костре и высоко подбросила угли горящим фонтаном. Вслед за ней другая, распоров копну песка, завизжала и запылила поспешно.
— Тушить костры! — крикнул Манасеин.
Нефес на четвереньках пополз к колодцу. Забились и застонали верблюды. Припадая на ногу, пробежал Ключаренков, волоча за собой берданку.
— Итыбай-Госторг! — крикнул кто-то.
Адорин обернулся, но старика уже не было. Елена с Евгенией возились у вещей, нагромождая их в кучи. Началась частая стрельба. Адорин подбежал к женщинам.
— Что делать? — спросил он.
— Идите к верблюдам! — крикнула, не оборачиваясь, Елена. — Там никого нет.
Он подбежал к верблюдам и увидел, что их поднимает ударами низенький человек в халате, опоясанном патронташем. Он рванул его за плечо, чтобы узнать — свой ли, и голова его брызнула во все стороны, как лопнувший арбуз. Боль была настолько сильной, что уже не ощущалась как боль, и он крикнул от смеха, валясь на песок.

6

Узнав, что хасаптан Илиа выдал план его похода, Магзум Бек-Темир быстро изменил направление своего рейда и взял круто на запад, оставив вправо от себя старый, еще сохранившийся от Тимура, колодезный шлях, и по безводной полосе пошел на север. Он еще не представлял себе достаточно ясно, что надлежит ему теперь предпринять, и не мог ничего решить, не зная, как развернется за ним погоня. Осторожности ради он ушел с караванной дороги и стал пересекать мертвые пески, чтобы незамеченным выйти севернее бугров Чеммерли. Об инженерах он, конечно, не думал. Все его мысли занял хасаптан Илиа, дела которого заслуживали смерти, и думать об этом было тяжело и сложно.
Не сомневаясь раньше в Илие, Магзум в пути вел речь, что он идет по зову праведного слепца Илии, видевшего тяжелые для народа звезды. Люди Магзума распространяли об Илие благочестивые и героические истории, называя его борцом, палаваном в идеальном смысле, и утверждая, что он сидел в свое время на цепи за борьбу в пользу родного народа против царя. Так Магзум шел к своему святому, произнося от его имени послания и предрекая события жизни. Он собирал Илие известность и делал ему житие истинного святого. Он раздавал по аулам мелкие вещи, якобы принадлежавшие Илие, и показывал простой пастушеский посох, присланный ему палаваном как символ твердого пути, со словами: ‘Пусть приведет он тебя к истине, как привел меня’.
Посох этот вез в особом чехле, как знамя, молодой парень Муса.
Глядя на его светящееся почтением и страхом лицо, Магзум скрипел зубами и с наслаждением думал, как он обломает святой костыль о спину дурака Илии.
Но Муса хоть и знал, что хасаптан Илиа отвернулся от курбаши и предал его дело, не осуждал Илию, а все сваливал на судьбу. Он вез посох слепого и не видел на себе никакой вины, не боялся за жизнь и полагался на то, что все объяснится к лучшему. Сухое и легкое дерево посоха нести ему было радостно, он нес его как дерево мудрости и простоты, дающее счастье.
Отряд шел невесело. Колодцы были оставлены в стороне, и перед ними шли не посещаемые путниками места. С вечера запахло, однако, водою. Ее нежный и тонкий запах пьянил обоняние и путал все мысли, как анаша.
Магзум торопил людей, и, бросив поводья, они отдались коням, чтобы, идя на запах воды, быстрее достичь отдыха.
Так наткнулись они на костры манасеинского отряда.

Часть пятая

1

Магзум велел привести Нефеса.
— Где хасаптан Илиа? — гневно спросил он. — Что вы с ним сделали, со святым человеком?
— Его жизнь благополучна, Магзум, — ответил Нефес. — Он под наблюдением Итыбая-Госторга, человека, которого все знают как честного и прямого.
— Где он?
— Он в безопасности.
— Ты меня знаешь, Нефес, — сказал Магзум. — Еще когда был царь и ты водил инженеров по пустыне, мы с тобой были друзьями. Помнишь, мы ходили вместе до самого моря у Карабугаза и охраняли инженеров от иомудских джигитов, как своих детей? Помнишь, я застрелил чабана за то, что он указал инженерам дурную дорогу? Разве я плохой был стражник? А два года назад кто спас Делибая, которого взяли наши молодцы на правобережье Аму, как не я? Ты видишь, я не враг инженеров, я враг — некоторых. Делибай вызвал смертную воду, и я пришел судить его. Но Делибай еще украл слепца Илию и именем его и вымышленными его словами смущает наших людей, и я должен вернуть Илию. Если станет так, как я говорю, — идите спокойно. Если нет, — я возьму жизнь за жизнь. Думай!
Утром на пленных надели мешки, посадили их на лошадей и повезли неизвестно куда. То обстоятельство, что Илии не было среди взятых в плен, пугало Магзума. Этот проклятый торгаш Итыбай — хитрый старик и пески знает.
Поэтому Магзум решил продолжать начатый путь на север, отобрал лучших коней отряда, посадил на них пленных, а верблюдов отдал погонщикам и велел итти им, куда глаза глядят. Пленных у него было девять человек, и он имел сведения, что с Итыбаем находятся еще пятеро и что один из техников, взятых в плен, из итыбаевской партии.
Он вызвал Максимова.
— Где твой отряд? — спросил он.
— Не знаю, — ответил тот, — я тут впервые и без карты не разбираюсь, а все карты потеряны.
— Кто у тебя?
Максимов назвал Итыбая, Илию, змеелова Овеза, глашатая и кухарку. Все были люди, умеющие много ходить и терпеть солнце. Тогда, еще более укрепляясь в своей прежней мысли, Магзум поднял отряд и пошел на север, норовя достичь плато Усть-Урта и скрыться между Аралом и Каспием, среди каракалпаков. Путь занимал сто десять часов чистого хода, или тринадцать — четырнадцать дней. Магзум велел итти крайней скоростью.
С ночи катастрофы пленные еще не виделись. Они были разделены по одному и попарно. Известно лишь было, что Адорин тяжело ранен в голову, а Манасеин едет, закинув на плечо разбитую руку, и мычит от страшной боли.
Басмачи шли от рассвета до полудня и после получасовой остановки ради коней продолжали путь до глубокой ночи. Людям не выдавалось воды, ее по чашке выдали лошадям, с которых, не унимаясь, падал пот, тяжелый и липкий, как кровь.

2

— Что это? — спросила Елена. Она кружилась и реяла в оранжевых огнях. — Что?..
Ее подняли и повели к Магзуму.
— Ты женщина, — сказал он, — и к тебе, наверно, есть ласка. Надо найти воду, скажи своим инженерам. Я велю снять с вас мешки и посажу всех вместе. Итти больше нельзя, кругом смерть. Иди, скажи.

3

О Хилкове не вспомнили до утра. Потом, расспросив басмачей и порывшись в картинах ночного испуга, дружно установили, что он погиб. Не жалость, а раздраженье вызвал его быстрый уход от жизни, будто он нарочно прокрался к смерти. Всем стало обидно, что теперь уже Хилкова не продумаешь до конца, он исчез, и стало жалко истраченных на него мыслей, которые медленно строили страшный и печальный образ.
Он был убит в самом начале тревоги, никто не помнил теперь его последнего лица, никто не знал, обменялся ли он с землей окончательным словом, или сострил по-французски, или, может быть, выкрикнул любимые им простые слова.
Он должен был умереть по-другому, разрешив, а не прервав свою жизнь. Смерть его объяснила бы больше, чем жизнь, но он не умер, а случайно погиб.
Пусть и останется в повести пространная запись о нем, рассчитанная на дальнейшие дополнения, которые так и не создались благодаря его неожиданной смерти.

4

— Прикажи рыть на этом месте, — сказал Максимов.
Четверо басмачей взялись за работу, рыли ножами. Лошади через спины работающих уныло заглядывали в сухую и жаркую яму.
Пленные лежали поодаль.
— Ройте, ройте, — говорил Манасеин. — Красный инженер даст вам воду, пейте, чтобы лучше грабить и убивать.
— Молчите, Манасеин. Я рою, потому что рано еще умирать. Я придумал конструкцию для искусственного дождевания. Мне надо построить ее.
— Передоверьте Магзуму, — сказал Манасеин. — Он выстроит.
— Смотрите, температура песка резко падает. Быстрее, быстрее! — кричал Максимов работающим.
— Не надо демагогии, — обращался он к Манасеину. — Хотите обвинить меня в блоке с басмачами, во вредительстве? Слабо!
Потом он говорил Адорину таинственно на ухо:
— При устройстве на высокой башне передатчика в три киловатта, излучающего электромагнитные колебания низкой частоты, происходит усиленная ионизация атмосферы. При отрицательном заряде земли положительные ионы полностью поглощаются землей. Отрицательные ионы воздуха восходят к верхним слоям атмосферы, где частицы воздуха заряжены положительно. Восходящие вверх ионы произведут поляризацию положительно заряженных молекул в воздухе и осаждение влаги из воздуха. Вот в чем секрет ‘дождевых’ антенн. Понятно? Для всех Кара-Кумов понадобится десять — двенадцать установок. Мне надо проверить расчеты, вы понимаете? Ведь надо же? Я готов любой ценой купить сейчас жизнь. Пусть расстреляют, пусть что угодно, но после.
Пустыня, жар, песок, оранжевый качающийся воздух.

5

— Пейте!
— Нет. Мы не будем, — говорят пленные.
Один за другим сипло и жалко загораются маленькие костры. Муса начинает песню, слышанную в песках. Это новая песня, ее никто не знает, он поет ее несколько раз. Когда он кончает, и все хвалят его, песнь вдруг сама начинается в стороне, сама, без Мусы. Все вскакивают в страшном испуге.
В моем саду, где много птиц, ты лучшей птицею была,
Я дорогие розы насадил, чтоб ты клевала их.
Я воду чистую, такой и я не пил, провел тебе в траве зеленой
И ночь твою стерег без сна, с ружьем в руках, —
Все потому,
Что в том саду, где много птиц, ты лучшей птицею была.
На черном камне черный волос
Заметить мог мой взгляд,
Но почему ж не видел он, но почему ж не мог заметить,
Как ты покинула мой сад, оставив склеванными розы и мутной воду арыка?
В моем саду, где много птиц, ты лучшей птицею была.
Но ты хотела, — знаю я, — быть лучшей над садами мира.
— Ах, шайтан ее возьми, это русская поет женщина!
Евгения повторяет афганскую песню легкими и сухими, как старый туйдук, губами.
То, что фокусом считал Манасеин, чудом посчитали магзумовы люди и тут же стали говорить со своим курбаши о судьбе русских.

6

Александр Платонович захотел пить и понял, что надвигается солнце. Он открыл глаза, как железные шторы, и сразу услышал крики Ахундова.
— Ушли, — кричал он. — Басмачи ушли! Давайте пить воду, они ушли.
Максимова не было. Адорина подвели и положили у самой воды, В сером воздухе пустыни рана его затягивалась торопливым узлом. Басмачи бросили пленных из-за безводья, они экономили воду и захватили с собой лишь техника, который находил подземную влагу.
Теперь, когда басмачей не было, все долго пили, отдыхали и пили еще, и только потом спохватились о времени.
В тот день они прошли на оставленных конях до новой стоянки Магзума.
Но воды здесь было уже меньше, и люди получили половину того, что хотели.
На утро пошли дальше, и никто не спросил, куда и зачем они уходят на север за басмачами.
И к вечеру — была яма. Нефес соскочил и сказал:
— Максимов.
Воды не было, яма была сухая и еще тепел местами, еще мягок труп Максимова. Глаза его пытались выкарабкаться из орбит, чтобы не умереть вместе с телом.
— Отпустить лошадей, — приказал Манасеин.
Тут впервые он понял нелепость — зачем же итти им вслед басмачам, когда помощь должна быть с юга? Зачем они шли на север? Он даже вздрогнул от неясного и позорного предположения.
— Разогнать коней, — еще раз сказал он.
Кони не уходили и легли, как собаки, вокруг людей.

7

Собралась низкая и серая туча. Лошади поднялись на ноги. Туча шла, сгибаясь под собственной тяжестью, но взнеслась кверху, порвалась и, посветлев, рассосалась в небе.

8

Самолет взлетал боком и проверял воздух. Шли два столба пыли. Он взлетел над одним. На конях шли люди, иногда они останавливались и рыли землю. Другой столб шел, не опадая, как гибкая мачта зарывшегося в волнах корабля. Второй столб догонял первый, но люди второго не знали об этом. Самолет опустился ниже и, облетая песчаные горки, вздрогнул, подпрыгнув на крыльях, — в ложбине сбоку, между двух столбов, были третьи люди, — они лежали.
Самолет поднялся ввысь, уходя от песка пустыни, высокой змеей поднимавшегося ему вслед. Столбы качались, нагоняя один другой, и отходили в сторону от третьих людей. Небо, налитое дождем, стремительно оседало к земле. Столбы бежали теперь, пригнувшись к пескам…
Манасеин сказал:
— Елена, разденьтесь, пожалуйста.
— Вы с ума сошли! — крикнула та, краснея от неожиданности предъявленных ей этими словами воспоминаний, не позволяя досказать ему фразы и заглушая его. — Этого никогда не было!
— Сейчас пойдет дождь, — повторил Манасеин. — На вас юбка и еще что-нибудь, растяните ее под дождем, вы и товарищ Осипова.
— Это ложь! Никто этого не знает! — крикнула Елена.
— Возьмите в руки вашу юбку и держите ее за края под дождем.
— Господи, ну, конечно, — ответила она, всхлипнув, и, жмуря глаза, стала снимать с себя юбку.
Потом она и Евгения — похоже было на сон, на мираж, на то, что никогда не повторяется в жизни, — потом они стояли голые и были похожи на женщин мифической древности, переводимых из рабынь в божества.
Они были очень смешны и трогательны. Простота их изможденных и грязных тел вызывала слезы, которыми плачут от радости.

9

Магзум принял свою судьбу быстро и умело: слез с коня, упал за куст тамариска и умер, стреляя по красноармейским коням пулями, липкими и горячими от его крови.

10

На север пустыня катилась под уклон все ниже и ниже. Там, впереди, на севере разверзалась Саракамышская котловина. Она вбирала в себя все горизонты, пески спускались к ней хаотической осыпью.
Командир сказал:
— Ну, будет. Поехали.
— Где мы? — спросил Манасеин.
— На тридцать километров к норду от серного завода, от холмов Чеммерли.
— Мы догоним, — сказал инженер.
Он сидел на коне, закрыв глаза. Оказывается, они добрались пока до середины пустыни.
— Открой глаза, Делибай, смотри, — сказал Нефес и сам повернул его голову на север, куда заметно наклонялась пустыня, где небо разгуливало по ней белесовато-желтыми красками, как глазурь на глиняном горшке.
— Что? — спросил Нефес.
Но молча и каменно сидел Делибай, вбирая в глаза последние ландшафты обманувшей его пустыни. Синяя опухшая рука, взнесенная над головой, делала его похожим на человека, застывшего в проклятии, на атамана с поднятой булавой, на старого дервиша, умершего за молитвой.

Часть шестая

1

Серный завод у бугров Чеммерли лежит среди пустыни, как корабль на дне океана. Песок оставляет на его строениях свою серую накипь, ветер, клубясь в раздолье, разрушительными течениями тревожит спокойствие кирпично-цементных стен и гоняется за дымами труб, чтобы тут же растерзать их на клочья. Гады свивают гнезда в жилье человека, а звери обходят завод стороною, как логово неизвестного хищника, заново поселившегося в песках.
Идут ли ливни, мчится ли ветер, птицы ли проносятся с севера к зимовкам у персидских берегов, — ничто не минует завода.
Он стоит, еще похожий на островной маяк, в скалу которого бьется открытое море, и от этих жидких, но страшных ударов все дребезжит и колышется на маяке.
Да, он похож на маяк, куда приходит смена раз или два в год, где жизнь проста, но смысл ее в вынужденной простоте этой важен и ежечасно дает себя знать.
Еще он похож на крепость, заброшенную далеко за пределы неизвестной страны, вооруженную до самых чувств, всегда готовую к нападению и защите, но, может быть, всего более напоминает серный завод стоянку добровольных робинзонов на острове, среди моря, первый город исследователей и пионеров, который станет столицей, а сегодняшние жители его — прародителями новых младших городищ. Он напоминает зародыш будущей страны, в которой отцы еще не родившихся городов, пока отцы десятка подростков, интеллигенция ходит в числе одного человека, и люмпен-пролетарием является бывший пастух, пристроившийся штатным нищим возле рабочих квартир.
И люди, которые составят рабочие армии и положат начало новому классу пустыни, сейчас живут в немногих домах, добывают серу, учатся грамоте, и будущий центральный орган их пока пишется от руки в музейном тираже, в одном единственном экземпляре. На север — пески до самого Арала, на запад — пески до берегов Каспия, на восток — до линии Аму-Дарьи, на юг — до оазисов Теджена и Ашхабада.
Вот лежит она, пустыня черного песка Кара-Кумы, без географии и истории, без всяких следов материальной культуры, с людьми, которые ничего не знают о своей собственной жизни. Четыре века ничто не оседало здесь. Тимур последним прошел по ее пескам, вернув их сполна архаической геологии после недолгого ими пользования. На пустых тропах четырех веков осел завод. Он начинает новую страну и свой собственный век. Все, что происходит здесь, происходит впервые, и, как человек из зародыша, рождается организм новой страны. Это не предприятие, не учреждение, не цивилизация, это взрастающая первым семенем революция.
Так думают все — и Манасеин, и Нефес, и Адорин. Об этом не думает лишь, может быть, потому только, что это само собой понятно без мыслей, Семен Емельянович Ключаренков.
Он только иногда произносит с тревожным недоумением:
— Да, век тут средний. Определенно.
Манасеин с Адориным лежат в кибитке, разбитой на краю заводского поселка. Пустыня, как оцепеневшее в приливе море, громоздится снаружи мутными валами.
Солнечные лучи похожи на выщербленный гребень, между одним, и другим идут провалы, тени, потом сразу десяток лучей, соревнуясь, толкается густою толпой, и снова пасмурность, тень. Иногда перед кибиткой появляются люди из песков — посмотреть Делибая. Их лица кажутся одинаковыми, словно они носят форму.
Рука Манасеина очень плоха. С часу на час ожидается осложнение. Заводский фельдшер панически применяет средство за средством, а хасаптан Илиа в кибитке Нефеса варит травы и корешки, уверенный, что его вскорости позовут к инженеру.
В этот день мысли своей необычайной запутанностью тяготили Манасеина прямо физиологически, он чувствовал нервность желудка и морщился от избытка слюны, заливавшей рот. Что-то случилось. Пока он болел, что-то произошло с самой идеей его строительства.
Что случилось с его планами? Ничего. Несчастье произошло только с ним, с его именем, с его авторитетом, с его самолюбием, и однако была чем-то уязвлена идея. Она существовала для него вне личного самолюбия и авторитета, как нечто совершенно непогрешимое и в самом себе истинное.
Так стоят в пустыне древние обелиски и крепости.
Идея его существовала так же, как крепость, он хотел лишь сделать ее живой. То обстоятельство, что личные переживания могли коснуться ее и повлиять на нее, дискредитировало идею как нечто, от него произвольное. А раз она зависима от его имени и авторитета, значит, она условна и относительна, значит, ее нет, как реальности, о которую может разбиться любая жизнь, ничего не нарушив в идее.
Зачем он впутался в этот скандал с наводнением? Сразу кончилось то, что дало ему прошлое, — слава, авторитет, упрямство в делах. Теперь это прошлое ничем не могло помочь ему и было только живым укором. Умереть бы сейчас!
Он подумал: ‘Я уеду отсюда. Нет, никуда не уеду, выдержу!’
И он стал перебирать в уме: что же, наконец, могло случиться с судьбой его дела? Да ведь ничего, совершенно ничего. Для окружающих все оставалось по-прежнему. Он думал о своих планах и жизни, как о чем-то вне его и даже вопреки ему существующем, ни разу не подумав о своих методах думать и рассуждать. А если бы он подумал о методах…
Мысли его шли молниями, то освещая события, то вновь погружая их в тьму непонятного. Вспыхивая, они освещали не то, что за секунду перед тем, но совсем с другого края или с конца, указывая готовые выводы, хотя еще не все в самом организме происшедшего было ему понятно. Он хотел перестать думать, но этим только усилил частоту разрывов. Он взял бумагу, чтобы аккуратно записать содержание темы и начать думать, следуя за написанным, но он ничего не мог написать, кроме: ‘Все рушится. Все идет прахом’.
Мысли дергали щеки, и он даже на секунду-другую придержал дыхание, как делал всегда, когда хотел прекратить икоту.
Нет, но что же случилось? Сомнение, что его идея может принадлежать нескольким, то есть быть спорной и разной, лишало его спокойствия. И зачем только его послали ликвидировать эту катастрофу с прорывом реки? Вода не убоялась его. Зачем он пошел? Он должен был знать — катастрофы непоправимы. Вода не убоялась его, а залила, сколько пришлось, и тогда он решил промчаться через остаток пустыни к дельте Аму, разыскать путь к новому морю, но басмачи захватили партию и сломали ему руку. Этого еще никогда не было, водных инженеров всегда щадили, в особенности его — Делибая. Он морщился. Битых не уважают. И потом этот Максимов с колодцами! Манасеин вспомнил, как они бессознательно шли по следам басмачей — по следам максимовских колодцев,и зарычал от стыда и позора.
Елена подошла к нему, испуганно успокаивая. Солнце освещало ее со спины, но казалось, что оно горит внутри нее, как лампа под сплошным прозрачным абажуром. Складки блузы лежали, как силуэты ребер. Сердце было приколото к груди английской булавкой. Он смотрел на нее, продолжая рычать. Политическое вылилось в технологию, вот оно, чорт возьми! Где же тридцать лет была голова?
И он сказал ей:
— Нервная система классова. Вот что, Елена. Классова, да.
Она взяла в руки его голову и сжала ее.
— Не надо, — сказал он. — Оставьте, мне не нравится, как вы живете.
Елена не отняла рук от его головы.
— Что? Все не нравится, — сказал он, почувствовав вопрос в этой слепой упрямости ее рук. — Ваша торопливость сердечная, ваш карьеризм. Все!
Она отошла и села поодаль.
— Карьеризм, — произнесла она с любопытством, — карьеризм? А вы не думали никогда, что карьеризм может быть порожден предчувствием быстрой смерти, болезнью? Вы же знаете, что у меня очень плохо…
Он оглядел ее. Солнце безжалостно выдавало морщины и складки лица. Шея была так худа и беспомощна, что хотелось руками поддержать ее голову.
‘От нее действительно ничего не осталось, — подумал он. — Огонь, обтянутый кожей’.
— Иногда лежишь ночью, дыханья нет, кровь застыла, судороги прыгают по всему телу, и тогда я встаю, пудрюсь, одеваю лучшее платье и иду в люди, в гости, к приятелям, к любовникам, просто в ночь. Страх смерти придает мне невероятную энергию. Я выдумываю новые начинания, организую людей, лезу всюду руководить и председательствовать, завожу романы, чтобы все испробовать, все перечувствовать, все узнать, пока не поздно. Это карьеризм? Я сейчас хочу всего, что мне довелось бы иметь, живи я долго, через год, два или три. Я не могу никуда уехать, я могу дышать только этим кипящим солнцем. Что мне делать… Это карьеризм?
Издалека разбежался голос Евгении. Она бежала словами. Она грохотала ими, плача.
— Они уходят, Елена. Слушай, они уходят! Ну, что же делать, итти с ними, нет? В порядке дисциплины надо бы итти, а?
— Кто уходит? — спросила Елена, свертывая руками тишину в кибитке, как свертывают вышивание. — Женька, скажи же толком, дурная!
— Они, — сказала студентка и, сев, заплакала ребячески-зло. — Они сейчас придут прощаться.
И подошел, таща за собой лошадь Магзума, Ключаренков.
— Так вот как мы порешили, Александр Платоныч, — сказал он Манасеину, — порешили мы итти обратно в пустыню.
Еще были спокойны глаза Манасеина, открытые словами Елены, но паутинка красных ниток уже бежала по краям их белков. Еще был прост его лоб, и жеманно изогнуты от подушки волосы, но уже отдельные волосинки растерянно отваливались навзничь, и тонкие пряди, перелезая через уши, спускались на виски и края лба.
Еще сердце не сделало бешеного прыжка, а только приготовилось к нему, замерло в стойке, как охотничий пес, но уже от пальцев рук назад — в глубину тела — бежала, путая свои ходы, кровь.
— Так и есть. Объясни, — сказал он.
И — вот все дрогнуло и сотряслось и пьяно качнулось из стороны в сторону. Вздрагивая от неизвестности, глаза хотели б вырваться и удрать, каждый порознь, но оставались, как лошади, скрепленные дышлом, рвались, вставали на дыбы, падали и били задами в свой экипаж. Глаза толкались и били внутрь. Волосы вскочили и грохнулись, куда попало. По щекам потекли сухие капли судорог, и пуговица на вороте рубашки, не выдержав напряжения, прыгнула сломя голову на пол.
— Да объяснять еще как-то нечего, Александр Платоныч, — сказал Ключаренков.

2

И еще раз поклялся перед командиром Муса, что найдет максимовское седло. Он поклялся словами, но взвизгнули скользкие кости в теле его, подтверждая клятву. Теперь он закрыл глаза и погнался мысленно за седлом.
Когда техник был брошен, лошадь его взял себе товарищ Мусы, черноусый афганец без имени.
Красноармейская пуля сняла афганца за час до окончания боя, но коня его вместе с другими потом не оказалось. Не досчитались красноармейцы и одного пленного, родом из Арпаклена, хотя был он ранен в бедро навылет.
Муса соображал, куда мог пойти арпакленец, сколько он в состоянии пройти и в какую сторону лучше направить следы красноармейского поиска. Жизнь Мусы лежала теперь вместе с важными бумагами в подушке потерянного седла. Он предполагал ее извороты, он видел — слезает арпакленец у колодца Хияр и теряет сердце в первой кибитке. Ночью старший старик посылает русскую лошадь с русским седлом в глухое кочевье, к своему чабану, а арпакленца хоронит в торопливой могиле у ближайшего холма и поднимает над могилою длинный шест с привязанною к его верху тряпочкою, что свидетельствует о могиле бойца за отцовскую веру. Чабан перестригает лошади хвост и гриву, а седло зарывает в песок.
У Мусы взвизгивают кости на стыках, и он решает, расспросив о всех свежих могилах в округе, провести мимо них красноармейский отряд.

3

В аул Чимкент пришла женщина, пропавшая без вести тому назад года три. Она вела в поводу хорошую русскую, казенного вида, лошадь. Женщина вошла во внутренний двор небольшого, у края аула, домика. Дом был пуст. Она оглядела двор, вошла внутрь дома, прибрала там, вернулась расседлать лошадь, найденную в пути у колодца, и, сбросив халат со значком на груди, осталась в длинной красной рубахе. Волосы цвета черного крученого шелка были сплетены у нее во множество мелких кос и лежали на голове, как виноградные гроздья. Она взяла коврик, бросила его на землю в угол двора и тяжело опустилась на это жесткое ложе. Ей хотелось спать, но она ждала хозяина дома. Он пришел, когда стало смеркаться, и не заметил ее.
— Нур! — крикнула женщина вслед ему.
Голос ударил мужчину по ногам, и, даже не обернувшись на женщину, человек побежал в сторону, остановился, пошарил на груди под халатом и отстранился руками от зовущего его голоса. Борода его извивалась, как проволока на огне, и руки вытянулись почти до колен.
Женщина подошла к нему.
— Опусти руки, я без оружия, — сказала она. — Один живешь?
— Один, — ответил мужчина.
— Я прибрала в доме, как прежде делала. Долго я ждала тебя там, в углу, думала, не придешь ты, и испугалась, так хотелось мне тебя видеть.
— Значит, ты жива, Ареаль, — сказал мужчина, — за мной пришла?
— Посмотрим, — ответила женщина.
Они вошли в дом. Ламповое стекло долго билось, звеня, прежде чем влезть на горелку. Он зажег лампу, она развела огонь и поставила воду.
— Будем пить чай и разговор вести будем, — сказала она и, боясь, что Нур убежит, взяла его за халат и потянула сесть.
Только теперь вобрал он в себя полным взглядом ее лицо и фигуру. По-прежнему были сухими и неподвижными ее громадные глаза, и на лице стояла прежняя решительность. Кровь прожгла ее щеки, и они светились ожогом темного румянца. Начинаясь позади уха, за ворот рубахи уходил быстрый рубец. Помогая взгляду мужчины, гостья откинула ворот, и он увидел, как, перевалив через плечо, впивается рубец в вершину правой груди, кончаясь у темного и, как старый мундштук, прожеванного соска.
Он опустил глаза, и она сейчас же прикрыла грудь.
— А нога ничего, — сказала она, — только хромаю, когда плохая погода.
Он кивнул головой.
— Чем ты меня ударил после ножа? — спросила она.
— Это в спину?
— Да.
— Кетменем ударил. Хотел, чтобы не мучилась ты. Сразу хотел.
— Я что — кричала?
— Ох, как кричала. Как сто человек.
— А яму ты после засыпал?
Он кивнул головой.
— Никто ничего не знает?
— Все так и думали, что я живьем тебя закопал, да молчали — семейное дело, кто может сунуть свой нос в него? Потом прошел слух, что ты живешь легкою жизнью, спишь за деньги с мужчинами, корить меня стали старики, что не убил я… Да ты сама расскажи, как у тебя дела вышли. Зачем приехала, тоже скажи.
Вода закипела. Женщина сняла с огня чайник, сказала:
— Много было. А ты напрасно меня убить хотел, ребенок твой. Много было. Меня русский товарищ подобрал, увез в город, учиться я стала, в партию поступила, нашим аулсоветом управлять теперь буду.
Мужчина рванул на себе халат и заскреб ногтями грудь. Он хотел вскочить, но от волнения не мог.
— Ты что, на смерть пришла? — спросил он.
— Теперь не убьешь, — сказала женщина и стала наливать чай. — Я хорошую жизнь знаю, тебя поучу.
— Про аулсовет правду говоришь? — спросил Нур.
— Завтра увидишь. Возьми пиалу. А не дело тебе про меня говорить — за деньги ни с кем не была.
— Где будешь жить?
— Разве это не мой дом? Здесь буду жить. Разве я не жена тебе?
— Я не муж тебе! — крикнул Нур и расщепил ладонью пиалу с чаем.
Ноги его приходили в себя.
Женщина твердо сказала:
— Как хочу, так и буду жить с тобой. Так буду жить, чтобы пример всем был. Молчи!
Ворот рубахи откинулся с груди ее — рубец, волнуясь, взбирался на грудь и шевелился у темного соска.
— Все по-новому сделаю. Понял? — сказала женщина, отдышавшись.
Ноги Нура пришли в себя, он вскочил и вынесся в темный двор. Он пробежал по двору, раз и другой, хватился за камень и камчу. Ночь вокруг него пахла женщиной, он визжал и бил себя в грудь.
‘Проклятая нечисть! Пришла, чтобы мучить, чтобы на смех поднять, ах, проклятая! Что делать? Сегодня утром весь аул собрался говорить о седле. Русские инженеры важное седло потеряли, конь черный, как кот, без одной отметины, на коне казачье седло с надрезом на подушке, в подушке зашиты бумаги. Броситься за конем, что ли? Дома не жизнь’.
Он бил себя в грудь, и липкие слезы, как плевки, скатывались с лица на халат.
‘Ах, найти бы русского коня, — все успокоится. Предаст Ареаль, предаст, проклятая’.
Сквозь дрожь он услышал — конь под навесом. Он быстро оседлал его, черного, и вскачь, качаясь на непривычном седле, ушел в темноту.
Женщина выскочила во двор. Топот пробегал улицу, и от коня, на струе взбаламученной ночи, слетали на землю белые листы бумаги, выдавая путь всадника.
Женщина подняла брови, облегченно вздохнула, сказала:
— Неприятность может мне быть за чужого коня.
И пошла от листка к листку до последних тутовниц за аулом, чтобы подобрать бумажный след и сказать себе, что Нур ушел в пустыню и что она одна, наедине с жизнью.

4

В ночь прибытия на холмы Чеммерли, где стоит серный завод в центре пустыни, сидели они кружком, все уцелевшие манасеинцы, и повествовали о своих приключениях командиру выручившего их эскадрона.
Командир вертелся от интереса к рассказу, и шпоры его дрожали наперегонки с сердцем.
— Тьфу, дурачье, — шептал он, — какое седло упустили.
Следователь Власов, отписав допросы, спал у огня. Он поднялся на шопот.
— Чвялев! Как, ты здесь, чорт проклятый?
— Да Нури меня перепутал, — равнодушно и недовольно сказал командир, не здороваясь. — Захотелось мне Магзуму шишку сбить, вот что. Да ты слушай, слушай, какие дела у них заведены были! — закричал он на следователя и отвернулся к Елене — рассказчице.
— Едем завтра в Ашхабад, — сказал следователь, вставая, и спросил: — Ты, что ж, в Кисловодск не ездил?
— Покуда Магзума ловил, все сроки прошли.
— Поедем со мной, — начал Власов.
— Да брось трепать, не поеду. Слыхал, какое седло упустили? Гад буду — седло это найду. Гад буду, понял? — сказал он, оборачиваясь к Нефесу.
Тот, не мигая, осмотрел его медленно.

5

— Хочется мне, пока вы к делу вернетесь, кампанию одну провести, — говорит Манасеину Семен Емельянович. — Она же никому ничего, кроме пользы. Промхоз организую, Александр Платоныч.
Все уже устроено и сговорено. Уйдут они — Ключаренков, Ахундов, Овез и старик глашатай в пустыню, под аму-дарьинские берега, и, пока там суть да дело с водным строительством., заложат питомник змей.
— От Госторга аванс в кармане, — говорит Семен Емельянович. — Попробую за осень поставить два-три камышовых домика. Камыш — дело легкое и заменить должен шерсть, кошмы, шерстяные кибиточные поселки. Куллук Ходжаев обещал с комсомольцами кампанию закрутить против папах, а Итыбай тому делу в своей лавке поможет, и если удастся замысел, то к осени сэкономят Кара-Кумы стране от одних папах сорок тысяч пудов шерсти. А если кибитки доведется сменить нам, так в полумиллионе пудов будем, честное слово. Как-никак, а продержимся без убытку.
Без слов Ключаренкова становится ясной задача — притти и жить в пустыне, обстроить ее домами, протянув от колодца к колодцу станции — камышовые дома.
Сквозь представления, родившиеся у Манасеина, едва проникают слова Ключаренкова.
— Если еще змея яйценосная попадется нам, мы свой договор прямо, можно сказать, перевыполним. Овез так считает, что с матки по пятьдесят яиц надо в среднем считать. Поставим щелканчики на полевых мышей, тут их — завались, мышами кормить будем… без всякой доставки сырья. А змея тут видная из себя, экспортная.
Потом трясет руку Манасеина и говорит:
— Не серчай, Александр Платоныч, что тебе скажу: жаль мне, что Максимов наш помер в походе. Про его это радио для дождя никем не расспрошено, не узнано, а то — взяли бы, да опыт и провели у себя. Нам дай только дождя, Александр Платоныч, так мы тебя весной ягодой с своих гряд побаловали бы, как ты к морю пойдешь. Ну! — махнул он. — Встренемся где-нибудь. Мне тут еще три года втыкать-то в ваших краях.
— Стой! — Адорин хочет крикнуть громче, хотя его слышат и так. — Семен Емельянович, песками я сейчас не ходок, но объеду кругом, через Ашхабад. Где будете?
— Да что нам, Моор и будем, обживать сызнова.
— В Мооре? Так ждите меня.
Сказав, Адорин взглянул на Елену, — ее рука вздрогнула, будто он ударил взглядом по ее пальцам. Он сделал то, что должно было ей нравиться. На том внутреннем языке, на котором говорят чувства, его короткая фраза могла иметь несколько смыслов. Она могла звучать как признание в любви, как выражение покорной уважительности или как вызов, за которым подразумевалась борьба. Вот он пришел, увидел, понял и начинает здесь чувствовать себя по-своему, по-новому, объявляя борьбу всему бывшему до него.
Вот он сказал — я люблю то, что ты любишь, но не так, как ты, и отныне будет по-моему или не будет никак. Она поняла, что ей следует что-то сделать, но что? Предложить ли ему опеку и покровительство, или подчиниться, не рассуждая, не защищаясь?
Нефес мог бы подсказать ей, что истинное благоразумие в риске, и такая мысль ей бы все развязала без спора.
Но она только осторожно, на всякий случай, сказала:
— Хорошо бы мне с вами добраться домой.
И тут же она спохватилась, что не с кем оставить Манасеина и что ехать в пески, не решив своих чувств, бесполезно.
Она подумала быстро: ‘Подождем, все выяснится’, — и успокоилась.
— Саят говорит, что Максимов свой план насчет дождя в седло спрятал. Где теперь оно, проклятое? Придется сообча поискать. Ну, бывайте здоровы. Привет там которым! — сказал Ключаренков и быстро всем подал руку. Он понимающе улыбнулся Елене, в этот момент она упустила все передуманное, инстинктивно распахнула руки и, делая из смешного, из того, что ни в какие, кроме смешных, не укладываются слова, простую такую и режущую сердце боль, шопотом крикнула ему:
— Я вам, привезу его!
— Ну, доброго добра! — сказал Ключаренков, не разобрав — седло иль Адорина и, прихрамывая, полез на коня.

6

Не прощаясь, Нефес сидел в стороне за кибиткой и, не мигая, смотрел на Елену. Потом он отвел глаза в степь и долго держал их в тяжелом оцепенении.
Караван скрылся за поворотом. Колокол головного верблюда взлетал и падал в воздухе, как сонная, ищущая отдыха птица.
‘Да, инженерия — это только один из методов вождения человеческих масс, — думал Манасеин. — Вождения? Скорее — воспитания. И даже нет. Организации. Да, да, организации масс. Сквозь цифры должны проглядывать люди’.
Он представил себе Ключаренкова в новой работе.
Вот они строят дома, организуют змеиный питомник, разбивают первые бахчи и заводят первые пастбища в пустыне.
Они будут все время думать о воде. Они будут искать ее. Они будут говорить о его — манасеинском — плане перевести Аму из одного моря в другое. Он открыл глаза.
— Надо заново переучиваться, — сказал он. — Не то знаем и не так знаем, как надо.
Елена подошла и погладила его здоровую руку. Он не почувствовал ее прикосновения.
— Человек приехал шерсть контрактовать, — сказал он, имея в виду Ключаренкова, — шерсть покупать приехал, а тут наводнение, — он пошел наводнение ликвидировать. Пока суетился, оказался в пустыне. Видит, дело неладное, кругом средний век, и пошел вот жить в пустыню, обстраивать ее будет. У него семьдесят семь дел и все на один прицел. В сущности, что же? В сущности он всегда одно дело делает, чем бы ни занимался. А я…
Тут мысли его ушли в себя, и он ничего не произнес вслух.
Нефес встал, не отводя глаз от куска неба, скрылся в улочке меж новых глиняных хижин и быстро вернулся верхом на своем вылинявшем от пота жеребце.
Манасеин сидел на стуле, и обе женщины, наклонясь над ним, суетливо успокаивали его. Отстраняя их, он смотрел вдаль — на караван, поднимавшийся на скаты далекого холма.
— Делибай, — сказал Нефес и открыл инженеру свой немигающий взгляд, — сам видишь: надо!
Глаза его нашли среди песков ключаренковский караван.
Он взмахнул перед глазами коня камчой, будто стряхнул с руки на песок пять лет дружбы. Окутав человека и лошадь, песок взорвался под четырьмя остервеневшими от злобы копытами, и желто-серое пламя, кружась спиралью, стало удаляться в пустыню.
Адорин долго смотрел в пески, хотя уже ничего не было видно в них.
‘Собственно только сейчас начинается то, что будет первым событием после наводнения’, — подумал он и повторил про себя:
— Экспедиция Ключаренкова… экспедиция Ключаренкова…
Скольким надо было случиться происшествиям, чтобы дать начало событию!
Люди умерли, сошли со сцены, сломали и сделали карьеры, сошлись, разошлись, — и в сущности все только для того, чтобы создать экспедицию Ключаренкова.
Он говорит Манасеину:
— Поедем потом к нему?
Манасеин, глаза которого фосфоресцируют, отвечает:
— И Нефес ушел с ними. И Нефес ушел с ними… А? Да, поедем, попросим работу. Дадут ведь, а?
— Что значит, дадут или нет? Все это теперь мое на всю жизнь.
Нужно было, чтобы люди умерли и перестрадали мучительно, чтобы прошли неожиданные встречи и были высказаны в злобе и любви самые противоречивые и случайные мысли, чтобы пробежали над людьми облака дождей и ветров, чтобы глаза навеки запомнили мрачную радость пустынных колодцев, где жизнь человеческая заключена в нескольких глотках мутной воды, где ее можно случайно выплеснуть вместе с своей порцией влаги, и это будет самоубийством, где воду надо беречь, как здоровье, как бодрость и молодость. Все должно было произойти, что произошло, в видимой своей разобщенности и в хаотическом и противоречивом порядке, чтобы одни люди отговорили все мысли, а другие услышали бы их и запомнили, чтобы родились воспоминания о пережитом, заботы о завтрашнем, и прошли бы перед глазами пейзажи, оголенные от человеческого труда, о которых Нефес мог бы сказать, что месту, где нет труда, нет имени, а Хилков, умирая, вспомнить, как пылят вот так же, как здесь, изможденными травяными запахами возы с сеном на деревенских дорогах под Симбирском…
Вот случилось происшествие — одно, другое, третье, потом они слились, чтобы дать начало событию.
И еще было грустно думать, что забудется все происшедшее до вчерашнего дня — только о неразысканном седле напишут песни и станут думать, что в нем-то и скрыто счастье пустыни, — а история просто откроет страницу, надпишет на ней, минуя истекшие частности, год, месяц и завтрашнее число, и назовет то, что начало жить, экспедицией Ключаренкова.
Так, может быть, следует назвать и эту повесть.
1931
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека