Пушкин и польза искусства, Вересаев Викентий Викентьевич, Год: 1927

Время на прочтение: 14 минут(ы)
repl
В. Вересаев. В двух планах. Статьи о Пушкине.
Издательское товарищество ‘НЕДРА’ Москва —1929

Пушкин и польза искусства

‘Пророк’ Пушкина:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился,
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон,
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешной мой язы,
И празднословной, и лукавой,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп, в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
‘Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
‘Исполнись волею моей
‘И, обходя моря и земли,
‘Глаголом жги сердца людей.’
Глаголом жги сердца людей… Что это за глаголы? Каков должен быть их характер, каково содержание? Не странно ли? Пушкин подробно, даже излишне-подробно описывает все операции, которым ангел подвергает пророка, и как-будто забывает хоть одним словом сообщить,— какого же рода должны быть слова, которыми бог поручает пророку жечь сердца людей.
У Лермонтова тоже есть стихотворение ‘Пророк’,— оно служит как бы продолжением пушкинского ‘Пророка’, и во всех хрестоматиях лермонтовское стихотворение обыкновенно и помещается вслед за пушкинским. У Лермонтова все совершенно ясно.
С тех пор, как вещий судия
Мне дал всеведенье пророка,
В сердцах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья…
Бог — судия, всеведение пророка выражается в умении его прозревать нравственную природу человека, содержание глаголов — ‘чистые ученья любви и правды’. Понимание пушкинского ‘Пророка’ так дальше и пошло по пути, закрепленному Лермонтовым. Проф. Д. Н. Овсянико-Куликовский, напр., говорит: ‘Глаголы пророка — это глаголы обличительной проповеди {Соч. IV, 138.}. Проф. Н. Ф. Сумцов: ‘Пророк наделяется несокрушимой общественной волей, для которой в делах любви и просвещения нет предела и нет преград’ {Этюды о Пушкине. Вып. I. Варшава, 1893. Стр. 91.}. И так почти все.
Но обратимся к самому стихотворению Пушкина, попробуем прочесть его просто, забыв наше ранее составленное о нем представление. Во всех изменениях, которые происходят в избраннике под действием операций ангела, мы нигде не находим указания на моральный элемент.
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы.
Вещие, т.-е ведающие, знающие.
Моих ушей коснулся он,—
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Сверх’естественно утончившийся слух воспринимает такие звуки, которых обыкновенному человеку слышать не дано. Но опять тут дело в познавании.
Он вырвал грешной мой язык,
И празднословной, и лукавой…
Ну, тут уж, казалось бы, выступает как раз моральный элемент: говорится о грехе, празднословии, лукавстве… В соответственном месте у Исайи читаем (Книга пророка Исайи, VI, 5—7):
И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами,— и глаза мои видели царя, господа Саваофа.
Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника,
и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен.
Здесь все вполне ясно: удалено ‘беззаконие’, очищен ,грех’. f посмотрим, что дальше у Пушкина:
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Языку пророка даруется только мудрость, т.-е. высшее понимание, а вовсе не нравственное очищение, не освобождение от беззакония. В связи с этим и первые два стиха получают соответственное освещение: истинная мудрость, само собою понятно, не может грешить ни празднословием, ни лукавством. Но речь-то только о мудрости.
Дальше — пылающий уголь, вложенный в грудь. Образ слишком общий, вкладывать можно какое угодно понимание.
Где же во всем этом хоть намек на ‘чистые ученья любви и правды’, на ‘дела любви и просвещения’, на требования ‘обличительной проповеди’? Картина вполне ясная: бог дает своему избраннику нечеловеческую, сверхестественную способность совершенно по-особому видеть, слышать, т.-е. воспринимать и познавать мир,— и способность совершенно по-особому сообщать людям это свое знание, — с мудростью змеи и с пламенностью пылающего угля.
Но какой же это в таком случае пророк? Пророк — это глас бога, призывающий людей обязательно к действию,— к покаянию, к практическому обнаружению себя в области нравственной или даже общественно-политической. Таковы были Моисей, Исайя, Иеремия, Магомет. Если Пушкин, действительно, имел в виду изобразить пророка, то приходится признать, что он совершенно не справился с задачей, упустив в своем образе характернейшую особенность пророка,— действенность, призыв к деланию, к активному обнаружению себя.
Но, конечно, Пушкин вовсе и не имел в виду просто дать в этом стихотворении образ библейского пророка. Пушкин выразил в стихотворении свое интимное, сокровенное понимание существа поэтического творчества. Пушкинский пророк — это поэт, как его понимает Пушкин. И стихотворение точно, до мелочей, совпадает со всем строем взглядов Пушкина на существо поэзии и призвание поэта.
Духовной жаждою томим, поэт бредет в жизни, как в мрачной пустыне,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,—
и происходит полное перерождение, полное преображение поэта. Он по-новому видит и слышит, по-новому воспринимает жизнь, лукавый и празднословный в жизни, он становится нечеловечески мудрым, и сердце в груди превращается в жарко пылающий уголь. Наблюдая процесс пушкинского творчества, мы находим, что для Пушкина вдохновенье не есть только внезапно пробудившаяся способность высказать то, что есть в душе, вдохновение, это — какое-то своеобразное перерождение самой души, способность совершенно по-новому воспринять и перечувствовать впечатления, однажды уже полученные и почувствованные в жизни. Это — основное свойство пушкинского творчества.
И бога глас ко мне возвал…
Глас того единственно-истинного бога, которому Пушкин никогда не изменял, к которому всегда относился с подлинным религиозным трепетом. Этот бог — вдохновение, творчество. Когда Пушкин начинает о нем говорить, у него все время выражения: ‘святая лира’, ‘божественный глагол’, ‘признак бога — вдохновенье’. В ‘Египетских Ночах’: ‘Но уже импровизатор чувствовал приближение бога‘.
И бог этот говорит поэту: виждь, внемли и исполнись моею волею, — державною волею творчества, отрешившегося от всех житейских соображений, ‘немотствующего’ перед земными кумирами. ‘Служенье муз не терпит суеты’. ‘Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум’. И так далее. То требование верховной, неограниченной свободы, которое Пушкин не уставал предъявлять для поэта.
Глупец кричит: ‘Куда? куда?
Дорога здесь!’ — Но ты не слышишь,
Идешь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные…
Это не только право, это — обязанность поэта, и эту-то обязанность налагает на пророка-поэта его бог: ‘исполнись волею моей’.
А дальше — самое непонятное и загадочное:
Глаголом жги сердца людей!
Что это значит? Что значит — ‘глаголом жечь сердца людей’? Ну, ясно: это значит — словами воспламенять сердца людей. Когда оратор или проповедник потрясает и воспламеняет сердца своих слушателей, то говорят, что он глаголом жжет сердца людей.
Но разве жечь — значит воспламенять?
Я проделал такой опыт: поэтов, беллетристов, публицистов и вообще людей, любящих русскую речь и вдумывающихся в нее, я просил ответить на такой вопрос:
— Что это значит: ‘своими словами вы мне жжете сердце’?
Точно употреблено пушкинское выражение, но по возможности замаскировано, чтобы не вспомнились пушкинский стих и зашаблоненное в нем понимание слова ‘жечь’. У некоторых из опрошенных, тем не менее, явилась реминисценция пушкинского стиха, и они ответили: ‘это значит — глаголом жечь сердца людей’. Такие ответы, конечно, не имели никакой ценности. Все же остальные ответы, без единого исключения, были приблизительно такого рода: ‘Своими словами вы мне жжете сердце’, это значит: своими словами вы мне обжигаете сердце, мучаете его, доставляете острое, как ожог, страдание. Это вполне понятно. На свежее восприятие иначе и невозможно понять пушкинские слова. Совсем в этом же, указанном нами, смысле сам Пушкин употребляет их и в другом случае. В черновиках к ‘Борису Годунову’ читаем:
Как ласки их мне радостны бывали,
Как живо жгли мне сердце их обиды!
Жгли, — т.-е. мучили, обжигали страданием.
Но какой же в таком случае смысл в этом обращении бога к пророку? Он предлагает ему — обжигать, мучить сердца людей? Ну, да! Разве этим вносится что-нибудь новое в основное понимание Пушкиным существа поэзии и ее задач?
Нельзя требовать от поэзии какой бы то ни было пользы,— хотя бы самой возвышенной, хотя бы ‘жжения ‘сердец’ ‘чистыми учениями любви и правды’, хотя бы ‘смелых уроков’ ‘любви к ближнему’.
И толковала чернь тупая:
Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?
И Сальери говорит о Моцарте:
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес к нам песен райских,
Чтоб, возбудив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь.
Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!’
Итак, ‘глаголом жги сердца людей’, — да, это значит: волнуй, мучай людские сердца, как своенравный чародей, обжигай душу чад праха бескрылым желанием улететь с крепко держащей их земли.

——

В вопросах политических, общественных, религиозных Пушкин был неустойчив, колебался, в разные периоды был себе противоположен. Эти все вопросы слишком глубоко не задевали его. Но искусство — оно составляло саму душу Пушкина, им он жил, в нем для него был весь смысл его существования. И в основных вопросах искусства Пушкин не колебался, всегда был один и тот же. Я самым основным вопросом для него был тут вопрос о державной самостоятельности искусства, о неслужебной его роли. Польза, даже самая возвышенная, представлялась Пушкину мелкой и ничтожной в сравнении с той огромной, сверкающей стихией, какую представляет из себя искусство. В 1825 году Пушкин писал Жуковскому: ‘Ты спрашиваешь, какая цель у ‘Цыганов’? Вот на! Цель поэзии — поэзия. Думы Рылеева и целят, а все невпопад’. Через два-три года, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове, Пушкин писал: ‘Поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Исусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве — их одна поэтическая сторона?’ И в 1831 году в рецензии на Делорма он заявлял: ‘Поэзия, по своему высшему, свободному свойству, не должна иметь никакой цели, кроме самой себя’. И в 1836 году (^Мнение M. E. Лобанова о духе словесности’) он называет мелочною и ложною теорию, утвержденную старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности.
Как с этим взглядом совместить пушкинского ‘Пророка’ в обычном его понимании? Со своей точки зрения Овсянико-Куликовский был вполне прав, говоря: ‘Идея ‘Пророка’, поскольку она сводится к страстному желанию ‘глаголом жечь сердца людей’, именно ‘глаголом’, обличительной проповеди, представляется нам, так сказать, не ‘натуральною’, не ‘лично-пушкинскою’ идеею: это — идея ‘байроновская’, ‘лермонтовская’, ‘некрасовская’, но не ‘пушкинская’ (Соч., IV, 138). Ну, конечно же. Что в этой ‘идее’ пушкинского?

——

В свидетельство признания Пушкиным служебной роли искусства, кроме ‘Пророка’, приводят еще его ‘Памятник’. На одной стороне — ‘Пророк’ и ‘Памятник’, а на другой — весь Пушкин со всеми многочисленными его высказываниями и в стихах, и в прозаических статьях, и в письмах.
Рассмотрим еще ‘Памятник’.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Если бы спросить кого-нибудь незнающего: чье это стихотворение, кто из русских поэтов мог бы так говорить о себе? — то всякий бы ответил: Рылеев, Некрасов, Никитин, ну, — Надсон, П. Якубович. И уж самым последним назвал бы Пушкина, разве только раньше Фета.
Чувства добрые я лирой пробуждал.
Чрезвычайно затруднительно указать, где именно Пушкин пробуждает ‘добрые’ чувства. Существо его глубоко благородной поэзии вовсе не в специально-добрых’ чувствах.
В мой жестокий век восславил я свободу.
Это — в ‘Оде на вольность’ и в ‘Кинжале’? Но ведь какой же это крохотный и не полноценный осколок в огромном пушкинском творчестве!
И милость к падшим призывал.
Если вы очень хорошо знаете Пушкина, то с некорым напряжением памяти вспомните: да, да! В ‘Стансах’ Пушкин призывал Николая I оказать милость декабристам:
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен,
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
И в этом Пушкин мог видеть существо своей поэзии, и в этом почитать свою заслугу!
Раньше четырехстишие это приводилось в качестве несомненнейшего доказательства приверженности Пушкина к тем ‘великим заветам’, которые так характерны для русской литературы вообще. С. Я. Венгеров, напр., писал: ‘Сердито говорит Пушкин в одном из своих писем: ‘цель поэзии — поэзия’. Но не говорит ли нам последний завет великого поэта, — его величественное стихотворение ‘Памятник’ — о чем-то совсем ином? Какой другой можно из него сделать вывод, как не тот, что основная задача поэзии — возбуждение ‘чувств добрых’? {Соч. Пушкина, изд. Брокгауза-Ефрона, т. IV, 45.}
Однако теперь приходится встречать все больше признаний, что в стихах этих нельзя видеть полной самооценки поэта. П. Н. Сакулин в известной своей обстоятельной работе о ‘Памятнике’ полагает, что разбираемая строфа говорит о значении поэзии Пушкина ‘в глазах прежде всего ближайшего потомства’ {‘Пушкин’, сборник первый. Изд. Общ. Люб. Росс. Слов М. 1924, стр. 60.}. В прениях по поводу этого доклада Н. Л. Бродский отмечал, что ‘всего Пушкина мы тут не можем видеть. Пушкин неизмеримо шире и глубже того образа, который нарисован в ‘Памятнике’ (там оке, 260). Остроумно замечает Н. К. Пиксанов: ‘Термины, которыми определяет Пушкин дело поэта,— какие-то периферийные,— ‘восславление свободы’ ‘милость к падшим’, ‘чувства добрые’,— это все можно отнести и на долю моралиста, политического деятеля, но это не является делом поэта’ (там же, 259).
Но если так, то ведь нужно из этого сделать какие-то выводы. Пушкин, в сознании своих заслуг, подводит итог всей своей поэтической работе, пред’являет, так сказать, свои права на бессмертие, — и указывает только на заслуги, за которые его будут ценить ближайшие потомки, на самые ‘периферийные’ заслуги, в которых его легко мог бы побить и Рылеев и Некрасов, и Никитин. Почему же он не говорит о том, в чем сам видит свои заслуги и существо своей поэзии? Не посмел? однако он посмел сказать. ‘Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!’ Почему же тут он не может или не хочет дать себе полную и глубокую оценку? Говорят: Пушкин был связан традицией, формою горациева и державинского ‘Памятника’. Но и Гораций, и Державин полно и исчерпывающе перечисляют в своих стихах заслуги, дающие им, по их мнению, право на бессмертие. Традиция нисколько не мешала Пушкину сделать то же.
Я затем — заключительная строфа ‘Памятника’:
Велению божию, о муза, будь послушна:
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
Поэт, в гордом сознании заслуг, говорит о своей посмертной славе в народе, и вдруг: ‘хвалу и клевету приемли равнодушно’. Причем тут клевета? О ней ведь и речи не было. Зачем было с гордостью говорить о своей будущей всенародной славе, если поэт хочет относиться к ней равнодушно? ‘Не оспаривай глупца’. В чем? Откуда вдруг этот глупец?
Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф.
Большую брешь в общепринятом понимании ‘Памятника’ пробил М. О. Гершензон в своей статье о ‘Памятнике’ {‘Мудрость Пушкина’, Кн-во Писателей в Москве, 1919.}. Он в ней указывает на разительное несоответствие последней строфы со смыслом всего стихотворения при обычном его толковании. И пишет дальше: В ‘Памятнике’ точно различены: 1) подлинная слава среди людей, понимающих поэзию, — а таковы преимущественно поэты: ‘И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит’, и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава, известность: ‘Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…’ В строфе ‘И долго буду тем любезен я народу’ Пушкин говорит не от своего лица, — напротив, он излагает чужое,— мнение о себе народа. Эта строфа — не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. Пушкин говорит: ‘Знаю, что мое имя переживет меня, мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, аза их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы’… Всю жизнь поэт слышал от толпы требования ‘сердца собратьев исправлять’ и всю жизнь отвергал его, но, едва он умолкнет, толпа об’яснит его творчество по-своему… Я утверждаю,— продолжает Гершензон,— что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа ‘Памятника’. Ее смысл — смирение перед обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох. Горька обида,— но таков роковой закон,— ‘божье веленье’. Хвала толпы и клевета ее — одной цены: обе равно ничтожны. И не силься опровергать клевету, т. е. об’яснить толпе ее ошибку. Пушкин в прежние годы не раз пытался ‘оспаривать глупца’ относительно подлинной ценности исскуства,— теперь он признает эти попытки тщетными и ненужными’.
Во всем этом много верного, но чего-то окончательного нехватает. Очень натянутым кажется об’яснение, что Пушкин предвидит два рода славы: подлинной — среди поэтов и ‘пошлой’ — в народе.
Необходимо обратить внимание вот еще на какую странность. Стихотворение Пушкина по форме является подражанием горациеву ‘exegi monumentum’ и ‘Памятнику’ Державина,— особенно последнему. Дернлвину Пушкин подражает неприкрыто, даже подчеркнуто. И у Пушкина, и у Державина — одинаковое количество строф, одинаковое количество строк в строфе. Первые три строфы начинаются у Пушкина совсем так, как у Державина. Державин: ‘Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…’ Пушкин: ‘Я памятник себе воздвиг нерукотворный…’ Державин: ‘Так. Весь я не умру…’ Пушкин: ‘Нет, весь я не умру… Державин: ‘Слух пройдет обо мне…’ У Пушкина в рукописи написано так же, а потом уже над ‘пройдет’ написана цифра 2, а над ‘обо мне’ — 1: ‘слух обо мне пройдет…’ Ясно, что Пушкин как бы все время имел перед глазами стихотворение Державина.
Почему? Какой в этом был смысл? Почему Пушкин в таком ответственном, серьезном произведении, подводящем итог всей его поэтической работе, счел нужным стать рядом с Державиным и заговорить его словами? Было бы еще понятно, если бы нечто в роде ‘Памятника’ написали, скажем, Шекспир, Гете или Байрон,— мировые гении, высоко ценившиеся Пушкиным. Говоря о себе их словами, Пушкин как бы ставил этим себя рядом с ними, на один с ними уровень. Но — Державин! Вспомним, как отзывался о нем Пушкин еще в 1825 году в письме к Дельвигу: ‘Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка, он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии,— ни даже о правилах стихосложения… Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы… Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника… Державин, современем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем. У Державина должно сохранить будет од восемь, да несколько отрывков, а прочие сжечь’. Очень сомнительно, чтобы через одиннадцать лет мнение Пушкина об ‘этом чудаке’ много изменилось в хорошую сторону. Бесспорно: в отличие от большинства новаторов в искусстве, Пушкин с уважением отзывался о своих литературных отцах и дедах, с большим уважением относился, в общем, и к Державину. Но очень трудно представить себе, чтобы Пушкин за такую уж большую честь считал для себя стоять в глазах потомства на одном уровне с Державиным.
Недавно мне довелось слышать ‘Памятник’ Пушкина в исполнении декламаторши Эльги Каминской. Эльга Каминская исполняет стихотворение так: первые четыре строфы она произносит повышенно-торжественным, слегка даже напыщенным, чуть-чуть насмешливым тоном, потом пауза, и потом — почти полушопотом, глубоко интимным, как бы к себе обращенным голосом:
Веленью божию, о, муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
Слушаешь, — и вдруг встает ошеломляющая мысль: да не пародия ли все это стихотворение? Прославленное стихотворение, в котором Пушкин, ‘в горделивом сознании своих заслуг’, дает себе должную оценку, отрывки из которого вырезываются на постаментах пушкинских памятников, — не пародия ли оно? Ясно выраженная, неприкрытая пародия на ‘Памятник’ Державина. Неприкрытая, даже подчеркнутая намеренные повторением выражений Державина.
Прочтите еще заключительную державинскую строфу и сравните ее с пушкинскою. У Державина последняя строфа — совсем в том же тоне, как все стихотворение.
О, муза! Возгордись заслугой справедливой
И презрит кто тебя, сама тех презирай,
Непринужденною рукой, неторопливой
Чело твое зарей бессмертия венчай.
Державин сумел выдержать тон до конца, а у Пушкина на это умения нехватило: ни к селу, ни к городу приплел и клевету, и равнодушье, и глупца какого-то… Совершенно ясно: в заключительной строфе Пушкин противопоставляет свое отношение к славе отношению державинскому. Так и видишь, как Пушкин перечитывает самохвальные державинские строфы, и как по губам его пробегает насмешка: ‘а что бы я написал, если бы захотел тоже возгордиться заслугой? Вот бы я что написал, вот бы какие заслуги приписал себе: чувства добрые пробуждал, восславил свободу и проч.’. И потом гаснет на губах насмешка, глаза становятся глубоко серьезными: неужели поэта может серьезно тешить какая-то посмертная слава? Неужели он не понимает, что обида и венец, хвала и клевета — равноправные спутники славы, что они взаимно уничтожают друг друга, что не для славы творит поэт, и что ему должно быть глубоко безразлично, что будет говорить о нем глупец?
Последняя строфа ‘Памятника’ во многих возбуждала и продолжает возбуждать недоуменье. Некоторые откровенно сознаются, что просто не могут ее понять. П. Н. Сакулин в вышеуказанной статье толкует ее так: ‘Поэт, оторвав взор от перспектив далекого будущего, обращается к своему настоящему и делает по отношению к нему мудрый вывод: спокойно творить, не обращая внимания на суд современников (48)… Перед лицом будущего малозначительным представляется настоящее с его тревогами и обидами. В конце концов венцы присуждают не современники, а потомки (54)… Во второй половине тридцатых годов Пушкин поднялся на сионские высоты духа и оттуда созерцал жизнь и людей (58)… ‘Памятник’ — углубленная оценка творческой жизни sub specie aeternitatis. Отрешившись от минутных интересов дня, вещим взором прозревает поэт будущее. Он — пред вратами вечности. Лучи бессмертия уже коснулись его творческого чела’ (75).
Если не видеть, — по-моему, бьющего в глаза,— контраста между пятою строфою и первыми четырьмя, то единственным об’яснением пятой строфы может быть об’яснение, даваемое П. Н. Сакулиным. Но тогда совершенно непонятно, почему Пушкин, умеющий быть таким точным, не отметил в пятой строфе, что венца он не требует только от современников, и что только их хвалу он приемлет равнодушно. Я главное,— какая же качественная разница между хвалою и клеветою современников и хвалою и клеветою потомства? Почему к первой славе Пушкин равнодушен, а ко второй неравнодушен? П. Н. Сакулин славу в потомстве рисует, как нечто очень величественное,— ‘врата вечности’, ‘луч бессмертия’. Почему она более величественна, чем слава прижизненная? Если ‘сионские высоты’, на которые в последние годы поднялся Пушкин, заключались в ожидании признания его поэтических заслуг со стороны потомства,— то право же, эта ‘высота’ — очень небольшой высоты!
П. Н. Сакулин приводит выдержки из стихотворений Пушкина,— неслучайно все из отроческих и юношеских,— в которых поэт мечтает о славе в потомстве. Между прочий, один черновой набросок, относящийся к 1823 г.:
Быть может, этот стих небрежный
Переживет мой век мятежный.
Могу ль воскликнуть…
Exegi monumentum я
Воздвигнул памятник.
‘В этом наброске, — замечает П. Н. Сакулин,— содержится прямое указание на идею ‘Памятника’ (56).
Да, в молодые годы Пушкин мечтал о славе, он желал ‘печальный жребий свой прославить’. Но чем дальше, тем все выше и выше поднимался Пушкин на ‘сионские высоты духа’,— на высоты удивительного благородства, целомудренной простоты и глубокого равнодушия к славе. Вся жизнь его и все счастье были в творчестве. В поэтическое творчество он уходил от жизни, которой не умел творить и в которой не умел жить. И этот творческий труд давал ему такое счастье, перед которым ненужной, суетной и смешной казалась всякая слава. В черновом наброске 1833 г. читатели обращаются к поэту, видимо повторяя его слова:
‘Вы нас морочите,— вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она,—
Зачем же пишете?’ — Я? Для себя! — ‘За что же
Печатаете вы?’ — Для денег.— ‘Ах, мой боже!
Как стыдно!’ — Почему ж?…
И поэту Пушкин говорил:
Твой труд
Тебе награда. Им ты дышишь,
А плод его бросаешь ты
Толпе, рабыне суеты,
И еще говорил поэту:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе…
Вот те подлинные ‘сионские высоты духа’, на которые все выше с каждым годом уходил созревший Пушкин.
Пушкин любил тонкую, еле уловимую пародию, которую бы простодушный читатель принимал за вещь, написанную вполне серьезно. Такою несомненною пародией является ‘Подражание Данту’ (‘И дале мы пошли…’)- Пародию же, повидимому, представляет и ‘Сцена из Фауста’. Хорошо по этому поводу говорит Вас. Вас. Розанов: ‘Все ‘уклоняющееся’ и ‘нарочное’ Пушкин как-то инстинктивно обходил, прошел легкою ирониею ‘нарочное’ даже в ‘Фаусте и в ‘Аде Данте, в столь мировых вещах. ‘Ну, к чему столько’, например, мрака и ужасов у флорентийского поэта? К чему эта задумчивость до чахотки у туманного немца:
И думал ты в такое время,
Когда не думает никто’ 1).
1) В. В. Розанов. — Возврат к Пушкину. ‘Среди художников’. Спб. 1914, стр. 409.
Такими же ‘нарочными’, ‘уклоняющимися’ должны были казаться Пушкину и пышные самовосхваления Державина. И на его гордостный ‘Памятник’ он ответил тонкою пародией своего ‘Памятника’. Я мы серьезнейшим образом видим тут какую-то ‘самооценку’ Пушкина.

——

Пушкин — один из самых непонятных поэтов. ‘Ясный’, ‘прозрачный’ Пушкин… Эта кажущаяся ясность обманывает и не вызывает повелительного стремления вдуматься, углубиться в такие на вид легкие, в действительности же только обманно-прозрачные стихи. Я сам Пушкин говорил:
Стихи неясные мои…
И еще говорил про себя:
Исполнен мыслями златыми,
Непонимаемый никем…
Пушкин настойчиво,— и в стихах, и в письмах,— твердил, что пишет он для себя, а печатает для денег. И это, действительно, было так: писал он для себя, потому что в творчестве для него было высшее и единственное счастье. И ему совсем было неважно, как будет понимать его стихи публика. Он, повидимому, считал нужным доводить их лишь до той степени понятности, на которой они для него самого, для Пушкина, выражали то, то что он хотел выразить. Я поймут ли его другие,— до этого ему было мало дела.
1927
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека