Пуншевая водка, Алданов Марк Александрович, Год: 1938

Время на прочтение: 94 минут(ы)

МАРК АЛДАНОВ

Пуншевая водка

(Сказка о всех пяти земных счастьях)

Оригинал находится в Читальном зале.

I

В канцелярии курьеру Михайлову было велено скакать в две упряжки в день, а где можно, то и ночью. Подорожная была составлена так, что отказа в лошадях нигде быть не могло. Михайлов, крупный, широкоплечий, лысый человек лет сорока, с умным, хитрым, выразительным лицом, выслушал эти слова молча с угрюмой усмешкой, ясно говорившей: ‘зачем всякий раз повторять один и тот же вздор?’ Он ездил по России лет пятнадцать и знал по опыту, что такие приказы никакого значения не имеют: ехать будет как Бог даст, иногда в самом деле днем и ночью, а иной раз придется просидеть на станции неделю. Прогонные и кормовые были выданы ему в размере, повышенном против правила, так как дорога была очень тяжелая: в Пелым, тысячи три верст.
До отъезда оставались сутки. Михайлов привык к своей бездомной жизни, но в Сибирь его еще никогда не отправляли. Эта поездка означала по меньшей мере два месяца скачки при лютой стуже, по стране дикой, ему неизвестной и опасной: долгие дни и ночи безрадостного существования, без развлечений, без столичных кабаков, почти наверное без женщин. В канцелярии понимали его чувства, считали их естественными и заранее знали, что он сегодня напьется: не может не напиться. Но знали также, что за пакетами Михайлов завтра явится в полной готовности, в точно указанное время: он считался одним из лучших курьеров, его ум, исполнительность и честность очень ценили, поэтому и назначили его в такую поездку. Все же, из предосторожности, денег вперед на руки дали только три рубля: остальное при отъезде. Михайлов поворчал, но не очень торговался: понимал, что и канцелярия права.
Отправился он вечером в кабачок на петергофской дороге, в котором торговали его любимой пуншевой водкой. Там во вторую комнату допускались простые люди, и для них там была простая еда. В первой же, большой, комнате постоянно бывали господа, кто проездом в Петергоф или в Ораниенбаум, кто так, ценя кухню и развлечения: в последнее время в кабачке играли на гитарах, пели и плясали невиданные еще в Петербурге лаеши [Цыгане. (Автор.)], которым при покойной государыне Елизавете Петровне было строжайше запрещено показываться в Россию. Михайлову очень нравились их пение и они сами, бездомные, как он, необыкновенные, ни на кого не похожие люди. Водил с ними знакомство и у молодого лаеша Хапило выучился плясать, адски хлопая себя по сапогу, — у них и сапоги были необыкновенные: красные, зеленые, желтые. Старался и петь как они: одновременно голосом, улыбкой, выражением лица, плечами, подтаптыванием. Впрочем, лаеши хохотали, глядя и слушая, как он пляшет и поет по-ихнему, он сам чувствовал: то да не то.
У подъезда перед кабачком стояли великолепные сани, запряженные цугом четверкой вороных лошадей с красными бантами, с красной сафьянной сбруей, с золоченым набором. Михайлов прошел со двора, через кухню, во вторую комнату. Там закусывали люди, очевидно, из этой кареты: бритый, пудреный, с косою, кучер в бархатном кафтане, гайдук, одетый гусаром, бегун, в бархатной шапочке с кистями и, как лошади, с бантом на голове. Их господам все носили в залу дорогие блюда: похлебку из рябцев, кронштадтских ершей с пуре, сладкое ягнячье мясо, а также бутылки замороженного шипучего французского вина.
Михайлов сквозь приотворенную дверь заглянул сочувственно в господскую комнату. За уставленным бутылками столом ужинали молодые офицеры, все, как на подбор, огромного роста и красавцы. Они были похожи друг на друга, как братья, но и среди них выделялся один: совершенный великан, необыкновенно грозного вида, с лицом настолько страшным, что людям невольно хотелось поскорее отойти от него подальше. Он пил бокал за бокалом, видимо, нисколько не пьянея. Против него саженях в трех, у стены, скрестив руки, более темные, чем лицо, неподвижно, как столб, стоял старый большой лаеш в белой рубахе с золотым позументом, в зеленых сапогах, без гитары, ничего не делавший, даже как будто ни на что не смотревший, и все же совершенно необходимый другим, два лаеша вполголоса пели, глядя не на публику, а друг на друга, точно сообщая один другому о чем-то, — и вдруг в их напевный разговор врывалась красивая горбоносая лаешка, и все переходило в общий дикий хор. Хапило, не прекращая ни на секунду игры, ловко перебрасывал и ловил свою отделанную накладкой гитару. Великан за столом, без следов улыбки, хлопал в такт огромными страшными руками, не спуская неподвижных глаз с молодой лаешки.
Закусывая, Михайлов разговорился с людьми. Узнал, что офицеры в самом деле братья, фамилия у них была обыкновенная, не княжеская, неизвестная. Бегун вполголоса добавил, что господа пускают пыль в глаза: именья мало, а денег, бывает, и совсем нет.
Лаеши пели до поздней ночи, и до поздней ночи в господскую залу носили вино. Михайлов вначале пил пуншевую водку. Она стоила дорого, и ею он новых знакомых не угощал. Хотел было купить в дорогу хоть одну бутылку, — знал, что этой водки нигде, кроме столиц, не найти, — но раздумал: что ж одну бутылку брать с собой? Все равно до первой станции. С полуночи он стал пить дешевый взварец из вина, пива и меду с кореньями, потчевал им других и часам к двум уже был почти пьян: под доносившееся из залы дикое пение, хлопанье, топот, обнимался с бегуном, плакал и говорил, что уезжает надолго, а, может, и совсем не вернется: посылают очень далеко, к ссыльному. На вопрос же бегуна, какой-такой ссыльный и где живет, Михайлов отвечал загадочно, отчасти, чтобы придать себе интереса, отчасти из любви к присказкам и к образной речи: ‘На море на Окияне, на острове на Буяне, как бык печеной, ест чеснок толченой…’ В действительности, он и сам не знал толком, что за ссыльный живет в Пельше. Содержание пакетов всегда держалось в секрете, но почти всегда, из канцелярских разговоров, курьерам было смутно известно, с чем их посылают. На этот раз Михайлов знал только, что пакеты приятные: царская милость.
Часа в четыре ночи пение и пляска кончились. Братья офицеры поднялись, расплатились щедро, — это было видно по лицам вернувшихся лакеев, — и уехали, бегуна послали куда-то пешком, о чем-то между собой пошептавшись: скороходы при господах заменяли почту. И у всех в обеих комнатах была мысль, что верно бегун послан за женщинами. Горбоносая лаешка приняла вид достойный и оскорбленный.
После отъезда офицеров в кабачке стало скучно. Необыкновенные люди убирали гитары, деловито разговаривая на непонятном языке, считали деньги, стараясь, чтобы никто не видел сколько, и как будто из-за денег переругивались, впрочем без злобы: вдруг стали обыкновенными. Это расстроило Михайлова. Его три рубля были на исходе, он о них не жалел: деньги вообще берег, но когда проводил ночь хорошо, не огорчался, что много истратил. Вещей же своих он не продал и даже в долг не влез, хотя пользовался у кабатчика кредитом, с осени повышенным до сорока копеек.
На рассвете он был дома, проспал два часа, окатился водой и без единой минуты опоздания, совершенно трезвый, ничего не забыв, ни валенок, ни мешка с провизией, ни пистолета, явился в канцелярию. Получил пакеты в казенной шкатулке, спрятал деньги в мешочек за пазуху, сказав: ‘Держи девку в тесноте, а деньги в темноте’, и с тем же угрюмо-насмешливым видом выслушал те же наставления: скакать во всю мочь, нигде не останавливаясь, в две упряжки. Затем ему пожелали счастливого возвращения, а он мрачно ответил: ‘Со счастьем на клад набредешь, без счастья гриба не найдешь’. Канцелярист еще намекнул, что от помилованных ссыльных бывает иногда немалая награда. На это Михайлов ничего не сказал: не очень верил, да и не вспомнил присказки на такой случай.

II

Чем дальше от Петербурга, тем больше внимания оказывалось курьеру. О смерти государыни и о восшествии на престол императора Петра III уже было известно везде. Но приезжих из столицы в далеких городах еще было очень мало. О новом государе почти никто ничего не знал. Знали только, что он приходился племянником императрице Елизавете Петровне и внуком Петру Великому. Но о семье его отца, немецкого принца, о родстве новой государыни было в глуши немного сведений, а о событиях, о духе, о прочности нового царствования еще того меньше. Поговаривали втихомолку, что может вернуться на престол потомство царя Ивана Алексеевича.
Обо всем этом Михайлов не знал решительно ничего. Но свое ремесло он знал отлично и на станциях придавал себе таинственный вид. На вопросы отвечал: ‘тайна грудью крыта, а грудь подоплекой’, или что-нибудь в таком роде. Если же раззадоренные любопытством люди давали на водку, описывал наружность царя и царицы, хоть ни разу их не видал. Спрашивавшим о новых порядках и о слухах не отвечал ничего, так как опасался тайных подсыльщиков, но к вопросам прислушивался внимательно и становился по мере удаления от Петербурга все осведомленнее о столичных событиях.
Он благополучно проехал через Засурский лес, пользовавшийся худой славой. Знал, что разбойников в России много меньше, чем рассказов о разбойниках, однако пистолет держал наготове. Ехал за совесть, делая иногда по полтораста и по двести верст в сутки. Отдохнул немного на Суксунских демидовских заводах, где всех проезжих, и дворян, и купцов, и простых, содержали бесплатно сколько угодно времени. За Кунгуром начинал подниматься Уральский хребет. Курьера стало приглашать и начальство: приказывало накормить как следует, давало на чай, где пятак, где гривенник, и спрашивало, как и что в Петербурге. Он отвечал отрывисто, таинственно и держал себя как власть с властью. О пакетах, которые он вез, его не спрашивали: это не полагалось, да и никого особенно не интересовали пакеты, адресованные другому начальнику.
Дни становились все холоднее, места все пустыннее, на тракте случалось проезжать верст восемьдесят, не видя станции. Михайлов ночевал в сторожках, или съезжая с тракта, в крестьянских избах. Там от денег за еду и ночлег почти всегда отказывались. Это было приятно, но разговаривать с. мужиками ему было неинтересно по их невежеству и безразличию к столичной жизни. Впрочем, говорил и с ними: сначала грубо и презрительно, потом смягчался от водки и общего почтения и рассказывал, что послан к одному ссыльному, который на море на Окияне на острове на Буяне, как бык печеной ест чеснок толченой. Но на темных мужиков красная речь не производила должного впечатления.
За Яиком дорога стала еще тяжелее из-за свирепых холодов, скуки и безлюдья. Нелегко было доставать и продовольствие. Водка была везде, — не пуншевая, конечно, а простая, — но все дорожала с приближением к Сибирской губернии. Появилась растительность, неизвестная курьеру ни по виду, ни по названию: крушина, боярка, черный тополь, сибирский кедр. Показались глубокие пропасти, грозные, в полдень темные, леса, называвшиеся здесь ‘кондовыми’, никаких форштмейстеров никогда не видевшие. Изредка с адским топотом и ржаньем, вызывавшим невольный ужас, проходили по тракту перегоняемые косяки бесчисленных коней. Появились инородцы, по всей видимости некрещеные, а среди русских — люди со зверскими клеймеными лицами и рваными ноздрями. Край был страшный.
Михайлову велено было сообщить об указе первым же властям туринского округа. В небольшом городе на тракте он явился по начальству и вручил свой пакет. Узнав, в чем дело, полицейский капитан изменился в лице. Прочел бумагу, перечел ее, вытаращенными глазами посмотрел на почтительно вытянувшегося курьера, затем подошел к двери.
— Миниху вышло помилование! — сказал он с таким видом, точно ждал, что там вскрикнут и всплеснут руками. Отклика он однако не нашел.
— Миниху? Ну, и слава Богу, — ответил за дверью равнодушный старческий голос. Капитан пожал плечами, вернулся к курьеру и стал было его расспрашивать. Но, как опытный человек, скоро понял, что курьер ровно ничего не знает. Услышав, что есть к ссыльному и личное письмо, которое приказано отдать в собственные руки, подумал, походил по комнате, сел за стол и очинил перо.
— Пакет отдашь самому генералу. Я тебе и от себя дам записку. От генерала проедешь в Пелым, к его высокопревосходительству. Ну а здесь отдохни до завтрашнего утра. На кухне тебе дадут пообедать. И вот тебе, братец, от меня двугривенный.
Михайлов не сразу догадался, что его высокопревосходительство — это ссыльный, к которому он едет. Имя Миниха ему было неизвестно, хоть в Петербурге, когда его произнесли в канцелярии, оно показалось ему знакомым: как будто слышал, когда был мальчишкой. Накормили его на кухне так, как он очень давно не ел. Из окна он видел, что куда-то понеслись верховые. Понял, что его хотят опередить, по этому и по другим признакам курьер сообразил, что для здешних властей привезенный им указ имеет очень большое значение. Ему показалось также, что они не очень им довольны.
Это впечатление еще укрепилось в следующем, главном городе. Не успел он показать на заставе подорожную караульному офицеру, как получил приказ, несмотря на поздний, неприсутственный час, никуда не заезжая, ехать прямо на гору, к генеральскому дому.
Дом был большой, двухэтажный, с будками для часовых. В чистых уже полутемных сенях не было ни соринки. Михайлова тотчас ввели в генеральский кабинет. Такого кабинета он никогда не видал у начальства и в России. Глаза у него разбежались: диваны и кресла из черной кожи с медными гвоздями, синяя печь на столбах, коричневые шпалеры с зелеными человечьими лицами, на стене полуголая женщина с огромной змеей, впившейся в румяные груди — сразу в обе, — огромный стол, а за столом сам генерал, невысокого роста старый человек, в наплечниках и при регалиях. Из соседней комнаты доносилась музыка. Михайлов подал пакет и остановился, вытянувшись до пределов возможного.
Генерал читал бумагу очень долго, точно хотел заучить ее наизусть. Затем в раздумьи положил ее на стол и велел подать второй пакет. Михайлов не осмелился возразить, хотя ему было велено вручить письмо в собственные руки ссыльного. Повертев нерешительно пакет в руках, генерал, не вскрывая, вернул его курьеру и сказал:
— Так сейчас же в полную прыть скакай в Пелым и скажи его сиятельству, что я сам в Пелым тотчас приезжать буду, и что все по желанию графа делано будет. И вот тебе один полтинник…
Он с недовольным видом оглянулся на дверь. Вошла пожилая очень толстая дама со свечой в серебряном подсвечнике. Она бросила недовольный взгляд на монету, которую отдавал курьеру генерал, от своей свечи зажгла свечи на столе, подставив под фитилек лодочкой ладонь, чтобы воск не капнул на черную кожу, и заговорила с генералом не по-русски.
— Das hat nur gefehlt! [Этого еще не хватало! (нем.)] — отпустив курьера, сказал жене генерал. Он не мог справиться с досадой. Ему, однако, тотчас стало совестно. — Разумеется, за него я очень рад, но…
— Что же он может против нас иметь? — беспокойно заметила генеральша, уточняя мысль мужа. Мысль эта приблизительно заключалась в том, что возвращение в милость ссыльного не может обещать ничего хорошего тем, у кого он в течение многих лет находился в поднадзорной ссылке. — Кажется, никакого зла он от нас не видел. И наша ли вина, если…
— Все-таки странная страна! — в сердцах прервал ее генерал. — Держат человека двадцать лет в ссылке, и вдруг… Ему возвращено все: он снова граф, фельдмаршал и генерал-фельдцейгмейстер. Еще, быть может, станет опять первым министром!
— Но ведь ему, кажется, восемьдесят лет?
— Если не больше. И каких лет! Но он, говорят, свеж, как молодой человек!
Музыка в соседней комнате прекратилась, в комнату вошла молоденькая, очень хорошенькая блондинка.
— Папа, кто это молодой человек? — по-русски спросила она и, узнав, что речь идет о Минихе, засмеялась. Послушала разговор родителей, который интересовал ее очень мало. ‘Кончат ли? Сейчас кончают, — подумала она, — папа в плохом настроении: не позволит…’
— Я сейчас же после обеда выеду в Пелым, — продолжал по-немецки генерал. — Пусть мне приготовят все, что нужно.
— Господи! В такой мороз, в Пелым!
— Что же делать! Все это очень серьезно… Я говорил, что нужно было послать ему шубу. Все-таки это был бы знак внимания. Если он пожелает мстить, мы еще сами окажемся…
Он взглянул на дочь и замолчал.
— Папа, где мы окажемся? — по-русски спросила барышня.
— Там, где Макар гонял своих теленков, — сказал, улыбаясь, генерал, переходя на русский язык. Барышня весело засмеялась.
— Ах, как это будет интересно! Папа, а за что был сослан Миних? Вы мне рассказывали, но я забыла, извините.
Генерал обстоятельно объяснил, что граф фон Миних, родом не то немец, не то датчанин, состоял сначала на французской, потом на гессен-дармштадской, на английской, на голландской, на саксонской службе, затем сделал блестящий карьер в России при Петре Великом, при Екатерине, при Анне Иоанновне, он был очень талантливым полководцем, одержал много побед и в сущности создал русскую армию, — Петр Великий, а потом он. Затем он произвел переворот, арестовал своего врага Бирона, сослал его в Пелым, стал первым министром и полновластным правителем России. Позднее он ушел в отставку, а когда императрица Елизавета арестовала Анну Леопольдовну, Миних был приговорен к четвертованию. Императрица заменила ему смертную казнь пожизненной ссылкой в тот самый Пелым, куда он сослал Бирона: он и поселился в Пелыме, в доме, который им же был отведен Бирону. Говорят, что при его отправке в ссылку и при возвращении Бирона в Россию они встретились на какой-то станции и раскланялись.
— В общем и целом это один авантюрист, — закончил свой рассказ генерал. — Ein Abenteurer! Но очень умный и образованный человек к тому. Так он есть.
— Как жаль, что ему восемьдесят лет! Я вышла бы за него замуж, — сказала Валя. Она подумала, что было бы хорошо, если б Володя проделал такой же карьер, представила себе, как их обоих сослали в Пелым, и замерла от счастья: всегда с ним неразлучно, он и она!.. Вот только четвертования не надо, хотя бы и с помилованием в последнюю минуту. — Он женат, папа?
— Женат с баронессой Мальцан, которая жена обер-гофмаршала Салтыкова была. Но она сама и в себе есть никакая интересная женщина.
Генерал снова озабоченно заговорил с женой по-немецки о приготовлениях к своей поездке в Пелым. ‘Ежели папа уезжает после обеда, то надо отложить, — подумала Валя, — папа денег даст, но не позволит, мама позволит, но не даст денег. Все-таки это лучше…’ Ей надо было получить разрешение родителей на участие в любительском спектакле и деньги на костюм. — ‘Ежели папа уедет в Пелым, то потом запретить будет невозможно…’ Она внимательно смотрела на родителей, но не слушала их разговора. Думала, что мама, верно, двадцать лет тому назад была похожа на Клеопатру, висевшую на стене кабинета. ‘Право, уж лучше, когда папа говорит по-немецки, перед чужими не совестно. Володя тогда, я видела, давился от смеха…’
— …Ах, я всегда говорил! Я два раза говорил в прошлом году, что нужно послать ему хотя бы мою старую беличью шубу! Но разве в этом доме слушают то, что я говорю!
— Ты забываешь, что эта старая шуба очень может пригодиться, через год я себе сделаю из нее шлафрок. Кроме того, удобно ли делать подарки, если человек — ссыльный! Это ты тоже забыл!
— Ссыльный, ссыльный! Вот и ссыльный! Sonderbares Land, verrЭcktes Land! [Странная страна, проклятая страна! (нем.)] — сердито сказал генерал.
Но, взглянув на жену, он смягчился: очень любил свою генеральшу, не верил ходившим о ней когда-то сплетням и считал ее неоцененной женщиной.
— Я тебе сделаю новый шлафрок, не из старой шубы, — сказал он. — И у самого лучшего портного! Но пусть сейчас же все приготовят к моему отъезду.
Он подошел к жене и поцеловал ее в лоб. Валя с удивленной улыбкой на них смотрела. Ей было и странно, и смешно, что родители целуются, — выходило так, словно они насмехались над ней и над Володей.

III

Валя вернулась в свою комнату, все обдумывая план. ‘Как только папа уедет, обратиться к маме, сказать, что трагедия не какая-нибудь гадкая, французская, что сочинитель состоит в Санкт-Петербурге при императорской Академии Наук (так было написано на обложке трагедии), что его сочинения ставили при покойной государыне на театре в шляхетском корпусе. Мама согласится. Тогда потребовать денег три рубли, меньше нельзя: атласу зеленого шесть аршин и алой камлотовой платок… Не даст! — со вздохом подумала Валя, — скажет, что можно без костюма, или велит перешить бабушкин роброн!.. Это чтобы Маруська хохотала! Ну, хорошо, тогда согласиться: главное, чтобы позволили. А потом, когда папа вернется из Пелыма, попросить денег у него. Ежели этот злющий старик там не очень раскричится, папа приедет веселый, немного поворчит и даст деньги…’ Она представила себе речь отца: ‘сие есть не ошень прилишно, штоп молоденькая девица…’, и засмеялась.
В ней ничего немецкого не было. В городе злые языки говорили, что ее отцом был русский офицер, известный повеса, с которым нынешняя генеральша когда-то в Петербурге часто ездила на Крештофский. Слухи эти доходили и до Вали, они были и неприятны ей, и порою не совсем неприятны. Она себя считала русской и сибирячкой. Ей было и смешно, и немного стыдно, что ее родители — немцы, плохо владеющие русским языком.
На любительском театре ставилась трагедия Михаилы Ломоносова: ‘Тамира и Селим’. Роль Селима, царевича багдатского, была сразу, почти без споров, отведена Володе Кривцову. Он был студент недавно основанного в Москве университета, носил студенческий мундир, не столь красивый, сколь редкий, впрочем, пожалуй, даже красивый. И сам он был очень красив, в него были влюблены все барышни города, в их числе, и больше всех, Валя. Ни один из местных захудалых офицеров с ним и в сравнение не мог идти. Володя это знал и что-то не очень спешил в Москву учиться, затянув до зимы свой вакационный отпуск. За роль Тамиры, царевны крымской, дочери Муметовой и возлюбленной Селимовой, шла жестокая борьба между Валей и Марусей Полуяровой, дочерью бывшего рентмейстера. Валя одержала верх и по положению, как дочь генерала, и по наружности, хотя Маруся указывала на то, что блондинка не должна играть крымскую царевну, которая наверное была претемная брюнетка. Этот довод был отвергнут всеми участниками спектакля, и Марусе с зубовным скрежетом пришлось довольствоваться ролью Клеоны, мамки Тамириной.
С родителями были нелады и у Маруси, и репетиции пока шли в тайне. К ним все актеры дома в одиночку разучивали свои роли. Валя стала перед большим венецийским трюмо, и принялась читать, — по тоненькой, хорошо изданной на комментарной заморской бумаге книжке. Читала она и за Селима: это ей доставляло еще больше удовольствия, чем ее собственная роль, однако учить наизусть всю Селимову роль было незачем. Селим с жаром, голосом Володи, говорил:
…Приятностей твоих везде мне блеск сияет,
Тобой исполнен я и в яве, и во сне.
Недвижимый мой дух и крепость оставляет,
Я больше уж себя не нахожу во мне.
На горькое смотря, дражайшая, мученье,
Поверь, что мой живот в любезной сей руке!
В этих последних стихах Володя и громовым голосом, и сильными жестами, и отчаянным выражением лица вызывал дружные рукоплескания почти у всех участников спектакля. Шипел только его давний недоброжелатель, поручик Шепелев, игравший роль гордого Мамая, царя Татарского. Да еще исподтишка шипела, впрочем, восторгаясь, Клеона, мамка Тамирина: слова Селима относились к Тамире. Ясно было, что наибольший успех достанется Володе. Он, если не врал, был знаком и с сочинителем трагедии, которого видел в Москве в их университете. Володя вообще знал много известных людей, и сам был человек вполне столичный… Валя сделала паузу и прочла страдальческим шепотом, с швермереей [мечтательность (нем. SchwДrmerei).], свой ответ:
Какое дать могу тебе я облегченье,
В лютейшей будучи погружена тоске?
Она взглянула на себя в зеркало. Швермерея ей удавалась, но ее румяное личико с трудом выражало лютейшую тоску. Если б не этот глупый румянец, если б лицо было матово-бледное, роль Тамиры вышла бы иначе, — да и многое другое в жизни! Валя, замирая, подумала, что дерзкий Володька грозил в той сцене, где Тамира пытается заколоться кинжалом, поцеловать ее ‘прямо в губки, не взирая ни ‘а какой скандал’. В губы они еще никогда не целовались… ‘Ежели мама денег не даст, что ж делать, обойдусь без алого платка. Своих есть семьдесят копеек, рубль даст няня, на камлот хватит, а роброна, хоть убей, не возьму!.. И сердце Володе отдать раз на всю жизнь, чтобы любить друг друга пребезмерно…’ Алый платок мог быть все же очень для этого полезен. Она погрузилась в расчеты.

IV

В генеральском доме Михайлова не накормили и не предложили ему переночевать. Напротив, велено было выехать в Пелым через два часа, — обещали за него сговориться с ямщиком-вогулом. Михайлов погулял по городу, презрительно поглядывая на дома, лавки, женские наряды. Не рассчитывая получить на генеральской кухне провизии в дорогу, он купил калачей, жареной дичи, пирогов, чего-то еще, а на водку истратил весь данный ему генералом полтинник и немало доложил из кормовых. О пуншевой здесь мечтать не приходилось, но и обыкновенная кизлярская стоила дорого. Зато дичь была дешева.
Его предупредили, что путешествовать в Пелым придется на собаках, но он все не мог этому поверить. Однако у крыльца служб генеральского дома уже стояли деревянные, с березовыми полозьями, сани, запряженные десятью похожими на волков собаками, привязанными попарно к ремню далеко впереди саней. Низкорослый, узкоглазый человек с бородкой, с выдающимися скулами, в оленьей шкуре, с большим колом в руке, низко в пояс поклонился курьеру. Поклон доставил Михайлову удовольствие, но вид ямщика доверия ему не внушил: ежели заснешь, может зарезать очень просто. Пошептался с провожавшим его сторожем, тот расхохотался и сказал, что честнее и добрее вогула на свете не сыщешь человека: не то, что не убьет, а мухи не обидит.
Ямщик, говоривший на ломаном русском языке, усадил Михайлова в сани и сложил туда его пожитки. В санях лежало и добро ямщика: пищаль, один мешок с сырой рыбой, другой с морожеными пельменями, постукивавшими в мешке, как погремушки. Затем он ловко отрезал от шкуры небольшой кусок, вырвал по шерстинке у каждой собаки и прикрепил все к дереву. Сторож объяснил, что вогул так поручает себя своему богу, Воршуду.
Курьер смотрел на ямщика с испугом. Соседство с некрещенным человеком было неприятно Михайлову, но, к его удивлению, ямщик с ним не сел. Никаких возжей на собаках не было. Вогул стал одной ногой на полоз, оттолкнулся от земли колом и прикрикнул на собак. Сани тронулись, выехали за заставу и понеслись. Михайлов не сразу понял, что вогул так всю дорогу и простоит на полозе. Он то отталкивался колом от земли, то им же тормозил сани, то бросал им в ленивую собаку, ловко нагибался и ловил на земле кол. Время от времени он необыкновенно похоже рычал по-звериному (Михайлов всякий раз вздрагивал и с ужасом оглядывался) или выкрикивал непонятные слова, — собачий вой после этого становился совершенно исступленным: ямщик обманывал собак, пугая их близостью зверя или обещая им впереди отдых и еду. Михайлову казалось, что он несется на взбесившихся животных, которыми правит сошедший с ума звероподобный человек.
После пятидесятиверстного пробега, они остановились у поварни. Вогул соскочил с полоза, опять поклонился в пояс и помог выйти окоченевшему, несмотря на ситцевое белье, кожаную куртку, шубу и валенки, одуревшему от крика, лая, визга Михайлову. Юрта была наполовину завалена дровами. Вогул вытащил из саней мешки, развел огонь тоже как-то не по человечески, растопил снег в котелке и бросил в мутноватую воду большую горсть пельменей. Затем вышел к отчаянно лаявшим собакам, накормил их сырой, мороженой рыбой и вернулся в юрту, из трубы которой уже валил белый дым с искрами.
Михайлов предложил вогулу своей еды и водки. От калачей ямщик отказался, а стакан водки выпил залпом. ‘Ничего пьет’, — подумал сочувственно курьер. Его внимание заняла вынутая из мешка с пельменями фляжка. ‘Если простая, то зачем вытащил, когда угощают!..’ На мгновение у него шевельнулась дикая мысль: что, если во фляжке пуншевая? Вогул налил в жестяной стакан странно-знакомо пахнувшей жидкости и угостил курьера. Михайлов осторожно попробовал и сплюнул с отвращением — это был скипидар.
Они поели супа, мороженой дичи, поговорили. Отвечая на вопросы Михайлова, ямщик сказал, что он собственно и не вогул, что отцы его пришли сюда из другой земли, а из какой, не мог объяснить, поселились они сначала у вотяков, потом у вогулов, — у них не принято долго жить на одной земле, это приносит несчастье, мрет скотина. Михайлов выразил недоумение, зачем ямщик пьет дрянь, когда есть водка. ‘Чем скипидар, уж лучше пить воду’, — сказал он с отвращением. Выяснилось, что воды ямщик никогда не пьет, так как в воде живет очень важный бог, — он назвал имя этого бога. — ‘Ну, а мыться как? В баню ежели сходить?’ — насмешливо спросил Михайлов и узнал, что ямщик никогда не моется: большой грех пачкать воду. ‘То-то от него такой дух’, — подумал курьер и с любопытством продолжал расспрашивать. Но услышав, что умершая сестра ямщика превратилась на том свете в лихорадку, так как в этой жизни была старой девой, прекратил расспросы. ‘Совсем дурак!’ — подумал он.
Юрта быстро обогрелась. Ямщик, не выносивший тепла, вышел к собакам и заговорил с ними, по-видимому, они хорошо понимали друг друга. Когда собаки отдохнули, дикий бег возобновился.
В последней юрте перед Пелымом Михайлов допил остаток водки, хоть перед отъездом казалось, что ее должно хватить на месяц пути. После этого он задремал в санях. Когда ямщик его разбудил, сани стояли перед острокольным бревенчатым забором. У ворот была караульня. Из нее вышел дежурный. Ямщик поклонился ему в пояс и помог выйти из саней курьеру, у которого одеревенели ноги.
Через несколько минут Михайлов отошел. В караульном домике было тепло. На столе кипел самовар. Дежурный осведомился о подорожной, но не потребовал ее сразу. Узнав, что курьер привез из Петербурга пакет, разговорился и предложил выпить чаю. Порядки в этой крепости, видимо, не опасавшейся нападения ниоткуда, были нестрогие. Михайлов отвечал на вопросы дежурного без таинственной важности. С наслаждением чувствовал, что ничего не отморозил, что впереди долгий отдых, тепло, настоящий обед. Все же от ответа на вопрос, с чем приехал, уклонился, понимая, что такое известие надо сообщить первым. Расспрашивая о крепости, о коменданте, о порядках, вскользь осведомился, где же тут помещается ссыльный Миних. Дежурный отвечал без интереса: Миних был достопримечательностью Пелыма, но был ею уже двадцать лет, и здесь все к нему давным-давно привыкли.
— Что ж, он теперь дома?
— Сейчас верно детей учит. Он у нашего купца в учителях. А может, уже и вернулся. Тебе зачем?
— Дело есть, — небрежно ответил курьер, преодолевая желание огорошить дежурного своим известием. Дежурный посмотрел на него с удивлением.
— С делом к нему не полагается, — сказал он, насторожившись.
Курьер улыбнулся, допил чай, встал с лавки, поблагодарил за гостеприимство и вышел к вогулу, который беседовал с собаками: не счел нужным зайти в караульню погреться. Сани тронулись. ‘Городишка, как будто, дрянной, не лучше большого села’, — подумал Михайлов. Показались худые дворы, дома с заваленными снегом берестовыми крышами. Пелымские собаки ответили бешеным лаем на вой собак ямщика. Стали выбегать ребята. ‘Сенацкий курьер’! — прокричал чей-то испуганный голос. Мальчишки бежали за санями. Курьер спросил у них, где тут живет ссыльный Миних. — ‘Да вот где’, — указали они. Михайлов удивился: уж очень небогат был этот дом для человека, которого именовали его высокопревосходительством, графом и господином фельдмаршалом.
Курьер велел вогулу остановиться, не доезжая дома, вышел из саней, поднялся на грубо сколоченное бревенчатое крыльцо и постучал в дверь. Отворила женщина, как будто не совсем барыня, но как будто и не баба. ‘Кухарка-сударка’, — решил Михайлов и неуверенно поклонился не как барыне, но и не как бабе. С недоумением на него глядя, она его впустила в небольшие сени с некрашеным деревянным полом. Образов не было. Михайлов вынул пакет и громко, отчетливо произнес заранее, еще в дороге, приготовленную фразу:
— Его сиятельству, графу Миниху!
В сенях появился осанистый красивый человек с пудреной головой, высокого роста, державшийся прямо, несмотря на свою глубокую старость. На нем был французский кафтан малинового цвета, с камзолом. Михайлов тотчас понял, что это и есть фельдмаршал. Он молча поклонился в пояс и вручил пакет старику. Миних кивнул головой, сказал: ‘Здравствуй, братец’, — и неторопливо распечатал пакет. Руки у него немного дрожали. — ‘Ты, верно, озяб?’ — спросил он и прочитал бумагу. В сенях было не очень светло. Все молчали: и фельдмаршал, и курьер, и женщина, застывшая с выпученными глазами. Лицо Миниха было бледно. Он подвинулся поближе к окошку и снова прочел бумагу. Затем протянул ее женщине, которая, видимо, не могла выговорить ни слова.
— Так, так, — сказал он самым обыкновенным тоном и обратился к курьеру. — Ну, спасибо, братец. Ты, верно, озяб и проголодался? У нас сегодня уха. — Он вздохнул, засмеялся, снова повторил: ‘так, так’, и направился в соседнюю комнату. У двери на секунду было остановился и как-то неестественно взялся рукой за ручку, — точно тяжело оперся. Курьер хотел было к нему подбежать, но не успел. Миних отворил дверь и вышел.

V

Через час стали приходить гости, видные пелымские люди, говорившие волжским говорком: потомки угличан, переселенных в Пелым Борисом Годуновым в наказание за убийство царевича Димитрия. Почти все, кланяясь и прося не побрезговать, подносили подарки: кто беличий мех, кто банку икры, кто бочонок кедрового масла. Явился, в мундире, при кавалериях, комендант крепости, но войти не решился и лишь просил передать его сиятельству, что хотел засвидетельствовать нижайшее почтение, а обеспокоить не осмелился, думая, что его сиятельство, быть может, почивает.
Михайлову предлагали ночлег в крепости, но он предпочел остаться у фельдмаршала: при доме была большая баня, ему отвели предбанник. Немного тревожило его, что награды пока не дали никакой. Местные люди, правда, ему сказали, чтобы он был покоен: сейчас и дать-то не из чего, их сиятельству комендантом выдается по рублю кормовых денег в день. — ‘А потом в обиде не останешься! Хочешь, за двадцать пять рублей откупаю у тебя награду?’ — сказал Купец, сыну которого Миних давал уроки математики. Михайлов слушал внимательно и не то, чтобы не верил, но предпочел бы получить хоть пятнадцать рублей наличными сейчас, — господа ненадежный народ: ‘пиши долг на двери, а получать будешь в Твери’.
Гости, видимо, вначале не знали, как себя теперь держать и как их примут. Но принимали их хорошо, хоть фельдмаршал не показывался: только велел всех душевно благодарить. О нем шепотом говорили, что он заперся в своей комнате и чувствует себя худо. ‘Как бы не помер’, — подумал Михайлов, успевший и соснуть, и слегка закусить: он видел, что готовится большое угощение.
Действительно, под вечер в бане, в предбаннике и на кухне начался пир. От хозяев дали лучшее, что было в доме: икру, белужью тешку, рыбу из тумана на Тавде, щи с завитками. Купец притащил бочонок кизлярской водки, множество бутылок разных вин: в городке нашлось и цымлянское, и даже венгерское.
Погода все ухудшалась. Ямщик, которого по долгу гостеприимства нехотя пригласили в баню, сказал, что будет метель. Он оставался в доме недолго: чувствовал себя лишним, да ему было и тяжко в натопленном помещении: устроился с собаками в берестовом шалаше, саженях в двадцати от дома. Купец на радостях дал ему икры и бутылку вина. Вогул сходил в лавку, обменял вино на скипидар, вернулся в шалаш, выбросил икру, доел пельмени, запил скипидаром и завалился спать: собирался завтра же с зарей выехать назад в город.
Пели ‘обнимай сосед соседа, подливай сосед соседу’… Пьяный, ошалевший от восторга купец обнял Михайлова, подарил ему рубль и сказал доверительно, как другу, что теперь надеется получить чин коллежского советника. В это время дверь отворилась и в предбанник неожиданно вошел старый фельдмаршал. Все вскочили. Купец хотел было поцеловать ручку, но Миних не дал, только, смеясь, потрепал купца по плечу. ‘Эх, осанка какая! А вчера учил детей!’ — подумал Михайлов. Граф Миних всех благодарил, выпил за общее здоровье рюмку вина и удалился. После его ухода довольным честью гостям стало еще веселее.

VI

Немец-генерал прибыл вечером, измученный поездкой и весьма расстроенный: догадывался, что встреча и разговор будут неприятные. Он сначала заехал к коменданту, привел себя в порядок, затем отправился в дом Миниха. Его заставили прождать в сенях минут пять, хозяин к нему не вышел, прислал просить в кабинет. Но и в кабинете никого не оказалось, и генерал ждал еще несколько минут. Он нервно ходил по небольшой, бедно обставленной комнате, рассеянно глядя на белые некрашенные книжные полки. Здесь были труды на разных языках по военному и инженерному делу, по математике, по истории, груды ведомостей, исписанные листы, тетради.
Миних вошел очень мрачный, поздоровался сухо, еще суше принял поздравления. На немецкое приветствие ответил по-русски, генерал смущенно перешел на русский язык, сказал, что всегда в меру возможного делал все от него зависевшее, но приказ для военного человека свят, не так ли? На это фельдмаршал ничего не ответил. Генерал смущенно спросил, когда его сиятельству угодно будет отбыть в столицу, и не следовало ли бы, в интересах здоровья его сиятельства, подождать установления более теплой погоды. Миних кратко сообщил, что уедет очень скоро, через несколько дней.
— Если бы ваше сиятельство на навигацию подождать хотели, то за ваше сиятельство один трешкоут присылать можно было. Тогда моя жена и я счастливы были бы у нас одному столь знаменитому мужу гостеприимство предлагать, и весь наш дом предоставлять, — нерешительно сказал генерал.
Миних опять ничего не ответил: точно и не слыхал сказанного. Генерал помолчал. Ни чаю, ни вина ему не предлагали. Подавив обиду и раздражение, он вынул перевязанный зеленой ленточкой пакет.
— По русскому обычаю, — сказал он, — моя жена и я хотим вашему сиятельству скромный сувенир подносить. И я так счастлив был, что моей библиотеке сей давний артикул оказался, который ваше сиятельство видеть радовать будет. — Миних смотрел на него с недоумением. Он дернул ленточку и развернул старательно сложенный номер ведомостей, одно сообщение было красиво и необыкновенно ровно обведено красным карандашом. — Указ 11 ноября 1740 года, — значительным тоном сказал он и прочел с внушительными интонациями.
‘Генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху по вышеписанным обстоятельствам и особливо в рассуждении при нынешнем случае нам, родителям нашим и всему государству оказанной ревности, при которой он, оставляя свое и своей фамилии благополучие и не щадя пота и крови, поступал, дабы он по то время, пока ему Бог живот и силу продолжит, в состоянии был нам ревностные услуги оказать, всемилостивейше пожаловали чин первого министра в наших консилиях, и как он ныне уже первый ранг в империи имеет, то ему по генералиссимусе первым в империи быть, при чем и супруге его пред всеми знатнейшими дамами, в том числе и тех принцев, кои невладеющие в нашей службе обретаются, супругами, первенство иметь…’
Генерал остановился, торжественно глядя на собеседника.
— Сие будет меня весьма радовать, — сказал он, — ежели ваше сиятельство эта вещь в презент от меня и моей жены принимает?.. Ежели она у вашего сиятельства не находится?
— Нет, не находится, — ответил, смеясь, Миних, — для того, что, как ведомо вашему превосходительству, я уезжал из Петербурга в кондициях не совсем ординарных. Был приговорен к четвертованию — верно, тоже за оказанную ревность — и помилован уже под эшафотом.
Генерал вздохнул, с подобавшим случаю выражением на лице.
— Ах, мой дорогой Бог! — сказал он, — фортуна есть так переменчива. Но есть всем ведомо, что ваше сиятельство тоже тогда десперат [в отчаянии (лат. desperatus).] не были.
[Князь Яков Шаховской, отправлявший Миниха в ссылку, в своих ‘Записках’ рассказывает: ‘В смятенных моих размышлениях пришел я к той казарме, где оный бывший герой (Миних), а ныне наизлосчастнейший находился, чая увидеть его горестью и смятением пораженного. Как только в оную казарму двери передо мною отворены были, то он, стоя тогда у другой стены возле окна ко входу спиною, в тот миг поворотясь в смелом виде с такими быстро растворенными глазами, с какими я его имел случай неоднократно в опасных с неприятелем сражениях порохом окуриваемого видеть, шел ко мне навстречу и приближась, смело смотря на меня, ожидал, что я начну. Я, сколько возмог, не переменяя своего вида, так же как и прежним двум уже отправленным, все подлежащее ему в пристойном виде объявил и довольно приметил, что он боле досаду, нежели печаль и страх на лице своем являл’. — Автор.]
— Тогда обо мне никто не вспомнил. Люди любят иметь с фортуной общих приятелей, — сказал весело фельдмаршал. В знак примирения он положил руку на рукав генерала и перешел на немецкий язык. Миних хорошо говорил по-русски, особенно после двадцатилетнего пребывания в Пельше, но выражаться на иностранных языках ему было легче. Думал же он смесью четырех или пяти языков: по-русски, по-датски, по-немецки, по-французски.
Хозяин предложил гостю стакан вина. Гость, немного поколебавшись, отказался, несмотря на свою незлобивость: хотя добрые отношения восстановлены, все-таки следовало отметить несправедливость и непозволительность оказанного ему нелюбезного приема. Он поднялся с места. Миних его не удерживал, но до сеней проводил. Генерал быстро прошел по комнате и коридору, стараясь не замечать их убогой обстановки. Прощаясь, хозяин дома вскользь дал понять, что уезжает в Россию без злопамятства и что никому ничего опасаться не надо. Хотя генералу не хотелось выходить из быстро им усвоенного тона обиженной стороны, он, услышав это, просиял и крепко пожал руку Миниху, который просил его поблагодарить за подарок супругу.
— Я слышал, что у вас очаровательная дочь. Пожалуйста, поцелуйте ее от меня, — неожиданно сказал он, к некоторому недоумению генерала. — Ей семнадцать лет? Какая счастливица! Ах, если бы мне было семнадцать лет! Но мне больше!.. Я в семнадцать лет попал в Версаль и представлялся Людовику XIV… Так, пожалуйста, не забудьте поцеловать от меня вашу дочь.
— Это был без сомнения великий монарх, Людовик XIV, — сказал генерал.

VII

К ночи поднялся холодный ветер. Начиналась низовая метель. В кабинете, служившем Миниху и спальной, с вечера затопили железную печь. Он весь вечер разбирал бумаги, сжигая то, что не предполагал увозить в Петербург. Иногда пробегал некоторые документы. Иные из них относились к делам мрачным и кровавым. По бумагам скользили тени людей, ушедших давно, так давно, что страшно было и подумать. Петр умер почти сорок лет тому назад, Людовик XIV — почти пятьдесят. Давно сгнили в могиле Мальборо, принц Евгений, Август, Меншиков, Остерман, Шетарди. Но мысленная возня с мертвецами скоро его утомила. Бумаги ему надоели. Миних прилег на диван не раздеваясь и задремал под свист поднимавшейся метели.
Когда он проснулся, была глубокая ночь. Забытая им сальная свеча дымя догорала в подсвечнике. В кабинете было жарко и душно. Он с усилием поднялся с дивана. Голова у него немного кружилась от угара. Приоткрыл окно, — рванул холодный ветер и задул свечу. В кабинет проник лунный свет. Миних надел шубу и вышел на крыльцо.
Пелым давно спал. Была совершенная тишина. Снег несло горизонтально, ниже крыльца. Луна холодно светилась на белых крышах. Ничего не было видно, кроме необозримых, нигде, казалось, не кончающихся снегов. — ‘Пелым? Какой Пелым? Почему Пелым?’ — спросил себя он, точно вчера поселился в этом городке. Ему самому непонятно было, как случилось то, что он, сын немецкого инженера датской службы, после долгих, шумных странствий по разным, почти одинаково близким, почти одинаково чужим землям, оказался на вершинах власти в России, как очутился затем в Пельше и провел здесь двадцать лет.
И все-таки этот дикий, затерявшийся в снегах городишка был теперь ему ближе, роднее, чем Дания, чем Версаль, даже чем Петербург, — давно сам не знал, где его настоящая родина, и кто он собственно такой: русский? немец? датчанин? ‘Да, почему Пелым? До шестидесяти лет и не слыхал никогда о таком месте, а в последние годы, еще вчера, был уверен, что здесь буду погребен…’ Невольно взглянул в сторону занесенного снегом кладбища. ‘Ускользнул! Здесь лежать не буду!.. Пусть же мертвые хоронят мертвых! Разумеется, странно, что в восемьдесят лет начинается еще какая-то новая жизнь. Но главное — жизнь! Чтобы переменить кладбище, не стоило выходить из могилы…’
Подумал о новом государе: что за человек? похож ли на того Петра? Будет ли продолжать его дело, их дело? Размышляя в ссылке о прошлом, Миних открыл причину своего величия и падения: будучи пришельцем, старался, вслед за Петром, преобразовать чужую — все-таки чужую — страну, необозримую и страшную, как эти сибирские снега. По крайней мере, так ему теперь казалось: честолюбие, любовь к власти, непреклонный характер не могли объяснить в его судьбе всего. ‘Главное было то, — подумал он и с неудовольствием заметил, что размышляет о себе в прошедшем времени. — Нет, я не буду греться у печки в Петербурге, не для этого возвращают, и тем лучше, если это им неприятно…’
Они были враги, давно считавшие его похороненным заживо. С давно забытой радостью он представил себе их раздражение и страх. Но тут же подумал, что настоящие враги его почти все давно в могиле. Один Бирон где-то доживал в глуши свою кровавую жизнь. Вспомнил их последнюю театральную встречу на станции, холодный театральный поклон. ‘Неужели еще придется встретиться и с Бироном? Как же с ним встретиться?’ О других не стоило думать: они были немногим лучше сегодняшнего осла с сувениром. ‘Без врагов скучно жить, надо будет завести себе новых…’
Он так давно ушел из жизни (хоть старался за всем следить по ведомостям), что ему трудно было себе представить новое царствование, новых людей, новый Петербург: пелымских купцов теперь знал неизмеримо лучше, чем нового государя или новую армию. Почти с бешенством он думал, что за эти украденные у него, вычеркнутые из его жизни двадцать лет мог бы, находясь у власти, перевернуть Россию! Думал, что все-таки еще не поздно, что на месте быстро во всем разберется, что будет дальше, до конца, до последней минуты, делать свое дело. И еще о многом другом думал граф Миних, глядя в ту ночь с крыльца на спящий под снегом, забытый Богом Пелым… Метель уже неслась выше уровня крыльца. В шалаше вогул, почувствовавший во сне наступление снежной бури, проснулся, вскочил, чтобы помолиться Воршуду о своей несчастной, превратившейся в лихорадку, сестре, и спросонья, с ужасом, красными от скипидара глазами уставился на освещенную луной огромную фигуру, точно всплывавшую из снежного вихря.

VIII

Над Петербургом стояла волшебная белая ночь. В саду при особняке на Мойке пышно цвела сирень, еще доцветала черемуха, и смешанный аромат их, ни с чем несравнимый по прелести, изнурял жильцов дома, вызывая головную боль и бессонницу. Профессор Ломоносов давно перешел из спальной в небольшую комнату рядом с кабинетом. Но и там спал очень плохо. Было жарко и душно, сладкий запах его преследовал. Давала себя чувствовать и боль в ногах, оставшаяся от недавней тяжкой болезни, — не надеялся было выздороветь. Он долго ворочался на диване, вставал, подходил, морщась от боли, к окну, садился там с книгой, — читать можно было без свечи, единственное в мире волшебство, — но не читал и, посидев, снова возвращался на диван. Эта ноющая, тупая, нудная боль одинаково мешала и сну, и работе. Вернувшись в пятый или шестой раз, решил больше не вставать: все равно. Кроме боли и духоты, мешало заснуть то обилие мыслей, которое составляло и радость, и гордость, и несчастье его жизни, — об этом когда-то стихи написал:
Так я в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен…
Теперь все почти мысли, даже сулившие новую славу, были густо окрашены в черный цвет: поздно, едва ли что удастся довести до конца. После болезни стало ясно, что на долгий век рассчитывать нечего. Он старался не думать о смерти и действительно думал о ней не много, а когда думал, то чувствовал не страх и не отчаяние, а раздражение, решимость и торопливость: кому-то не поддаться и спешить, — главное спешить, как перед отпуском, когда непременно накапливаются важные срочные дела. В последнее время люди, с которыми проходила его жизнь, стали умирать как будто уж очень часто, и он всякий раз испытывал то же чувство: скорей похоронить, не думать — и торопиться: отрывают от важного дела.
В эту ночь он, замученный непрекращающейся болью, почувствовал, что окончательный отпуск близок. Мозговая машина, крепко заведенная с вечера, не могла и не хотела остановиться. Мысли вертелись беспорядочно, им не было конца. Нужно закончить работу над катадиоптрической трубой об одном зеркале, — заодно вспомнил и о своей старой ночезрительной трубе, и над ней надо бы еще поработать. Следовало непременно улучшить и анемометр, указывающий скорость и сторону ветра. Недокончен был план исследования вязкости жидких материй по числу капель. Хотел бы довести до конца рассуждения о происхождении кометовых хвостов, об электрических воздушных явлениях, о выходе каменного угля из торфяников, о причинах северного сияния, о кристаллах, о подземном огне, о натуре цветов, о произведении теплоты. Опять подумал, что огонь Аристотельской или, как говорили новые ученые, теплотворная материя, скитающаяся без малейшей причины из тела в тело, один только вымысел: на самом же деле теплота есть коловратное движение частиц, образующих всякую материю. Затем снова вернулся к своим трубам, — подумал со злобой, что академическая обсерватория и теперь служит больше к профессорским ссорам, чем к наблюдениям светил и небесных приключений: прохождение Венеры через солнце наблюдать не удалось, исследовал иностранец, — еще слава Богу, что француз, а не немец. Понял, что уж наверное не удастся совершить дальние путешествия, особенно в страны подполярные, — об этом всегда мечтал: был уверен, что можно найти корабельный ход севером в Японию через Сибирский океан, и что предприятие северного мореплавания способствовало бы умножению российского могущества на востоке. Отсюда перебросился мыслью к делам государственным, ко всему тому, что говорил сто раз, о чем еще недавно писал Шувалову: о большем просвещении народа, о истреблении праздности, о исправлении земледелия, о размножении ремесленных дел и художеств, об уничтожении суеверного лечения волшебством и чародейством, о лучших пользах купечества, о торговле с внешними народами, о лесах, о ландкартах, о призыве иностранных поселенцев и вообще обо всем, касающемся пользы русского государства. По этим разным вопросам он не только высказывал суждения, но и предлагал определенные меры. Однако, несмотря на его известность, слушали его мало, а исполняли из того, что он предлагал, еще меньше. Все его раздражало: и большое, и малое, и непорядки в государственных делах, и паутина над лабораторными шкафами, причиной и паутины, и расстройства государственных дел было в сущности одно и то же: невежество, лень, нерадивость, равнодушие к общественной пользе, все, с чем он боролся с молодых лет.
Заснул он в пятом часу, уже совсем не надеясь заснуть. Спал худо, снились инструменты, планы работ, перемешавшиеся так нелепо, что потом было дико вспоминать. Снились и люди: недавно попавший в немилость Шувалов и давно скончавшийся академик Рихман. Они сердились друг на друга. Рихман жаловался, что его вдове платят недостаточную пенсию, — за его заслуги и смерть могли бы платить пощедрее. Шувалов отвечал, что, как ни неприятно это говорить усопшему, госпожа Рихман вышла замуж вторым браком, и ежели дети приняты на казенный счет, то какого ему еще нужно рожна?
Во сне это тоже выходило толково и разумно, а когда проснулся, — непостижимая чепуха: какие-то крючки сцепились в мозгу? За окном было полутемно, в комнате так же душно и так же — или чуть легче? — болела нога. Профессор Ломоносов сел на постель, надел красные сафьянные туфли, подошел к растворенному окну: да, как будто идет к грозе. Вот почему приснился Рихман. Но почему Шувалов? Подумал, что странное дело сны, что следовало бы поразмыслить об этом в свободное время. Сейчас же было необходимо воспользоваться грозой и повторить опыты Рихмана. Собственно следовало давно: он откладывал очень долго, уступая жене и близким людям. Теперь больше нельзя: отпуск.
Он поспешно умылся, оделся и проделал по своей системе гимнастические упражнения, стараясь не обращать внимания на усилившуюся боль. Телесная сила несомненно шла на убыль. Еще не очень давно студенты академии и гимназисты академической гимназии, когда он бывал в духе, с почтительной завистью его спрашивали, правда ли, будто он гнет подковы и свертывает узлом кочергу. Это ходячее выражение всегда его раздражало, он отвечал, что и подковы, и кочерга бывают разной крепости. Так и теперь, подумал, что можно было бы изобрести прибор, который показывал бы силу точным, математическим способом. Ему тотчас пришли соображения, как следовало бы такой прибор построить, он занес было их в память: ‘как-нибудь в свободное время’, — но сам усмехнулся: какое уж теперь свободное время! Спросил себя, не уменьшаются ли и умственные силы, и с гордой уверенностью тут же ответил: нет, не уменьшаются, — напротив, и знаний, и мыслей все больше.
Прошел мимо спальной жены на цыпочках, чтобы ее не разбудить: только помешает работе, увидит, что он у прута, и начнется стон, хочет, как Рихман, погубить себя, сожжет и ее, и весь дом. Представил себе, как жена будет кричать все это сначала по-немецки, потом на ужасном русском языке, и поморщился. Он не то недолюбливал жену, потому что она была немка, не то недолюбливал немцев, потому что был женат на немке.
По своему обычаю, первым делом прошел через двор в палату, где шли мозаичные работы. ‘Полтавская баталия’ подвигалась, но не очень быстро. Колеры смальты составлялись по его способам, выработанным посредством бесчисленных опытов в печи. Цильх работал недурно, то, чему он его научил, знал хорошо, но своей сметки не имел ни на грош. Напротив, Матвей Васильев многое схватывал на лету, но химии не знал, вообще не знал ничего и ничему не хотел учиться. Хмуро осмотрел картину: да, подражать камешками и стеклами не так просто, как картиной из масла.
— Составщики могли бы работать лучше. Мастика худо проварена, и вот кусок не прошлифован, — сердито заметил он Цильху. Затем произнес несколько крепких слов, обращаясь преимущественно к Васильеву и не объясняя, что именно имеет в виду: знал, что тот поймет и без объяснений. Васильев действительно понял и из приличия потупился. Цильх смущенно оправдывался: денег отпускается слишком мало, всего по десяти копеек на фунт, так римского состава не получишь.
— Денег? Да, деньги всего важнее, — с угрюмой усмешкой сказал Ломоносов. — Деньги, что и говорить, наиважнейшее. Но к деньгам не худо иметь и голову.
Вышел из мастерской, хмуро бормоча: ‘гельд… аржан… ратра… пекуниа… храма…’ Безденежье было его большим, давним и вечным бедствием. В тысячный раз подумал, что у ничего не делающих вельмож, у иных мошенников-купцов денег куры не клюют, а он всю жизнь прожил, не имея лишней копейки не только для себя, но для опытов, необходимейших России и науке. Эта мысль, при все усиливавшейся раздражительности профессора, привела его тотчас в бешенство.
Остановился на мгновенье, любуясь своим садиком. Злоба его еще усилилась: садовник не подрезал кустов, — ‘ну, погоди ты, каналья этакая!..’ — произнес вслух несколько очень нехороших слов из своего богатого запаса, в котором были слова архангельские, московские, киевские, польские, немецкие и всякие другие, вынесенные из разных скитаний.
В самом мрачном настроении он вошел в дом. В коридоре из двери выглянула Елизавета Андреевна, бывшая Христина Генриховна, и сразу, по виду мужа, по его лицу, по тяжелой походке, поняла, что беспокоить его не нужно, она поспешно затворила дверь. Мужа своего она не знала и не понимала, хоть и очень много лет прошло с той поры, как он, молодым человеком, в Марбурге женился на ней, покрывая грех. Но ей было известно, что, когда он гневен, раздражать его нельзя.
Огромная комната служила и кабинетом, и ботаническим музеем, и физическим институтом, и химической лабораторией. Всюду были заставленные инструментами столы, полки с книгами, со склянками. Превозмогая боль в ногах, Ломоносов взобрался в углу на табурет, выдвинул проведенный через крышу прут, вызывавший, из-за худой молвы о доме, любопытство и недоумение прохожих. Слезть было труднее, чем встать… У него даже исказилось лицо при неосторожном движении. Пошатываясь, подошел к огромному столу, сел в кресло, боль была очень сильна: надо передохнуть. Но сидеть у стола без дела было для него невозможно.
Разыскал в ящике папку, в которой было собрано все, что относилось к смерти академика Рихмана. Тут была и ученая литература, были и вырезки из ‘Санкт-петербургских ведомостей’. Они сначала его удивили: это зачем? ‘Да, тогда все собрал в память…’
‘Никто бы не чаял, чтоб из Америки надлежало ожидать новых наставлений о электрической силе, а однако учинены там наиважнейшие изобретения. В Филадельфии, в Северной Америке, господин Вениамин Франклин столь далеко отважился, что хочет вытягивать из атмосферы тот страшный огонь, который часто целые земли погубляет. А именно делал он опыты, для изведания, не одинакова ли материя молнии и электрической силы, и действие догадку его так подтвердило, что от громовых ударов следующим образом охранять себя можно: на вершинах строений, или кораблей, надлежит утвердить железные востроконечные прутья перпендикулярно поставленные, вышиной от 10 до 12 футов и для охранения от ржи позолоченные, а от нижнего конца прутьев спустить проволоку к подошве строения наземь, или от мачтового каната на кораблях. Как чинили сей опыт в марлийском саду железным прутом, вышиною на 40 футов поставленным и на электризованном теле утвержденным, во время грому, который шел через то место, где был прут, то бывшие при том персоны вытянули такие искры и движения, которые подобны тем, кои производятся обыкновенною электрическою силою. В Париже 18 мая из утвержденного на 99 футов вышиною и в виноградном саду поставленного прута вытягивали многие искры чрез полчаса и более в то самое время, тогда как густая туча стояла над тем местом. Сии искры совершенно походили на исходящий из фузеи огонь и причиняли такой же стук и такую же опасность. Другими опытами тоже подтверждено, и явилось, что с помощью востроконечных прутов у громовых туч огонь отнять можно’.
Во второй вырезке был газетный отчет о смерти Рихмана: ‘В сенях дома стоял шкаф вышиной в 4 фута, на котором учреждена была машина для примечания электрической силы, называемая указатель электрической, с железным прутом толщиною в палец, а длиною в 1 фут, которого нижний конец опущен был в наполненный отчасти медными опилками хрустальный стакан. К сему пруту с кровли оного дома проведена была сквозь сени под потолком тонкая железная проволока. Когда г. профессор, посмотревши на указателя электрического, рассудил, что гром еще далеко отстоит, то уверил он грыдоровального мастера Соколова, что теперь нет еще никакой опасности, однако, когда подойдет очень близко, то де может быть опасность. Вскоре после того, как г. профессор, отстоя на фут от железного прута, смотрел на указателя электрического, увидел помянутой Соколов, что из прута, без всякого прикосновения, вышел бледно-синеватый огненный клуб, с кулак величиною, шел прямо ко лбу г. профессора, который в самое то время, не издав ни малого голосу, упал назад на стоящий позади его у стены сундук. В самый же тот момент последовал такой удар, будто бы из малой пушки выпалено было, отчего и оной грыдоровальной мастер упал на земль и почувствовал на спине у себя некоторые удары, о которых после усмотрено, что оные произошли от изорванной проволоки, которая у него на кафтане с плеч до фалд оставила знатные горелые полосы. Как оной грыдоровальной мастер опять встал и за оглушением оперся на шкаф, то не мог он от дыму видеть лица г. профессора и думал, что он только упал, как и он, а понеже, видя дым, подумал он, что молния не зажгла ли дому, то выбежал, будучи еще в беспамятстве, на улицу и объявил о том стоящему недалеко оттуда пикету’…
‘За чудо надо почитать, что сам тогда жив остался’, — подумал Ломоносов. Он в тот день производил точно такой же опыт, изучая цвет искр — из-за этого у него с Рихманом был спор. Оба, заметив в первом часу дня, что от норда поднялась громовая туча, бросились по домам, каждый к своему аппарату. И только он отошел от своего прута, — жена закричала, что простынут щи, — как прибежал, запыхавшись, человек Рихмана и объявил, что профессора зашибло громом. ‘Может, сегодня мой черед. Лучше смерти и быть не может…’
Встал и подошел к своему прибору, соединил цепь, приготовил электрический указатель, фосфорический барометр, маленький сосуд с нефтью, поставленный для пробы: не загорится ли? Не хватало только грозы. Снова подошел к окну, взглянул на небо. ‘Ох, кажется, проносит!’ — подумал он и с досадой, и с невольным облегчением.

IX

Шагах в десяти от окна кто-то радостно замахал шляпой, закивал головой. Это был товарищ по академии Штелин, ординарный профессор элоквенции и царский библиотекариус.
— Здравствуйте, Яков Яковлевич, — угрюмо сказал профессор Ломоносов. — Ко мне? Просим милости.
Приготовил приветливую улыбку, пока гость проходил через сени. Впрочем, в визите профессора Штелина ничего неприятного не было, — разве только, что отрывал от работы. Этот любезный, благодушный, всегда веселый человек был из немцев наилучший: никогда ни под кого не подкапывался, от интриг держался в стороне, русских не задевал и не презирал. Немцы академии даже сердились на него за то, что он поддерживает дружеские отношения с русской партией и с ее главой: ворчали, что он старается дружить со всеми, так как будущее никому неизвестно.
Это было неверно. Профессор Штелин, как все, отстаивал свои интересы, но ни к кому особенно не подлаживался. Отличаясь по природе чрезвычайной благожелательностью, он был вполне убежден, что под солнцем есть достаточно места для всех, и что уже для него-то, во всяком случае, место под солнцем найдется, и даже очень хорошее место. Так оно в самом деле и было.
Он не выносил не только ссор, но даже простых споров: всегда чувствовал непреодолимую потребность согласиться с собеседником, с кем бы ни разговаривал, пока разговаривал. Случалось, что на следующий день профессор Штелин соглашался с человеком, высказывавшим мнение противоположное. Но этого он не замечал, не придавая большого значения ни своим, ни чужим словам. А если бы кто обратил его внимание на противоречие, то и с этим он тотчас вполне охотно согласился бы: да, разумеется, противоречие, — и первый посмеялся бы весьма благодушно. Профессор Штелин был счастливый человек. Все его считали своим и все любили за незлобивость, за редкую услужливость, и за то, что всем он внушал бодрое настроение: никаких бед на свете не существует, это все выдумки, впрочем, выдумки милых людей.
— Пришел проведать болящего, а нахожу здорового Михаилу Васильевича, и слава Богу! Зачем хворать? — сказал весело профессор Штелин, входя в кабинет, по своему обыкновению чуть горбясь и потирая руки. Он радостно поздоровался и подробно расспросил Михаилу Васильевича о здоровье: всегда твердо помнил, кто чем болен или на что жалуется. Сказал, что боль в ноге это пустое, вот ежели бы болело сердце, тогда было бы другое дело. Ломоносов, больше для того, чтобы смутить гостя, вставил, что болит и сердце. Но профессор Штелин не смутился и признал это также совершенно неопасным: хорошо бы прикладывать компрессы loco dolenti [к больному месту (лат.)]. Справился о здоровье Елизаветы Андреевны и выразил полное удовлетворение по случаю того, что она чувствует себя не худо. От чаю гость отказался, кофей назвал вредным напитком модников, — more majorum [по обычаю предков (лат.)] согласился испить стаканчик пивца: собственно, пить с утра пиво ему не хотелось, однако, очень давно живя в России, он знал, что русские люди не могут не угощать, в какой бы час дня к ним ни явиться: кроме того, думал, что самому Михаиле Васильевичу будет приятно воспользоваться предлогом и выпить: как все немцы, считал Ломоносова пьяницей. Пусть же лучше пьет пивцо, чем водку.
Они выпили пива и поговорили. Профессор Штелин рассказывал новости, которых у него всегда было много. Сообщил, несколько понизив голос, что отношения между его величеством и ее величеством, к несчастью, становятся все хуже: ежели дело так пойдет дальше, то можно ждать для ее величества самых дурных последствий. При этом вопросительно смотрел на Михаилу Васильевича. Ломоносов, однако, своего мнения не высказал. Затем профессор Штелин сказал, что у императора сейчас находится в большой милости вернувшийся недавно из Сибири граф Буркгардт фон-Миних. — Fortuna vitrea est! [Судьба — вещь хрупкая (лат.)] Все составляет прожекты и, по слухам, весьма дельные. Император пытался примирить его с герцогом Бироном, тоже теперь возвращенным: пригласил их обоих во дворец, велел подать вина и вышел, как бы невзначай в соседнюю комнату, чтобы оставить их наедине, дать им возможность объясниться и закончить давнюю вражду. Однако, когда его величество вернулся, то нашел комнату пустой, а вино в бокалах нетронутым.
— Каковы старцы! Особенно граф Миних, ему за восемьдесят, а он здоровее нас с вами, — сказал, смеясь, профессор Штелин и тотчас согласился с Ломоносовым в том, что граф Миних был человек весьма замечательный. — Великий муж! — решительно заявил он. О Бироне хозяин отозвался, напротив, отборно-бранными словами, гость поддакнул, но очень бегло: не любил ни этих слов, ни таких отзывов.
— Non decet [Не подобает (лат.)], Михаила Васильевич, non decet, — слабо смеясь, сказал он и, чтобы перевести разговор, рассказал анекдот о Петре Великом, профессор Штелин собирал эти анекдоты и надеялся найти для них издателя на выгодных условиях. Затем сообщил академические новости, посмеялся без злобы над врагами Михаилы Васильевича и сказал, что, пока Михаила Васильевич к делам не вернется, порядка в академии не будет. Хотя Ломоносов знал цену любезностям гостя, слова эти были ему приятны, а новости интересны, — сам дивился: какая чепуха занимает, когда следовало бы думать о предметах важных.
Затем профессор Штелин перешел к погоде: ‘Воздух-то как охолодел, Михаила Васильевич!’ — и все не объяснял, для чего пришел. Хозяин предполагал, что у него есть дело, впрочем, при любезности Штелина, мог зайти и так, именно чтобы проведать болящего. На вопрос, как с производством в статские советники, профессор Штелин ответил несколько уклончиво: не любил особенно распространяться о своих успехах, зная, что, по человеческой слабости, это может быть другим не совсем приятно: вот и Ми-хайле Васильевичу, конечно, хотелось бы получить повышение в чине, с другой же стороны, думал, что до производства лучше людям ничего не говорить, — вдруг испортят дело, тоже по человеческой слабости: если сообщить, может быть вред, а если не сообщать, то никак вреда быть не может.
Он встал, потирая руки, подошел к рабочему столу и стал расспрашивать о приборах: отчасти опять, чтобы перевести разговор, отчасти из искренней любознательности: был и сам человек очень образованный. Имел ученые работы о состоянии турецкого двора, о бардах или первых поэтах древних германцев, о свадебных обрядах у древних жидов, греков, римлян и других народов, о размножении рыбы крошицы, обыкновенно здесь форель называемой, такожде и лососей, — эта еще не была закончена. Был также хороший версмахер и метер дес инскрипционс. [Стихотворец и сочинитель надписей (нем., франц. — versmacher, maНtre des inscriptiens).] Профессор Штелин слушал объяснения, потирал руки от удовольствия, — вот как хорошо работает Михаила Васильевич, — и говорил комплименты.
— Люблю, когда люди имеют интерес к разным музам. Pauciquos aequs amavit Jupiter [Мало кого одного любит Юпитер (лат.)], — сказал он. — Но вы, Михайла Васильевич, наряду с упражнениями в физике, занимаетесь и высокой литературой, и элоквенцией, и грамматикой, описываете древность российского народа и славные дела наших государей!
— Настоящее мое упражнение: физика, химия, металлургия и прочее к ним относящееся, — сказал угрюмо Ломоносов, впрочем, и тут не оставшийся нечувстви-тельным к похвалам. — А другое это забава. Человек желает успокоения от трудов, иной ищет себе провождения времени картами, шашками, бильярдом и другими забавами. От него я уже давно отказался затем, что нашел в них одну скуку. А до смерти надо мне закончить мои химические труды, в которых я столь много лет упражняюсь. Бесплодно потерять их мне будет несносное мучение.
— Сие будет мучение для всей России, в тот день все музы оделись бы в траур! — подхватил профессор Штелин.
Сами того не замечая, они, обратившись к предметам возвышенным, стали выражаться литературным языком, как и учил Михаила Васильевич, до того говорили больше штилем средним, — не надутым и не подлым. Впрочем, хозяин иногда впадал и в штиль самый подлый: произносил раздраженно такие слова, что профессор Штелин только махал руками, слабо смеялся и повторял:
— Non decet, Михаила Васильевич, non decet.
Просидев с полчаса, он, наконец, перешел к своему делу. Ему поручено было руководить празднествами по случаю предстоящего коронования. Профессор Штелин очень желал привлечь к этому и Ломоносова, с которым, случалось, работал в таких делах и прежде, хоть не всегда вполне гладко.
— Вам памятно, Михаила Васильевич, — сказал он, — что я ведал и коронацией покойной государыни. Завел тогда оперу ‘Милосердие Титово’, сам написал к ней пролог, сам играл при лютне на флейте траверсе, сам учинил план к фейерверку иллюминации, сам писал артикулы в ‘Ведомости’…
— Так зачем же вам я? — сердито перебил его Ломоносов, выразившись более крепкими словами. Профессор Штелин слабо засмеялся, но не сказал ‘non decet’, так как не надо часто повторять одно и то же. Грубость собеседника была ему тягостна. Он несколько холоднее обычного объяснил, что химическую материю знает недостаточно, что вспоможение Михаилы Васильевича может быть очень полезно и что за это вспоможение заплатят хорошие деньги.
— Хорошие деньги, гельд, аржан, хрэма, — пробормотал профессор Ломоносов. Деньги после болезни были ему очень нужны. Они — в среднем штиле — сговорились об условиях и перешли к обсуждению проекта. Штелин стоял на том, чтобы особенно себе головы не ломать, а взять, что можно, из старых проектов, кое-что обновив, изменив и переделав сообразно с обстоятельствами. — ‘Идея всегда одна: бывшая в печали Россия ныне паки обрадована’, — Пояснил он и вкратце — высоким штилем — изложил свой план. Не изобразить ли на иллюминационном театре башню с бойницами и пушками, и чтобы из-за башни выходил корабль, при дующих в парусы зефирах, при увеселительных звучных огнях, при пушечной пальбе, при трубящих тритонах, при игрании на трумпетах? [Труба (от франц. trompette).] И еще можно было бы тут представить Добродетель, в виде крылатого дитяти с лавровыми венцами, или Надежду наподобие женщины с надписью: ‘Не подвигнусь’.
Ломоносов слушал внимательно, задача тотчас его заинтересовала. Но план Штелина ему не очень нравился. Сказал, что душа не лежит к трумпетам и к пушечной пальбе: войн было довольно при покойной государыне, не лучше ли наметить дух нового царствования фигурами не воинскими, а мирными? России более всего нужны мир и работа. Изобразить бы великий русский Колосс, и по правую сторону чтоб был храм Мира, а по левую храм Изобилия с принадлежащими тому украшениями, а над ними восходящее солнце.
— Можно, пожалуй, сочинить и так, — согласился профессор Штелин: знал, что император не станет особенно вникать в символическое значение иллюминационного театра, лишь бы было красиво. — Тогда, Михаила Васильевич, необходимо, чтобы Солнце было с далече простирающимися лучами, и чтобы на каждой стороне стояло по пять вазов на пристойных скамьях, убранных фестонами, а над Колоссом великий двоеглавый орел, устремляющий свой полет к правой стороне и обращающий вторую главу на левую сторону. И над всем театром буст Его величества Императора Петра III, с царскими вензелями.
Минут через десять спорные вопросы были разрешены. Профессор Ломоносов согласился взять на себя всю химическую материю. Но на нерешительный вопрос профессора Штелина, не согласится ли Михаила Васильевич, с присущим ему великим талантом, перевести на русский язык стихи, которые он, всенижайший, по-немецки напишет к коронованию, хозяин сухо ответил, что подумает: не любил переводить чужие стихи, а в особенности стихи профессора Штелина.
Гость не настаивал, вполне удовлетворенный и тем, чего удалось добиться. Посидел еще минут десять, рассказал второй анекдот о Петре и простился, пожелав скорейшего, самого полного исцеления, засвидетельствовав особое уважение Елизавете Андреевне. Профессор Ломоносов проводил его до крыльца, сожалея о вырвавшейся резкости. Знал, что профессор Штелин человек достойный, и ценил внимание товарища: зашел проведать, говорил любезные слова и предложил заработок, — ту же работу мог ведь выполнить и немец.

X

Профессор Штелин возвращался домой в прекрасном настроении. Он был очень доволен соглашением. Ломоносов взял за работу недорого. В достоинстве его работы сомневаться было невозможно, — лишь бы только Михаила Васильевич не заболел. Штелину показалось, что вид у его товарища был в этот день очень плохой. ‘Верно, плохо спал?’
Совершенно независимо от его воли, мысль профессора Штелина ненадолго остановилась на том, что произойдет, ежели Михаила Васильевич скончается. Он менее всего желал смерти столь замечательному человеку, которого искренно любил и уважал. Но дело не в любви и уважении: надо смотреть правде в глаза. Профессор Штелин не мог не знать, что, если Михаилы Васильевича не станет, — чего избави Бог! — то произойдут большие перемены в руководстве академией, в отношениях партий, откроются разные вакансии, появятся кандидаты на должности. Зная же это, профессор Штелин не мог не подумать и о себе: кое-что имел в виду. Однако, предпринимать какие-либо предварительные действия было бы весьма бестактно. Он тотчас отогнал от себя предосудительные мысли. Человек слаб, предосудительные мысли могут забрести всякому, надо только тотчас их гнать.
Дома ему хотелось поболтать с семьей, но это не годилось: утром все должны работать. У него, действительно, все в доме работали: жена, дети, прислуга. Он прошел в свой кабинет, убранный очень хорошо. Профессор Штелин знал толк во всех искусствах. На стенах его кабинета висели прекрасные картины, преимущественно венецианской школы, а также гравюры прошлого века: Гольциусы, Блемерты, Ворстерианы. За портьерой была большая ниша с окном, и в ней на стенах висели картины более легкомысленные. Ротари подарил ему эскиз к ‘Спящей девице, которую будит юноша, щекоча ей ноздри колосом пшеницы’. А против нее в нише находилась Либериева беременная Каллисто, из той серии, что в музеях не показывается. Кроме Достоинств живописи, профессору Штелину было приятно и то, что и Ротари, и Либертино были графами. Это придавало несколько иной оттенок легкомысленному содержанию картин, показывая немецким гостям нишу, он всегда внушительно пояснял: ‘работы графа Ротари’, ‘работы графа Либери’… Людей же особенно приятных и не слишком сурового нрава профессор Штелин иногда угощал собранием китайских картинок, которое держал под замком. Впрочем, легкомысленные материи большого места в его жизни не занимали: он не был развратником ни на деле, ни в мыслях, китайские картинки держал больше ради забавы, — приятно развлечь друзей. Для собственного же удовольствия собирал, кроме гравюр, коллекцию денег разных стран.
Он сел за стол и стал уточнять смету коронационных торжеств, знал цену и своим, и чужим деньгам. Работавшие с ним люди с усмешкой говорили, что он бережет казенные деньги на всем, кроме собственного жалованья, — но говорили они это благодушно: профессор Штелин ни в ком злобы не вызывал. Поработав с час над сметой, он нашел расход, который можно было сократить, по крайней мере, на пятнадцать рублей, а то и на все двадцать. Это доставило ему чрезвычайное удовольствие.
От казенных дел перешел к собственным. Они были теперь в довольно хорошем состоянии. Работа по торжествам оплачивалась щедро, он рассчитывал перевести крупную сумму в Гамбургский банк. Считал это помещение денег более выгодным и, главное, более надежным, по сравнению с землей или домом в России. Профессор Штелин приехал в Россию еще при императрице Анне Иоанновне, видел в Петербурге много перемен, переворотов, возвышений, опал, обогащений, конфискаций и не слишком верил в устойчивость всего русского: страна огромная, богатейшая, прекраснейшая, но деньги держать в Гамбурге вернее. Latet anguis in herba… [В траве скрывается змея (лат.). Здесь: возможен подвох.]
Затем профессор Штелин отыскал свои старые версы, написанные еще ко дню восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Тогда художественная мысль у него была счастливейшая: изобразить Россию в виде крепости, которую взяла приступом дщерь Петра. Версы были отпечатаны на золотообрезной дорогой бумаге:
К нашему давно желанному благополучию,
К удовольствию твоего отечества,
Мудрой твоей храбростью взята удержанная крепость.
В воспоминание сего дела, в честь сея ночи,
Мы по должности нашей и верности,
Сию иллюминацию сооружили.
Остался не очень доволен: тогда еще не умел совсем хорошо писать русские версы. Но, главное, теперь было трудно использовать написанное к тому случаю, хотя бы с переделкой. Образ взятой крепости не годился: царь Петр III взошел на престол законно, без переворота, без сея ночи. Профессор Штелин вдруг вспомнил о распре между государем и государыней Екатериной Алексеевной: как бы все это не кончилось худо! Зачем ссорятся такие персоны? Мысль эта возбудила у него столь неприятно-тревожное чувство, что он, вопреки обыкновению, отложил работу. ‘Надо переменить Каллиопу на Евтерпу, macte animo generose puer!’ [‘Слава тебе, благородный юноша!’ (лат.)] — сказал он себе полушутливо: иногда и с собой разговаривал так, как с другими, и оставался доволен собеседником. Он взял флейту и стал наигрывать мадригал из отличного зингшпиля, который слышал еще студентом в Лейпциге.

XI

‘…Как жена г. профессора, услышавши такой сильной удар, туда прибежала, то увидала она, что сени дымом, как от пороху, наполнены. Соколова тут уже не было, и как она оборотилась, то приметила, что г. профессор без всякого дыхания лежит навзничь на сундуке у стены. Тотчас стали его тереть, чтоб отведать, не оживет ли, а между тем, послали по г. профессора Краценштейна и по лекаря, которые через десять минут после удару туда пришли и из руки кровь ему пустили, однако, крови вышла только одна капелька, хотя жила, как то уже было после усмотрено, и действительно отворена была. Биения же жил и на самой груди приметить не возможно было. Г. Краценштейн несколько раз, как то обыкновенно делают с задушившимися людьми, зажал г. Рихману ноздри, дул ему в грудь, но все напрасно…’
Профессор Ломоносов подумал, что о нем, верно, сказали бы: ‘хотел, по своей гордыне спасти от грома людей, а себя самого не спас’. Но грозы не было, следовательно, об этом опыте рассуждать не приходилось. Расстаться с мыслью о нем было все же нелегко. ‘Да, добрая была бы смерть и легкая. А далее что?’ В загробную жизнь он верил плохо. ‘Материя изменится…’ Об этом у него тоже были давние мысли, не умозрительные, а опытные, совершенно чуждые и неизвестные другим ученым. ‘И это тоже останется незаконченным… Сейчас же, сейчас довести до конца!..’ Торопливо, почти с отчаянием, он разыскал те свои рассуждения и стал читать:
‘Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения, ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оное у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает…’
‘Между разными химическими опытами, которым журнал на 13 листах, деланы опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару. Оными опытами нашлось, что славного Роберта Боила * — мнение ложно, ибо без пропускания внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере…’
[ * То есть Бойля. — В научных работах Ломоносова но каждом шагу встречаются догадки и идеи поистине гениальные. Он опередил и русских, и иностранных современников лет на пятьдесят или даже На сто. Теперь достаточно известно, что Ломоносов был предшественником Лавуазье. Но к этому надо добавить и то, что он, по крайней мере, в некоторых отношениях, был продолжателем дела Декарта в Европе и уж во всяком случае первым картезианцем России. Напомню, что сам он писал в 1746 году: ‘Славный и первый из новых философов Картезий осмелился Аристотелеву философию опровергнуть и учить по своему мнению и вымыслу. Мы кроме других его заслуг особливо за то благодарны, что он тем ученых людей ободрил против Аристотеля, против себя самого и против прочих философов к правде спорить, и тем самым открыл дорогу к вольному философствованию и к вящему наук приращению. В новейшие времена науки столько возросли, что не токмо за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли того надеяться. Сие больше от того происходит, что ныне ученые люди, а особенно испытатели натуральных вещей, мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверном искусстве. Главнейшая часть натуральной науки физика ныне уже только на одном оном свое основание имеет. Мысленные рассуждения произведены бывают из надежных и много раз повторенных опытов…’ — Автор.]
Мысль о том, что никто в мире не знает и не догадывается о столь важном рассуждении, наполняла его гордостью и счастьем. Но не все выводы отсюда были ясны: смутно чувствовал, что не ясны самые главные выводы, особенно важные для него именно теперь. ‘Ну, хорошо, молния убивает профессора Михаилу Ломоносова, куда же девается все то, что на своем веку думал и передумал Ми-хайла Ломоносов? Мировая материя перейдет в землю, и столько же присовокупится к материи земли. Но ведь столько же присовокупилось бы от такого же количества материи бараньего или бычьего мозгу? Нет ли тут полного трудностьми вопроса, по коему и я ведаю не более, чем старушонка из богадельного дома?’

XII

Слухи о том, будто граф Миних находится в большой милости у царя, были очень преувеличены.
Миних выехал из Пелыма через неделю после получения известия о помиловании. Уехал бы даже раньше, если б не были в отъезде слуги, посланные до того на ярмарку для закупки провизии на год. Как на беду, в Пелыме необычно рано началась оттепель, санная дорога испортилась, все советовали подождать водного пути, но он об этом не хотел слышать. В день отъезда один погулял по окружавшему Пелым густому лесу, обошел городок, свой дом и сад… Его провожало все немногочисленное население, кое-кто и плакал.
Дорога была тяжелая, но фельдмаршал все торопил ямщиков. Его нетерпение росло по мере приближения к России. Вначале они скакали днем и ночью. За Яйком стали изредка останавливаться. В гербергах [постоялые дворы (нем. Herberge)] Миних по ночам часто просыпался в ужасе: не умереть бы, не доехав до Санкт-Петербурга!.. Путешествовал он быстро, но молва о нем неслась еще быстрее. Ему готовили встречу в Екатеринбурге, в Казани, в Нижнем, — он не остановился ни в одном из этих городов. В Москве пришлось остановиться. Жившая там графиня Апраксина, вдова фельдмаршала, который когда-то служил под его начальством, потребовала, чтобы Миних у нее отдохнул, иллюминовала по этому случаю дом и хотела позвать на знаменитого гостя всю Москву. Он едва убедил ее от этого отказаться. Понимал, что все это делается не столько в его честь, сколько против памяти императрицы Елизаветы Петровны: фельдмаршал Апраксин был в последние три года жизни под судом, умер апоплектическим ударом на заседании следственной комиссии и тоже почитался неповинной жертвой произвола императрицы. Миних очень не любил Елизавету Петровну, но в выпадах против умершей участвовать не хотел. Оставался он в Москве очень недолго и странно себя чувствовал, оказавшись, после двадцати пелымских лет, в богатом роскошном доме Апраксиных.
Поездка его из старой столицы в новую была, как все говорили, шествием триумфатора. На большие станции выезжали встречать Миниха старые офицеры его армий, служившие когда-то при нем гражданские лица и просто любопытные помещики, которым хотелось людей посмотреть, себя показать, узнать новости, поздороваться со знаменитостью и выпить шипучего ‘в честь воскресшего из мертвых’, — так, точно сговорившись, называли Миниха все.
Недалеко от Санкт-Петербурга фельдмаршала встретил его сын со своей дочерью, которой Миних никогда не видел. Ей не было двадцати лет, она была красавица, недавно вышла замуж, ее муж тоже выехал встречать деда. Миних, как умел, проявлял нежность. Внучка очень, по общему отзыву, походившая на него лицом, в самом деле его растрогала. Но разговаривать с родными, после первых объятий, было нелегко, они, видимо, не знали, о чем с ним говорить, занимали его, и это было довольно тягостно. Впрочем, пути до столицы оставалось уже немного.
Въехали они в Санкт-Петербург рано утром, улицы еще были довольно пусты. Фельдмаршал жадно во все всматривался, узнавал многое, но не все, и сердце у него стучало, пожалуй, сильнее, чем при встрече с родными.
Прибывший тотчас к нему генерал-адъютант почтительно его поздравил с возвращением, передал ему царский подарок, — почетную шпагу странного, нерусского образца, — и сказал, что государь будет рад его увидеть, как только он немного отдохнет от трудного пути.
Миних и сам не думал, что его так взволнует давно знакомая, давно забытая обстановка дворца, раззолоченные залы, раззолоченные люди, — не рассчитывал снова увидеть все это. Но сам царь Петр Федорович его разочаровал с первого же взгляда: совершенно не походил на того Петра!.. Видимо, император также не знал, о чем с ним говорить. Был ласков и приветлив, но спросил, желает ли граф воспользоваться покоем, на который имеет столь заслуженное право, или склонен был бы еще занять какое-либо место? Вопрос этот неприятно поразил Миниха: покоя у него было достаточно и в Пельше. Он ответил кратким словом, говорил несколько более пышно, чем обычно (кое-что мысленно подготовил заранее). Начал с похвалы деду царя Петру Великому, сказал затем, что русская земля необъятна, — никто ведь толком и не знает, как идут в точности ее границы, что ее населению нет числа, и никто его не счел, хоть давно надо бы счесть, что русский народ в иных отношениях, особенно же по своей выносливости, наипервейший в мире, что работе на российской земле нет и не будет конца, что он, Миних, только и жаждет отдать этой работе остаток своих, когда-то немалых, сил и весь жар, которого не остудили сибирские льды…
Царь Петр Федорович благосклонно улыбался, но, как показалось Миниху, не очень слушал и не без нетерпения поглядывал по сторонам. Ответил, что очень рад и постарается найти столь замечательному человеку достойную его работу, подарил дом взамен конфискованного при ссылке имущества, просил бывать во дворце запросто и начать с нынешнего же дня: вечером большой куртаг. Вообще был милостив, однако, по всему было видно, вызвал его из Пелыма не для того, чтобы поручить ему должность первого министра. Граф Миних был весьма разочарован.
В тот же день, в точно указанное время, он появился во дворце на приеме. Царская чета еще не выходила. Залы были уже полны. Не успел он подняться до средины парадной лестницы, как по всем залам пронеслось известие, что во дворце граф Букгардт Миних! В комнатах, в которых до выхода втихомолку шла игра с негласного разрешения императора, люди побросали карты. Залы, расположенные вдали от лестницы, опустели. Толпа хлынула в первую залу. Его окружили люди, в громадном большинстве незнакомые. Новые сановники подходили и почтительно представлялись. Несколько человек, оставшихся от тех времен, горячо пожимали ему руки. Миниха засыпали лестью, приглашениями, знаками внимания. Он был со всеми сдержанно любезен, говорил мало, вообще принял такой тон. точно никогда не покидал дворца, а со старыми знакомыми здоровался так, будто расстался с ними вчера.
Ему не очень понравился характер этой общей любезности: по-видимому, к нему относились как к диковинке, как к редкой игре природы, почти как к существу из кунсткамеры. В самом деле, никто не мог думать, что снова окажется в столице этот человек, заживо погребенный в Пелымской могиле. Он был стар, но для эффекта люди еще прибавляли ему возраста, удивлялись его необыкновенной крепости, словно ему полагалось быть развалиной, и как будто восторгались тем, что он еще не вполне развалился. До него то и дело доносился из раззолоченной толпы шепот: ‘Истинное диво!.. Ведь в какой находится старости!.. Да ведь и жизнь какая была!..’
Вдруг окружавшая его толпа расступилась, и по ней пробежал легкий гул. Он оглянулся и шагах в десяти от себя увидел — Бирона! Оба они тотчас узнали друг друга. На мгновенье оба застыли. Миних знал, что герцог в Санкт-Петербурге, но почему-то не подумал, что он может быть на приеме во дворце. Наступила совершенная тишина. Все смотрели на них, затаив дыханье. Они холодно раскланялись, как на станции, тогда, двадцать лет тому назад, и тотчас отвернулись — ‘Нет, право, в Пелыме было очень хорошо’, — улыбаясь, сказал Миних одному из старых вельмож двора Анны Иоанновны. Бирон тотчас оживленно заговорил по-немецки с другим стариком. Придворные, радостно взволнованные произошедшей на их глазах исторической сценой, переглядывались с многозначительными улыбками.
Кто-то чрезмерно громким голосом пригласил всех перейти в голубую залу: ее величество выходит из своих покоев. Миних неторопливо, не оглядываясь, пошел туда, куда звали. К его удивлению, в голубую залу перешли только немногие придворные. Удивило его и то, что государыня выходит одна, отдельно от царя. Да собственно и выхода никакого не было. Без всякого церемониала, без свиты, в залу вошла невысокая миловидная дама в траурном платье. ‘Это что ж, траур по Елизавете Петровне? Почему же она одна в трауре?’ — с недоумением спросил себя Миних. Ему показалось, что немногочисленные придворные склонились в поклоне не очень почтительно, совсем не так, как в его время кланялись Анне Иоанновне. Некоторые незаметно исчезли из голубого зала.
Императрица Екатерина Алексеевна очень ему понравилась и по внешности, и по манере. Неизвестный Миниху придворный, объявивший об ее выходе, представил царице фельдмаршала. Она удивленно на него взглянула: очевидно, не знала, что он в столице, и заговорила с ним чрезвычайно любезно (говорила по-русски с сильным немецким акцентом и неправильно). Упомянула о прошлом графа, назвав его победу при Ставучанах: помнила даже это трудное название, и это было ему приятно. Он выразил удивление: битва при Ставучанах, ведь это теперь почти то же, что битва на Куликовом поле! Государыня ласково улыбнулась. Выяснилось, что она помнит и другие его дела и планы (сказала: ‘ваши великие дела и помыслы’): взрыв днепровских порогов, выход в Черное море, захват Стамбула. Знала даже, что он в молодости участвовал в кампании герцога Мальборо, и назвала год, хоть с ошибкой, но близко к истине. Оба они посмеялись, подсчитав, что это было больше шестидесяти лет тому назад. Миних сказал по этому случаю мадригал в старинном, несколько вольном вкусе. Но к мадригалу императрица отнеслась холодно, — Анна Иоанновна, Анна Леопольдовна приняли бы его лучше, а Елизавета Петровна была бы в восторге. Он говорил с императрицей довольно долго и ласково-нежно, как с умной хорошенькой девочкой, хотя она собственно была уж не так юна. По-видимому, и ей было приятно разговаривать с ним: в зале почти все явно ее избегали. Как старый придворный человек, граф Миних не мог этого не заметить. Он слышал, что отношения между императором и императрицей не очень хороши, но не думал, что императрица в такой опале.
Вскоре после первого куртага Миних был назначен на разные должности, довольно значительные и почетные, но совершенно его не удовлетворявшие. Ему поручено было ведать каналами, и по одной этой службе дела было столько, что хватило бы людям гораздо его моложе. Он взялся за работу очень горячо, ездил по каналам, составлял новые проекты, писал и представлял промемории. От его трудов была несомненная польза, однако, радости было не так много. Работа на каналах кое-как шла и без него (хоть при нем пошла успешнее и быстрее), и у всех своих подчиненных он чувствовал скрытую мысль, что за месяц или за год ничего сделать нельзя, а за десять лет или за пятьдесят все сделается само собой, — незачем, стало быть, проявлять особенное рвение.
Это было то самое, с чем он, как и Петр Великий, боролся в России всю жизнь. Но теперь бороться с этим было особенно трудно, так как Петр давным-давно умер, а сам он полной власти не имел: все надо было представлять в комиссии, затем на апробацию. Между тем на верхах то же чувство — торопиться некуда и незачем, поспешишь людей насмешишь — сказывалось еще сильнее, чем внизу. Его новые проекты требовали вдобавок больших денег, которых ему давать не хотели и не могли: казна, после долгой войны с Пруссией, была пуста. Влиятельные люди, которых он утомлял и раздражал своей энергией, ворчали, что сумасшедший старик по-прежнему воображает себя первым министром Анны Леопольдовны и полным хозяином России.
Из этих влиятельных людей никто не внушал графу Миниху большого уважения. В борьбе партий и клеотур [Искаженное — креатура.] ему было трудно разобраться: он все-таки жил мысленно в до-пелымском мире. После первых бесед с царем Миних с ясностью убедился, Что от Петра Федоровича ждать нечего. Он не был ни зол, ни жесток, — был гораздо добрее Петра Великого, да, быть может, и царствовавших за Петром женщин. Но Россией он совершенно не интересовался, будучи воспитан в надежде на занятие шведского престола, не считал себя русским, из двух своих знаменитых дедов предпочитал не Петра, а Карла XII, по натуре своей серьезных дел не любил и заниматься ими не хотел.
Не получив должности первого министра, Миних удовлетворился бы постом главнокомандующего армией, особенно в случае настоящей, серьезной войны: ему хотелось помериться с прусским королем, военные таланты которого гремели по всему миру. Но с Пруссией война кончилась тотчас по вступлении на престол благоговевшего перед Фридрихом царя. Вместо этого намечалась война с Данией. С ней Петр III враждовал из-за шлезвигских владений, как голштинский принц. Он сам об этом сообщил графу Миниху. Фельдмаршал слушал, вытаращив глаза: не считает же царь все-таки Россию придатком к голштинскому герцогству? Пытался объяснить, что в отношении русского интереса такая война совершенно бессмысленна, что она не может дать ни выгоды, ни славы. Царь слушал с тем же веселым восхищением: нет, ведь девятый десяток, и еще не рассыпался!
Постоянно бывая при дворе, Миних с изумлением убеждался, что во дворце говорят об императоре в духе весьма вольном и неприязненном. Люди, почти не понижая голоса, рассказывали, что Петр Федорович называет Россию проклятой страной, что он нисколько не чтит православной веры, что он в придворной церкви принимает иностранных министров, громко с ними разговаривает и смеется во время богослужения, что он носит на руке кольцо, подаренное ему Фридрихом, целует публично бюст прусского короля, говорит: ‘воля короля Фридриха для меня Божья воля’, что он намерен перевести Россию в люторство и собирается устроить во дворце люторскую молельню.
Миних прекрасно понимал, что далеко не все в этих рассказах верно. Знал, что такие рассказы всегда пускаются врагами о царях и правителях, он сам когда-то распускал, хоть и с большим основанием, такие слухи о Бироне, да и о нем самом то же или почти то же — разумеется, без всякого основания, — говорили погубившие его враги. Но беспокоило Миниха, что рассказы эти передавались почти открыто во дворце, в двух шагах от царя. Особенно недовольны были гвардейские офицеры — и спешным, постыдным окончанием войны, ничего не давшей, несмотря на победы и на занятие Берлина, и тем, что гвардию переодели в некрасивые прусские мундиры, и тем, что царь приказал экзерцироваться, как у Фридриха, по утрам каждый день, какая бы ни была погода. Миних понял, что новое царствование начинается худо и, вероятно, не кончится добром. Он знал, по долгому своему опыту, особенно после двадцати пелымских лет, что нелюбовь народа сносить вполне возможно, народ к столичным событиям довольно равнодушен, — хоть десятилетиями ворчал: ‘какое житье за бабой?’ Однако, с придворными и особенно с гвардией шутить никак не приходилось.
Граф Миних всегда думал, что власть, желающая держаться прочно, должна внушать людям либо любовное уважение, либо сильнейший страх, лучше всего, разумеется, и то, и другое одновременно, — этого, впрочем, он никогда нигде не наблюдал, ни во Франции при Людовике XIV, ни в России при Петре I. Теперь в Санкт-Петербурге не было к власти ни любви, ни уважения, ни страха, и ему казалось, что переворот вполне возможен и даже весьма вероятен. Чутье говорило Миниху, что переворот этот всего легче произвести во имя русского национального духа, с отказом от союза с Пруссией, от датской войны, с заменой голштинских солдат русской гвардией. Но он не видел, кто же и ради кого может пойти на такое дело. Русское потомство Петра Великого пресеклось. Не Брауншвейгский же дом? Не эта же милая молодая царица, рожденная ангальт-цербстской принцессой, плохо говорящая по-русски, станет воплощением русского народного начала? И, разумеется, как иностранец, совершенно не подходил для подобной перемены и он сам.
Разумеется ли? Иногда по ночам Миних думал (спал теперь гораздо хуже, чем в Пелыме), что двадцать лет тому назад поставил свою ставку ошибочно: надо было войти в соглашение с Елизаветой Петровной, а он согласился с Анной Леопольдовной, — вдруг ту же ошибку повторяет и теперь? Миних говорил себе, что не может быть речи об измене царю, вернувшему его из ссылки. Но сам же отвечал, что в подобных случаях об измене говорить не приходится: как быть, если Петр Федорович оказался таким человеком? С усмешкой вспоминал: его с юных лет в чужих землях считали кондотьером. Вспоминал тоже с усмешкой, что московский иерарх, фамилию которого он забыл, когда-то называл его ‘птицей-человекоядом’ и ‘дьявольским эмиссарием’… И самые странные мысли приходили в бессонные ночи графу Миниху.
Имущественное его положение было довольно неясное. Подаренный царем дом был очень хорош, но жалования на жизнь не хватало. Шел запутанный спор с новыми владельцами о конфискованных когда-то имениях, — особенно о Вартенбергском владении, — тут, после разных перемен и конфискаций, справедливейший на земле человек едва ли мог бы сказать, кому оно теперь должно принадлежать и по закону, и тем более по правде. Миних жил открытым домом, но гостей принимал не каждый день, как богатые русские баре, а в определенные дни и с разбором, кухня в его доме была не тяжелая, чрезмерно обильная, а тонкая, французская, вина к обеду были французские или иностранный эльбир. Мужчинам подавали турецкий курительный табак, а дамам еще довольно редкий чекулат. Гости чувствовали себя в его доме как в гостях у большого европейского вельможи. И только жена графа Миниха бледнела и вздрагивала всякий раз, когда по вечерам раздавался стук в дверь.

XIII

Курьера Михайлова на обратном пути из Пелыма ждала неприятность. В Москве он неожиданно получил срочное назначение в новую поездку, в Киев и в Азовскую губернию. Эта поездка, в отличие от сибирской, нисколько не была тяжелой, но обычно курьерам по возвращении из дальних краев давали некоторое время на отдых: две недели, а то и целый месяц. Михайлов ругался и жаловался, но уклониться от исполнения приказа было невозможно. Он поскакал на юг и там пробыл долго. Жизнь в Малороссии была хорошая, женщины одна лучше другой, сады на загляденье, и нигде он не видал такого изобилия во всем и дешевизны: ел каждый день чуть не как господа, птица, окорока, сахар, чай, мед, масло, сало, водка, — все отдавалось почти даром, вот только пуншевой водки нигде не держали.
Вернулся он в Санкт-Петербург лишь в июне и по-настоящему прослезился, увидев город, в котором родился, свою Невскую перспективу со знакомыми домами и лавками, свою реку, — река после сибирских показалась разве чуть менее широкой, но все-таки другой Невы нигде на свете не было. Теперь новый сказочный царский дворец был уж совсем готов.
В канцелярии Михайлова шумно встретили писари, подканцеляристы, рассыльщики. На радостный гогот вышел из своей комнаты сам расходчик, маленький, тщедушный, кривой старичок. Это был добрый человек, отечески относившийся к подчиненным. Однако подчиненные его недолюбливали, уж очень много старичок говорил, и всегда одно и то же, и голос у него был неприятный, журчащий. Расходчик поздравил Михайлова с возвращением и долго говорил о том, что в дороге, верно, было очень хорошо, а теперь будет еще лучше: ‘Вот поездил, людей повидал, в Сибири побывал, — разве не славно? А теперь будешь четыре недели отдыхать, и никто тебя никуда не пошлет: живи, гуляй, делай что хочешь, — или не хорошо?’
Как только старичок заговорил, канцеляристы со скукой разошлись по местам. Михайлов слушал покорно, зная, что расходчик может так говорить очень долго, а сколько назначил наградных, скажет только в конце. Старик журчал минут десять, затем сообщил, что наградных назначено двадцать пять рублей: — ‘Я тебе это страктовал, разве не славно?’ — ‘Ну, не то, чтобы очень славно’, — подумал чуть разочарованно Михайлов: он собственно рассчитывал именно на двадцать пять рублей, но, подъезжая к Петербургу, думал: ‘вдруг отвалят больше? ведь в Сибирь ездил, а потом без очереди…’ Однако жаловаться не приходилось: двадцать пять рублей выдавались в награду редко, могли дать и двадцать. Служащие опять собрались, — вопрос о наградных всегда всех волновал, — и по лицам канцеляристов Михайлов тоже понял, что назначили столько, сколько следовало: ни ему не обидно, ни другим курьерам.
Тем не менее старика он не поблагодарил: показать, что доволен, в следующий раз дадут меньше. — ‘Да ты, брат, кажется, не рад?’ — сказал расходчик. — ‘Ну, там, Егор Иванович, рад или не рад, об этом что ж говорить… Богомолов в Астрахань ездил, ему двенадцать дали…’ — ‘Так то двенадцать, а не двадцать пять’. — ‘Так то Астрахань, а не Пелым!’ — ‘А что двойной кошт получал, это забыл? Кто тебе это склеил? Я’. — ‘Да, двойной кошт, много на вашем коште сбережешь! И трешницы не сберег’. — ‘Знаю я твою трешницу. Ну, не рад, твое дело. Да верно и граф Миних тебя славно наградил?’ — спросил старичок с лукавой улыбкой, бережно вынимая из ящика запечатанные столбики с деньгами: ‘десять, еще десять’… — ‘Ничего не дал, старая собака!..’ — сердито ответил Михайлов. Рассыльщики захохотали. — ‘Смотри, какие хорошие рубли, новенькими тебе даю, с изображением царя-батюшки Петра Федоровича… Славный у нас царь, дай Господи ему здоровья и счастья!’ — сказал расходчик, распечатывая третий столбик: отсчитал пять серебряных рублей и любовно выровнял в полстолбика. — ‘А старика ты напрасно хаешь, верно он забыл тебя наградить, ведь старый человек, старость не радость, память уже не та, наверное, он забыл…’ — ‘Да, забыл! Знаю я их, господ!..’
Старичок засмеялся и вынул из ящика небольшой пакет вида коробки, обернутый в серый холст, запечатанный по углам красными печатями. — ‘Давно тебя ждет, прислан от графа Миниха, — сказал он вспыхнувшему от радости Михайлову, — по весу словно не рубли. Может, золотые? И не болтаются: верно, в соломе?’ Служащие их окружили с любопытством: о пакете никто ничего не знал, расходчик готовил сюрприз. ‘Вот видишь, а ты говоришь: старая собака! Ты бы сначала узнал, а потом ругался. Или не рад?’ — ‘Тот дурак, кто пирогу не рад!’ — взволнованно ответил Михайлов, разрезая холст ножницами, которые ему услужливо подал подканцелярист. ‘Ровнее режь, холст мне отдашь, пригодится. Так и есть, коробочка…’ Михайлов над столом поднял ножницами прибитую гвоздиком крышку. Из коробочки посыпались с соломой золотые.
Все обомлели. Обомлел и сам Михайлов. Стал считать, руки у него немного тряслись, хоть он никогда жаден к деньгам не был. В коробочке было двести рублей. В канцелярии произошло смятение. Даже расходчик разинул рот. Михайлова поздравляли, кто искренно, кто позеленев. — ‘Твое счастье, с тебя могарыч, поставишь нам шипучего’, — говорили все сразу. Старичок опрокинул коробку и постучал по дну пальцем: больше ничего, кроме соломы, не выпало.
— Славно как, а? По-графски наградил! — сказал он и посоветовал Михайлову сдать деньги на хранение в канцелярию, а то что ж, пойдет все девкам да кабатчикам. Если, скажем, истратить червонец, это дело, для чего не истратить? и выпить не грех, и с девкой погулять славно. Ну, а более — жалко, деньги славная штука, могут пригодиться, без денег человеку худо, совсем худо. ‘Да он теперь, Егор Иванович, и службу бросит!’ — сказал писарь, воспользовавшись мгновением передышки у расходчика. ‘Женится! Землю купит!’ — подхватили другие. Послано было за водкой и пивом. Старичок долго говорил, что и службу бросить недурно, и жениться для чего не можно, но первое дело — беречь деньги. ‘Теперь у тебя есть деньги, разве не хорошо? Право, хорошо’, — журчал расходчик.
Михайлов оставил на хранение в канцелярии только пятьдесят рублей, сказал, что, может быть, в самом деле что-нибудь подыщет и купит. Он вышел к Неве и долго ходил по набережной, взволнованно-радостно думая, что теперь делать. Первая его мысль и вправду была: не жениться ли? У курьеров считалось прочно установленной, проверенной истиной, что при их ремесле, как при солдатском, жениться нельзя: бабу ни в дорогу не возьмешь, ни дома одну не удержишь. Но теперь в самом деле можно было бы бросить проклятую службу. Мысленно счел свои деньги: двести, да двадцать пять, да тридцать два сберег на коште, всего двести пятьдесят семь. Легко завести лавку хоть на Невской. Однако, у него всегда было отвращение от торговли. Представил себе: с раннего утра до позднего вечера сидеть в душной, пахнущей сельдями или овчиной, комнате, ругаться с приказчиками, лебезить перед покупателем, дрожать над выручкой, — ну, нет. Открыть трактир? Это лучше, но и тут радости немного: буяны, дозоры, полиции плати. Вернулся мыслью к женитьбе: жениться можно, но и холостым жить тоже хорошо. Если б можно было так, чтобы полгода быть женатым, полгода холостым? А то женишься — пожалеешь, и не женишься — тоже пожалеешь. В бабах недостатка нет и для женитьбу, и так. Вспомнил Киев, ночь над Днепром, красивую рыжеволосую хохлачку, и про себя нерешительно подумал, что, может, и не так уж худо их ремесло, которое они по привычке иначе как проклятым не называли. Ведь не всегда стоит стужа, и в Сибирь посылают не так часто. К тому же, через четыре года выходил в старшие курьеры: этих отправляли только в Москву. Чем свой трактир открывать, не лучше ли ходить в чужие, то в Москве, то здесь?..
Вдруг он с ясностью почувствовал, что хочется ему, по-настоящему хочется, одного: пожить как живут господа! Михайлов и не любил господ, и как мог подражал им. В его мыслях они немного сливались с удалым добрым молодцом из сказок, — он и сам бессознательно подделывался под этот образ, а может быть и вправду в себе чувствовал что-то от доброго молодца, которому все нипочем. ‘Богатому житье, а бедному вытье’, — подумал он и потрогав в кармане кошелек, — появилась новая забота, — отправился в Гостиный двор.
Обошел сначала лавки так, ничего не покупая, лишь присматриваясь к товарам и ценам. Хотелось ему купить решительно все, он страстно любил новые вещи. После долгого торга, купил нарядный становой кафтан, с перехватом на пояснице, с хрустальными пуговицами, с запястьями у коротких широких рукавов, с высоким, закрывавшим затылок, атласным воротником-козырем, — знал заранее, что все будут шутить: ‘Что, брат, козырем ходишь?..’ Купил красные сафьянные, шитые золотом, сапоги, вроде тех, что носили лаеши. Купил серебряные часы заграничной работы, — давно мечтал. Купец объяснил ему, как разбирать время, — он уже раньше присматривался и теперь живо понял. В другой лавке ему хотели было подсунуть горлатную шапку. Михайлов знал, что таких шапок никто из господ больше не носит, видел, что мех вовсе не от горла и качества среднего, да и странно было бы обзаводиться меховой шапкой летом, — но чуть было не купил: уже нерешительно говорил себе, что зимой, в поездке, горлатная шапка может очень пригодиться. Однако вовремя опомнился: и без того много ушло денег, — страшно было не что ушли, а что ушли так быстро. ‘Правду говорят люди: денег вволю, а еще б поболе…’
Вышел из лавки, с наслаждением взглянул на часы и тотчас, много через минуту, разобрал, что половина пятого. Приберегая к вечеру аппетит, съел на ходу купленный у разносчика кусок пирога и вернулся в канцелярию. В курьерском общежитии переоделся, не без смущения выслушал насмешливо-завистливые ‘козырем, брат, ходишь’, навел справку, где живет граф Миних. Затем отправился в его дом, — благодарить, — по дороге с досадой говорил себе, что выходит свинья-свиньей: деньги были присланы давно, его сиятельство не может знать, что его в Петербурге не было.
Разыскал дом — ‘в Пельше не так жил!’ — вошел со двора и вызвал дворецкого, понимал, что нельзя мужику беспокоить самого фельдмаршала, да и не примут. Попросил передать, что приходил курьер Михайлов, ездивший с царским указом в Пелым, только что вернулся в Петербург и слезно благодарит за награду, и будет вечно молить Бога за его сиятельство. Дворецкий, вначале введенный в заблуждение становым кафтаном, снисходительно кивнул головой и небрежно сказал: ‘Хорошо, братец, не за что’. — ‘Ах, ты, сукин сын! — подумал, рассердившись, Михайлов, — точно я тебя, свинью этакую, благодарю… — Так не забудь, братец, все передать его сиятельству, как я велел‘, — сказал он и ушел, не дожидаясь ответа дворецкого. ‘Ничего, подлец, не передаст…’
Затем он снова, с таким же удовольствием, поглядел на часы: уже разобрал время совсем легко. Было семь часов. Снова потрогал кошелек, — цел, — и отправился на Петергофскую почтовую дорогу в кабачок, в котором торговали пуншевой водкой.
Немного поколебавшись, зашел на этот раз не со двора, а через главный двор. Лаешей в первой комнате не было, и вообще не было никого. Ему показалось даже, что кабачок полинял и облез. Во второй комнате хозяин поднялся навстречу с радостной улыбкой. ‘Давно ли, брат, вернулся? Здорово! Эким ты козырем, и не узнать тебя!..’ Они поговорили, Михайлов с большим огорчением узнал, что лаеши уехали. ‘И полиция их не гнала, и я честью просил остаться, — уехали! Не сидится им на одном месте, проклятому племени…’ Понизив голос, хозяин объяснил, что дела кабачка стали много хуже. Неизвестно почему, господа перестали ездить, оттого ли, что нет больше лаешей, или по чему иному: ходит какая-то тревожная молва в городе, а в чем дело, не поймешь.
Вошел, зевая, половой. По его презрительному выражению, тоже сейчас было видно, что в кабачке дела нехороши. Заглянули две женщины. Одна из них, высокая, румяная, с широким ртом и крепкими белыми зубами, с заплетенной черной косой, с небольшими насмешливыми черными глазками, сразу обратила на себя внимание Михайлова. Женщина оглядела его и вошла в комнату, другая пожала плечами и исчезла. — ‘Бутылку шипучего подать!‘ — приказал Михайлов половому, совсем как офицер лейб-кампанец. Вытащил из кармана кошелек и, словно пересчитывая, поиграл золотыми. Хозяин вытаращил глаза. Высокая женщина подошла к столу и, вопросительно улыбнувшись, села. — ‘Машкой зовут’, — представилась она, предупреждая вопрос. Михайлов кивнул головой, хлопнул Машку по спине и заказал из еды самое дорогое, то, что заказывали господа. — ‘А всего прежде, братец, подай моей‘, — сказал он хозяину. — ‘Уж я, брат, сам знаю, что ты любишь’, — ответил кабатчик и развязно, и подобострастно. Он принес бутылку пуншевой водки. Самый вид ее почти до слез умилил Михайлова. Выпил с наслаждением рюмку. — ‘Господи, до чего хорошо! Полгода не пил!’ — ‘Недурна, — сказал он небрежно. — Нет, ты, братец, не уноси, а оставь на столе всю бутылку!’
Машка радостно сказала, что эту водку любит больше всего, тоже отпила глоток и попросила для начала ломаных пряников. Через минуту зажглись новые свечи в господской комнате, хозяин предложил перейти туда. Где-то забренчала настраиваемая гитара. Половой перестал зевать, и с его лица сошло презрительное выражение. По кабачку пробежал слух, что курьер тратит казенные деньги. Но это никого не касалось: так у каждого гостя разбирать, откуда золото, — не рад будешь жизни. Машка спросила, где остановился Михайлов. Он не знал, что ответить. Курьеры между поездками обычно ночевали в общежитии. Но получив месячный отпуск, имея двести рублей капитала, он в самом деле мог остановиться где угодно. — ‘Еще никуда не заезжал. А что?’ Она сообщила, что по другую сторону почтовой дороги, в доме, принадлежащем владельцу кабачка, сдаются господам комнаты. ‘Отчего бы и нет?’ — подумал польщенный Михайлов, все более входя в роль удалого молодца. Позвал хозяина, снял, не торгуясь, комнату и предложил задаток. ‘Что ты! Не со вчерашнего дня знакомы’, — ответил хозяин, взял рубль и, подмигнув, сказал, что комната будет готова хоть через час.
Выпито в этот первый день, Михайлов помнил, было очень много, и они перешли с Машкой через почтовую дорогу лишь в четвертом часу ночи. Утром их разбудили крики: ‘Ур-ра!..’ Михайлов вскочил, подбежал к окну и увидел, что по пыльной дороге катятся кареты, раззолоченные, восьмистекольные, запряженные восемью лошадьми каждая, с лакеями на запятках. Люди бежали за поездом и кричали: ‘Да здравствует царь Петр Федорович!..’ ‘Да здравствует государь император!..’ ‘Ур-ра!..’ Михайлов ахнул. Государь уже проехал, его видно не было. В каретах сидели важные люди с пудреными головами, в бархатных и атласных кафтанах, дамы в робронтах. ‘У этой глазетовая… Фижмы, видишь?’ — взволнованно говорила Машка, смотревшая в окно через плечо Михайлова. Последняя карета скрылась в облаке пыли, и не стало сказочного господского виденья. Долго с восторгом они обменивались впечатлениями между собой, затем с другими, завтракая в кабачке. Говорили, что царский поезд проехал в Ораниенбаум. ‘Видел государя вот как тебя вижу!’ — восторженно говорил кабатчик.
Начались дни, навсегда неясно оставшиеся в памяти Михайлова лучшим временем его жизни. Он впоследствии и сам не мог толком вспомнить, сколько прожил на петергофской почтовой дороге. Несмотря на серебряные часы, времени был потерян счет, — этому способствовали и белые ночи. Никогда на своем веку он не пил так много, пил в кабаке, пил с Машкой в своей комнате, и себя не обманывал: понимал, что ничего не останется от его капитала, что ничего больше он не купит, и не женится, и навсегда останется бобылем-курьером. Плакал пьяными слезами, думал с умилением о своей щедрости, бездомной жизни и молодецкой натуре. Ему и в самом деле не очень было жалко нежданного богатства: хоть недолго, а пожил по господски: это для него зажглись необожженные свечи, и открылась комната кабачка, в которой гуляли первейшие господа столицы!..
В кабачке появлялись и подсаживались к его столу другие женщины, до которых тоже дошел слух, что курьер пропивает сенатские деньги. Машка в дом никого к нему не допускала, — а в кабачке, пожалуй, балуйся. Все молчаливо признавали ее права на курьера и на казенное золото, но пользовались случаем выпить. Впрочем, Михайлов, улучив минуту, внушительным шепотом сказал хозяину, чтобы не смел и предлагать шипучее вино (оно ему вдобавок и не очень нравилось). — ‘Мне и Машке — пуншевую, а другие пусть хлещут пиво!..’ После второй или третьей ночи хозяин попросил денег. Михайлов презрительно дал ему три золотых. Дал также два червонца Машке, у которой при виде золота всякий раз разгорались глаза. Хотя он был все время почти пьян, — твердо помнил, что кошелька не надо оставлять ни на одну минуту. Деньги плыли, Михайлов о них не думал, и счастье наполняло его душу от того, что он кутит, как господа, от того, что он удалой молодец, а всего более от пуншевой водки.
Еще одно смутное воспоминание осталось у него от счастливого пьяного времени, — было это уже под конец. Поздно ночью на дороге вдруг послышался приближающийся быстрый топот. У подъезда кабачка остановилась коляска. Хозяин вышел посмотреть, что такое, и вернулся с выражением испуга на лице. Торопливо шепотом он попросил Михайлова и Машку перейти ненадолго во вторую комнату. ‘Зачем во вторую? Нам и тут хорошо!’ — пробормотал курьер заплетающимся языком. — ‘Мы деньги платим почище господ!’ — сказала гневно Машка. Оба они вскочили. На пороге показался тот самый сказочного роста офицер, с рубцом ото рта к уху, что кутил здесь в ночь перед отъездом Михайлова в Пелым. Вид у него был еще страшнее, чем тогда. Он окинул их тяжелым взглядом, отвернулся, вырвал из рук хозяина бутылку, стукнул по донышку, — пробка вылетела, — приложил горлышко к губам и выпил все до дна, не отрывая бутылки ото рта, все больше запрокидывая назад голову. Затем отер левой рукой губы, швырнул в сторону бутылку (она разбилась на куски), бросил хозяину монету и вышел, не сказав ни слова. На дороге снова послышался топот скачущих лошадей.

XIV

Граф Миних по утрам, до начала работы, катался верхом: это было полезно для здоровья, для настроения духа, да и для размышлений. Купил, вскоре после приезда, кровного неаполитанского жеребца и ежедневно, в восьмом, а то и в седьмом, часу уезжал, часа на полтора или на два. В седле чувствовал себя прекрасно, но садиться на лошадь было уже не совсем легко. Чаще всего ездил на острова или на Петергофскую дорогу и с удивлением присматривался к новому. Ему все еще трудно было привыкнуть к тому, что у офицеров кобура из красной кожи, что: они шарф носят не через плечо, что у артиллеристов теперь зеленые мундиры с желтыми пуговицами. Раз как-то остановил на Перспективе офицера и спросил, какого полка. Оказалось, слободской гусар, — он о таких никогда не слышал. Новые мундиры ему не нравились, но выправка, не мог отрицать, теперь была лучше, чем при Петре Великом, лучше даже, чем при нем. Мысль эта была чуть-чуть ему неприятна, и Миних сам удивлялся с усмешкой: вот о каких пустяках думаешь в восемьдесят лет.
В этот день ему понадобилась для промемория точная справка о личном составе Преображенского полка. Ехать в казармы еще было рановато. Погода была прекрасная. Он поскакал на Петербургский остров, за Карповку, к Большой Невке, затем, вдоль Малой, направился в Слободу Разночинцев, рассеянно проехал шагом по мосту — и вдруг оказался у здания Коллегий: на той самой площади. По случайности ли или следуя инстинкту, еще ни разу здесь не был. Сердце у него страшно застучало, почти как в тот день. Он нервно дернул поводья, жеребец заржал. Миних выехал на край площади и остановился. Здесь его когда-то ‘четвертовали’.
В Пелыме он часто возвращался мыслью к тем дням, это было и мучительно, и приятно: уж очень хорошо тогда себя вел. Думал, что самой ужасной минутой было объявление приговора. Когда услышал слова ‘через четвертование’, у него пресеклось дыхание. Но из находившихся в зале людей, верно, никто ничего заметить не мог. Он приятно улыбнулся, поддерживал на лице улыбку все время, пока был на людях, и даже, когда остался один в камере, улыбка эта механически еще держалась несколько минут на его лице.
Впрочем, последовавшие затем часы были еще ужаснее. Сохранять недолго на людях улыбку было легче, чем потом, в крепости, пить, есть, спать, все с той же мыслью: впереди четвертование. Самое слово это было отвратительно на всех языках, которыми он пользовался в мыслях, — на одном отвратительнее, чем на другом (почему-то довольно долго припоминал, как по-английски четвертование, — все не мог вспомнить, не раз к этому возвращался: как же четвертование по-английски? — и вспомнил только в Пельше). По случайности, он не знал вполне точно, в чем заключается эта казнь: кажется, человека разрывают на части лошади, — длится несколько часов: оторвать руки и ноги нелегко, под конец палач надрезывает мускулы, из жалости к измученным лошадям, — так было с Равальяком или с кем-то другим? Невольно согнул руки, взглянул, скосив глаза, на судорожно сжавшееся плечо, и вдруг ахнул: ведь в России четвертование как будто означает иное: Стеньке Разину просто, без лошадей, отрубили руки и ноги!.. Впоследствии в Пелыме он, с усмешкой, думал, что это была в его жизни очень счастливая минута: русское четвертование гораздо лучше западного.
Его не раз позднее спрашивали: как же можно было вынести муку долгого, бесконечного ожидания столь страшной казни? Он не знал, что ответить. ‘Как можно вынести?’ Но от него не зависело, выносить или не выносить: выносил, ибо ничего иного сделать не мог. Вспоминал впрочем, что не раз в крепости по нескольку часов подряд, как в полусне, бессмысленно думал: нельзя ли усилием воли положить жизни конец, — способов самоубийства не имел никаких, — отчего нельзя просто волей заставить сердце остановиться? и даже пытался минуты две не дышать, — потом вздрагивал и приходил в себя. Вспоминал и то, что порою приходили мысли постыдные, недостойные: ценой какой-либо гнусности, пожалуй, можно купить жизнь, нужную для больших, важных дел. Об этом тоже думал подолгу, хоть твердо знал, что никогда этого не сделает: нельзя! Думал, что людей, ни в каких обстоятельствах неспособных на предательство, очень мало, а неспособных и на мысль о предательстве — почти нет. Но про себя знал твердо: нельзя.
Спрашивал себя, почему нельзя, и отвечал после раздумья: честь, долг, суд истории. Надеялся, что когда-нибудь кто-нибудь напишет о нем одну из именуемых историей сказок. Но будет это верно нескоро, когда на земле не останется ни одного из знавших его людей, — и не все ли равно, что скажет неизвестный человек, который вдобавок ничего не будет знать толком, по-настоящему? Ему будут известны так называемые факты, то есть тысячи происшествий из миллиардов. Но то, что стояло за этими фактами, — случайности, мелочи, побуждения, мысли, жажда жизни, любовь, ненависть, — все это до него не дойдет и дойти не может: записать нельзя, ибо этого не помнишь и не замечаешь сам, а если помнишь и замечаешь, то не скажешь всей правды, непременно будешь лгать. К тому же, ежели сказочник будет враг, то, по злобе, он под видом правды, подчеркнет все худое, чего достаточно в любой жизни. А ежели он будет друг, то ради красоты, тоже под видом правды, все пригладит и принарядит, как приглаживали и принаряжали жизнь и смерть всех знаменитых людей. Вспомнил, как безбожно врали люди, писавшие о Людовике XIV, о Петре, о принце Евгении, о герцоге Малборугском, и только улыбнулся: ‘Цезаря и Аннибала не знал, но этих помню’.
Накануне казни он заснул именно на таких мыслях. Распоряжавшиеся казнью люди разбудили его, на их лицах было заметно лестное для него удивление. Он тотчас надел на себя ту же равнодушно-презрительную усмешку. Сказал что-то подобающее, — кажется, ‘видно, спать уже больше никогда не придется’, — и почувствовал, что душевных сил хватит: все в нем было точно зажато стальным винтом, он теперь принадлежал тому самому сказочнику, о котором накануне размышлял с совершенным пренебрежением. Когда их вывели на улицу, подумал, что теперь следовало бы обратиться к другому, — ну, хоть поднять глаза к небу, — как обычно живописцы рисуют осужденных или гибнущих людей. Он действительно взглянул на небо. Две тучи медленно плыли одна навстречу другой. — ‘Еще могу увидеть, как сольются’… Но ему неинтересны были ни тучи, ни небо, — чувствовал, что на этот высокий лад душу настроить никак не может даже в подобную минуту. Вся его воля была направлена на то, чтобы равнодушная улыбка не стерлась, чтобы походка осталась гордой (шел не так, как всегда), чтобы никто не мог догадаться, как страшно бьется его сердце. И это ему удавалось: винт действовал безупречно.
На перекрестке глашатай зазывал народ, читая заунывно по листку: ‘Понеже некоторым людям за важные и противу государственного покоя учиненные вины, сего января 18 числа по полуночи в девятом часу, на Васильевском острову, против коллегий, чинена будет экзекуция, того ради через сие объявляется во всенародное известие, чтобы всякого чина люди о сем ведали и для смотрения означенного числа, в том часу, приходили на оное место’, — впоследствии ему в крепость прислали этот листок, он сохранил его и в Пелыме перечитывал не без удовольствия. Тогда, разумеется, всего не слышал, но какой-то обрывок задержался в сознании, — еще подумал, что ‘всякого чина людям’ все равно, улыбается ли он или нет, никто из них этого не сохранит в памяти, не расскажет внукам и не запишет: они даже не знают, кто преступники, и за что казнят, но верят, что это преступники, — иначе не казнили бы, — и, главное, не желают упустить зрелища. Сказочник ничего не узнает, — стоит ли равнодушно-презрительно улыбаться? Думал это и продолжал поддерживать презрительную улыбку. Опять равнодушно взглянул на небо: нет, тучи еще не слились. В эту минуту он увидел эшафот. ‘Зачем же над ним балдахин?’ — спросил он себя, думая и теперь с той же улыбкой.
Загремели барабаны, от их привычного боевого грохота стало легче, — хоть только глупый человек мог сравнивать мужество солдата в бою с мужеством человека, готовящегося к страшной казни. Он внимательно оглядел палачей — ‘ну, что же сейчас? С кого начнут?’ К эшафоту медленно подъехали сани (‘вот где стояли, а эшафот был здесь’…). Солдаты и палачи подняли из саней старичка. ‘Да, ведь Остерман и тут ухитрился заболеть‘, — подумал он с улыбкой, теперь почти настоящей. Хотя он терпеть не мог Остермана, с удивлением признал, что старый министр, всегда заболевавший в трудных случаях жизни, теперь ведет себя тоже очень достойно и своим куражем сделал бы честь воину. Подумал, что, пожалуй, для сказочника было бы удобнее, если б все другие проявили малодушие, — но не принял этой мысли: нет, так лучше. Подумал еще, что на Остермане Та же лисья шуба и бархатная шапочка, которые он всегда носил дома, опасаясь простуды, — ‘вот и тут может простудиться’… Барабан замолк. Настала мертвая тишина. Мелькнуло искаженное ужасом лицо извозчика: палачи как раз выносили Остермана из саней, — этого извозчика признал бы и теперь через двадцать лет. Подумал, что у старика сбился парик: снимет ли парик палач? как казнят, в парике или без парика? Скользнула еще мысль, что хоть тут следовало бы установить человеческое отношение к Остерману, с которым прошло столько лет жизни, — но он почувствовал, что не может этого сделать. И еще равнодушно отметил в сознании, что палач неловко положил голову Остермана на плаху — на бок, видно лицо, — и что Остерман оброс бородой, тогда как сам он успел побриться… Сделал еще усилие, вслушался в то, что, пришепетывая, читал секретарь, и поразился нелепости обвинения: царевну хотели выдать замуж за убогого, худородного принца, — как глупо! Чтение прекратилось, — значит, сейчас! — взглянул на небо, — тучки слились, кончилась жизнь! — глубоко вдохнул и выдохнул воздух и последним усилием еще туже завинтил винт
Секретарь помолчал с полминуты, затем снова начал читать. В толпе поднялся гул. ‘Вот тебе на!’ — наивно-удивленно сказал рядом с ним кто-то из стражи. Палач, державший Остермана, отпустил его. Миних понял не сразу. ‘…Бог и государыня даруют тебе жизнь’, — читал тот же гнусавый голос, видимо, старавшийся — не очень удачно — изобразить некоторое волнение: секретарю были одинаково привычны и приговоры, и помилования: ‘Если ему, то и мне!’ — подумал Миних. Сердце застучало так, словно еще минута и разорвется. — ‘А может, только ему’. Секретарь встретился с ним взглядом, и Миних понял, что спасен, хоть гнусавый человек тотчас отвел глаза, быть может найдя страшными его лицо и улыбку. ‘Только ли Остерману или всем?!.’ Думал, что не доживет, что сердце не выдержит и разорвется, слушал, затаив дыхание, но винт делал свое дело, и на лице его висела та же равнодушная улыбка.
Помилование вышло всем, других и не возводили на эшафот. Снова забил барабан. Их повели в крепость, и он смотрел на небо с торжеством. Гул толпы усиливался: ‘всякого чина люди весьма разочарованы смягчением участи, оттого ли, что большинство преступников — немцы, или же просто жаль упущенного зрелища. Да, они не виноваты, что звери! И я не виноват, что счастлив!..’ Он шел, гордо подняв голову, и улыбка на лице его становилась все презрительнее. ‘Что же вместо казни? крепость? ссылка? если ссылка, куда?’ А когда узнал, что в Пелым, то не мог сам над собой не посмеяться: видно, промысел Божий, — сам туда же сослал Бирона! ‘Но почему промысел Божий мстит за такого человека, как Бирон?..’
Он теперь не был совершенно уверен, что действительно тогда испытал и продумал все это: едва ли можно было ясно, точно, отчетливо запомнить то, что было пережито в столь короткое, в столь ужасное время: в Пельше так часто возвращался мысленно к тому дню, что позднейшие мысли могли смешаться с подлинными ощущениями минут ожидания казни. Но вполне ясно он помнил одно: день этот был днем его высшего торжества над миром. В чем было торжество, он и сам понимал плохо. Помнил еще, что вечером долго думал в крепости о натуре счастья, и были у него странные мысли, которых теперь не мог восстановить с ясностью. Думал, что в жизни всякого государственного мужа есть или может быть, — или должна быть? — катастрофа: гибель, тюрьма, казнь, — все равно, какая: вот и четвертование бывает разное, с лошадьми и без лошадей, — и этому, пожалуй, присуща доля справедливости… — ‘Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы, и еще в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать… Оттого, что не четвертовали? От торжества и волнения. И этого больше не будет!’…
Он обвел глазами площадь, то место, где стоял эшафот, то место, где стоял сам, и подумал, что, быть может, больше никогда площади не увидит: все-таки восемьдесят лет. Старичок-сторож с любопытством на него смотрел из подворотни. ‘Может, он и тогда тут был, всякого чина человек…’ Миних тронул коня и поскакал к мосту.
Из отворенного окна Преображенских казарм доносился гул голосов. Постукивали биллиардные шары. В офицерском собрании было, по-видимому, весело. Не слезая с коня, Миних приказал вытянувшемуся радостно дневальному вызвать дежурного офицера. Дневальный рванул дергач, появился унтер-офицер, ахнул и побежал в казарму.
Через минуту из казармы вышел огромного роста капитан. Его лицо, с большим шрамом от рта к уху, остановило внимание Миниха. ‘Кто такой?’ — подумал он с любопытством. Глаза у капитана были дерзкие, насмешливые и страшные. Он почтительно рапортовал, что в лейб-гвардии Преображенском полку все обстоит благополучно, так же почтительно выслушал вопрос и сразу, не задумываясь, ответил, что в двух мушкетерских и в одном гренадерском батальоне полка сейчас значится нижних чинов две тысячи Девятьсот тридцать семь. Миних нахмурился: ‘уж не шутит ли шутки?’ Было маловероятно, чтобы дежурный офицер мог назвать цифру столь точно. Но цифра подходила близко к его предположениям, и трудно было допустить, чтобы капитан, отвечая на вопрос фельдмаршала, позволил себе столь неуместную шутку.
— У вас отменная память, капитан, — сухо сказал Миних. — Ваше имя?
— Алексей Орлов, ваше сиятельство.
Миних с минуту молча на него смотрел. Фамилию эту носил какой-то шалый стрелец, буйный из буйных, не то казненный при Петре Великом, не то помилованный царем на плахе. Да, был такой же случай, что со мной. Может, дед этого или прадед? Яблоко от яблони…’ Несмотря на дерзкое выражение лица — или благодаря дерзкому выражению, — офицер понравился Миниху. Понравился ему и взгляд, брошенный Орловым на неаполитанского жеребца, — взгляд любителя и знатока.
— Более ничего. Благодарю вас, капитан, — сказал он и тронул лошадь. Отъехав шагов двадцать, Миних быстро оглянулся. Офицер смотрел ему вслед тяжелым взором страшных в особенности своею неподвижностью глаз. ‘Надо обратить внимание, кто такой… Дед — ежели дед? — в меня, а внук и того более…’ Этот капитан действительно напомнил ему его самого в молодости. Промелькнуло в памяти то, что когда-то о нем говорили: ‘Кондотьер’, ‘Птица-человекояд’, ‘Дьявольский эмиссарий’. — ‘Ну, что ж, молодые Минихи идут на смену старому, и отлично. Но на этого надо бы обратить особое внимание. Может, далеко пойдет, а может, высоко: на виселицу…’ Он свернул на боковую улицу и на повороте снова бросил взгляд в сторону казармы. Капитан по-прежнему смотрел ему вслед.
Кабинет Миниха был во втором этаже. Лестница немного его утомляла, особенно после верховой прогулки. Он нарочно поднялся быстро, как молодой человек, в кабинете устало опустился в кресло и вздохнул. На письменном столе лежало несколько писем. Граф Разумовский звал в свою мызу Гостилицы на бал, который обещали осчастливить присутствием государь и государыня. Миних с досадой бросил приглашение на стол. Гостилицы были его имение, когда-то — Бог знает как давно — пожалованное ему Петром Великим, затем конфискованное при ссылке, вместе со всем другим имуществом. Теперь мыза принадлежала Разумовскому. ‘Все-таки у этого певчего должно было бы хватить такта не звать меня в гости в мой собственный дом!..’
От резкого движения упал один из стоявших на столе рисунков. Это были скицы, которыми он от скуки занимался в Пельше и которые захватил с собой на память. На рисунке изображен был ямщик-вогул, привозивший в Пелым почту, он стоял на полозе странных, запряженных собаками саней. Миних с улыбкой вспомнил смешного красноглазого человека, его дикую езду, исступленный лай собак, которых он обманывал, то пугая близостью зверя, то обещая подачку. ‘Так не то, что собаками, так и людьми правят, в этом их счастье’, — подумал Миних и взял со стола другое письмо.
На нем была надпись: ‘Секретнейшее. В собственные Его Сиятельства руки’. Хоть он в правительстве теперь не состоял, у него были кое-где тайные осведомители и персональные, и по службе, — нельзя же совсем без них. Миних, хмурясь, прочел письмо. Ничего особенно тревожного в нем не было, но накануне были получены еще два таких же, от других агентов. В совокупности это было тревожно. Почти все говорило, что недовольство в гвардии велико, и почти все наводило опытного человека на мысль, что где-то кем-то готовится заговор. — Где и кем? Это было бы нетрудно узнать, имея власть, получив на то полномочия от царя. Он стал соображать обстоятельства, вспоминая собственный большой опыт, и заговорщический, и правительственный. Нити вели, конечно, к казармам гвардейских полков. ‘Тогда нельзя терять ни минуты!’ — сказал себе граф Миних и уже хотел было потребовать карету. Но подумал, что пока фактов никаких нет. Лучше немного подождать. Несмотря на усталость, он поднялся и стал ходить взад и вперед по кабинету, испытывая необыкновенное, давно забытое, волнение. ‘Что ежели настал день? Что ежели снова настал день?..’

XV

Профессор Штелин был очень близок к новому двору, но, в отличие от многих других придворных людей, не только не хвастал этой близостью и не подчеркивал ее, а, напротив, в меру возможного ее скрывал и отрицал. Поступал он так из врожденной скромности, из благоразумия — мало ли что может случиться? Россия отнюдь не domus secura [надежное пристанище (лат.)] — и еще оттого, что не хотел вызывать в людях зависть. Это чувство было ему довольно чуждо, и он его считал чувством плебейским, но знал, что оно очень распространено, как все плебейские чувства. Зачем завидовать? Nachbars Kuh ist eine herzensgute Kuh, gibt aber keine Milch. [Хороша у соседа корова, да мало молока дает (нем.)]
Получив в июне от придворной конторы приглашение приехать в Ораниенбаум и в Петергоф, Штелин не трубил об этом по столице. Кому же необходимо было сообщить, скромно объяснял, что берут его как библиотекариуса, да еще для обсуждения вопроса о предстоящих коронационных торжествах, и вид принимал такой, точно приглашение ему тягостно. Он сам толком не знал, для чего его пригласили, и хотя гордился честью, но и действительно не так уж радовался приглашению. Работы у него было очень много: к обычным делам прибавились еще ода, надпись для транспаранта на иллюминационных торжествах и другое такое же. Правда, работать можно было и в Ораниенбауме, однако знал по опыту: дома удобнее.
Вдобавок, его смущали и огорчали разные тревожные слухи, все упорнее ходившие по столице. Немцы шепотом говорили, что у кайзерин есть своя партия, что на ее стороне некоторые гвардейские полки и что могут произойти серьезные события. Императрица была по рождению немка, тем не менее, лица у немцев при передаче таких рассказов становились серьезные и печальные. Профессор Штелин слушал с досадой, но не возражал. Его всегда задевало то, что немцы себя выделяли и что их выделяли другие, из общей массы верноподданных граждан. Фамилии у людей, которых считали людьми кайзерин, были почти исключительно русские, — это ничего не значило. Зачем забегать вперед? Зачем заранее опасаться каких-то гонений? Профессор Штелин трусом никогда не был. Напротив, он был человек мужественный и не очень испугался бы настоящих опасностей, как война, болезнь или мор. Однако с неудовольствием замечал, что и на него действует чужая беспричинная тревога. Раз даже спросил себя, не слишком ли ангажировался с партией царя Петра. Сомнение было нелепое, но он почти пожалел, что принял на себя руководство коронационными торжествами. Впрочем, тотчас отогнал от себя эту мысль. Решил в Ораниенбауме, закончив оду и транспарант, заняться большой, давно намеченной научной работой. Это его успокоило: Frisch gewagt ist halb gewonnen. [Смелость города берет (нем.)]
На случай отъезда в путешествие, у профессора Штелина был раз навсегда составленный список вещей, которые нужно брать в дорогу. Он все делал основательно, не обращая внимания на обычные русские насмешки над немецкой аккуратностью. В числе многих предметов, над которыми размышлял профессор Штелин, был и вопрос об особенных чертах и свойствах разных народов. Подделываясь немного (не слишком) под тон своих русских товарищей, он порою и сам вслух посмеивался над чертами немцев, — частью изнутри как немец, частью со стороны как русский. Но про себя посмеивался и над людьми, у которых эти черты вызывали шутки и остроты. Думал, что его русские товарищи о немцах судят по наблюдениям над ремесленниками Васильевского острова. Знал, что история германских стран полна всевозможных крайностей и неожиданностей более, чем какая-либо иная, находил также, что между его русскими товарищами есть такие специалисты аккуратности, каких среди немцев не сыщешь, а главное, не понимал, что же здесь собственно худого или смешного? Человек встает каждый день в семь часов утра и, вставая, знает, что будет делать в течение дня, знает, где будет есть, кого повидает, над чем будет работать, когда ляжет спать, — ничего тут нет стоящего осуждения или насмешки, хотя бы и благодушной. И не более ли заслуживает осуждения русская черта: думать, будто их, русских, никто не понимает, а они, русские, всех иностранцев насквозь видят. Их же широкие натуры — это в сущности любовь к скандалам.
В дорожном списке значилось все необходимое из белья, платья, обуви, походная аптечка, картуз виргинского табаку, порошок француза Детардиу для изведения мышей, клопов и прочей гадины, впрочем на этот раз ненужный, ибо ехать было недалеко, и останавливаться на станциях не предполагалось. Книг профессор Штелин захватил на целый месяц (а на месяц ему требовалось книг немало). Взял большой запас бумаги, карандашей, перьев. Взял и бутылку мушкателя, — любил это вино. Уезжал не без удовольствия: летом на море очень хорошо. Но и жаль было оставлять свой уютный, прекрасно устроенный дом.
В ораниенбаумском дворце ему отвели небольшую комнату во фрейлинском флигеле. Других людей приблизительно одного ранга с ним устроили лучше, да и то они ворчали и ругались. Профессор Штелин не ругался, это было не в его привычках, особенно во дворцах. Однако, умываясь с дороги, думал, что, быть может, поворчать следовало бы. Нехорошо, конечно, иметь славу неуживчивого, всем недовольного человека, но у скромности есть и худая сторона: если приучить людей к тому, что ты ничего не требуешь и ни на что не жалуешься, то они понемногу придут к мысли, что ничего требовать, ни на что жаловаться ты и не имеешь права. Напротив, над людьми требовательными, обидчивыми, всегда себя восхваляющими, сначала посмеются, а потом что-то останется вроде мысли: может, и в самом деле замечательные люди, и во всяком случае лучше их не трогать.
Он робко попросил у лакея чаю, принесли не сразу, а через полчаса. К царскому столу его не звали, — может, еще позовут в последнюю минуту? Повесил в шкап три кафтана, — дверцы шкапа раскрывались от всякого толчка, — разложил в комоде белье, на столе книги, бумагу, перья, карандаши. Спросил чернил, — лакей только посмотрел на него с недоумением и обещал сказать в конторе. Впрочем, садиться за работу Штелину еще не хотелось. Он вышел из дворца, осмотрелся, с наслаждением вдохнул воздух, — с моря дул ветерок, — и сказал, вслед за Петронием: ‘Valete curae’. [‘Прощайте, заботы’ (лат.)] Погода была превосходнейшая. Профессор Штелин говорил друзьям, что красоты натуры всегда умиротворяют его душу, — друзья же думали, что, быть может, и душа у него не такая бурная.
Он погулял, зашел в крепость Петерштадт, осмотрел медные однофунтовые пушки, побывал на галерах, заглянул и в новый дворец, тот, что был устроен в крепости. Дворцы, золото, расписные плафоны, штучные полы, дорогие штофы, резного дерева двери, умиротворяли его душу еще более, чем натура. Погуляв с час, он вернулся. Приглашения к царскому столу все не было. Подумал, что общество сильных мира сего ему не нужно, но сам же себе ответил, что было бы приятнее так думать, постоянно бывая в обществе сильных мира. Впрочем, вообще он на это пожаловаться не мог, — верно, просто забыли.
Можно было, конечно, пообедать бесплатно во дворце, со служащими придворной конторы, или с голштинскими офицерами. Но профессор Штелин признал это для себя не подходящим и, не пожалев денег, отправился в герберг у Катальной горки. Выпил рюмку гданской водки, закусил размоченной в молоке и в меду гусиной печенкой, заказал гласированную семгу, ветчину с горошком и с фисташками, сладкий дутый пирог.
Рядом с ним обедали молодые офицеры Астраханского полка, занимавшего караулы в Ораниенбауме. Он одобрительно на них поглядывал, относился вообще весьма благожелательно к начинающим карьеру людям: когда мог, всегда помогал и молодым ученым, зная, что от них отчасти будет зависеть его посмертная слава. Но разговор офицеров очень ему не понравился: без малейшего стеснения, нисколько не понижая голоса, они ругали порядки, всячески поносили немцев, в особенности голштинские войска, и говорили, что скоро придет всему этому конец. Обидеться профессор Штелин не мог: как было офицерам знать, что он немец? на лице не написано. Но он огорчился, — откуда такая злоба у людей и что им сделали немцы? Его сын служил в голштинской артиллерии, был прекрасный офицер, всей душой преданный царю и России: если опять будет война, исполнит свой долг не хуже коренных русских, — чего же хотят эти люди? А главное, его встревожило то, с какой бесцеремонностью все это говорилось: ведь если на лице не написано, что немец, то не написано и что за человек, — вдруг шпион или доноситель? Профессор Штелин опять подумал, что тут все очень неустойчиво, и снова с тревогой себя спросил, не слишком ли он ангажировался с нынешним двором?
Не доев дутого пирога, он вышел из герберга. В виде порицания офицерам, не приподнял, уходя, шляпы, что непременно сделал бы, если б их речи не были таковы. И тут же себе сказал, что расстраиваться из-за этого не следует. Мудрый Гораций учил populi contemnere voces [презирать голос толпы (лат.)].
Делать ему было собственно нечего. Собирался, вернувшись, поработать над надписью, но теперь прошла охота. Он остановился у театра-комедии: не зайти ли, право, от скуки? Сторож однотонным равнодушным голосом повторял, что сейчас шпрынгеры, штукмейстеры, балансеры, по-зитурные мастера дадут отличное представление, покажут фокус-покусы, телодвижения, шпрынгмейстерские действия, а машинка, сделанная кинарейкой, пропоет как живая, и что подлые люди в гнусном платье никто в театр-комедию впущены не будут, а с купечества брано будет по полуполтиннику, с благородных же — по их изволению. Профессор Штелин пожал плечами: к чему подобное разделение в благоустроенном государстве? Подумал, что в Аейпциге или в Меммингене, ежели бы ‘по изволению’, то все входили бы, не платя ни гроша. А здесь все строится на амбиции! Не сочувствуя этому и не слишком интересуясь шпрынгмейстерами, отправился домой.
Когда он подходил ко дворцу, к главным воротам быстро подъехала высокая веерообразная карета, запряженная четверкой взмыленных коней. Лакей соскочил с запяток, отбросил подножку. Из кареты вышел граф Буркгардт Миних. Голштинские часовые вытянулись. Фельдмаршал быстро прошел во дворец. В его приезде ничего неожиданного не было: он довольно часто бывал у царя. Тем не менее тревожное чувство у профессора Штелина без причины очень усилилось. ‘Что-то у него странное лицо! Или мне так показалось?’
Он поднялся по лестнице фрейлинского корпуса в свою комнату, прежде всего взглянул на стол, чернильницы не было, — только вздохнул. К счастью, были карандаши. Штелин сел за работу. Несмотря на тревожное чувство, решил потрудиться над надписью к транспаранту. В основу положил ту, что была приготовлена для Воронцовского бала, но кое-что хотел переделать. Стал писать карандашом на большом листе золотообрезной бумаги (жаль было изводить такую бумагу на карандашный черновик):
О вы, Нева, Москва и все Российски реки,
Теките радостно в златые наши веки,
Как простирает власть над вами Третий Петр,
Великодушен, добр, правдив, возлюблен, щедр…
Работа, почти всегда успокаивавшая профессора Штелина в тревожные минуты, на этот раз не произвела на него умиротворяющего действия. Надпись не подвигалась. Он с досадой отложил сломавшийся как на зло карандаш и не без труда перешел от русского высокого штиля к мыслям немецким и обыкновенным. ‘Да что же случилось? Приезд графа Миниха? В этом ничего необычного нет. Его вид?..’ Профессор Штелин, знавший секреты хорошей литературной речи, сказал было мысленно, что глаза графа Миниха метали молнии. Но это было в высоком штиле, — если б писать исторический труд, то так, конечно, и надо было бы сказать. В действительности же, молний глаза Миниха не метали. Вид у него, однако, был грозный, — ‘точно он как дряхлый папа Сикст V, выпрямившийся в минуту, когда его избрали папой, и запевший ‘Те Deum’ громоподобным голосом! Да Бог с ним, с Минихом. Was ist los? [Что случилось? (нем.)] — подумал он. — Какое мне дело до его вида! Допустим, что этот безрассудный старик, которому мало одного эшафота, решил теперь еще рискнуть другим, при чем же тут я?’
Профессор Штелин мог со всей искренностью сказать, что он тут совершенно ни при чем. Переворота он не хотел, терпеть не мог переворотов, потрясений, кровопролития. Вдобавок, несмотря на некоторые мелкие огорчения, был вполне доволен царем. ‘Но допустим, — подумал он, — допустим самое худшее. Допустим, что сумасшедший старик приехал сюда производить какой-то переворот, что на престол взойдет государыня, хотя этого избави Бог. Разве я тогда буду преступник или злодей? Никоим образом. Мне до всего этого нет дела, и я это честно объясню, и буду дальше работать на общую пользу, кто бы ни сидел на престоле. А если с штандпункта [Точка зрения (нем. Standpunkt).] сумасшедшего старика это неблагородно, то пусть он думает, все что ему угодно…’
Профессор Штелин чуть было, вопреки своему обыкновению, не сказал: ‘пусть он идет к черту!’. Он понимал, что с штандпункта старика его позиция могла в самом деле показаться неблагородной. Но ведь штандпункт был очень глупый. Штелин справедливо считал себя человеком весьма порядочным, — дай Бог, чтобы таких было везде поболее. Он никому зла не желал и, в меру возможного, зла не делал, служил музам наук и искусств, служил с большой пользой для муз и для России, которую считал второй родиной, хоть многому в ней все еще удивлялся и не ко всему мог привыкнуть. Совершенно ясно, что от профессора, от служителя муз нельзя требовать того, чего требуешь от старого воина (‘даже если этот воин и не сумасшедший’). Кроме того, наряду с обязанностями в отношении государства, есть обязанности в отношении семьи, родных, самого себя. ‘Мне до их историй нет ни малейшего дела’, — подумал он и проверил себя: чего хочет? Хочет здоровья и счастья жене, сыну, самому себе. Худо это? Нисколько не худо. Хочет денежного благополучия, — что ж, для того, чтобы истратить все на разврат, на прелестниц, на шипучее вино? Нет, неправда: для того, чтобы обеспечить своей семье безбедное, спокойное, достойное существование. Худо это? Нисколько не худо. Для сохранения же этого что нужно? Вовсе не нужно подличать, обманывать, пресмыкаться, — к этому он был почти неспособен. Нужно лишь ладить с людьми, ни с кем особенно не ангажируясь, держаться подалее от безрассудных дел, не злить других, не забывать себя, да еще изредка говорить и писать условные, ничего в сущности не значащие, слова, вроде того, что Нева, Москва и все реки текут радостно в златые наши веки. Против этого решительно ничего нельзя возразить, и так во все времена поступало громадное большинство людей, в том числе люди почтенные и знаменитые. Проживешь свой век честно, без крови и без грязи, без Пелымов и без эшафотов. Это и есть тайна земного счастья. Так к тебе дадут возможность делать в жизни твое малое — а может быть, и не совсем малое — дело. ‘Sors tua mortalis, non est mortale quod optas’ [Жребий твой смертен, то, к чему стремишься, бессмертно (лат.)], — подумал профессор Штелин, и гордость наполнила его душу. Не желая поддаваться нехорошему чувству, он пододвинул к себе золотообрезный лист, очинил карандаш и принялся за работу.

XVI

Деньги плыли быстро, и Михайлов старался заглядывать в кошелек возможно реже. Но Машка, по-видимому, знала состояние кошелька и становилась суровее. Это впрочем мало его огорчало: погуляли по-господски и будет. К тому же, подходил к концу и отпуск.
Тем временем на престол нежданно-негаданно вступила царица. Вначале была большая тревога, особенно из-за того, что никто долго ничего не мог понять. Первые слухи принес сторож с рогаточного караула на заставе, свой человек. Понизив голос, он сообщил кабатчику, что беда: царица подняла бунт, сбежала из Петергофа, царь пустился за ней, да не догнал. Толком и сторож ничего не знал. Говорил, однако, что сам утром видел государыню: изволила проехать в коляске, лошади замученные, взмыленные, а рядом с государыней — Преображенского полка капитан, ростом с колокольню, и косая сажень в плечах. Сторож был человек глупый и вдобавок враль. Кабатчик обругал его дураком и грозно приказал замолчать. Михайлов было прислушался, но не разобрал: уж очень он много выпил в этот день.
Затем стали приходить новые слухи, один непонятнее другого. Сторож не соврал: царица пошла войной против царя. По почтовой дороге проносились коляски, в них сидели все важные господа, и вид у них был встревоженный или даже испуганный. Проскакал куда-то галопом кавалерийский отряд. К вечеру недалеко от заставы раздался выстрел, за ним другой, — потом оказалось, палили караульщики, прошедшие по дороге с еще не зажженными фонарями. Хозяин почему-то решил: двери на запор, — кто хочет, ступай прочь, а кто остается, так и будет сидеть взаперти сколько потребуется. Никто почти не ушел.
В кабачке люди обсуждали дело. Общее сочувствие, особенно у женщин, было на стороне царя: где же видано, чтобы жена шла против мужа! — ‘Помяни мое слово, заточит ее царь в монастырь. Велит постричь и заточит‘, — говорил другой завсегдатай, стряпчий, щеголявший ученым словом. — ‘Еще может и того хуже статься’, — заметил кто-то и, видимо, сам испугался своих слов, хоть люди все были знакомые. Хозяин мрачно на него покосился, но ничего не сказал.
Под вечер кабатчик, убедившись, что на дороге ничего страшного нет, кое-как, с помощью Машки, отвел Михайлова в его комнату. От долгого пьянства и от господской еды Михайлов ослабел и в последние ночи беспробудно спал дольше, чем обычно. На этот же раз проспал особенно долго, и когда проснулся, оказалось, что были и прошли большие дела: матушка-государыня победила. Ничего важного он так и не видел, не видел ни проехавшей верхом в гвардейском мундире царицы, ни войск, прошедших в направлении к Петергофу. Небольшие отряды еще шли то в одном, то в другом направлении, проносились всадники с радостно-озабоченным видом, толпы народа, солдат и вольных, ревели у заставы: ‘Да здравствует государыня императрица! Ура!..’ Хозяин чуть не рвал на себе волосы: оказалось, что государыня заночевала отсюда в нескольких верстах в Красном кабачке, — ведь могла же остановиться и у него!
Выпили и почесали язык с добрыми людьми, все радовались победе матушки-царицы. От событий ли или по другой причине, стало очень весело. К вечеру о государственных делах больше не говорили. Машка пела и плясала, кто-то бренчал на гитаре, не так, как лаеши, но не худо, и снова лилась водка. Дорожили теперь курьером в кабачке как будто меньше. Хозяин даже дружески попросил его перейти во вторую комнату: из проезжавших по почтовой дороге господ многие останавливались у дверей, заходили перекусить, выпить. Обида Михайлова потонула в вине. Зная, что деньги идут к концу, он решил напоследок гулять вовсю. Машка очень его в этом поддерживала, и долго еще шло господское житье.
Как-то, проснувшись в двенадцатом часу с головной болью, он увидел, что Машка сидит у стола и раскладывает деньги из кошелька. Это его рассердило. Нисколько не смутившись, она объявила, что у них осталось девять рублей с копейками. — ‘Ох, врет, скверная баба!’ — подумал Михайлов. Считал естественным, что Машка, как все люди, желает поживиться где и когда можно, но было бы лучше, если б она, как следует, приласкалась и попросила у него денег, а не лезла тайком в его кошелек. — ‘Свой кошель припаси и как хошь тряси’, — сердито сказал он и сообщил, что идет в город: дело, — а какое дело, не объяснил, в знак неудовольствия. Ей не было известно, что у него еще есть пятьдесят рублей в канцелярии. — ‘Хозяину должны три рубля семьдесят копеек’, — холодно сказала Машка. — ‘Велики деньги!’ — проворчал он с презрением и вышел.
Улицы были полны народа. Было еще весело, особенно оттого, что никакого порядка, но первое веселье уже проходило. Женщина, видимо, солдатка, предложила Михайлову из-под полы вино. Он сухо отказался, догадываясь, что бутылка из разграбленных погребов: по своей честности, краденого терпеть не мог. Вдобавок, его угнетала мысль о без толку истраченных деньгах, о конце господского житья. Становой кафтан его был уже грязен, а серебряные часы стояли.
В канцелярии он обратился за деньгами к расходчику не без робости, улучив минуту, когда в комнате никого больше не было. Старичок изумленно на него уставился и, вопреки своему обычаю, молчал довольно долго. Затем прожурчал: ‘Все, братец, пропил?’ — ‘Все не все’, — ответил смущенно Михайлов. К приятному его удивлению, расходчик нашел, что он хорошо сделал: ‘Ну, что ж, зато погулял в свое полное удовольствие. Много ли, брат, толка от денег? Вот ты хотел бросить службу, — уж чего хорошего? А теперь будешь дальше служить, — он хотел было сказать ‘батюшке царю’, но спохватился и сказал: ‘матушке государыне’, — разве не хорошо? Добрая у нас царица, дай ей Бог счастья и здоровья’…
Расходчик поговорил минут десять, затем отсчитал пятьдесят рублей, стараясь не глядеть на изображение царя Петра Федоровича. — ‘Ну, а все-таки эти бы сберег, — полувопросительно сказал он Михайлову и добавил, что в конце недели надо будет ехать в Казань. — Значит, будь, брат, готов’. — ‘Слушаю, Егор Иванович’, — ответил Михайлов, приободрившись. Слова расходчика его немного успокоили. ‘Ну, что ж, в Казань, так в Казань. Всю жизнь ездил и дальше буду ездить’, — подумал он и опять вспомнил Киев.
У выхода ему встретились быстро шедшие, почти бежавшие, канцеляристы. Они тихо, каким-то восторженно-отчаянным шепотом сказали, что в Ропше прошлой ночью скоропостижно скончался бывший царь Петр Федорович, — только что пришло известие: впал в прежестокую колику и скончался! Михайлов, бледнея, снял шапку и перекрестился. Спрашивать ни о чем не стал, понял, что тут дело нечисто, да и канцеляристы пробежали дальше, торопясь сообщить известие другим.
Машка в кабачке плясала с каким-то человеком, не из простых и не из благородных: верно, какой чиновник не из важных, писарь или справщик. Это было неприятно Михайлову, хоть она ему надоела. Занял место вблизи хозяйской стойки и громко сказал хозяину: ‘Подай-ка, братец, моей… Да за мной долг? Сколько?..’ Вынул кошелек и стал небрежно считать золотые. Машка, проносясь по середине комнаты, взглянула на него изумленно. Михайлов заказал себе то, что она любила: гусиные полотки, миндальные ядра. Выпил залпом полстакана пуншевой. Сразу стало легче. Прошла как будто и головная боль. Через минуту Машка подошла к столу и нерешительно сказала, что ей постыл этот писаришка, да он, верно, сейчас уйдет. Михайлов ничего не ответил с видом полного равнодушия, — ни сержусь, ни не сержусь, всего обиднее для бабы, — и велел подать жаркого одну порцию. Машка отошла.
Хозяин поманил Михайлова в дальний угол и шепотом спросил: ‘Слышал?’ — ‘Слышал’, — ответил, снова бледнея, курьер. — ‘А кто, знаешь?’ Курьер отрицательно покачал головой и остолбенел от ужаса, узнав, что государя задушил тот самый, с рубцом на щеке, офицер-великан, который не раз бывал в кабачке.
Принесли жаркое, Михайлов еле к нему прикоснулся, но пил стакан за стаканом. Машка под разными предлогами раза два подходила к его столу, отпивала глоток пуншевой с таким видом, будто это само собой, и отпускала ему игривые улыбки. Однако со своим большим опытом чувствовала, что напрасно старается: кончено. Это было ей обидно: для чего деньги достанутся другой или жулику-кабатчику? К тому же, курьер ей нравился: хоть мужик, а в душе почище барина. Михайлов не глядел на нее и думал, что можно с Машкой, можно без Машки, и можно пропить двести рублей и все вообще можно, если делать умеючи, как господа, как тот страшный капитан, который убил царя и за это осыпан золотом. Потом была пьяная драка с писарем. Потом они помирились, он заказал еще бутылку, за ней другую. Михайлов пил и блаженно думал, что все полбеды, что все трын-трава, что Машка врет — не в одних деньгах дело, — что есть на свете счастье, хоть от него болит голова, и что это счастье — пуншевая водка.

XVII

В болезни профессора Ломоносова опять произошло ухудшение. По настоянию Елизаветы Андреевны, к нему ездили лекари, все самые лучшие, что учились и работали при гофшпитале. В последнее время приезжал старый лекарь, помнивший еще аптекарского боярина, ученик самого Бидлоо, сбежавший от него в молодости по причине тяжких побоев. Он не отставал от успехов европейской науки, умел щупать пульс и знал, как лечить все две тысячи четыреста болезней. Ломоносовскую болезнь относил к классу второму, к порядку первому, и только насчет специи сомневался: шестая или седьмая? Лихорадку же, считая не гуморальной, лечил маковым декохтом, дусамером и драконовой кровью. Ломоносов слушал его угрюмо, а иногда говорил нехорошие слова, впрочем не из самых страшных. Лекарь не обижался, знал вдобавок, что могут последовать и слова самые страшные.
Вид у лекаря был подчеркнуто-успокоительный. Он очень советовал уехать в чужие края на теплые воды: говорил, что болезни второго класса там вылечиваются легко, особенно если подтвердится, что это специя шестая, ephemera a phlogosti, а не седьмая, ephemera anglica. Обычно в конце визита Елизавета Андреевна делала ему еле заметный знак, который можно было увидеть за версту, и лекарь, глядя в сторону, говорил, что при всех без изъятия специях первого порядка второго класса болезней пуще всего надо избегать горячительных напитков. Однако нос у него был красный, и говорил он это несколько менее уверенно, чем все другое.
Затем Елизавета Андреевна, тоже совершенно незаметно, уводила его в другую комнату, и не в соседнюю, а подалее, или в сени, и возвращалась к больному не скоро, с таким же успокоительным видом, но со следами слез на лице. Сообщала радостно, что лекарь не нашел ничего дурного, надо только отдохнуть и, главное, ни одной капли спиртного. Наивность жены больше почти не раздражала Ломоносова. Не раздражал даже ее немецкий говор. Думал, что какая бы она ни была, а верно прослужила ему много лет, и вся жизнь прошла с нею, и нет на свете человека, более ему близкого и преданного. Он притворялся, что верит ей и лекарю. Про себя же понимал, что дело его плохо. Шестая ли специя или седьмая, а весь вопрос, — сколько: год? два? или месяцы? От этого многое зависело и для его работ: надо хоть кратко, хоть несколькими словами, записать то, что еще нужно оставить науке и России.
В начале июля он почувствовал себя совсем худо. Лекарь это приписывал жаре и долгой бессоннице от белых ночей. Сам же он думал, что болезнь его ухудшилась от событий в государстве. Ломоносов мало знал низложенного государя и совсем не знал новой царицы. Слышал, что она женщина очень умная и образованная. О Петре Федоровиче этого не говорили даже тогда, когда он был всемогущ. Следовательно, были основания радоваться событиям. Ходили также слухи, будто теперь владычеству немцев придет конец. Крови было пролито очень мало. Ломоносов считал переворот довольно разумным. Тем не менее события, особенно убийство царя, потрясли его.
Непонятна ему была в этом деле роль графа Миниха. О ней рассказывали чудеса. Говорили, что восьмидесятилетний Миних один не растерялся во всей компании, окружавшей царя (теперь о царе говорили без стеснения): сохранил хладнокровие в общем смятении и растерянности и предложил смелый план, который непременно спас бы царя и погубил бы царицу, ежели бы Петр III был не Петр III и передал старику всю власть и строго следовал его указаниям. Фельдмаршал тотчас заявил, что ни в Ораниенбауме, ни в Петергофе защищаться с голштинцами против взбунтовавшейся гвардии нет возможности, а надо отплыть, не теряя мгновенья, в Кронштадт и укрыться за стенами и орудиями грозной крепости. Когда же, из-за колебаний, болтни и промедления, в крепость ранее проникли эмиссары царицы, Миних умолял Петра Федоровича высадиться на валу и прямо пойти на бунтовщиков в расчете на вековое обаяние престола: русский солдат не решится стрелять в царя. А как и это было отвергнуто, с отчаянием убеждал отплыть на галере в Ревель, оттуда в Померанию к армии, и с ней двинуться на столицу: головой ручался, что вдребезги разобьет войска императрицы. Да и в самом деле у государыни не было полководца, равного ему по опыту, искусству и славе.
Люди говорили: ‘ежели б Петр III был не Петр III…’ Но это и удивляло Ломоносова: столь умный государственный человек, как Миних, мог и должен был знать цену царю. Петр III был Петр III, и никакие ‘ежели б’ тут в счет не идут. Играешь в политический фараон, так ставь на верную карту. А главное, зачем было в этот фараон играть? Чего ради граф Миних с ревностью защищал Петра Федоровича? чем тот его прельстил? Размышляя над этим, профессор Ломоносов пришел к выводу, что граф Миних по природе фараонщик: ему лишь бы азартно сыграть, и играет он не иначе, как пароли, все удваивая ставку на карте. Такие игроки часто идут в конце по миру. Но во все времена, верно, из подобных фараонщиков и выходили государственные люди.
Он думал, что государственные дела и вообще на три четверти состоят из зла, и разве на одну четверть из добра. Так было в России, так было и будет во всем мире. В России, пожалуй, жить было даже несколько легче, чем в других странах, частью из-за особенностей русского характера, частью по безмерной величине земли: люди, занимавшиеся делами государства, отравляли жизнь только на небольших участках страны. Но его угнетало это отношение, неизвестно кем и почему установленное. Считал в воображении возможной и такую политику, при которой на долю зла приходилась бы лишь десятая доля, а все остальное служило бы добру: миру, народному благу, образованию, здравоохранению, свободе, науке. Думал также, что из имевших власть людей каждый в отдельности и не зол, и не глуп, и не жесток, — за изъятием редких злодеев, вроде Бирона. Почему же в совокупности эти люди служили главным образом злу? Вместе с тем, смутно чувствовал, что, ежели б убрать всех этих людей и назначить на их место других, подобрее и поученей, то будет, пожалуй, еще хуже, а может быть, тогда не останется и России, которая, при нынешних, все же как-то ширится, присоединяя к себе новые земли: правда, при этом льется кровь и совершается немало зла, но они не иначе как забудутся, а земли останутся.
Чем больше он об этом думал, тем становился тоскливее, и тем больше отвращения у него вызывало все, что он, больной, читал в русских и в иностранных ведомостях, пренумерантом которых состоял. Тон у ведомостей был неизменно приятный, точно все везде шло отлично. Но по существу писали они главным образом о зле. Добром же никто не занимался, и всего наименее занимало людей исследование истин естественности, бесчисленных таинств натуры. То, чему он отдал свою жизнь, в мире отклика почти не вызывало. ‘Я знак бессмертия себе воздвигнул — Превыше пирамид и крепче меди, — Что бурный Аквилон сотреть не может, — Ни множество веков, ни едка древность…’ — с горькой усмешкой он вспоминал, что в самом деле искренно это думал. Но сильные мира так же мало о нем пеклись, как о Горации его современники, и за него, как за последнего мужика, сами все решали: кому править страной, с кем править, как править. События, приключившиеся в столице, довольно о том свидетельствовали. И, преодолевая раздражение и гнев, Ломоносов твердо себе сказал: пусть безумный мир делает все что угодно, — он же недолгий остаток дней отдаст одному размышлению.
В жаркий июльский день, после очередного посещения лекаря, он сидел у растворенного окна и читал бывшее у него в четком списке житие протопопа Аввакума. Этот человек воплощал многое из того, что всегда отталкивало Ломоносова. Тем не менее, читая, он не раз испытывал и восторг, и умиление, и гордость: не за себя, а за Россию. Ему попались строки: ‘А ты мужик, да безумнее баб, не имеешь цела ума. Ну, детей-то переженишь, жену — ту утешишь, а затем что? Не гроб ли? И та же смерть, да не та, понеже не Христа ради, но общий всемирный конец. Блаженны умирающие о Господе!.. А хотя и бить станут или жечь: ино и слава Господу Богу о сем. На се бо изыдохом из чрева матери своея. А в огне-то здесь небольшое время потерпеть — аки оком мгнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся… Много никониане людей перегубили, думая службу приносити Богу. Мне сие гораздо любо: освятилась русская земля кровью мученическою…’
Оттого ли, что этот человек не только так говорил, но в самом деле погиб на костре, хоть погиб ради мыслей и чувств, совершенно чуждых, даже просто непонятных профессору Ломоносову, или из-за собственных размышлений о близости смерти, о тщете жизни, — страница эта чрезвычайно его взволновала: вот кто не думал ни о высоком, ни о среднем, ни о подлом штиле, — а как писано, и не вздор ли штили! Он смахнул слезу, опустил книгу на колени и долго думал об Аввакуме, о себе: при всем различии, чувствовал в себе и какое-то, хотя отдаленное, сходство с сожженным протопопом, надеявшимся убедить мир, что в костре — счастье. ‘Да, ‘затем что? не гроб ли?’ А ежели так, что же ‘превыше пирамид и крепче меди’? Какая-нибудь никтоническая труба? Через десять или много через двадцать лет устроят никтоническую трубу лучше моей. И все испытание натуры — не та же ли данаидова бочка? Данаиды были наказаны за убийство, — а мы за что же?..’ Вспомнил однако общие свои рассуждения о неизмеримой обширности всемирного строения, те мысли, что передумывал наново в день, когда хотел повторить Рихмановы опыты. ‘Да, это, быть может, не сотрет и множество веков…’ Вся его жизнь ему казалась полной мук и горя, но было в ней несколько мгновений счастья, недоступного обыкновенным людям.
Елизавета Андреевна показалась на балконе и бодрым тоном сказала, что лекарь остался очень доволен: лучше, много лучше. Он смотрел на нее и видел, что лекарь сказал: хуже, много хуже.
— Что это у тебя, Лизанька? — спросил он.
— Почта принесли из Академия, — ответила она, положила что-то на столик и поспешно вышла.
Одно письмо было не почтовое, присланное от профессора Штелина. Он просил извинить, что не заходит проведать болящего, — непременно зайдет на сиих же днях, тем паче, что есть и дела: сообщал, что назначен ведать коронационными торжествами государыни императрицы Екатерины Алексеевны, и по-прежнему твердо рассчитывает на помощь Михаилы Васильевича в химической материи. ‘Кое-что малое в наших прожектах придется натурально изменить’, — писал он бегло, как будто не без смущения. Затем просил Михаилу Васильевича скорее поправляться, на радость бесчисленным почитателям, и уж на что другое, а на врачей денег не жалеть, хоть они дорогоньки: Dat galenus opes. [Гален дает богатство (лат.)]
Еще был иногородний, почтовый пакет, пришедший в Академию из Сибири. Ломоносов распечатал, — книга, его собственная: ‘Тамира и Селим’. Приложенное письмо объясняло, в чем дело. Молодые люди играли на театре его трагедию, благодарили сочинителя за доставленное им отменное наслаждение и просили сделать на книге надпись. Адрес был указан неизвестного ему Владимира Кривцова. Некоторые, любовные, места трагедии были отчеркнуты черными и красными чернилами, как будто разной рукой. Из этого, да еще из того, что подписи на письме были уменьшительные: Валя, Володя, следовало, что писали влюбленные.
Ему сначала это показалось неприятным. Терпеть не мог свою трагедию, написанную когда-то по заказу, в среднем посредственном штиле, впрочем не опускавшемся в подлость. Написал вздор, — им восхищается вся Россия. А настоящее — кому доступно? может, навсегда останется без оценки. Странной показалась и беззастенчивость молодых людей: незачем выставлять напоказ дела сердечные и посылать чужому человеку книгу, служившую для обмена нежными помыслами. Потом ему стало смешно, он вспомнил свою молодость, Марбург, усмехнулся и написал на книге: ‘Милым Вале и Володе — старый сочинитель’.
Елизавета Андреевна лежала у себя в комнате и плакала. По словам мужа, по ласковому выражению, ей вдруг стало ясно, что им с лекарем его обмануть не удалось, что он все понимает: знает, что жить ему осталось недолго, и утешает ее лаской, и просит не поминать худом, когда его не станет. Не нужно душам содержание слов, а нужен звук их, и сопровождающий их взгляд. И эти слова: ‘Что у тебя, Лизанька?’, — ‘Почта принесли из Академия’, верно, были самыми важными из всех, какими обменялись они за всю их жизнь. Елизавета Андреевна о них вспоминала впоследствии, в ту Пасху, когда он скончался, и еще через годы, на своем смертном одре, думая, со слезами обо всем, о надвигающемся конце, о прошлом, о необыкновенном, ни на кого не похожем, человеке, с которым когда-то в Марбурге так странно свела ее судьба.

XVIII

Тамира, царевна крымская, дочь Муметова, держа в правой руке кинжал, готовилась в зале к самоубийству из-за ложного известия о гибели Селима, царевича багдатского, убитого на поле брани. Эта сцена больше всех других волновала Валю, ибо и над ней, совсем как над крымской царевной, нависла было угроза: Володя еще в прошлом году, при покойной государыне, собирался оставить университет и поступить в конную гвардию: рвался на войну с прусским королем. Из этого тогда ничего не вышло: в конную гвардию не хотели принять семнадцатилетнего. Злобствующий же поручик Шепелев по секрету всем говорил, что не так уж Володя и рвется. Потом Валя вздохнула: царь Петр Федорович заключил с прусским королем мир, и она была царем очень довольна. Но недавно пришли слухи о готовящейся войне с Данией, и Валя опять приуныла: Дания была не лучше Пруссии, теперь Володе уже исполнилось осемнадцать, от обещаний он уклонялся, говорил скучные слова о долге русского дворянина, а раз даже обещал, обмолвившись, повергнуть к ее стопам осыпанную алмазами шпагу. Валя долго плакала: она была согласна, чтобы к ее ногам повергли шпагу, да еще осыпанную алмазами, но ей нужен был Володя, а не шпага. Об этом она и теперь подумала на репетиции, читая вполголоса:
Я смертью лишь могла, Селим, тебя лишиться,
Когда наш век продлить изволилось судьбе…
Репетиции происходили в доме Полуяровых, где была хорошая зала. Мирил участников представления крымский царь Мумет, человек постарее других — ему было двадцать четыре — и большой дипломат. Клеона, мамка Тамирина, два раза отказывалась от роли и, вспыхнув, говорила, как хозяйка, что дом и зал к их услугам и далее, она будет очень рада, и нисколько, ни чуточки не обижена, но сама более выносить все это не хочет и не может! Раз вспылил и Володя, заявил, что ежели этот господин не извинится, то он будет вынужден — не успел объяснить, к чему именно будет вынужден, ибо Мумет признал его кругом правым и заставил этого господина, Мамая, царя татарского, — не извиниться, но выразить сожаление. К концу подготовки представления, общее Дело, живой интерес к нему в городе всех захватили и примирили. Отец Вали дал ей три рубля. Заключив заем в рубль у няни, она обзавелась алым платком и сшила себе зеленое атласное платье. Маруся Полуярова провела тревожную ночь, хоть платья еще не видела: удар ей готовился лишь к вечеру представления. У нее у самой платье было дешевое, камлотовое, — ‘но ведь мамке и нельзя ни в атласном, ни в гродетуровом, — ласково говорила Валя, — это было бы просто смешно’… — ‘Разумеется! И вы очень славненькая мамочка!’ — энергично подтверждал царь Мумет.
Накануне представления, в ожидании чаю, участники последней репетиции разбрелись по дому. Маруся шепталась с матерью в столовой, хватит ли печенья и достаточно ли будет одной бутылки венгерского для поручика Шепелева: ‘остальные ведь не пьют, и незачем вам, детям, пить’, — убедительно шептала рентмейстерша. Другие актеры переодевались, смывали с лица грим. Валя и Володя в зале еще отделывали в последний раз главную сцену пятого действия. Володя ждал своего выхода у двери. Валя смотрелась в зеркало и думала, что и сейчас недурно, а завтра в атласном будет совсем хорошо. Язык же ее старательно договаривал давно заученный, со всеми интонациями монолог:
…Но ныне не хочу и в смерти разлучиться:
Ты умер для меня, я следую тебе.
Она направила себе кинжал в сердце. На прежних репетициях это движение все ей не удавалось. Кинжал, доставленный поручиком Шепелевым, был настоящий, она боялась порезаться, порвать платье, и жест выходил нехорошо. По словам крымского царя Мумета, здесь вообще можно было погубить представление: надо, чтобы Селим выбежал из-за кулис и схватил Тамиру за руку в то самое мгновение, когда ее груди коснется кинжал, — а стоит ему замешкаться хоть на миг, и все пропало. Раза два на репетициях Селим действительно опаздывал, — быть может, нарочно, для смеха, — и все, кроме Вали, хохотали до слез. На этот раз он не опоздал. Но вместо того, чтобы схватить ее за руку с криком: ‘Я жив, дражайшая, я жив и торжествую!’ — Володя просто и даже неторопливо отобрал у нее кинжал, обнял ее, — у нее как-то сама собой запрокинулась голова, — и поцеловал в губы.
— Сказал, что сделаю, и сделал! — совсем тихо прошептал он. Лицо у него побледнело.
Потом пили чай в столовой. Было, кажется, весело. Рентмейстерша расщедрилась на две бутылки, выпил вина не один поручик Шепелев. Одни участники представления говорили, что ‘не спят вторую ночь’, другие, напротив, уверяли, что им совершенно все равно, что они не волнуются ни чуточки, хоть знают заранее: будет стыд и срам! Валя не принимала участия в беседе. У нее замирало сердце. Старалась не смотреть на Володю, который тоже был очень взволнован. Но он в беседе участие принимал, он был из тех, кто не волнуются ни чуточки.
Затем, в шестом часу, Валя поднялась и, взглянув на Володю, сказала, что у нее немного кружится голова. Рентмейстерша непременно хотела послать с ней горничную: нельзя барышне под вечер идти по городу одной. Валя решительно отказалась: она очень часто гуляет одна (все знали, что это неправда). Володя, конечно, понял. Он понял, что она пойдет к беседке над рекой, в которой они уже раз встречались, в тот день, когда послали книгу сочинителю Михаиле Ломоносову, понял также, что он не должен выходить с ней тотчас: надо, как ни тяжело, выждать еще минут десять, чтобы заткнуть глотку Маруське и поручику Шепелеву. Валя расцеловалась с Марусей, с ее матерью, — та все ужасалась: как можно? слыханное ли дело? — слабо пожала руку Володе и ушла. Он же поднялся через пять минут и сказал, что ему еще надо поработать. Оттого ли, что все имели твердое мнение о работах Володи, или по какой другой причине, кое-кто за столом насмешливо улыбнулся. Володя вышел с неприятным сознанием, что хитрость не удалась, что глотку Марусе и Шепелеву не заткнул. — ‘Но и мне, и ей все равно!’ — решительно сказал себе он.
Они стояли над рекой, целовались и говорили те слова, ради которых стоит жить. Володя обещал не поступать в конную гвардию и не идти на войну с Данией. Сказал, что будет просить ее руки через год, когда кончит курс, и добросовестно добавил ‘или через два’, не вполне уверенный в своих успехах. Сказал, что по окончании курса у него будет положение, будут деньги, и они поселятся в Санкт-Петербурге или в Москве, или, быть может, он станет дипломатом и увезет ее в чужие края. Ей было все равно: Санкт-Петербург, Москва, чужие края, лишь бы с ним!
Стало темно. По пустынной улице он провожал ее к генеральскому дому. Им встретился знакомый красноглазый ямщик-вогул. Он поклонился им в пояс и, в ответ на слова: ‘Здорово, брат, что новенького?’, в рассеянности произнесенные Володей, сказал, что в России правит уже не царь, а царица. — ‘Что ты, брат, врешь? Скипидару нахлестался!’ — заметил Володя. Валя же не обратила внимания на слова вогула, да и не слышала. Не доходя будки, они расстались, из страха перед общественным мнением. — ‘Теперь связаны мы навсегда!’ — прошептал Володя. Поцеловаться было совершенно невозможно, — будочник увидит, — но они поцеловались. Вогул смотрел им вслед и одобрительно думал, что это умная девушка: не останется старой девой и не будет с ней того, что случилось с его бедной, несчастной сестрой, которую превратил в лихорадку великий, гневный Воршуд.
Дома Валю немедленно позвали в кабинет отца. По тревожному выражению на лице няни Валя поняла, что ей сильно достанется. В кабинете были зажжены не две, а четыре свечи. Мать говорила долго и сурово: Валя скомпрометировала всю семью, за ней в шесть была послана к Полуяровым горничная, Полуяровы сказали, что у ней закружилась голова и что она ушла домой, а было это два часа тому назад, теперь девятый! Где она была? Понимает ли она, что она сделала? Понимает ли она, что о ней и о них обо всех скажут? Отец, сидевший за письменным столом, поддакивал и от себя вставлял строгие замечания: ‘Это есть весьма неприлично, штоп одна юная девица…’ но, видимо, думал не об этом: перед ним лежала на столе депеша. В другое время Валя, быть может, рискнула бы огрызнуться: семь бед, один ответ, — и уж наверное подумала бы, что мама, по слухам, к себе в молодости не была так строга. Теперь она молчала, опустив глаза, как полагалось послушной и виноватой девице. Потом начал говорить отец и, видимо, исполняя поручение, коснулся предметов, о которых никогда с ней не говорил. Почему-то сказал, что мужчина смешон, ежели женится ранее двадцати пяти лет, что мальчишкам надо прилежно учиться, а не обманывать вздором девиц… Валя не сразу поняла и мысленно ахнула: ‘Откуда им известно?! Ведь я одной Наташе сказала! Она честное слово дала! поклялась никому не говорить!..’ Лицо у нее побагровело. По существу слова отца ее не интересовали Они могли быть справедливы в отношении мужчин вообще и мальчишек вообще, но здесь было не вообще, здесь был Володя! Отец говорил длинно, скучно, как назло, по-русски, и все одно и то же: учение, мальчишки, обман, не ранее двадцати пяти лет, — ‘почему именно двадцати пяти? Уж лучше сказал бы, что нельзя жениться до сорока’. Она слушала так, словно не понимала, о ком и о чем идет речь.
— Во всяком случае, — сказал с силой генерал, — теперь должен каждый благородный молодой дворянин глупости из головы вышибать и только на отечество и на события себя внимательным делать…
— На какие события, папа? — тихо и грустно спросила Валя, больше для того, чтобы что-либо сказать: нельзя же все слушать молча.
— Вопрос кажется мне глупый быть, — ответил сердито генерал. — Я говорю, что благоверная императрица Екатерина на российский престол вступала, и об это так далеко как я знаю, говорит весь город.
Валя смотрела на отца удивленно. ‘Верно, с вечерней почтой пришло известие, — думала она: у Полуяровых о нем еще ничего не знали. — Но в чем же дело? Ну, вступала, нам-то что?’ Затем мать сказала по-немецки, что девушка, которая вешается на шею молодому человеку, губит себя, что встречаться наедине с молодым человеком для барышни из хорошего семейства грех и позор, что они с отцом примут решительные меры: надо будет даже решить, может ли она дальше участвовать в этом глупом и неприличном представлении, и не надо ли вообще отослать ее к бабушке. ‘Sehr richtig… SelbstverstДndlich’ [Совершенно справедливо… Разумеется (нем.)], — рассеянно говорил генерал. Валя ужаснулась. Ей стали ясны и вина ее, и глупость (зачем сказала Наташе?), и надвигающиеся на них беды. Она растерянно слушала мать, страдала, была счастлива, страдая из-за Володи, была счастлива, чувствуя себя грешницей. А со стены, поверх головы змеи, впившейся в ее румяные груди, царица Клеопатра укоризненно смотрела на Валю, словно говорила: ‘Да, да, и я была такая же, как ты, и я была грешница, и у меня был Володя, и я была счастлива, и вот, посмотри, что из всего этого вышло…’
1
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека