Псы господни, Заяицкий Сергей Сергеевич, Год: 1930

Время на прочтение: 140 минут(ы)

Сергей Заяицкий.
Псы господни

Часть I.

I. ‘Альбатрос’ и пудель

В 1575 году над Италией взошло августовское солнце и, лежа подобно огромному красному шару на вершине холма, не то нежилось после сна и раздумывало, пускаться ли в путь по голубому простору, не то просто любовалось чудесной картиной, которую само же озарило. А полюбоваться было чем. По откосами холмов розовели виноградники, Неаполь, словно сказочное видение, выступал из дымки встревоженного солнцем розового тумана, будто облако, вырисовывался Везувий, а там, сколько мог охватить глаз, не шевелясь расстилался простор Средиземного моря, и синели легкой полоской берега острова Капри. Ни один листок, ни одна травка, ни одна струйка не шевелились. Все застыло, как-будто собираясь с силами для нового дня. И даже молодой человек, видимо очень торопившийся в Неаполь, остановился посреди дороги и стоял неподвижно, глядя в морскую даль. Его спутник, черный пудель, растянулся тут же в белой дорожной пыли, весело глядя на солнце из-под нависшей на глаза шерсти.
Молодой человек казался очень сильным и здоровым. Он стоял, упершись в бока мускулистыми голыми руками, и хмурился, глядя вдаль. Он, видимо, вовсе неспроста любовался беспредельной лазурью. Его черные глаза что-то пытливо высматривали там, где должен был быть горизонт, но где пока расстилался один сплошной голубой океан, не разделенный еще на небо и море.
Звук шагов за поворотом дороги заставил его оглянуться. Пудель тоже поднял голову, и, высунув язык, поглядел на дорогу. Человека еще не было видно, но слышно было, как он насвистывал песенку, одну из тех итальянских песенок, о которых никак нельзя сказать, грустные они или веселые, ибо грусть в них все время сменяется весельем, а веселье — грустью. Пудель начал колотить хвостом по пыли, очевидно признав знакомого. Высокий широкоплечий мужчина в плаще вышел из-за поворота и, увидев молодого человека, остановился.
— Рибелло! — воскликнул он. — Куда, парень?
Рибелло протянул мужчине руку.
— А ты куда, Джулио?
— Я из Неаполя к черту в пасть!
— А я из чертовой пасти в Неаполь!
Джулио, казалось, был озадачен таким ответом.
— Ну, уж раз ты идешь оттуда, — сказал он с добродушным смехом, — ты уж покажи мне туда кратчайшую дорогу. Где же она, эта чертова пасть?
Рибелло указал рукой на виноградники.
— Всюду, где хочешь. И там, и там…
— Однако недурная пасть у врага человеческого. Нет, в самом деле, куда ты прешь, парень? Как это отец отпустил тебя шататься в рабочую пору?
— Я и не спросил отца.
— Те-те! Взбунтовался, Рибелло, надоели родительские колотушки?
— Хочу зарабатывать деньги, Джулио.
— И для этого ты идешь в Неаполь?
— Я ведь хочу жениться, Джулио.
— Знаю. На Луизе. Луиза хороша, но мать у нее ведьма.
— Я ведь не на матери женюсь. Понимаешь… нужны деньги.
— Отец, конечно, не дает…
— Я хочу иметь свои деньги.
— И для этого, говорю, ты идешь в Неаполь с пустыми руками?
Джулио махнул пустым мешком, а затем вытащил из кармана пригоршню монет. Серебро так и сверкнуло на солнце.
— Проклятые испанцы выпускают порченые деньги, — сказал Джулио, в то время как Рибелло с завистью глядел на монеты, — к серебру примешивают всякую дрянь, чтобы набивать серебром свои карманы. А все-таки это деньги, Рибелло.
— И ты их несешь из Неаполя?
Джулио подмигнул.
— А ты землю рыл, парень?
Он сказал это так таинственно, что Рибелло посмотрел на него удивленно.
— Говорю тебе — землю рой… Погоди. Ты все-таки зачем в Неаполь-то идешь?
Рибелло вместо ответа указал в морскую даль. Горизонт теперь ясно обозначился, и на самой его черте виднелось что-то белое вроде огромной чайки.
— Видишь?
— Вижу! Парусник!
— Парусник… Через час он будет в Неаполе. Ветер уже поднялся… Ну, а когда парусник, да еще этакий здоровый, заглядывает в такой порт, как Неаполь, ясно, его надо разгружать, потому что не с пустым брюхом он сюда тащится. Ну а чтоб разгружать его, нужны руки. А руки — вот они.
И Рибелло с удовольствием вытянул свои здоровенные руки.
— Работа по таким рукам плачет! — с наивным самодовольством сказал он.
Джулио с сомнением покачал головою.
— Не наоборот ли? Не руки ли плачут по работе?.. Ты, впрочем, я знаю, парень упрямый, и уговаривать я тебя не стану. Все равно ты мне не поверишь и меня не послушаешь. Ребра только свои сбереги… ребра для работы нужны. Нос расквасят, это еще с полбеды… Ну, значит, так… Иди, иди в Неаполь. Тебя там ждут, не дождутся…
И Джулио пошел своей дорогой, громко хохоча над шуткой, Рибелло пожал плечами и, позвав собаку, отправился дальше, косясь на море.
Окрестность теперь совершенно изменила свой вид. Тумана как не бывало. Неаполь был ясно виден в малейших подробностях. Везувий из облака превратился в настоящую гору с легким дымком над вершиной, а море стало синее и хотя с этой высоты и казалось неподвижно застывшим, но уже теплый ветер свистел в ушах, и можно было рассмотреть надутые паруса огромного четырехмачтового корабля.
Рибелло невольно ускорил шаг, словно боясь, что парусник опередит его. Пудель весело прыгал по дороге, догоняя птиц и, играя, охотился за ящерицами. Солнце уже чувствительно обжигало голую шею. Но Рибелло был с солнцем в дружеских отношениях. Оно жгло, но не обжигало.
Неаполитанский порт кишел народом.
В это утро ожидалось прибытие огромного испанского корабля под названием ‘Альбатрос’, и целая армия голодных полуголых людей толпилась на пристани, заискивающе глядя в глаза важных смотрителей порта.
На пристани расхаживали гордые испанские синьоры в пестрых кафтанах, с длинными бородами, которые носили они в подражание своему господину — свирепому герцогу Альба.
Полуголые люди с тупым недоумением глядели на пышные наряды богатых людей, которые в те времена любили изобретать себе самые причудливые пестрые украшения в виде перьев, плащей, шитых золотом, цветных чулок и тому подобной мишуры, стараясь перещеголять друг друга в роскоши. За самыми богатыми тянулись и люди со средним достатком, щеголяя не менее яркими, хотя и значительно более грубыми и аляповатыми украшениями.
Все это создало картину очень пеструю и красочную, а золото и серебро огнем горели на солнце.
‘Альбатрос’ уж во всей красе белел на синеве моря и все увеличивался в размерах по мере приближения. Уже можно было различить матросов, снующих по реям.
— Только слушайте, ребята, — сказал долговязый, обнаженный до пояса грузчик, — никого нового не принимать.
— Ясное дело, никого, — загудела кругом него толпа таких же черных худых людей, — новых всех к дьяволу…
— Чтобы им святая Агнесса переломила башку, если они опять сунут свой подлый нос в это дело… Никаких новых… Нам самим-то работы не хватает!
— К дьяволу!
— К черту!
— Ведьме в зубы!
Неаполитанцы легко воспламеняются и раздражаются. Никто еще не думал отбивать у них хлеб, а они уже так орали, так потрясали кулаками, словно кто-то непременно собирался, помимо их, порыться в темных просторных недрах ‘Альбатроса’.
Надсмотрщики, нахмурившись, стали обходить ряды грузчиков, водворяя среди них порядок.
Знатные господа, особенно дамы, с некоторой тревогой поглядывали на голодный голый сброд. От этих людей всегда можно ожидать какой-нибудь выходки. Как Везувий мирно курит свою трубочку, да вдруг и засыплет пеплом и зальет лавой всю окрестность, так и эти люди сидят, глядя на море и купая ноги в теплой воде, да и вдруг пойдут вспарывать атласные камзолы. Кто их знает!
А голые люди все шумели и волновались, и тем сильнее, чем ближе был парусник.
— Не пустим новых! — кричали они.
И вот в этот самый миг Рибелло со своим пуделем появился на пристани.
— Это что за птица? — крикнул кто-то, увидев, что Рибелло направляется к представителю корабельной конторы, вербующему грузчиков.
— Это Рибелло, крестьянский парень, сын Пиетро Скоцци.
— Да, и с ним его пес, прозванный Вулканом.
— Уж не вздумал ли он разгружать ‘Альбатрос’?
— Мужики у нас хлеб отбивают. Мало им своих виноградников и огородов…
— Бей его! Гони!
Толпа с угрожающим ропотом двинулась на Рибелло.
Представитель конторы, маленький толстый человек, был видимо, очень взволнован этим происшествием. Он знал горячность голодных неаполитанцев и вовсе не желал с ними ссориться из-за какого-то крестьянина.
— Пошел прочь, мужик! — крикнул он как можно громче, чтобы его услыхали все.
Рибелло в первую минуту растерялся, но затем его южная кровь тоже бросилась ему в голову. Он покраснел и сверкнул глазами.
— Сначала узнай, что мне нужно, а потом и ори во всю свою проклятую глотку! — крикнул он не менее громко.
— Что? Да я тебе!..
И толстяк яростно взмахнул палкой.
Но в это мгновение пудель метнулся, как черная молния, и вцепился в толстую ногу, обтянутую шелковым чулком.
От неожиданности толстяк полетел на землю, крича во все горло.
Надсмотрщики и стража спешили к месту происшествия. Грузчики со свойственной южанам непосредственностью не могли выдержать столь комического зрелища, как толстый конторщик, поверженный пуделем, и разразились громким смехом, хватаясь за бока и хлопая себя по бедрам. Двое стражей в это время схватили Рибелло сзади. Но он извернулся, ударил одного кулаком по зубам, другого в грудь и, поняв, что дело, его проиграно, кинулся удирать что было мочи по кривым улицам. Во всех окнах показались физиономии жителей, охочих полюбоваться зрелищем. Мальчишки свистели и улюлюкали, кто-то кричал ‘держи’. Вулкан несся с такой же быстротой, как Рибелло, словно мячик перепрыгивая через сточные канавы и лужи, которых здесь было очень много: неаполитанские хозяйки, не стесняясь, выплескивали помои прямо на улицу.
Внезапно на повороте в темный кривой переулочек Рибелло налетел на хорошо одетого широкоплечего синьора, который, несмотря на удар, устоял на ногах, выругался и ухватил Рибелло крепкой, как клещи, рукой. Вулкан пытался было броситься на незнакомца, но получил такой пинок ногой в живот, что с жалобным визгом отлетел на несколько шагов.
Но синьор, давая псу этот пинок, зацепился каблуком за камень, торчащий из мостовой, и каблук свернулся на сторону. Синьор снова крепко выругался, причем по выговору можно было угадать в нем иностранца, и с негодованием потрогал каблук державшийся теперь еле-еле.
— Уйми пса! — сердито крикнул он, — иначе я убью его, а собак убивать мне жалко. Другое дело таких шалопаев, как ты. Откуда ты летишь, сломя голову, сатанинское отродье?
Рибелло отдышался и, прислонившись к стене, сказал:
— Бегу от стражи.
— Молодец. Украл что-нибудь?
— Ничего не украл. Я пришел в Неаполь искать работы, а они встретили меня в порту, словно черти праведную душу.
— А может быть, наоборот: словно праведные души черта? На черта ты похож куда больше, чем на ангела.
— А вы не сродни ли с чертом, что знаете так хорошо его наружность?
Незнакомец задумался.
— Да ты, оказывается, здоровый нахал… Послушай, ты мне нравишься. Ты не из крестьян ли?
— Я крестьянин.
— Так я и думал. Зачем полез в город?
— Хочу зарабатывать деньги.
— В самом деле?
— Верхом ездить умеешь?..
— Еще бы.
— Испанцев не любишь?
Рибелло подозрительно поглядел на синьора.
— Не бойся, я не шпион. Впрочем, это не важно. Зовут тебя, как?
— Рибелло.
— Хорошее имя. Слушай, Рибелло. У меня на-днях умер слуга. Не сам умер, а его подстрелили… Хочешь занять его место?
— А где вы живете?
— Нигде и везде. Верхом на лошади. Хочешь так жить — верхом на лошади?
— Хочу!
— Пуль и шпаг не боишься?
— Нет!
— Впрочем, такой молодчик, как ты, будет храбрым хотя бы из упрямства. Но предупреждаю: мы пустимся в далекий путь. На север. Перемахнем через Альпы. Может быть, ты никогда больше не увидишь Неаполя.
Рибелло задумался. А как же Луиза? Но он тут же вспомнил, что, не имея денег, нечего и мечтать о свадьбе. А как знать, может быть, он разбогатеет в далеких странах, а тогда кто ему помешает вернуться в Неаполь? Поэтому он ответил решительно:
— А что мне на него смотреть?
— Правильно. Так вот имей в виду, что если у тебя есть с кем прощаться, так прощайся сегодня. А послезавтра придешь вот на это самое место. В этот же час. Понял?
Рибелло кивнул головой. Прощаться с отцом он не собирался. Старика, наверное, оштрафуют на несколько мер муки за скандал, произведенный его сыном, которого, несомненно, признали. Еще, чего доброго, попадешь в засаду под родительским кровом (если старик откажется платить штраф).
— Я только с другом с одним прощусь, — сказал он.
— У тебя есть друг, это хорошо. Кто он?
— Монах.
— Монах?
— Из Доминиканской обители.
Это заявление Рибелло, казалось, несколько смутило знатного синьора.
— Ты, что же, очень ревностный католик? — спросил он.
Рибелло огляделся по сторонам.
— Я простой человек, синьор, а мы, простые люди, верим в бога и боимся черта.
— Богу служить по-разному можно…
— Вот и мой друг, монах, говорит то же.
— Странный монах… Как его зовут?
— Джордано Бруно.
— Слыхал… Это очень ученый юноша… Ну. если ты дружишь с ним, мы с тобой споемся… Только будь послезавтра на месте. И смотри, если приведешь с собой шпиона, их ведь теперь, как собак нерезаных всюду, пристрелю и его и тебя.
Синьор распахнул плащ, и Рибелло увидел у него за поясом два серебром отделанных пистолета и превосходный кинжал, сверкающий драгоценными камнями.
— Я не имею привычки вожжаться со шпионами, — сказал Рибелло. — но не думаете ли вы, синьор, что парочка их, наверное, уже следит за нами из-за этих сквозных зеленых ставней.
— Да ты умнее, чем кажется. Я сам думаю, что это так и есть: шпионы, наверное, глядят на нас из окон. Тогда давай сделаем вид, что мы не сговорились с тобой, а поссорились. Не посетуй, если я для убедительности хвачу тебя палкой, только уйми собаку.
Синьор вдруг топнул ногой, поднял палку и закричал:
— Отстань от меня со своими глупыми просьбами…
— А вы не кричите на меня, — гаркнул Рибелло. сообразив, в чем дело.
— Негодяй! Мужик!
— А вы тоже негодяй!
— Что?
Рибелло кинулся удирать, и палка только слегка задела его по спине, при этом он свистнул собаку. А синьор продолжал кричать ему что-то не очень лестное.
Выйдя из Неаполя, Рибелло поднялся на холм, с которого видна была вся крепость. Шла оживленная разгрузка гигантского судна, люди таскали тюки и ящики и похожи были на маленьких муравьев, тащивших огромные для них щепочки и соринки.
Какой-то человек, запыхавшись, нагнал Рибелло. С виду это был вернее всего странствующий комедиант, но Рибелло сразу почуял что-то неладное.
— Послушай, — сказал этот человек с сильным испанским акцентом, — это не ты потерял монету?
Он протянул Рибелло золотую монету, монету, безусловно, не порченую, с хитрым видом глядя в то же время ему в глаза.
— Я, — сказал Рибелло, беря монету.
Тот, видимо, обрадовался и спросил уже без всяких обиняков:
— А ну-ка скажи, о чем с тобой разговаривал граф де-Лиль?
— Какой граф де-Лиль?
— Не ломайся… Я же видел, как ты полчаса болтал с этим французом.
Говоря так, собеседник позвенел у себя в кармане деньгами.
— Я потерял две монеты! — сказал Рибелло, стараясь в то же время запомнить имя синьора.
Испанец, не говоря ни слова, вынул вторую.
— Он тебя нанял в слуги.
— Хотел нанять, но мы не сошлись, и он обругал и ударил меня.
— Я вижу, что ты потерял три монеты. Когда он назначил тебе приходить?
— Через четыре дня, в день Успения, на это же самое место.
— Через четыре дня… А не послезавтра?
— Сначала он сказал послезавтра, а потом передумал… Он не успеет что-то сделать…
— Так, так… понимаю… Это любопытно. Ну, до Успения еще много времени. Я могу еще съездить в Сицилию. Он, очевидно, поедет с тобой в Рим. Так если за вами будут ехать два всадника, ты их не замечай…
Он снова позвенел в кармане деньгами.
— В день Успения, — пробормотал он и ушел очень довольный.
Рибелло расхохотался, подумав, как ловко провел он испанского шпиона. Однако нужно будет все-таки и послезавтра держать ухо востро.
Его охватила вдруг бодрость, жажда приключений, жажда новых мест. А опасности — это только веселее. Он не старуха.
Первым движением Рибелло было швырнуть монеты в овраг. Но потом он подумал, что это было бы глупым мальчишеством. Почему бы не воспользоваться этим подлым золотом? Он быстро пошел по дороге и думал:
‘Если графа де-Лиля не любят и боятся испанцы, наверное он хороший человек. Отправиться путешествовать — что может быть лучше? Ведь я не видел еще ни одного города, кроме Неаполя и Полье. Нужно будет только сегодня ночью пойти к монастырю и постараться повидать Джордано Бруно. С ним с одним мне хочется проститься. Да и всегда он может дать добрый совет’.

II. Во славу божью

— Не бранись, Пьетро, не бранись, — говорил желтолицый, испитой монах в белой рясе, глядя, как старик крестьянин высыпает муку из мешка, и позвякивая ключами, — городские власти правильно делают, что штрафуют вас в пользу монастырей. Таким образом, платя штраф, вы тем самым искупаете и грех.
— Да ведь грех-то не мой, а сына моего… Ах, бунтарь негодный, попадись он мне только…
Монах со вздохом взял горсточку муки и размял ее пальцем на ладони.
— Ничего мука, ничего… Хорошая мука.
— Ах, отец Франческо, да ведь муки-то этой у меня мало. У вас вон какие закрома. А для меня отдать четыре меры настоящее разорение.
— За грех сына отвечает отец. Это правильно.
— Ох, уж этот мне сын!
Старый Пьетро хотел скатать мешок, но монах сказал:
— Погоди.
Он взял мешок и несколько раз сердито тряхнул его, чтоб убедиться, не осталось ли на дне еще муки. Франческо ведал монастырский хозяйством и ведал с большим рвением. Он был очень скуп по части провизии, и молодые монахи, изнывавшие от голода, тайком ворчали на него. Когда-то брат Франческо сам очень любил поесть, но с некоторых пор он страдал тяжелой желудочной болезнью, принужден был голодать сам и заставлял голодать других, тем более что это вполне совпадало с монастырскими правилами. Страдая желудком, брат Франческо особенно осуждал грех чревоугодия и обжорства.
Удостоверившись, что мешок пуст, он передал его старому Пьетро, и оба они, выйдя, из кладовой, направились в трапезную, где брат Франческо должен был написать Пьетро расписку в том, что штраф за безобразное поведение сына Рибелло им сполна уплачен святой обители.
Трапезная была обширная комната, украшенная по стенам всевозможными картинами, изображающими мучения грешников в аду и блаженство праведников в раю. Над дверью на деревянном щите изображен был герб доминиканцев — собака с горящим факелом в зубах. Герб этот означал, что монахи ордена святого Доминика, с одной стороны, охраняют церковь от лжеучений, с другой стороны, несут миру свет истины. Монахам- доминиканцам было название ‘Псов господних’.
‘Действительно, псы господни’, подумал Пьетро, глядя, как монах неторопливо пишет расписку, сжимая гусиное перо своими крючковатыми пальцами. Старик был при этом очень сердит на сына, которого вообще недолюбливал за строптивый нрав. Уж надает он ему пощечин и тумаков!
Взяв расписку, Пьетро принял благословение и ворча себе под нос, вышел из монастыря.
Брат Франческо между тем со вздохом оглядел трапезную. Он боялся сам себе признаться, что иногда ему становилось нестерпимо скучно в этом монастыре, где он провел всю свою жизнь. Машинально забормотал он молитву, отгонявшую беса уныния. Другой монах неслышно вошел в трапезную и, видя, что брат Франческо молится, остановился позади него в нетерпеливой выжидательной позе. Монах этот был высок, и лицо у него было острое, как у ястреба.
— Брат Франческо, — сказал высокий монах, воспользовавшись тем, что тот поперхнулся, — мне надо поговорить с тобой… Серьезно…
Брат Франческо вздрогнул, словно услыхал голос самого беса уныния.
— Я слушаю тебя, брат Монтальчино, — сказал он, несколько оробев. — Беседа с тобою всегда желанна для меня.
— Не знаю, будет ли она тебе желанна на этот раз. Я хочу поговорить с тобою о твоем любимчике, об этом еретике Джордано Бруно, который по моему глубокому убеждению недостоин носить белую рясу святого Доминика и именоваться господним псом. Сам он достоин того, чтобы псы господни растерзали его…
У монаха Монтальчино при этом так страшно сверкнули глаза, что брат Франческо оробел окончательно. Монтальчино имел связи с римской инквизицией. Монтальчино имел тайные полномочия от самого великого инквизитора следить за еретиками, Монтальчино мог своим доносом погубить кого угодно.
— А что же сделал Бруно? — пробормотал брат Франческо.
— Что он сделал?.. Ты этого не знаешь? Хорош пес господень! У пса должно быть чутье, брат Франческо, а у тебя его нет… Позор! В этом самом монастыре триста лет тому назад поучал великий Фома Аквинский, доктор ангеликус. Он освятил своим священным телом нашу белую рясу… И вот теперь Джордано Бруно чернит ее копотью адских ересей… Он пишет комедии, где высмеивает служителей господних, он вынес из своей кельи все иконы, кроме распятия, он смеется над теми, кто читает такие книги, как ‘Семь радостей пресвятой девы’, а сам читает… Мне противно сказать, что он читает… Сочинения подлого Коперника о вращении небесных тел… Я не хочу говорить, о чем трактует эта книга, чтобы не осквернять свои уста. Наконец он защищает Ария, утверждая, что в Христе преобладало человеческое начало… Если я выжидаю, то только потому, что хочу уличить его в еще большем. Ты знаешь, брат Франческо. что Бруно иногда ночью тайно уходит из монастыря.
— Я знаю. Я говорил ему об этом, но он возразил, что созерцание звездного неба способствует его молитвенному настроению. Я полагал, что в этом нет ничего дурного.
— Ах, ты полагал!..
Монтальчино сказал это с таким выражением, что у брата Франческо душа ушла в пятки.
— Я приму меры, — прошептал он.
— Погоди. Надо выяснить, зачем он уходит из монастыря. Я так полагаю, что он сносится тайно с демонами, которых он не может вызвать в этих святых стенах. Живя в городе, он сносился с воинством дьявола, и место ему не здесь, а на костре. Помни еще и то, что имя Джордано — особо чтимое у нас имя, ибо его носил второй после святого Доминика генеральный магистр нашего ордена. Если мы дали Бруно это имя, когда он вступил в нашу обитель, то только потому, что возлагали на него великие надежды… Мы открыли ему доступ в наше книгохранилище где хранится столько священных рукописей книг… Мы полагали, что он станет новой опорой Аристотеля и церкви, что книги эти дадут ему в руки оружие против еретиков… Он обманул все наши ожидания… Горе! Горе ему!
Монах злобно сжал кулаки, потом умолк и задумался.
— Что, молодой брат Августин вполне предан церкви? — спросил он, несколько успокоившись.
— О вполне, вполне!.
— Брат Франческо, вызови брата Августина и прикажи ему следить за Бруно. Скажи, что этого требует от него святая церковь в лице ее главной опоры —святой инквизиции. Я не хочу говорить с ним сам. Пусть это исходит от тебя, а не от меня. Никто не должен знать, что я здесь блюду чистоту церкви по поручению великого нашего отца в Риме. А ты донесешь мне обо всем, что узнаешь.
И Монтальчино вышел из трапезной, еще раз насквозь пронзив брата Франческо своим взглядом.
Брат Августин был бледный и худой юноша, умерщвлявший свою плоть постом и молитвой. Он сидел в своей келье и смотрел на угасающий вдали закат. В узкое оконце кельи веяло вечерней свежестью с полей и виноградников. Брат Августин почувствовал вдруг тоску по прекрасному миру, по воле, по земному счастью. Но тут же с ужасом вскочил он, решив, что это дьявол соблазняет его, упал на колени перед распятием и принялся с жаром молиться. Когда и это не помогло, он взял плеть и, обнажив плечи, несколько раз с силой стегнул себя. Бил он при этом не себя, а беса, сидящего в нем, с наслаждением причинял боль врагу христову.
Брат Франческо застал его за этим занятием.
— Сын мой, — сказал он, садясь на лавку и складывая руки на своем животе. — Сын мой… Господу угодно избрать тебя для исполнения важного дела. Во славу святой церкви должен ты с этого дня следить за каждым шагом Джордано Бруно и сообщать мне все, что он делает и днем и ночью.
Бледный монах еще больше побледнел.
— Я знаю, что любишь Бруно, — продолжал брат Франческо, — да и мы все его любим. Но в этой его привлекательности и кроется уже дьявольская сила, соблазняющая нас. Бруно — еретик. и дружить с ним великий грех. Обличить же его — святое дело. Если ты, как истинный пес господень, должен загрызть противного тебя вероотступника, то куда достойнее загрызть такого, который любезен твоему сердцу, ибо, делая это, ты во славу божию отрекаешься от пагубных влечений твоего сердца, ты причиняешь себе страдания ради процветания церкви и таким образом подражаешь самому господу нашему, не побоявшемуся великих мук. Одним словом, это приказывает тебе святая церковь.
Последнюю фразу брат Франческо произнес как только мог строже, стараясь усвоить выражение лица Монтальчино. Но ничего ястребиного не было в его больной желтой физиономии.
Брат Франческо благословил Августина, вышел из кельи, радуясь, что исполнил неприятное поручение, и торопливо направился в свою келью, чтоб положить на желудок бутылку с горячей водой. У него начинался припадок болезни.
Брат Августин, оставшись один в келье, снова начал молиться. Слова отца Франческо произвели на него сильное впечатление. Вот, в самом деле, когда может он совершить настоящие подвиг самоотречения. Он очень любил Бруно, хотя и знал, что Бруно склонен к ересям. Обличить еретика — святое дело. Дьявол, конечно, всячески противится этому делу. Наверное, это он — дьявол — делает Бруно таким привлекательным, чтоб дать ему возможность уловлять людей в свои адские сети. Надо побороть в себе любовь к Бруно, надо обличить, хотя бы сердце при этом сжималось от тоски. В этой тоске и кроется святой подвиг.
Заря уже погасла, и звезды высыпали на небе. Шум города, затих.
В монастыре было тихо и мрачно. Брат Августин неслышно вышел из кельи и, пройдя по темному сводчатому коридору, остановился у одной двери, прислушиваясь. Он услыхал тихое бормотание нараспев. ‘Это Бруно сочиняет новый сонет, — подумал Августин, — вот он чем занимается вместо молитвы’. Августин очень любил стихи Бруно, но теперь он и их был склонен рассматривать как наваждение дьявольское. Он все же прислушался.
— Хочу взлететь во что бы то ни стало,
Я ввысь стремлюсь, но лишь взлетаю я,
Меня опять влечет земля моя,
Я падаю, как древний сын Дедала.
Внезапно декламация прервалась. Августин прислушался и услыхал где-то крик молодого ястреба. Крик этот повторился несколько раз через очень ровные промежутки времени. Слышно было, как Бруно у себя в келье зашаркал сандалиями. Потом снова все смолкло. Крики ястреба тоже прекратились. Тогда Августин осторожно приотворил дверь. Келья была пуста. Белая ряса валялась на табуретке, но того, кто должен был ее носить, не было. Августин подбежал к окну (келья была в первом этаже), и ему показалось, что на монастырской стене мелькнула человеческая тень, тотчас исчезнувшая. Словно кто-то перелез через стену. Тогда Августин кинулся к брату Франческо, который, продолжая лежать, беседовал с братом поваром, о завтрашней трапезе. Повар поглядывал на бутылку с горячей водой и вздыхал. Брат Франческо обрекал всю братию на особливое скудоедение. Самое слово ‘еда’ сейчас было ему противно.
— Отец мой, благослови на выход из стен обители, — прошептал Августин.
Тот понял и благословил, звякнув ключами.
Через минуту перед Августином растворилась и захлопнулась тяжелая калитка. Оглядевшись, он пошел по пустынной улице, держась в тени домов.

III. Монах и пудель

— Что же ты так долго, Джордано! — вскричал Рибелло, пожимая руку молодому человеку, спрыгнувшему с монастырской стены. — Я чуть было не надорвал себе горло, крича по-ястребиному. Хорошо еще, что здесь темно и никого нету.
— Ты думаешь так легко удрать из монастыря? — сказал тот, отвечая на рукопожатие и гладя по голове пуделя, который радостно прыгал вокруг.
— За мной и то следят по пятам. Все равно. Я больше не могу, Рибелло. Я задыхаюсь в своей белой хламиде, я не могу слушать дурацкие бредни, которым сам не верю. Когда я иду вот так по дороге, в одних штанах и куртке, я чувствую себя живым человеком, а когда у меня вокруг ног трепыхается ряса, а на голове висит капюшон, я чувствую себя покойником в саване… Нет. Я больше не могу быть монахом. Я хочу быть свободным.
— А я хочу быть свободным… и богатым.
— У тебя губа не дура. Да, свобода великая вещь. Ах, как хорошо дышится. А звезды! Сколько звезд! И числа им нет.
Разговаривая так, они вышли из города и пошли по дороге. С моря потянуло свежим ночным ветерком, звезды необычайно ярко сверкали на небе.
С возвышенного места, на котором стояли молодые люди, открывался обширный и прекрасный вид. Внизу угасали огни Неаполя, словно гигантское синее стекло застыл Неаполитанский залив, над Везувием трепетало легкое зарево, а далеко-далеко искрились огоньки Иолы.
На эти огоньки смотрел Бруно с любовью и печалью.
— Милая Иола, — проговорил он, — какая она маленькая, если глядеть на нее с этих высот… А когда я был младенцем, я не представлял себе, что может быть город больше Иолы и дома выше, чем наши тамошние лачужки… А потом мир развернулся перед мною, и я понял, что наша Иола — это песчинка, и не только Иола, а все это… и Неаполь, и Италия, и вся земля. Посмотри, Рибелло, на эти звезды и подумай только, что и наша земля такая же вот звездочка, мчащаяся в бесконечном пространстве, и что все это движется, крутится и нет этому конца… Нигде. Нигде.
Рибелло, смотревший на небо, вдруг пошатнулся и упал бы, если бы Бруно не поддержал его.
— Когда ты так говоришь, у меня всегда начинает кружиться голова… Ох, не люблю я думать о таких вещах. И бог, говорят, не велит так говорить.
— Не бог, а попы и монахи. Большая разница.
— Тсс…
Пудель вдруг зарычал и оглянулся на дорогу.
— Не следит ли кто-нибудь за нами?
— Очень возможно. Давай тише говорить. Голоса очень разносятся в этой тишине.
— Понимаешь, Рибелло, — сказал Бруно, понизив голос, — что меня особенно возмущает. Это то, что меня заставляют думать не так, как я хочу. Гениальный Коперник доказал, что земля не центр мира, а маленькая звездочка, одна из самых маленьких, что она гораздо меньше солнца и кружится вокруг него, как Марс, Венера и другие планеты… Он доказал это научно и точно. Все неправильности в движении планет, которые были раньше для Птоломея непонятны…
— Для кого?
— Для Птоломея… Какой ты необразованный, Рибелло. Птолемей учил, что земля — центр вселенной и что солнце и все планеты движутся вокруг земли. И тогда получалось, что иная планета. Марс например, идет то вперед, то назад… А теперь ясно, в чем дело. На самом деле Марс вовсе не идет назад, а вследствие движения земли нам кажется, что он сам идет назад. Ну, если один корабль обгоняет другой, то кажется, что другой плывет назад. Понимаешь?
— Понимаю, хотя не очень. Вот чего я совсем не понимаю, это как можно волноваться из-за такого вздора. Не все ли равно, что вокруг тебя вертится… Тебе-то от этого не веселее. Решительно все равно.
— Нет, не все равно! — вскричал Бруно запальчиво, забыв всякую осторожность. — Нет, не все равно! Наука идет вперед. Наука должна идти вперед. Она должна разрушить все эти закопченные стены, где невежество так густо засело во всех углах, что его скоро можно будет выгребать лопатой, как мусор. Все несчастья людей происходят от невежества, от подлого невежества, от подлого нежелания сдвинуться с места, от боязни всего нового, хотя бы это новое и было подтверждено наукой. Наука говорит мне, что мир устроен так, а я должен говорить и верить, что он устроен иначе, ибо так учили Аристотель, Птолемей и Фома Аквинский… Да ведь Аристотель жил чуть не две тысячи лет тому назад… Конечно, он был великий философ и в свое время двинул науку вперед… Но нельзя же застыть на Аристотеле, да еще непременно понимать его так, как его толкует Фома Аквинский.
— Ох не люблю, когда ты так говоришь. Аристотеля, пожалуй, брани, он был язычник. А Фома Аквинский признан святым доктором…
— Мало ли что. Иоган Гус в Чехии не побоялся восстать против самого папы.
— Ну, его сожгли, кажется.
— Сожгли. Ну и что же? Его сожгли, а уже Лютера не сожгли. У Лютера тысячи учеников… Весь мир сейчас ополчился на католическое мракобесие, во имя свободной науки. Что написано в сочинениях Аразма Ротердамского, Рейхлина!.. А что делается сейчас во Франции! Я не утверждаю, что протестанты борются за науку, но они борются против гнета римской церкви. Они протестуют. Вот в этом уже их заслуга…
— Да ведь папа проклял всех французских этих… как их…
— Гугенотов. Да. ну и что же? А они его прокляли. Они с ним борются. Я в Иоле видался с одним французским гугенотом Он ехал в Неаполь тайком к своей сестре, которая замужем за каким-то итальянцем. К сожалению, я не знаю его неаполитанского адреса. Это очень просвещенный человек. Он бежал из Парижа после Варфоломеевской ночи.
— А что такое Варфоломеевская ночь?
— Разве ты забыл, что три года тому назад во всех церквах было ликование, шли торжественные службы и звонили во все колокола? И все оттого, что в Париже ночью, накануне дня снятого Варфоломея, добрые католики по данному сигналу набросились на беззащитных гугенотов, которые ничего не подозревали и съехались в Париж на свадьбу короля Генриха Наваррского. Их приняли нарочно, как желанных гостей, лицемерно праздновали прекращение церковной вражды, а в эту страшную ночь неожиданно перерезали несколько тысяч человек, не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей. Подумай, Рибелло, дети католиков убивают детей гугенотов. И вся эта кровь проливалась во славу божью. Хорош бог, которому для славы нужны потоки крови, сотни тюрем, сотни тысяч костров, плах и виселиц. Самого Генриха Наваррского не убили, заставили только отстоять мессу. Немногим удалось бежать. Вот мой знакомый был одним из счастливцев, и то он убежал весь израненный и едва не умер…
— Ты общался с еретиком, Бруно… Ой, слушай… Ты и сам попадешь в ад и меня утащишь за собою…
— Не мели вздора… Неужели ты не понимаешь, что нельзя жить под этим гнетом, под постоянной угрозой попасть на костер или быть колесованным… только за то, что ты думаешь не так, как угодно святым монахам, жиреющим твоим потом и твоею кровью… Забудь, Рибелло, эти бредни… Инквизиция есть зло. Никакому богу она не может быть угодна… Граф де-Лиль совершенно прав.
— Кто? — вскричал Рибелло, вздрогнув, словно его ужалили.
— Граф де-Лиль, тот гугенот, о котором я тебе говорил.
— Граф де-Лиль — гугенот?
— Да…
— Еретик…
Рибелло в ужасе схватился за голову.
— Что с тобой?
— Ничего, мне казалось, что меня… ужалила змея.
— Глупости. Змеи спят по ночам. Ты очень труслив, Рибелло. Когда мне было меньше года, в мою колыбель заползла змея, и я не испугался, а позвал отца. Я в первый раз заговорил тогда. Я сумел заговорить и произнести слово ‘отец’, чтобы спастись от змеи. А теперь я сумею заговорить и произнести слово ‘наука’, чтобы спасти людей от всех этих змей, прикрывающих свою мерзость белыми и черными рясами.
— Тише, кто-то идет…
Оба умолкли. На дороге показался человек, шедший медленно и волочивший что-то очень тяжелое.
— Это Джулио. Он нас не видит.
Джулио поравнялся с молодыми людьми, но так как те сидели в тени большого каштана, то он и не заметил их.
— Эй, Джулио, — окликнул его Рибелло.
Тот вздрогнул, остановился и уронил ношу на землю.
— Фу! Это ты, парень, а я испугался. Ну что, намяли, говорят, тебе бока в Неаполе? Уж твой родитель здесь восемь раз проклял тебя, по два раза за каждую меру муки.
— А ты что это тащишь? — спросил Рибелло, не желая поддерживать этот неприятный разговор.
Джулио с торжеством вытащил из мешка белую мраморную голову и мраморную же руку.
— Говорил тебе, парень, землю рой. Вот я рыл, рыл и дорылся.
Рибелло и Бруно стали разглядывать мрамор.
— Это, несомненно, остатки греческой статуи… Прекрасная голова… Когда-то люди молились этой голове… Это статуя какого-то греческого бога.
— За такие штуки платят в городе хорошие деньги.
— Но кому нужен этот хлам? — удивился Рибелло.
— Как хлам? — воскликнул Бруно. — По этим мраморным обломкам учатся наши великие мастера… Великий Микель-Анджело не изваял бы своих прекрасных статуй, если бы не изучал этот хлам. Посмотри только, какое благородство очертаний, какая красота форм. Ну разве это не живая рука?
Мраморная рука, в самом деле, была, как живая. Казалось, теплая кровь течет в холодных мраморных жилах.
— А как она попала сюда? — спросил Рибелло. — Ведь это греческая работа.
— Ничего нет удивительного. Весь этот край когда-то был заселен греками. Они перевезли сюда и своих богов, понастроили своих храмов. Потом все это погибло во время бесчисленных войн, землетрясений, извержений Везувия. Варвары не очень переменились с мраморными богами, вулканы, тем более. Потому и находят обычно одни осколки.
— И если порыться, хорошенько, — сказал Джулио, — тут много найдешь кой-чего… Рой землю, парень, рой землю… Я вот открыл большие залежи.
Он сунул в мешок остатки древнего бога и пошел по дороге, самодовольно посвистывая.
Рибелло вздохнул.
— Ты меня совсем сбил с толку, Бруно, — сказал он наконец. Я-то ведь пришел прощаться с тобой, а теперь и не знаю, что делать.
Он рассказал свое утреннее происшествие.
— А теперь выходит, что я с еретиком связался… От инквизиторов я, положим, удеру, а от чертей не удерешь…
— Дурак! — воскликнул Бруно. — Поверь, что самые страшные черти — это инквизиторы, и уж если ты удерешь от них. то других тебе нечего опасаться… Я сам собираюсь удирать… Я чувствую, что я задохнусь в монастыре или меня, в конце-концов, задушат монахи. Я хочу света. Рибелло, мне надоела тьма…
Бруно при этом ласкал шелковистую шерсть пуделя. Тот вдруг снова зарычал и тревожно понюхал воздух.
— Что это он все время смотрит на те заросли?
— Так ты думаешь, можно служить еретику? — с сомнением спросил Рибелло.
— Уж очень хочется мне поехать попутешествовать, повидать разные чудесные страны…
— Еще бы. Что может быть лучше путешествия! Если бы я мог, я бы объехал весь мир.
— Иные очень богатеют во время путешествий… Говорят, есть такие страны, где золото и драгоценные камни валяются повсюду, как у нас козий помет.
— Чепуха. Но, конечно, разбогатеть можно, путешествуя.
— Вот я и говорю, — радостно воскликнул Рибелло, — а если я разбогатею, Луиза выйдет за меня замуж… Ее мать, чтоб святой Варфоломей убил ее своей дубинкой, ни за что не отдаст ее за бедняка…
— Какой ты чудак, Рибелло, зачем это нужно — богатеть, жениться…
— Это ты чудак, а не я. Все этого хотят…
— А я хочу быть свободным от всяких уз… и от божественных и от человеческих.
И в этот самый миг пудель вдруг метнулся с лаем и ринулся в кусты.
Через мгновение можно было наблюдать на дороге странное зрелище.
Молодой монах мчался во всю прыть, а пес рвал в клочки его рясу и кусал его то за одну голую пятку, то за другую. Зрелище было очень смешное, но друзьям было не до смеху.
— Пускай, — пробормотал, наконец, Бруно, — обо мне он ничего не узнал нового.
Вулкан между тем вернулся, с торжеством таща в зубах кусок белой рясы.
Бруно вспомнил герб доминиканского ордена: собака, несущая факел.
— Молодец Вулкан! — вскричал он. — Ты настоящий пес господень! Хоть ты не несешь в зубах факела истины, но ты несешь загрызенное невежество. И то хорошо.
— Но что же ты будешь делать? — спросил Рибелло. — Они здорово следят за тобой.
— Поеду в Рим. Я явлюсь прямо к папе и буду просить у него защиты от здешних мракобесов. Посмотрю, что ответит мне наместник Христа на земле.
— Будь осторожней! Ты непременно хочешь сломить себе голову, Бруно.
— Да, если я смогу прошибить при этом своею головою хоть одну монастырскую стену.
— Не прошибешь, Бруно.
— Посмотрим… Здесь меня слишком хорошо знают, и поэтому одни меня любят, другие ненавидят, а в Риме ко мне отнесутся более беспристрастно… Здесь инквизиция в руках испанцев, а там итальянцев…
— А ты узнал монаха?
— Это Августин… Он это делает не со зла, а ради спасения души… Такие шпионы, положим, самые страшные…
— Мне-то нечего опасаться, — проговорил Рибелло, — я-то скоро буду дале…
Он не договорил, побледнел и схватил Бруно за руку.
— Помилуй, господь, — с ужасом пробормотал он. — Да ведь он донесет, что граф де-Лиль уезжает послезавтра. Он же слышал весь наш разговор.
— Так предупреди графа. Пусть уезжает завтра.
— Предупредить его! — с тоской вскричал Рибелло. — А где я его найду?.. Да и мне, пожалуй, не сдобровать теперь.
И он в полном отчаяньи посмотрел в сторону Неаполя.

IV. Непрошеный спаситель

Бруно медленно пошел по дороге к Неаполю, но, идя, он постепенно все замедлял шаги и, наконец, в раздумье совсем остановился.
В самом деле, не глупо ли было возвращаться ему теперь в монастырь. Августин, наверное, уж успел передать кому следовало подслушанный разговор, и очень возможно, что брат Монталино уже сделал распоряжение о заключении Бруно как еретика для суда над ним, а то, пожалуй, и для казни. Сколько людей отправляются на костры за случайную обмолвку, за ничтожное сомнение в догматах церкви, неосторожно выраженное в словах. А Бруно читал запрещенные еретические книги, сочинения Коперника, сочинения немецких ученых—гуманистов, писал комедии, в которых высмеивал тупых священников, не признавал авторитета Аристотеля и Фомы Аквинского, хотел мыслить и рассуждать по-своему.
Кругом была ночь, тишина, простор. Небо горело звездами, которые как будто дружески, подмигивали Бруно. Свежий ветерок ласкал его лицо и шею. Мир был прекрасен. А там, под темными сводами монастыря, столько злобы, столько глупости, столько хитрости. Одни монахи и бездельничают и объедаются, другие — бичуют себя, шпионят друг за другом, проклинают самое прекрасное, что есть — свободную, живую жизнь. Все это одинаково отвратительно.
Бруно опять огляделся кругом, и его охватил ужас при мысли, что его запрут в темное подземелье и при свете дымных факелов будут допрашивать и подвергать пыткам. Псы господни во славу божью с удовольствием растерзают его тело, переломают руки и ноги. Нет, надо бежать в Рим и там искать защиты. Испанская инквизиция известна своею тупостью и жестокостью. Римская инквизиция, наверное, и справедливее и просвещеннее.
Бруно повернул на дорогу в город Иолу, где он родился и где у него были родные, которые могли ему помочь собраться в путь.
Внезапно из темного кустарника выскочил человек и преградил ему дорогу.
— Брат Джордано, куда ты идешь? — спросил он хрипло и взволнованно.
Бруно тотчас узнал Августина. Ряса его снизу была изодрана в клочья, ноги окровавлены. Он был очень страшен, худой, бледный со сверкающими глазами — он производил впечатление сумасшедшего.
— Куда ты идешь, брат мой? — переспросил он.
— А тебе непременно нужно все знать, Августин? — спросил Бруно с досадой, но без злобы.
Августин вызывал в нем чувство жалости и омерзения.
— Да, мне нужно знать все…
— Ты уже и так многое узнал, прячась в кустах, подобно гадюке.
— Джордано! — вскричал тот с горечью. — Ты называешь меня гадюкой, а между тем я только и думаю о том, как спасти тебя.
— Спасти меня?
— Не тело твое, а душу, Бруно. Я люблю тебя, я хочу похитить тебя из тьмы ада и озарить твой ум светом истины…
— Спасай свою душу, Августин, а о моей не заботься.
— Нет, я должен заботиться и о твоей. Если я дам равнодушно погибнуть твоей душе, я погублю и свою… Спасая тебя, я спасаю и себя… Покайся, Джордано, наложи на себя пост. Бичуй себя. Изгони из своего ума дьявола. Ведь у тебя высокий ум, Джордано. Если бы ты не впал в ересь свободомыслия, ты бы мог быть вторым Фомою, вторым Домиником…
— Я не вижу надобности быть ни тем, ни другим. Я хочу быть Джордано Бруно….
— Будь Джордано Бруно, но будь добрым католиком.
— А если я не хочу?
— Не хочешь? — Глаза у Августина сверкнули. — Тогда я спасу твою душу против твоей воли. Во всемогущем огне сгорит твое тело, и огненные муки возвратят твою душу богу…
— Ты отправишь меня на костер?
— Да…. если ты не покаешься…. Если ты не захочешь внять моим словам….
— И ты будешь спокойно смотреть, как я буду корчиться на костре? Я, твой друг Бруно?
— Да, потому что корчиться будет только твое тело, а душа твоя будет ликовать вместе с богом.
— Ну, а если бог ликует, глядя, как корчится на костре несчастный, созданный им же, то такому богу я не желаю ни служить, ни молиться.
Августин, услыхав эти слова, побледнел, как смерть, отскочил назад и пробормотал молитву. И в этот самый миг странный гул послышался где-то, словно повернулись огромные жернова, и земля вдруг затряслась под ногами монахов.
Августин упал на колени и замер. Но все уже утихло.
— Чего ты струсил? — спросил Бруно. — Или ты не привык к тому, что земля часто трясется у нас под ногами?
Августин вскочил и грозно поднял руку.
— Да, земля часто сотрясается у нас под ногами, потому что, увы, кощунственные речи, подобные твоим, часто раздаются над нею… Землетрясения, мор. Все это знамения божии… Чума свирепствует в Италии… Земля дрожит, горы извергают пламя… Проклятье тому, кто не хочет понимать этих знамений…
— В прошлое воскресенье земля дрогнула во время обедни, и так дрогнула, что все повыбежали из храма… Почему же не считаешь ты это за знак, что не надо молиться?..
— Молчи. Не кощунствуй. Земля содрогнулась, потому что ты был в храме.
Бруно понял безнадежность дальнейшего спора. Но как было отделаться от безумца? Как обмануть его?
— Прощай, — сказал Бруно, — я иду в Неаполь.
— Не впадай в грех лжи, Джордано, ты идешь в Иолу.
Джордано вдруг почувствовал раздражение. Его взорвало от мысли, что все время кто-то покушается на его свободу.
— Да, я иду в Иолу. Иди в монастырь, доноси, если хочешь. — И он большими шагами пошел по дороге.
Августин побежал за ним.
— Брат, — говорил он, — покайся… Мне больно, мне страшно губить твое тело… А я должен это сделать… Я должен погубить его во славу божью… Брат мой, милый Джордано… прошу тебя…. Тебя любят все… господь тебе охотно отпустит прошлые грехи, ибо много славных подвигов еще можешь совершить ты во имя его… брат мой…
Он схватил Бруно за рукав и не пускал его.
— Пусти!
— Нет… покайся…
Бруно хотел вырваться, но тот в припадке яростного безумия обхватил его руками и ногами… Они начали молча бороться. Джордано был сильнее Августина, но, охваченный священным пылом, тот не уступал. У него словно удвоились силы.
— Я спасу тебя, спасу против твоей воли, — хрипел он, — спасу….
Бруно рванулся и резко толкнул Августина. Тот упал в дорожную пыль, Бруно побежал по дороге…
— Спасу, спасу. — слышал он позади себя, но когда оглянулся, то Августина уже не было на прежнем месте. В тишине ночи ясно раздавался топот ног бегущего человека…
Топот этот постепенно затихал.
Тогда Бруно изменил свое решение. Идти в Иолу было опасно. Через кустарник пробрался он снова на дорогу в Неаполь. В Неаполе жил его старый учитель математики и физики. Он. наверное, не откажется дать ему необходимые для дороги вещи и немного денег.
Бруно был уверен, что в Риме он найдет более справедливое и беспристрастное к себе отношение.

V. Благоразумная ведьма

— Где же это ты пропадал, чучело? Антихрист! Ядовитая змея! Где ты шатался? Не был ли ты на шабаше у ведьм или в самом пекле? Я готова биться об заклад, что ты волочился за этой негодяйкой Марией. Ну если так, то читай иисусову молитву, потому что я тебя сейчас, гад, обварю кипятком…
Угрозу эту девушка легко могла привести в исполнение, потому что рядом на жаровне стояла целая кастрюля кипящей воды.
— Успокойся, Луиза, — проговорил Рибелло, так как к нему именно относилась вся эта брань.
Ему было приятно выслушивать эти громкие сердитые возгласы, они, несомненно, доказывали, что Луиза скучала о нем.
— Очень мне нужна Мария!
— Кто же в таком случае тебе нужен, скорпион?
— Ты, во-первых….
— А во-вторых?
Рибелло не сразу нашелся, что ответить. Очень часто человек, сказавший ‘во-первых’, не знает, что сказать ‘во-вторых’.
Но Рибелло не потому затруднился в ответе. Он не знал, как сообщить Луизе о своем отъезде, ибо опасался взрыва гнева, и с некоторым страхом поглядел на кипящую кастрюльку.
Он решился начать издалека.
— Я хочу разбогатеть, Луиза.
— Давно пора, чудовище, дракон, порождение гадюки!
— Я хочу разбогатеть, Луиза, а для этого знаешь что нужно?
— Прежде всего иметь голову на плечах, а не гнилую тыкву, как у тебя.
— Для этого нужно… — Рибелло собрался с духом. — Для этого нужно отправиться в далекие страны…
Решительно сделав это заявление, Рибелло отступил немного, но Луиза вдруг растерялась и с испугом поглядела на него.
— Ты уезжаешь, Рибелло?
— Да, Луиза. Здесь не разбогатеешь. Вот я вчера пошел искать работы в порту, так меня чуть не избили, а еще отца моего оштрафовали на четыре меры муки в пользу монастыря за то, что будто бы я буянил и хотел ударить надсмотрщика. А с отцом, ты знаешь, разве я могу поладить. Он только бранит меня. И еще грозит мне кнутом, точно ослу или собаке… А я не осел и не собака.
— Ну, положим, ты и то и другое… Куда же ты хочешь ехать, Рибелло?
— Во Францию, Луиза.
— Как? С кем?
— С одним французским графом, который берет меня в слуги.
— Берет тебя в слуги?
Луиза сказала это задумчиво и грустно. Ее огромные черные глаза наполнились слезами.
— Рибелло, а тебя не убьют? Путешествие — опасное дело. Разбойников много повсюду….
— Счастье не достается даром, Луиза… Тебе же самой приятно будет выйти замуж за богача. Вообрази, сколько чудесных тканей, сколько драгоценных камней привезу я тебе……
Луиза вздохнула.
— А кто же этот граф? Может быть, он и сам разбойник?
— О, нет. Он еретик.
— Как еретик?
— Так. Он гугенот и бежал из Парижа, когда там убивали гугенотов.
Луиза всплеснула руками.
— И ты, антихрист, и ты, богоотступник, ты, сосуд дьявольский, связался с еретиком! Да ведь тебя черти сейчас же, вот сию же минуту в ад уволокут и в котле тебя будут варить до самого судного дня… Да я сейчас же пойду в инквизицию и донесу и на тебя и на твоего графа… Тьфу! Тьфу! Господь меня спаси и помилуй… Говори, говори, гад, как зовут твоего графа бесовского… Ну… еще и мне из-за тебя душу губить. Сейчас же иду в инквизицию.
Говоря так, Луиза накинула на плечи пеструю шаль и поправила кудри перед зеркалом. Религиозное рвение доброй католички соединилось в ней с желанием расстроить поездку Рибелло, которого она сильно любила. Видно было, что она ни за что не отступится от своего намерения.
Рибелло в отчаяньи схватил ее за локоть.
— Луиза, послушай, — бормотал он.
Но та решительно ничего не желала слушать.
— Чур меня, чур меня. — бормотала она, — с нами сила господня.
Рибелло хотел было уже ухватить ее по-настоящему, чтобы предотвратить этот нелепый донос, но в этот самый миг толстая женщина с резкими чертами лица, смуглая, грязная, пропахшая насквозь луком и чесноком появилась в кухне.
— Здравствуй, Рибелло, — сказал она, — а ты, ящерица, готовь суп и не лезь не в свое дело. Я одним ухом слышала ваш разговор. Ну, расскажи мне подробно, в чем дело.
Будущая теща Рибелло, мать Луизы, была очень похожа на ведьму, как их изображают на картинках. Нос у нее свисал крючком, подбородок вылез вперед, глаза и брови были чернее угля, а волосы, седые и редкие, свисали с головы безобразными косичками. Вдобавок на пальцах у нее отросли длинные грязные ногти, которыми, казалось, могла она раздирать жаб и птиц для всякого мерзкого гаданья и колдовства.
— Расскажи-ка мне все подробно, Рибелло.
Рибелло рассказал, расписав особенно живо роскошное одеяние графа.
Старуха выслушала со вниманием, почесывая нос своим острым ногтем.
— Но он еретик, мать! — вскричала Луиза. — Я не хочу, чтобы Рибелло губил свою душу!
— Главное, чтобы он не погубил сначала свое тело. Чтобы его не отправили на костер.
— Костер — это еще хорошо, огонь-то очищает от грехов. Лучше сгореть на земле в какой-нибудь час, чем потом гореть в вечном пламени.
— Надо избежать и того и другого, — сказала ведьма, задумчиво грызя палец, — но хорошо бы и заработать деньги… Этот граф очень богат?
— Еще бы!.. Один кинжал его стоит больше тысячи экю. Вот такие рубины и изумруды… А какая пряжка на шляпе. И наверное его карманы полны золотом…
Старуха одобрительно кивнула головой, и в глазах ее при этом блеснула такая жадность, что Рибелло захотелось дать ей хорошего тумака.
— Слушай, Рибелло, — сказала ведьма, — и ты, Луиза, вы оба дурите. Дело ясное. Ты можешь разбогатеть в одну неделю, и тогда обвенчаешься с Луизой…. Я не понимаю, о чем говорить.
— То есть как? — спросил Рибелло недоуменно.
— Ты или маленький ребенок, Рибелло, или господь лишил тебя вдруг разума. Сообрази. Ты поедешь ведь вдвоем с этим графом?
— Да.
— Ну вот видишь. Граф, если общипать его, даст тебе доход, по крайней мере, несколько тысяч экю. Дороги в Кампании пустынные. Кинжал у тебя есть, а убийство еретика не только не грех, а, наоборот, праведное дело, и любой поп отпустит тебе это убийство и вперед и назад, как тебе больше нравится. Отъехав верст двести от Неаполя, ты убьешь графа и вернешься обратно в Неаполь богатым и праведным… И Луиза станет тебе женою, а я заменю тебе мать, Рибелло. Но нужно сделать все это так, чтобы об этом заранее не пронюхали монахи. Иначе имущество графа затребует церковь… Поэтому надо нам сейчас же обдумать, как и где найти графа, и предупредить его, что монах слышал твой разговор с Бруно и что надо уезжать немедленно. Вот как это сделать?
Рибелло был до того потрясен всей этой речью, что даже сел на табуретку и бессмысленно хлопал глазами.
— Мать умно придумала, — сказала Луиза, снимая шаль, — ты так сразу сделаешь кучу дел. Разбогатеешь, совершишь угодный богу подвиг и станешь, наконец, моим мужем. Лишь бы удалось узнать, где живет этот граф. Глупо будет, если монахи его сцапают раньше времени. Да и тебе ведь нужнее лишнее праведное дело, чем монахам… Они и так спасутся… У них против каждого греха есть молитва. А ты, небось, и молиться-то толком не умеешь.
Рибелло молча кивнул головою. Оборот дела получился неожиданный и в самом деле очень простой. Убить еретика. Как это ему самому не пришло в голову? Ведь убили же в Париже в Варфоломеевскую ночь тысячи еретиков, и сам папа отслужил по этому поводу благодарственный молебен и послал французскому королю Карлу Девятому свое апостольское благословение.
И все-таки что-то в этом плане было неприятно Рибелло. Что-то сосало под сердцем, и его начало слегка тошнить. Впрочем, уж очень сильно воняло чесноком на кухне.
— Чего ты сидишь, как очумелый? — недовольно спросила Луиза.
— Очень уж как-то все сразу… Впрочем, чего же лучше.
— Хочешь нос от меня воротить, вороти… Думаешь, мало в Неаполе женихов получше тебя, урода…
— Тише, дочка, тише, — проговорила старуха. — Рибелло просто от радости не может опомниться. Но вот задача, как бы нам найти этого графа. Во всяком случае — не стоя на месте. Я сейчас пойду поразнюхаю кое-где. А ты погуляй мимо самых богатых дворцов. Наверное его сестра не за мужиком замужем. Переспроси у прислуги. Не понимаю почему, его давно не схватили. Должно быть, есть у него тут рука. Ждут отъезда. Тем более тебе не нужно прозевать этого дела.
Рибелло молча вышел, свистнул пса, носившегося по двору за голубями и кошками, и задумчиво пошел по улице.
Он шел, направляясь к богатой части города, где жили знатные синьоры. Путь его лежал через узкие переулки, где ютились всякие ремесленники и мелкие торговцы. Рибелло шел медленно, как бы против своей воли передвигая ноги. Он был сбит с толку.
Внезапно пудель зарычал и стал обнюхивать какой-то предмет, валявшийся на мостовой против лавки старого сапожника. Сапожник сидел на пороге и прибивал к сапогу новый каблук. Пес кинулся к сапожнику и, рыча, обнюхал сапог.
— Эй, бешеный он у тебя, что ли? — спросил старик, с испугом отодвигаясь.
А пес бегал кругом и катал по мостовой каблук, то нюхая камни, то воздух, то сапог в руках сапожника.
— Вулкан, пошел прочь, — крикнул Рибелло, оттаскивая пса, как вдруг его, словно молнией, пронзило насквозь с головы до ног.
Он тоже кинулся к сапогу и схватил его за носок.
— Эй, сюда! — крикнул сапожник, думая, что у него хотят украсть сапог.
Но в жаркий полдень трудно кого-нибудь позвать на помощь.
— Ничего, ничего, — бормотал Рибелло, — скажи, кто тебе этот сапог дал?
— Во всяком случае, не такой бродяга, как ты. Видишь, какая кожа. Знатный господин прислал мне этот сапог… Я только и работаю на знатных господ.
— А скоро он придет за работой?
— Видишь ли, дурень, он, конечно, сам не придет, а пришлет за сапогом… Служанка принесла этот сапог, она же, наверное, и придет за ним. Я чинил сапоги князьям, баронам и графам, даже самому герцогу Альбе, а в лицо так и не видел ни одного из них…
— А имени его ты не знаешь?
— Служанка не сказала… Видишь ли, парень, имена не всегда существуют для того, чтоб их сообщать повсюду. Когда отлетает у синьора каблук, значит он выпрыгнул из окна. Может быть, он спасался от ревнивого мужа или от папеньки своей милой. Ну, а тут уж лучше молчать и не говорить своего имени.. Однако я с тобой болтаю, а она вот уж идет… Правда, сапог готов… Сейчас. Сейчас готово.
Старик крикнул так молодой девушке, подошедшей к нему в этот миг.
— Это и хорошо, что готово?
— А как зовут твоего господина, красотка?
— А тебе нужно это знать? Получай свою монету да смотри, не пропивай ее на старости лет.
Сапожник подмигнул Рибелло, который, отойдя в сторону, якобы равнодушно насвистывал песенку.
— Вот тебя тут жених дожидается, — сказал старик, подавая девушке сапог и громко хохоча своей шутке.
Та смерила Рибелло взглядом, которому хотела придать строгость, но слегка смутилась и покраснела.
— Понравился, парень! — воскликнул сапожник. — Что же, дело хорошее.
Рибелло нарочно захохотал, тоже изображая смущение.
— Старик зря болтает, — сказал он, — найдется у нее жених получше меня.
Такая скромность, видимо, произвела приятное впечатление, тем более, что ее трудно было ожидать от такого красивого малого.
— Ладно уж, — пробормотала девушка и, заплатив сапожнику, пошла домой.
Дойдя до угла, она весело оглянулась.
— Эй, парень, проводи же ее! — вскричал старик с хохотом. — Смотри, будет свадьба, меня позови!
Рибелло, решившись, быстро пошел за девушкой. Пес бежал, таща в зубах и грызя каблук.
Теперь Рибелло готов был в самом деле поверить, что сам бог направил его на след еретика, подкинув пуделю каблук. Проводив девушку, он узнает, где тот живет… А тогда? Привести в исполнение план, придуманный ведьмой!
И у Рибелло опять как-то нехорошо стало на сердце.

VI. Святая Мария над Минервой

Солнце склонялось к западу, и Римская Кампания отдыхала от палящего зноя. Небо стало менее ярким, Албанские горы синели вдали, по выжженным солнцем полям бродили овцы и козы, а пастухи сидели, болтая между собою, в тени огромных полуразвалившихся арок — развалин древнего римского водопровода. Развалины эти тянулись по равнине, сколько хватал глаз, напоминая вереницу каких-то застывших допотопных чудовищ. Когда-то этот водопровод снабжал Рим водою из соседних озер и являлся для своего времени чудом строительного искусства. Вдоль широкой белой дороги серели могилы, развалины каких-то гробниц и древних зданий. То была знаменитая Аппиева дорога, построенная еще во времена римских кесарей. Она шла к югу, и по ней когда-то двигались железные римские легионы, отправляясь на завоевания в Африку, в Азию, в Македонию.
В описываемое нами время дорога эта утратила свое военно-торговое значение, но, вымощенная на совесть рабами кесарей, она осталась очень удобной для путешественников.
Поэтому постоялый двор с заманчивой вывеской, изображающей бутылку и окорок ветчины, видимо, процветал, и у его хозяина, синьора Пульчи, всегда было отменно веселое настроение.
Сейчас он стоял у ворот своего дома и оглядывал голубые горизонты с настоящим видом завоевателя.
— Ого, Розина! — крикнул он своей супруге, полоскавшей на дворе белье, — кто-то скачет с юга!
Синьор Пульчи ценил постояльцев не только за тот доход, который они ему приносили. Он был чрезвычайно любопытен, любил посплетничать и узнать всякие новости.
— Скачет, скачет. Видно, не из простых.
Теперь уж ясно слышался стук копыт, и из белого облака пыли появился всадник — молодой человек, закутанный в легкий плащ, в дорожном берете, без шпаги, одним словом, не военный.
К седлу сзади привязан был дорожный мешок.
‘То и лучше, что не военный. — подумал Пульчи, — с теми хлопот не оберешься’.
— Скажите, — сказал всадник, придерживая коня, — далеко еще до Рима?
— На таком коне ваша милость туда доскачет меньше чем в полчаса, но нужно вашей милости маленько подкрепить свои силы. Еще не было случая, чтоб кто-нибудь так-таки проехал мимо этих ворот, не отведав пулярдки и не освежившись стаканчиком Фраскатти.
— А если я пойду пешком, — перебил всадник, — сколько времени мне придется идти?
— Пешком? Пешком часа полтора… Только, синьор, мой совет вам заночевать у меня, а то там вон есть всякие старые подземелья, а в них живут, уверяю вас, не только одни крысы… Много недобрых людей, синьор, шатаются вокруг Аппиевой дороги.
Всадник между тем спрыгнул на землю, кинул поводья хозяину и сказал решительно:
— Я отсюда пойду пешком. Коня оставлю у вас. А сейчас дайте мне поесть и покажите, где я могу переодеться…
Пульчи был очень удивлен всем этим. Ну, положим, коней ему не раз доверяли, но что за охота тащиться пешком, когда есть лошадь. Однако он не стал возражать, взял коня под уздцы и спросил только:
— Ваша милость, видать, из Неаполя?
— Да.
— Как там испанцы?
— Ничего. Владычествуют.
— Гм… А это правда, что там монахи все на тайную службу к ним поступили?
— Чепуха!
Путешественник отвязал от седла тюк и прошел в дом, а Розина, оставив белье, принялась на кухне жарить пулярдку. Ей очень понравился красивый приезжий, и она хотела на славу угостить его.
Когда синьор Пульчи, отведя лошадь в конюшню, вошел в дом, то к своему неудовольствию увидел он доминиканского монаха в белой рясе, сидящего к нему спиной и читающего книгу.
Синьор Пульчи не любил монахов, тем более доминиканцев.
‘Как это монах залез сюда, — подумал он, — на дороге его словно и не было видно. Прокрался, пока я с лошадью возился, чтоб ему четками подавиться, прости господи мои прегрешения’.
При монахе не разговоришься с неаполитанским путешественником, при монахах надо держать ухо востро. Надо предупредить приезжего, что тут сидит святая сорока.
Синьор Пульчи решил не обращать пока на монаха внимания, тем более что и тот как-будто не замечал его. Синьор Пульчи прошел в следующую комнату, где должен был переодеваться гость. Наверное всадник вез в мешке красивый наряд, в котором он собирался щеголять в Риме. Любопытно посмотреть. Неаполитанские синьоры всегда наряжаются пестро и богато. К удивлению синьора Пульчи в комнате никого не оказалось. Свернутый тюк лежал в углу. Тогда он прошел во внутренний дворик, думая, что синьор решил вымыться из стоявшей там кадки, но и на дворе никого не оказалось. Синьор Пульчи в полном недоумении вернулся в столовую, где сидел монах.
— Ну что-ж? — спросил тот, отрываясь от книги. — Скоро ужин?
Синьор Пульчи вздрогнул, узнав голос неаполитанца. Он прошептал машинально:
— Сию минуту, ваша ми… отец…
Но тут же язык у него заплелся, и он вытер со лба пот. Как раз в этот миг Розина принесла блюдо с румяной пулярдкой и тоже в ужасе замерла на пороге.
— И бутылку Фраскатти, — сказал доминиканец.
Через пять минут он ел, пил и одновременно читал книгу, отмечая в ней что-то ногтем. Синьор Пульчи заметил в книге чудные рисунки. Круги, какие-то кривые линии, цифры, словно у него в приходо-расходной книге. Эта книга была решительно не похожа ни на один виденный синьором Пульчи молитвенник.
Но заговорить со странным гостем он уже не решался.
А тот, поев и попив, встал, пошел в комнату, где лежал тюк, и через минуту появился в черной пелеринке с капюшоном, надетой поверх белой рясы — дорожная одежда доминиканцев. Похудевший тюк он спрятал под пелеринку, заплатил хозяину щедрее, чем тот мог ожидать, и быстро пошел по дороге в Рим.
Синьор Пульчи принужден был сам выпить целую бутылку Фраскатти, прежде чем сумел опомниться.
— А ты ему ничего такого не брякнул? — тревожно спросила Розина, глядя на дорогу, на которой вдали все еще была видна удалявшая фигура монаха.
Синьор Пульчя только посвистал неопределенно. Этот свист как бы обозначал: сказал или нет — безразлично, от монаха не жди добра.
— Ладно. — пробормотал он. Конь что у меня остался, в залоге. В случае чего я этого монаха тоже обличу. Какого дьявола он скачет по дорогам, словно дьявол, а держит в мешке всю свою святость? Что-то здесь не чисто.
Джордано Бруно решил явиться в Рим совершенно открыто в своем монашеском одеянии, чтобы показать, что ему и в голову не приходит чего-нибудь опасаться от римской инквизиции. Чтоб обогнать возможных доносчиков, он проделал почти весь путь от Неаполя до Рима верхом в светском платье и только теперь решил переоблачиться.
Он испытывал сильное волнение, приближаясь в ‘вечному городу’, о котором мечтал с детства. Вдали можно было уже разглядеть какие-то очертания, похожие на здания. Вон там, словно призрак, возвышаясь надо всем, повис знакомый по рисункам купол. Это храм святого Петра. Бруно невольно остановился. Ветерок донес до него легкий звон колоколов. То был час, когда в католических церквях звонят, призывая к молитве.
Лет десять тому назад Бруно, наверное, упал бы на колени и. сложив на груди руки, прочел бы положенные молитвы.
Но сейчас он глядел на далекий купол, любуясь только дивным очертанием и славя не бога, а великого художника, построившего это архитектурное чудо.
А если так, зачем он идет в Рим, в столицу той веры, от которой сам он давно отошел? Не проще ли окончательно сбросить с себя рясу и уйти куда-нибудь, где никто бы не мешал ему заниматься великой новой наукой? И однако Бруно непременно хотел настоять на своем. Он хотел доказать этим ‘мудрым прелатам, что истина лежит в настоящем знании, основанном на опыте, а не на фантазиях и видениях. И почему нельзя опровергать Аристотеля, если наука, двинувшись вперед, доказала, что он не прав. Для своего времени он был велик и нужен, так же как некогда нужен был этот развалившийся водопровод… Смешно было бы отказаться теперь в Риме от питья воды только потому, что она протекала не по этому древнему водопроводу. Смешно отказываться от признания истины только потому, что она почерпнута не из сочинений Аристотеля. И как люди могут не понимать таких простых вещей?!
Уже темнело, когда Бруно дошел до ворот св. Себастиана и пошел мимо огромных развалин дворца древнего римского кесаря Каракаллы. Здесь в Риме особенно наглядно чувствовалось разрушение старого и рождение нового, смена одной эпохи другой, это вечное движение вперед, пытаться останавливать которое могут только безумцы.
Бруно решил прямо направиться в доминиканское святилище — церковь Санта-Мария над Минервой — и в ее общежитии искать приюта.
Там кстати, должен был проживать старый монах, брат Мартино, который знал еще отца Бруно и был поистине умнейшим человеком. От него нельзя было ожидать тех дикостей, на которые были способны всякие Монтальчино.
На улицах было уже темно. В домах вспыхнули огоньки. Где-то раздавалась веселая песнь, где-то бранились лавочники, собираясь на покой и запирая свои лавки. Бруно заметил, что когда он обращался к прохожим с вопросом, как пройти к церкви Санта Мария сопра (над) Минерва, те всегда отвечали ему с каким-то страхом и затем ускоряли шаг. Пройдя несколько кривых и уже совершенно темных улиц, Бруно очутился на площади и увидел храм Марии, который узнал по архитектуре. То был единственный в Риме храм, построенным в готическом стиле, хотя и не вполне строгом. Когда-то на этом месте был языческий храм богини Минервы. Поэтому-то церковь и называлась святая Мария сопра Минерва.
Привратник, отпиравший Бруно ворота монастырского общежития, вероятно, никак не подозревал, что под капюшоном монаха могут копошиться такие грешные мысли.
Имя брата Мартино произвело на привратника сильное впечатление, и через несколько минут Бруно уже был введен з келью старого монаха.
Тот дружески протянул ему руку и усадил на скамейку перед собой.
— От тебя еще пахнет югом, — сказал он. — Я уже почти забыл запах нашей милой Иолы. Ну рассказывай, чего ты достиг, Джордано, я ведь знаю, что ум твой остер, а сердце полно великой жажды познания… Расскажи, как служил ты богу за то время, пока мы не видались с тобой, и что привело тебя в Рим. Буду рад, если смогу оказать тебе услугу.
Такое начало очень ободрило Бруно.
Он начал говорить. Говоря, воспламенился, встал, начал ходить по комнате. Глаза его сверкали, и каждое слово падало, как капля расплавленного свинца, которая должна насквозь прожечь темный покров невежества.
Он, по обыкновению, так увлекся, что забыл совершенно про своего собеседника. Он ногтем чертил на стене круги, изображая движение небесных светил, он махал руками, словно хотел улететь в те бесконечные миры, существование которых он утверждал.
И вот среди этой пламенной речи он почувствовал руку брата Мартино у себя на плече и испуганный голос прошептал:
— Тише, тише же. Замолчи!
Бруно вздрогнул и сразу умолк.
Он словно действительно упал с далекой планеты, на которую залетел было, и недоуменно всматривался в встревоженное лицо старика.
— Разве можно кричать так громко о таких вещах? — с досадой прошептал тот и очень громко добавил:
— Все, что ты говоришь, брат Джордано, смешно и давно уже осуждено церковью как ересь и блудомыслие. Если ты по молодости лет еще увлекаешься этими бреднями, то постарайся постом и молитвою направить свой ум в иную сторону. Я решительно осуждаю все, что слышал из твоих уст. Ступай в отведенную тебе келью, молись, и пусть близость престола святого Петра подействует на тебя благотворно, а свет, исходящий от его могилы, да просвятит твой ум, затемненный дьявольскими учениями. Ступай с миром! Ступай с миром!
И он опять прошептал:
— Безумец, ты погубишь и меня и себя.
Бруно, понурив голову, вышел из кельи. Какая-то тень мелькнула в коридоре и исчезла. Очевидно, и здесь подслушивали все разговоры.
Улегшись на жесткое ложе в келье ‘для странников’, он вздохнул и огляделся. Сначала ему казалось, что он один, но потом он увидел лежащего на соседней койке другого странника — толстого монаха. Тот, очевидно, плотно поужинал, ибо во сне часто вздрагивал от икоты. На лице у монаха было выражение спокойствия и тупого довольства.
Он пожевывал во сне губами и иногда даже улыбался.
Этот, конечно, верил так, как нужно.
Завтра его благословит папа, и он пойдет дальше по миру объедаться и молиться. Не умнее ли это, чем губить себя из-за каких-то звезд?
Но Бруно вдруг с раздражением приподнялся и ударил кулаком по волосяному тюфяку.
— А все-таки прав я, а не они! — сказал он и затем, упав на подушку, изможденный долгой дорогой, заснул.
Но сон его был тревожен, и поэтому неизвестный человек, несколько раз тихонько заглядывавший ночью в келью, чтоб поглядеть на спящих, с несомненностью мог сказать, который из них праведник, который грешник. Толстому монаху, видимо, снился уже уготованный ему рай. А Бруно вертелся на своем узком ложе и охал, словно черти уже успели набить его тюфяк горячими углями. Он что-то бормотал во сне, но как ни напрягал свой слух ночной соглядатай, он не мог расслышать ни одного

VII. ‘Счастливый путь’

Рано утром проснулся Бруно, разбуженный четким колокольным звоном и кашлем своего толстого соседа.
Звон сухо и настойчиво призывал к ранней обедне. С площади доносился крик осла и человеческий говор. Рим уже пробудился.
— Ты странствуешь, брат мой? — спросил басом монах, протирая свои заплывшие глазки.
— Пока что я пришел из Неаполя… Я иоланец.
— А я флорентинец, но господу угодно было сподобить меня повидать многие страны. Сейчас я иду из Парижа и направляюсь как раз туда, откуда ты ушел, в Неаполь. Ты из Сан-Доминико Маджоре?
— Да.
— Хорошая обитель! Хочу там отдохнуть от странствий… Брат Франческо жив еще?
— Жив.
Бруно подумал, что брат Франческо и этот монах навряд ли сойдутся во вкусах и вряд ли он выдержит долго монастырское сухоедение.
— А что делается в Париже? — спросил Бруно.
Монах махнул рукой.
— Плохо. Еретики так распустились, что с ними сладу никакого нет…. Король Генрих Третий знай себе картиночки вырезает и на балах танцует. Только герцог Гиз еще и охраняет церковь. А с юга постоянно грозят проклятые гугеноты со своим королем Генрихом Наваррским… Идет почти постоянная война… Инквизиция там бездействует, ну и, конечно, богоотступники обнаглели. Не то было при покойном Карле Девятом. Я как раз был в Париже в ночь святого Варфоломея… Вот праздник был для добрых католиков! Сколько еретиков перерезали, перестреляли, поутопили в Сене. Я стоял на мосту и только успевал отпускать грех убийства… По крайней мере сто убийств я отпустил в ту ночь… А разве я был один? Сам король стрелял из окна в бегущих гугенотов и очень ловко попадал. Конечно, господь ему помогал…
— А стало-быть. сейчас там никто не преследует за свободомыслие?
— Увы! Устраивают диспуты, спорят, стыдят еретиков, но настоящей расправы с ними нету. Пока я был в Париже, при мне не сожгли ни одного неверного, а в Испании, говорят, костры так и пылают… И у нас здесь строго блюдут церковь. Наша итальянская инквизиция не уступает в рвении испанской. Ну, пойдем помолимся, брат мой, а потом и потрапезуем. Все благо во свое время…
Бруно заметил, что все монахи обители святой Марии с некоторой подозрительностью поглядывают на него, а брат Мартино едва ответил Бруно на поклон и тотчас же отвернулся. Это очень огорчило и рассердило Бруно.
Он не стал ожидать трапезы и пошел бродить по Риму.
По улицам тянулись запряженные осликами и волами телеги окрестных крестьян, привезших в Рим на базар овощи и фрукты, которыми так богаты итальянские долины в осеннюю пору. Из церковных дверей доносился запах свечей и ладана, в просвете между домами на фоне синего неба вдруг предстал купол святого Петра, и Бруно невольно остановился и еще раз полюбовался его линиями, ласкающими глаз. Он обошел Пантеон, а потом решил выйти к папскому дворцу — Ватикану. Прохожие указали ему путь к мосту святого Ангела, соединявшему Ватикан с Римом. Он шел теперь по улицам, где шумела деловая жизнь Рима. Тут были банки, конторы, ювелирные мастерские, дворцы кардиналов, банкиров, жилища иностранных послов. Перед окнами мастерской золотых изделий Бруно остановился, любуясь ловкой работой трех мальчиков-подмастерий. Кто-то окликнул его по имени.
На пороге мастерской стоял его давний иоланский друг, художник и золотых дел мастер Пьетро Кампа, ученик великого Бенвенуто Челлини.
— А я гляжу, монах глазеет на моих молодцов. И вдруг узнаю Джордано… Заходи, мой дорогой. Я думаю, эта ряса не помешает тебе выпить винца за процветание нашей милой родной Иолы.
Бруно вошел в мастерскую, где все мастера и подмастерья с любопытством посмотрели на него.
— Этой мой друг Бруно, ученый Бруно, о котором я говорил вам! — крикнул им весело Пьетро, и все заулыбались, показывая белые зубы.
Пьетро провел Джордано в большую комнату, необыкновенно светлую, так как окно было почти во всю стену. Здесь стояли восковые и гипсовые модели, валялись обломки мраморов, пахло красками, а на мольберте стояла неоконченная картина, изображающая пейзаж в окрестностях Рима.
— Ты и художник, и скульптор, и ювелир? — улыбаясь спросил Бруно, садясь в огромное кресло, пододвинутое ему его другом.
— Нет… Картину эту пишет мой брат Андреа. Беспутный малый. Его надо привязать к мольберту и не отвязывать, пока он не кончит картины. А он кутит и веселится и вот уже вторую ночь пропадает где-то. Я каждый раз боюсь, что его притащут с проткнутым шпагой животом или он сам укокошит кого-нибудь и угодит в замок святого Ангела по примеру славного учителя моего Бенвенуто. А он мог быть хорошим живописцем. Посмотри, какие сосны, какая розовая даль… Сам Мелоццо да-Форли подписался бы под таким пейзажем… А вот я делаю модель золотой вазы для святейшего отца. В этом мешке пятьсот золотых экю, которые я должен расплавить, чтобы сделать эту вазу. Каждый вечер я забываю убрать их в надежное место, а когда просыпаюсь утром, то ору от ужаса и бегу проверять, целы ли они.
Пьетро ударил ногою по мешку с золотом. Золото звякнуло, и он с удовольствием усмехнулся.
— Но был случай, что воры, украв золото, наклали в мешок ракушек… А? Бруно, вдруг там ракушки? — Посмотри, ради бога. У меня руки отнялись от страху.
Бруно развязал мешок и вынул горсть золота.
— Да будет благословен господь! — вскричал Пьетро. — Впрочем, я так и думал. А недавно… — он понизил голос и огляделся, — недавно одна знатная дама принесла мне огромный алмаз и велела истолочь. Я понял, в чем дело, и вместо алмаза истолок ей аквамарин. Таким образом я и здорово выгадал и спас жизнь какому-то бедняге. Ведь толченые алмазы подсыпают в кушанья тому, кого хотят извести. Алмазный порошок раздирает кишки. А от аквамаринного бывает только небольшое расстройство… Супруг этой дамы, вместо того чтобы отправиться на тот свет, лишний разок сбегал в отхожее место…
Пьетро принялся хохотать во все горло, очевидно вообразив себе ярость и недоумение дамы….
Бруно тоже засмеялся.
После мрачных монастырских бесед, после всяких научных и религиозных споров ему было весело и приятно слышать эту живую наивную болтовню. Вот она жизнь: жестокая, смешная, нелепая, прекрасная, разнообразная. Опять монашеская ряса показалась Бруно невыносимо тяжелой.
— А я приехал сюда искать защиты у римской инквизиции, — сказал он и вкратце поведал Пьетро всю свою историю.
Тот выслушал его с вытаращенными глазами.
— Да ты обезумел! — вскричал он. — Сочинения Коперника папа всенародно проклял, а ты явился сюда их защищать. Да ты погибнешь тут… Удирай, пока не поздно, пока еще тебя не засунули в подвал святой Марии… У нас недавно сожгли двух еретиков, а теперь, говорят, есть тайное распоряжение усилить борьбу с ними. Во Франции идет настоящая религиозная война, и неизвестно еще, кто победит. Ну и у нас забили тревогу. Беги! Беги, Бруно.
Джордано только что собирался ответить, как в мастерской послышался шум и звон оружия.
Испуганный подмастерье заглянул в дверь.
— Хозяин, пришли стражи из замка святого Ангела.
— Ну, ну…
Пьетро побежал в мастерскую, Бруно пошел за ним.
Два солдата с мушкетами в руках стояли посреди комнаты. Длинные шпаги болтались у них сбоку.
— Андреа Кампо — брат ваш? — спросил один, вытаскивая из-за пояса бумагу.
— Брат. Спаси матерь бо…
— Ну, так он этой ночью арестован за убийство двух кавалеров и сидит в замке святого Ангела. Вот вам бумага от губернатора замка с вызовом в качестве родственника на допрос.
— Мадонна миа! — пробормотал, утирая слезы, Пьетро, но гут же просиял и сказал, обращаясь к Бруно: — Но каков Андреа. Убил сразу двух. По-моему, если два дурака позволяют одному себя убить, виноваты прежде всего они сами…. Побегу к папе. Он ценит мою работу. Упрошу его простить мальчика. Нехорошо, если двое убивают одного, но если один убивает двух, его решительно не за что наказывать.
И забыв обо всем другом. Пьетро помчался по улице.
Бруно вышел из мастерской и направился к Тибру, синяя вода которого мелькала уже в просветах между домами. Слова Пьетро лишний раз подтвердили, что в Риме нечего ему ожидать справедливости. Но он все еще не хотел сдаваться.
Вот и Тибр. Какой роскошный вид открылся взору Бруно!
Прямо перед ним тянулся широкий мост, обставленный во всю длину фигурами апостолов, по шести с каждой стороны. За мостом, словно огромная круглая каменная чернильница, возвышался замок святого Ангела, украшенный флагом, развевающимся на фоне синего неба. А еще дальше во всем великолепии царил над всею округою гигантский собор Петра. Серебристый купол, казалось, втягивал в себя и солнце и небесную лазурь и был таким же легким и прозрачным, как ясное римское утро. Какая красота! И во славу этой красоты жгут людей и пытают их в темных каменных подвалах. А человек, считающий себя чуть ли не наместником Христа на земле — римский папа, — благословляет все это и сам присутствует на торжественных казнях. Какая нелепость!
Бруно перешел на ту сторону, любуясь причудливыми деревянными судами, приплывшими сюда из Остии. Он зашел в собор Петра, где было пустынно, тихо и холодно, потом пошел дальше, полюбовался Римом с Яникульского холма, опять перешел реку и до вечера бродил среди развалин древнего Рима, по ступеням и плитам, когда-то, очевидно, служившим основанием для древних дворцов и храмов.
Какие-то люди копошились среди этих развалин, роя сухую, растрескавшуюся землю и распугивая зеленых и серых ящериц. Эти люди искали старых драгоценностей, иногда попадавшихся среди всего этого священного хлама. К Бруно привязался какой-то словоохотливый старичок, начавший доказывать ему, что здесь находился древний римский Форум, то есть главная площадь императорского Рима, на которой были сосредоточены главнейшие алтари, храмы и правительственные здания.
— Я докажу, брат мой, что именно здесь, а не в другом месте, происходили знаменитые народные собрания и отсюда взывал к народу Катон, требуя разрушения Карфагена… Что я не дурак и не сумасшедший, явствует уже из того, что мне дарили свою дружбу такие люди, как Микель-Анжело Буонаротти, построивший тот самый купол святого Петра, который провозглашен чудом архитектурного искусства… Ко мне запросто заходил Рафаэль, а Бенвенуто Челлини хотел лепить с меня голову морского бога Нептуна, и ему помешало только его заточение в темницу. Это Форум. Я клянусь, что это Форум. Я докажу это.
На Бруно старик произвел впечатление сумасшедшего, но он тут же подумал, а не кажется ли и он сам сумасшедшим, когда, сверкая глазами, доказывает, что земля вертится вокруг солнца и что число миров бесконечно… Стоит ли так волноваться из-за таких пустяков?! И тотчас что-то шептало ему: ‘Нет, это не пустяки. Ты обязан просвещать людей, обязан внушать им истины, почерпнутые из строгого научного опыта. Если старик докажет точно, на основании найденных им обломков, что тут в самом деле был древний Форум, он, конечно, окажет услугу истории. Наука — вот за что надо бороться!’
Только к вечеру вернулся Бруно в монастырь. Опять все сторонились его, а брат Мартино сказался больным и не принял его.
В прогулках по Риму прошло несколько дней, и, наконец, Бруно решил выступить смело и определенно. Он решил обратиться к самому великому инквизитору с просьбой снять с него обвинение в ереси, тяготевшее над ним в Неаполе.
Возвращаясь вечером в монастырь, Буно увидел доминиканского монаха, идущего впереди, походка которого показалась Бруно знакомой. Бруно остановился в волнении и перевел дух. Шедший впереди монах без сомнения был Августин. И он шел в Сан-та-Мария сопра Минерва, пришел из Неаполя. Зачем? Ясно, зачем.
Однако Бруно не подал и виду, что он смутился или испугался. Он спокойно вошел в ворота монастыря и прошел в келью, где теперь жил уже один. Толстый монах ушел из Рима, поцеловав на прощанье туфлю папе. Хорошо быть добрым католиком!
На другой день в монастыре чувствовалось некоторое волнение. Словно гроза нависла в воздухе. Но Бруно нарочно не хотел замечать этой грозы.
После трапезы он обратился к брату Мартино и спросил его, продолжает ли тот писать иногда стихи, как писал в молодости.
— Ты научил меня любить поэзию, — сказал при этом Бруно, — так неужели же ты сам разлюбил ее?
Все потупились, а брат Мартино сказал вдруг сурово:
— Да, я еще пишу иногда стихи, брат мой.
И он медленно прочел сонет, не глядя ни на кого, прочел торжественно, словно молитву.
Благословен господь на небесах.
Его же имя славят все народы.
Господь могуч своим врагам на страх,
И гнусным вольнодумцам нет свободы.
И солнечные дни и непогоды
Заключены в его святых руках,
Разгневанный, он реет в облаках
И громом сотрясает неба своды.
Молись ему, молись, как он велит.
А если бес тебя вдруг соблазнит,
Борись, борись с бесовским искушением.
Есть истина единая для всех.
Господь нам дал ее. Великий грех
И тяжкий грех не внять его внушеньям.
Когда брат Мартино кончил читать, наступило молчание. Все поняли, кому посвящен был этот сонет. Бруно печально улыбнулся. Стихи не понравились ему, но он не хотел обижать брата Мартино. Чтоб все же сказать что-нибудь, он стал припоминать первые стихи и вздрогнул. Благодаря своей изумительной памяти он припомнил весь сонет. Сердце забилось у него. Из первых букв каждого стиха складывалась фраза: ‘Беги из Рима, беги’. Это дважды повторенное ‘беги’ было слишком многозначительно. Бруно понял. Монахи разошлись, брат Мартино тоже ушел, не взглянув даже на Бруно. Но он достаточно сказал ему: ‘Беги из Рима, беги’.
Бруно вышел из монастыря и, удостоверившись, что никто не идет за ним, направился в мастерскую Пьетро Кампо. Он застал того в чрезвычайно взволнованном состоянии.
— Андреа убежал из замка! — вскричал он, увидев Бруно. — Убежал так же, как и Бенвенуто Челлини, спустившись на разрезанных простынях с самой верхушки стены. Но он не сломал себе ноги, как Бенвенуто, и удрал, так что его и след простыл. Молодец мальчик! Но у меня украли таки папское золото. И папа теперь зол, как сорок цепных собак, и грозится запрятать меня самого на место брата. Придется удирать во Флоренцию. Герцог давно зовет меня к себе… А то в Пизу. Там у меня есть друг, кардинал, который терпеть не может святейшего отца.
— Будем удирать вместе, — сказал Бруно и рассказал, в чем дело.
— Чудесно! — вскричал Пьетро. — У меня есть здесь в гавани знакомый лодочник. Он вывезет нас из Рима так, что нас не увидит сам святой Ангел со своей башни. Он закатает нас в паруса. Меня уже три раза в жизни закатывали в паруса, и это всегда вело к спасению… Тебе, конечно, надо переодеться. Я сбегаю переговорить с лодочником, а ты пока переодевайся. От бедного Андреа остались все его камзолы и штаны. Выбирай любое платье.
Пьетро убежал, а Бруно с удовольствием опять скинул свою рясу. Довольно этого маскарада. Отныне будет он служить только одной свободной науке.
Пьетро вернулся через час и сообщил, что лодочник согласен.
Чтоб не вызывать подозрения, они придут к лодке в разное время. Пароль: ‘Счастливый путь’. Ровно в полночь Бруно должен быть на глухой набережной, к северу от моста святого Ангела. Надо отсчитать от моста шестьсот шагов. Пьетро придет немного раньше и уже будет сидеть в лодке.
Это был тревожный вечер.
Боясь, что его арестуют, Пьетро, как только стемнело, запер свою мастерскую, и они пошли бродить по Риму в ожидании назначенного часа. Бродили порознь, дабы не привлекать внимания.
Ночь выдалась темная, и когда время подходило к полночи, Бруно направился к мосту святого Ангела, чтоб оттуда начать отсчитывать шаги. Ему казалось, что какая-то тень брела за ним, но когда он остановился и начал вглядываться во мглу, то все равно ничего нельзя было разобрать в сыром и густом мраке. С сильно бьющимся сердцем принялся он отсчитывать по набережной шаги. Десять… сорок… восемьдесят… сто… двести…
Парапет кончился, и теперь легко было, оступившись, свалиться в темные волны Тибра.
Триста… четыреста… четыреста восемьдесят…
Словно тихий всплеск весел послышался на реке…
Четыреста восемьдесят пять…
И вдруг цепкая рука ухватила Бруно за плечо сзади.
Вне себя от ужаса, он оглянулся.
Перед ним стоял монах и крепко держал его своей худой рукой.
— Джордано, — пробормотал знакомый голос. — Не беги от суда божьего. Только муки очистят тебя. Иди за мной. Спаси свою душу.
Бруно понял, что Августин его не отпустит. Наверное, там где-нибудь во мгле таится стража. Стоит Августину крикнуть, и Бруно погиб. Жажда жизни вдруг переполнила его сердце. Со страшной силой схватил он монаха за горло и толкнул. Тот исчез сразу и словно провалился сквозь землю. Глухой стон был мгновенно заглушен где-то внизу всплеском упавшего в воду тела.
Этого стона никто не мог слышать.
А Бруно побежал, шепча: ‘Счастливый путь… Счастливый путь!’
— Счастливый путь, — донеслось вдруг с темной реки, словно тихое отгулье.
Бруно сразу остановился.
Он увидел внизу лодку, вернее услышал, как трется о береговой камень ее деревянный бок.
— Прыгай сюда! — произнес тихий голос.
Бруно, не раздумывая, прыгнул.
Он упал на что-то мягкое, должно быть, на сложенные паруса, и лодка, тихо качаясь, сразу отплыла от берега.
На набережной и на реке было совершенно тихо.
Тихо и темно. Только вдали блестели огоньки в маленьких окошечках замка святого Ангела.

VIII. Плохой католик

Неаполя уже не было видно вдали. Исчезло и море. Дорога шла среди пустынных холмов. Солнце поднялось уже довольно высоко и сильно припекало растрескавшуюся, сухую землю и желтую траву, пахнувшую сеном. Изредка козий или ослиный череп белел среди этой сухой травы, иногда серел камень, на котором можно еще было разобрать следы какой-то древней надписи.
Два всадника ехали по дороге, а за ними бежал пудель.
Впереди ехал, очевидно, господин, позади слуга, а из того, что всадники ехали медленно, можно было предположить, что они едут в дальний путь и не хотят слишком утомлять своих коней.
Рибелло через служанку успел тогда предупредить графа о возможном доносе, и они выехали в ту же ночь и успели уже далеко отъехать от Неаполя.
Поступок Рибелло сразу расположил к нему графа, который теперь, видимо, совершенно доверял ему.
Граф де-Лиль был настоящий француз, веселый и благодушный. Конечно, благодушие это не могло помешать ему при случае поколотить слугу палкой, но в те времена между графом и крестьянином расстояние было так велико, что такие взаимоотношения господ и слуг были вполне обычны. Дворяне и крестьяне — это были, люди двух особых миров. Крестьянские восстания были сравнительной редкостью. Крестьяне сознавали, что они — одно, а господа — другое, они страдали от своей рабской участи, но им по большей части и в голову не приходило, что можно посягнуть на власть господ. За долгие феодальные годы они так привыкли уступать дорогу и кланяться до земли роскошным герцогам и графам, что мысль о равенстве с этими важными господами показалась бы им смешной. Когда начала выдвигаться торговая буржуазия и города постепенно стали преобладать над поместьями, крестьяне занялись торговлей, пошли в ремесленники и несколько утратили чувство своей рабской зависимости от помещиков. Но став независимее экономически, они не могли преодолеть вековой привычки считать дворян чем-то высшим и совершенно особенным. Богатейший купец не смел обращаться с бедным дворянином, как с равным себе, не говоря уже о разбогатевшем крестьянине.
Рибелло был исключением. Он очень охранял свою свободу, жаждал новых впечатлений, да и дружба с Бруно сильно развила его ум. Тем не менее, и он ясно сознавал все величие ехавшего впереди графа и очень легко вошел в роль почтительного слуги. Но одна мысль не давала ему покою. Граф был еретик, его надо было убить, а тогда можно и жениться на Луизе.
Луиза станет женою Рибелло, а ее мать его тещей…
Рибелло огляделся кругом на просторные равнины, ветерок овеял его, и мысль о женитьбе вдруг показалась не очень привлекательной…
Наверное, Луиза скоро станет такой же ведьмой, как ее мать. Она будет скупа, ревнива, будет требовать, чтоб он сидел дома, и тогда прощай все далекие страны. Не увидит он ни Рима, ни Венеции, а будет сидеть на пороге своего дома, окруженный крикливой детворой. Тогда уже не пойдешь ночью бродить по окрестностям Неаполя. Имея деньги, он не станет много работать, потолстеет, обленится, сам станет ревнивым и сердитым. Весело, нечего сказать.
Стало очень жарко, и граф нетерпеливо всматривался в даль, не покажется ли постоялый двор.
— Ну и дьявольская ваша страна! — вскричал он. — У нас во Франции никогда не бывает такой жары… Я чувствую, что сейчас растаю, как воск на огне, и от меня на дороге останется только мокрое местечко. И ни одной харчевни!
Рибелло, более привычный к зною, сам, однако, начинал обливаться потом и ничего бы не имел против привала.
‘А что если сейчас убить графа, забрать его деньги и ускакать обратно в Неаполь?’ пришло ему в голову.
Он ощупал нож, заткнутый у него за поясом.
Граф вдруг сдержал коня и прислушался.
— Честное слово, журчит вода. Я ручаюсь, что журчит вода, если только это не обман слуха… Ты слышишь?
Рибелло прислушался и в самом деле услыхал шум воды.
— Там вон над горами висит большая туча, синьор, — сказал он, — наверное, только что прошел ливень. Вот овраги и наполнились водой. Это часто так бывает.
— Ну, если так, не я буду, если не искупаюсь в потоке.
Шум все приближался.
— Да вон вода, синьор. — сказал Рибелло!
По сухому, заваленному белыми камнями руслу медленно извивался поток, пробираясь все дальше и дальше, то словно задумываясь и сомневаясь, то снова стремительно пускаясь в путь.
Вода была мутновата, но свежа и казалась источником живой воды среди сухой мертвой равнины.
Граф соскочил с коня, швырнул поводья Рибелло и быстро направился к потоку.
— Можешь привязать коней к этому камню и сам тоже искупаться. — крикнул он ему через плечо.
Рибелло с бьющимся сердцем привязал коней и пошел за графом.
А тот быстро скинул с себя платье и стоял у воды, давая ветру остудить немного разгоряченное тело.
Рибелло сжал кинжал. Вот удобный миг. И не придется раздевать убитого и так легко скрыть труп в этом потоке. ‘Проклятый еретик, смерть тебе’, подумал он, стараясь настроить себя на славный подвиг. ‘Господи, укрепи мою руку!’
Граф стоял к нему спиною голый, и теперь в нем не было никакой графской важности. Рибелло увидел глубокие шрамы у него на теле. Должно быть, следы ран, полученных графом в страшную Варфоломеевскую ночь.
‘Почему же тогда бог спас его? — подумал вдруг Рибелло. — Других не спас, а его спас. И какие ужасные шрамы’. Граф между тем с наслаждением вошел в воду и стоял по колена в мутных волнах, черпая воду пригоршнями и обливая себя.
— Ну, а ты что же? — спросил он и оглянулся.
Рибелло так был занят своими размышлениями, что этот оклик и взгляд графа застали его врасплох.
Он стоял с поднятым кинжалом, с нахмуренным лбом, стоял в позе настоящего убийцы.
Граф, не ожидавший увидеть подобное зрелище, так и застыл неподвижно посреди шумевшего потока.
— Что с тобой? — спросил он.
И в этот самый миг Рибелло увидел большую серую гадюку, медленно ползущую вдоль потока. Граф тоже увидел змею и вскричал тревожно:
— Разве можно бросаться на змею с ножом! Палку бери или камень.
Он нагнулся, поднял со дна потока острый камень и метнул его в змею так ловко, что сразу расшиб ей голову… Змея начала судорожно извиваться, но скоро окаменела и превратилась в неподвижную серую веревку.
— Вот…
Рибелло вытер пот со лба и спрятал нож.
— Да чего ты испугался-то? — воскликнул граф. — Или не привык к змеям, живя в деревне?
Рибелло вспомнил, что и Бруно говорил ему то же.
Тогда он просто выдумал, что его укусила змея, теперь змея подвернулась на самом деле ему на выручку. Он сконфуженно усмехнулся.
— Я за вас боялся, синьор, вы голый. Голому человеку змея страшнее, чем одетому.
— Э, полно. Видишь ты эти царапины? Это пострашнее всяких змеиных укусов… Четыре шпаги с толедскими лезвиями проткнули меня… И ничего, жив. Выкупайся парень, в потоке и поедем дальше. Я вижу дымок там над холмом. Наверное, этот дым исходит из кухни… Давно пора нам поесть и попить…
Он, посвистывая, стал одеваться, а Рибелло разделся и залез уже по горло в мутный свежий поток. У него словно гора свалилась с плеч. Ясно, это бог устроил так, что граф во-время оглянулся, и бог же подослал змею, чтоб найти для Рибелло оправдание. А коли так, значит, еретик этот угоден богу. Значит, можно не убивать его. Что же касается золота и семейного счастья, то Рибелло, отъехав от Неаполя и ощутив запах дальних стран, вдруг охладел к невесте. ‘Можно жениться и после, — подумал он, — а пока поеду дальше, повидаю всякие чудеса, может быть, и сам разбогатею’.
И одним прыжком он весело выпрыгнул из потока.

Часть II

I. Он есть разум

В четыре часа утра, когда все горожане Тулузы еще мирно почивали, старинная университетская церковь уже полнилась студентами. Они зевали во всю глотку, натыкались друг на друга, дрожали со сна и протирали глаза, держа в одной руке свечу, в другой молитвенник. Профессора и начальники университета были тут же. Они старались удерживать зевки и тихо беседовали по латыни в ожидании начала мессы. Были в церкви и гости — молодые ученые, приехавшие в Тулузу послушать знаменитых профессоров.
Они с почтением смотрели на лысых ученых, из которых иные были трижды и четырежды докторами всяких наук.
Особенное внимание присутствующих привлекал толстенький и плешивый профессор философии, доктор математики, медицины и филологии, славный Ансельмий Каррус, изучивший в таком совершенстве схоластическую науку, что однажды на диспуте привел более ста длиннейших цитат из Аристотеля и Фомы Аквинского, ни разу не заглядывая в книгу.
— Память — служанка науки, — говорил он,— а хорошая служанка всегда запоминает все с первого раза.
Прослушав мессу, студенты через старинный и темный двор направились в аудитории, так как в пять часов утра уже должны были начаться лекции. Они шли со свечами в руках, и согни огоньков, блуждавших под арками старого здания, производили впечатление какого-то сказочного шествия. Тулузский университет был один из самых больших во Франции. Он был рассчитан на десять тысяч слушателей.
— О чем будет читать сегодня славный Ансельмий? — спросил один из приезжих, произнося французские слова на итальянский манер.
Студент, к которому он обратился, с увлечением уписывал булку.
— Я надеясь, что он будет читать о душе, — отвечал он.
— О душе, о душе, — раздались кругом голоса. — Мы будем просить его читать о душе.
Приезжий усмехнулся, поглядев на этих молодых людей, свежие мозги которых были уже покрыты значительным слоем всякой схоластической пыли.
Студенты наполнили холодную и мрачную аудиторию и со свечами в руках ожидали профессора. Гости сидели на передних скамьях. Из них многие имели докторские и магистерские значки.
Великий Ансельмий, семеня толстыми ножками, быстро вошел в аудиторию и поднялся на кафедру.
— Anima! Anima! — раздались голоса.
То есть: душа, душа. Студенты хотели, чтобы профессор читал им непременно о душе.
Ансельмий сделал успокоительный жест.
— Как вы знаете, — сказал он, — великий Аристотель и божественный доктор Фома из Аквина установили наличность трех видов души: они суть — душа растительная, душа чувствующая, душа разумная. О каком же виде души хотите вы, чтобы я рассказал вам?
— О душе разумной! — раздались крики.
Ансельмий хитро усмехнулся.
— Можно ли говорить о четырехугольнике, не дав понятия о треугольнике, можно ли говорить о душе разумной, не сказав предварительно о двух первых низших ступенях души?.. Или вы хотите начать строить храм прямо с купола?..
Студенты умолкли, не находя возражений, Ансельмий же, воспользовавшись наступившей тишиной, сказал торжественно:
— Господь сподобил меня найти новое доказательство тому, что великий учитель наш и отец мудрости Аристотель есть в самом деле незыблемый столп, на котором только и может строиться научное познание. Доказательство, которое удалось мне найти, должно заткнуть раз и навсегда рот тем краснобаям, которые еще осмеливаются сомневаться в мудрости великого нашего учителя, противопоставляя его дивному учению всякие свои бредни. Мне удалось открыть, что в самом имени несравненного мудреца уже кроется доказательство непреложной истины его учения.
В аудитории наступила тишина.
Студенты и гости устремили на профессора любопытные взоры, иные студенты так волновались, что свечи дрожали у них в руках.
— Вот, — сказал Ансельмий. когда всеобщее напряжение достигло крайней степени, — я пишу тут по латыни изречение.
И Ансельмий вывел мелом на доске:
‘Iste est ratio’.
— Он есть разум, — шепнула одновременно вся аудитория.
Ансельмий поднял руку, как бы призывая к особому вниманию.
— Теперь я беру все буквы, составляющие это изречение, смешиваю их и, не прибавляя ни одной, составляю из этих букв имя:
— Aristoteles!
— Аристотелес! — гаркнула пораженная аудитория.
— Да. И вы видите, что подобной фразы нельзя сложить из имени ни Платона, ни Демокрита, ни Лукреция. Вот вам простое доказательство, указание, данное нам самим богом, которое понадобилось обнаружить как раз в дни особых нападок на великую схоластическую науку. Пусть тот, кто захочет теперь спорить с нами, сложит эту же фразу из своего имени или из имени того философа, учение которого он проповедует. Ему это не удастся. А мы напишем в ответ ему: он и есть разум. И мы можем не тратить лишних слов, так как нами найдено наиточнейшее доказательство.
Ансельмий умолк, закашлявшись, а в аудитории раздался целый взрыв рукоплесканий. Студенты кричали, топали ногами. Приезжие доктора и магистры почтительно качали головами. Только один, тот, который говорил на итальянский манер, усмехнулся довольно ехидно, хотя и аплодировал.
Окруженный почтительной толпой слушателей. Ансельмий удалился из аудитории и направился в свой кабинет, сопровождаемый несколькими гостями, среди которых был и итальянец.
Кабинет Ансельмия Карруса был внушителен как по своим размерам, так и по огромному количеству книг и рукописей, заполнявших его буквально сверху донизу. В углу был горн для физических и химических опытов. На столах стояли всякие склянки, реторты, банки с какими-то разноцветными жидкостями. Валялись свитки пергамента, исписанные причудливыми письменами. В другом углу стояла какая-то странная машина, состоящая из нескольких кругов разной величины, имеющих общий центр. Круги эти были исписаны цифрами и буквами. Когда Ансельмий с гостями вошел в кабинет, его ассистент был занят вращением кругов этой странной машины. Он при этом глубокомысленно записывал что-то на пергаменте. Рядом сидел молодой ученик и чинил белые гусиные перья. Оба почтительно поклонились Ансельмию и на цыпочках вышли из кабинета.
Уже светало, и комната наполнилась тусклым голубоватым светом.
Ансельмий сел в кресло с высокой спинкой и указал гостям на скамьи.
Гостей было трое: высокий немец с белокурой бородой, черный, как сажа, испанец и уже знакомый нам итальянец.
Ансельмий не спеша перебрал на столе несколько свитков, некоторые презрительно швырнул на пол, другие положил в сторону. Затем он повернулся к гостям, кивнул головой и закрыл глаза.
Первым заговорил немец. Он волновался, но говорил очень гладко, и видно было, что латинская речь нисколько его не затрудняла. Он несколько лет изучал солнце через копченое стекло и с несомненностью убедился, что на солнце есть пятна, то исчезающие, то вновь появляющиеся. Он развернул пергамент с рисунками, но Ансельмий не удостоил открыть глаза, и бедный ученый робко свернул свой свиток. Затем он умолк ожидая приговора.
— Сын мой, — сказал Ансельмий, приоткрыв один глаз, — я много раз читал Аристотеля и поверь, что там об этом не упоминается. Иди с миром и будь уверен, что виденные тобою пятна на твоих глазах, а не на солнце.
Немец покраснел, поклонился и с видом побитой собаки вышел из кабинета.
Испанец приехал специально, чтобы разрешить свое сомнение, может ли Аристотель быть причислен к лику святых, хотя он и был язычник. Завязался ученый спор, в котором оба собеседника проявили необычайную начитанность и чудовищную память.
Ансельмий оживился, отпустил испанца благосклонным кивком головы, предложив ему зайти еще завтра утром для окончательного решения вопроса. Остался один итальянец.
— Твое имя? — спросил его Ансельмий.
— Джордано Бруно.
— Что тебе нужно от меня?
— Я хочу учиться и учить в Тулузе, — сказал Бруно, стараясь придать голосу почтительное выражение.
— Чему же ты хочешь учиться и чему ты хочешь учить?
— Учиться я хочу всему, а учить я хочу ‘Великому искусству’.
— А ты владеешь им?
Бруно вместо ответа подошел к странной машине с кругами. То была машина, изобретена еще в XIV веке испанским философом Раймундом Люллием. На кругах этой машины были буквы, обозначающие различные философские понятия. Вращая круги, можно было получать из букв разные комбинации — разные философские положения. Раймунд Люллий хотел всю истину вогнать в эту машину, почему и назвал ее ‘Великим искусством’.
Бруно начал то вращать, то останавливать машину, с необыкновенной ловкостью комбинируя понятия. Из шестнадцати свойств божьих, обозначенных на первом круге, он сразу получил 136 следующих из этих понятий, обнаружив при этом огромную память. Ансельмий одобрительно ударил рукой по столу.
— Ты владеешь ‘Великим искусством’ в совершенстве. Мы, конечно, дадим тебе степень магистра, и тогда ты можешь и читать и слушать лекции в нашем университете. Мы устроим тебе небольшой диспут на тему о ‘Великом искусстве’. Теперь ступай, а завтра заходи поговорить со мной подробнее.
Бруно поклонился и вышел из кабинета. Хотя, казалось, ему не было никаких причин быть недовольным приемом, однако губы его судорожно подергивались и брови против воли хмурились. Сердился он только на самого себя. Он думал при этом: ‘Самые жалкие из людей это те, которые из-за куска хлеба занимаются философией. Могут ли истина и справедливость свить себе гнездо в школе, если они стали средствами к существованию?’
Но как же попал Бруно в Тулузу и почему вздумал он вдруг обучать студентов ‘Великому искусству’ Раймунда Люллия, которого сам еще недавно называл ‘мечтательным ослом’?
Случилось это так.
Ему удалось благополучно бежать из Рима в ту темную ночь, когда он бросил в Тибр Августина. Так начались его скитания.
В городе Генуе, куда он направился, свирепствовала чума.
Чума вообще охватила весь север Италии, и цветущие города, такие веселые на вид, озаренные ярким солнцем, были в действительности мрачными кладбищами. Дома стояли заколоченные, огромные фургоны не успевали увозить мертвецов, которых особые возчики, одетые в кожаную одежду, баграми вытаскивали из окон. Бруно вместе с Пьетро скитался из города в город. В Венеции чумы еще не было. Там он стал писать книгу, которую назвал ‘Знамение времени’, а Пьетро поступил мастером к одному знаменитому ювелиру.
Но чума не оставила в покое и Венецию. Бруно бежал, спасаясь от смерти, в Милан, потом в швейцарский город Женеву.
С грустным чувством покинул он свою родину и долго глядел с высоких гор на оставленные им, быть может навсегда, итальянские долины. Женевские профессора отнеслись к Бруно враждебно, тем более, что университет только что постановил, что ‘ни в логике, ни в какой другой науке он не отступит от мыслей Аристотеля’.
Бруно же со свойственной ему горячностью сразу стал проповедывать живую науку, призывал к изучению природы. ‘Если опыты противоречат Аристотелю, тем хуже для Аристотеля’, говорил Бруно. ‘Тем хуже для опытов’, возражали профессора.
Спор повел к тому, что Бруно посадили в тюрьму, как злостного бунтаря. Правда, его вскоре выпустили, но он, возмущенный таким отношением, покинул город и направился во Францию, где в это время уже шла религиозная война между католиками и гугенотами.
На юге вокруг короля Генриха Наваррского сплотились все противники католической церкви. В Париже возникла католическая лига, организованная Генрихом Гизом, к которой примкнул и король Франции — Генрих Третий. Не даром эту войну называли ‘войной трех Генрихов’.
Ни католики, ни гугеноты не вызывали в Бруно сочувствия, но все же он отдавал предпочтение последним, ибо те хоть не преследовали свободную науку, не заставляли всех мыслить по схоластической указке. Впрочем, пока война мало касалась Бруно.
Он был теперь очень озабочен своей собственной судьбой. Денег у него не было, заниматься наукой ему было негде: только монастыри и университеты имели при себе библиотеки. С монастырями Бруно покончил навсегда, а женевский опыт показал, что в университете не всегда безопасно. И все же Бруно необходим был университет и как средство к жизни и как место, где он мог расширить свои знания, писать, делать опыты. Бруно решил пересилить себя. Решил явиться в Тулузу как обычный ученый, ищущий применения своим знаниям, решил не спорить ни с кем до поры до времени. Потом, думал он, когда студенты начнут его уважать и станут ему доверять, он сможет обрушиться на рутину католической науки. Но делать это сразу бесцельно.
И вот Бруно заставил себя смириться, явился к Ансельмию качестве знатока средневекового ‘Великого искусства’, скрепя сердце выдержал диспут, где отстаивал то, во что сам не верил и стал лектором тулузского университета.
Теперь он вставал в четыре часа утра, слушал обедню, а потом отправлялся читать лекцию. Студенты кричали ему: ‘аnima’. Он, чтобы удовлетворить их, повторял им учение Аристотеля о душе, потом вертел перед ними логическую машину Раймунда Люллия, поражая студентов своей феноменальной памятью. Даже Ансельмий не мог тягаться с ним в этом отношении и втайне начинал завидовать молодому итальянцу.
Окончив лекцию, Бруно шел в свою комнатку, тихую и мрачную, и там занимался настоящей наукой. Ему хотелось разработать в подробности все то, что Коперник только наметил. И он чертил, вычислял, наблюдал звезды. Ужасно далеки были эти звезды, и Бруно мучительно ощущал слабость своих глаз. Как приблизить эти звезды или как подняться до них, как осветить весь этот огромный мир, измерить его, исчислить, раз и навсегда установить его законы? Но Бруно, глядя в бездонное ночное небо, ничего не мог придумать, кроме стихов, в которых сетовал на свою беспомощность. Тулуза слала. Спал университет. Спали профессора, спали студенты. Один Бруно не спал и мучительно сознавал свое одиночество. Ни с кем не мог поделиться он своими мыслями, ибо в ответ он получил бы только суровую отповедь, насмешку или угрозу. И одиночество это было так мучительно.
И глухи все в огромном мире этом
К моим речам и к зову моему.
Бруно не был прав. В мире нашлось бы десятка два людей, которые с восторгом приняли бы его учение, разделили бы его мысли, но люди эти были рассеяны по миру и молчали так же, как вынужден был молчать Бруно.
А молодой Ганс Липперсгей в немецком городе Везеле шлифовал в это время свое первое выпуклое стекло, которое впоследсгвии помогло ему выдумать ‘инструмент, чтобы далеко видеть’.
Вот если бы в руках Бруно была такая труба! Он тогда мог бы по желанию притягивать к своему глазу любую звезду и, рассмотрев ее со всех сторон, отпускать с миром вдаль и притягивать другую. Он увидел бы и кольцо Сатурна, и спутников Юпитера, и каналы на Марсе.
Противники Коперника говорили, указывая на планету Венера: ‘Если бы эта планета вращалась вокруг солнца и блистала отраженным светом, то она постоянно меняла бы свой вид. При одном ее положении мы видели бы все ее полушарие, при другом — только часть. Иногда Венера казалось бы нам серпом, иногда полукругом, как луна. Однако мы этого не видим, значит, Коперник не прав’.
Вот если бы у Бруно сейчас была в руках чудесная труба, он направил бы ее на Венеру и увидел бы ровный светлый полукруг. Он позвал бы противников Коперника и сказал им, как впоследствии сказал Галилей: ‘Вы не видите, как меняется вид Венеры, потому что глаза у вас слабы: посмотрите в трубу и увидите’.
— Что ты все глядишь на небо? — спросил однажды Ансельмий у Бруно и прибавил, смеясь: — Нашелся в Польше безумец, которому показалось, что эти звездочки больше нашей земли. И он же придумал, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца. Ха, ха, ха! Епископ Пизанский правильно назвал книгу этого Коперника скандальной, безрассудной и богопротивной, а отец Мавролик полагал, что автора надо высечь. Даже Лютер обругал Коперника дураком. Чего только ни придумают люди, чтобы прослыть умниками. Знаешь что, Бруно, прочти-ка лекцию в большой аудитории об этой новой дури. Студенты тебя любят. Если кто из них тайно и отравился глупой книгой, ты его излечишь. Никогда не мешает лишний раз напоминать о незыблемости учений великих наших учителей — Аристотеля и Птоломея.
— Хорошо, я согласен! — сказал Бруно.
Сердце его забилось и глаза сверкнули. Как воин перед решительной битвой, он ощутил волнение.
В большой аудитории могло поместиться больше тысячи человек.

II. Небесная механика

Огромная аудитория глухо шумела и волновалась, когда Джордано Бруно вошел на кафедру. Профессора и среди них Ансельмий сидели впереди в своих длинных мантиях с широкими белыми воротниками. У некоторых на груди сияли золотые цепи — знак отличия, полученный от какого-нибудь государя. Студентов собралось столько, что им уже негде было ни сидеть, ни стоять. Они выжидательно смотрели на молодого профессора, уже столь известного своим красноречием, ученостью и памятью. Учение Коперника, несмотря на запрещение книги, было известно многим студентам и во многих поселило сомнения, которые сегодня должны были разрешиться. То обстоятельство, что Джордано Бруно выступал против Коперника в защиту Птоломея, было для студентов очень знаменательным. Если некоторые из них, наиболее живые и проницательные, начинали относиться с сомнением ко всяким церковным авторитетам, то в учености Бруно они не сомневались.
Бруно начал издалека, рассказал о восточных и арабских астрономах, затем перешел к теориям греков и римлян. Великий римский оратор Цицерон так описывал строение мира:
‘Вселенная состоит из девяти соприкасающихся сфер (шаров)… Наружная сфера — небо — обнимает все остальные. Это верховное божество, которое их содержит, окружает. В небе укреплены звезды, и оно их носит в своем вечном движении. Ниже катятся семь сфер, увлекаемых движением, противоположным движению неба. Первую из них занимает звезда. которую люди зовут Сатурном. На втором месте блестит то благодетельное и благосклонное к человеческому роду светило, которое известно под именем Юпитера. Потом ненавистный земле Марс, окруженный кровавым сиянием. Ниже Солнце, царь, повелитель других, светил и мировая душа, страшной величины шар, наполняющий своим светом мировое пространство. Его сопровождают сферы Меркурия и Венеры, составляющие как бы его свиту. Наконец ниже всех Луна, заимствующая свой свет от солнца. Земля, помещенная в центре мира, наиболее удаленная от неба, образует девятую сферу, она неподвижна, и все тяжелые тела падают к ней в силу собственной тяжести’.
Но что же заставляет вращаться вокруг земли все эти небесные тела?
Великий Птоломей ответил: ‘Еще одна самая высшая сфера, называемая ‘первым двигателем’.
Но чем объяснить неправильности в движении иных планет?
Иногда планета идет вперед, иногда стоит на месте, иногда движется даже обратно.
Великий Птоломей объяснил и это.
Планеты движутся петлистыми кругами, отсюда их название планета — блуждающее тело. Описывая петли, планета и движется то вперед, то назад. Петли эти очень причудливы, и поистине странно, что природа, в которой обычно все просто, наметила планетам столь сложный путь. Если представить себе, что планеты делают оборот вокруг земли в 24 часа, проходя огромный и причудливый путь, то все мироздание превращается в какую-то бешеную чехарду, и, пожалуй, прав был король Альфонс Кастильский, сказавший: ‘Если бы господь попросил у меня совета, я бы посоветовал ему устроить вселенную попроще’.
Когда Джордано Бруно произнес эти слова, легкий шепот пробежал по аудитории, но тотчас же наступила мертвая тишина. Некоторые профессора, в особенности богословы, поморщились. Зачем понадобилось Бруно вспоминать эти кощунственные слова, давно осужденные церковью? Ансельмий покачал головой.
А Бруно словно и не заметил вызванного его словами изумления.
— Теперь, — сказал он, — предположим на миг, что мир построен совершенно иначе. Что Солнце является центром, вокруг которого вращаются все планеты и Земля в том числе. Картина мира представится нам тогда в таком виде: в центре Солнце, ближе всего к нему Меркурий, потом Венера, потом Земля с Луною, потом Марс, потом Юпитер и Сатурн. Если встать на такую точку зрения, будет совершенно понятно, почему планеты иногда движутся вперед, иногда назад, иногда стоят неподвижно. Потому что и земля тоже движется и то как бы перегоняет их, то как бы движется с одинаковой скоростью, то отстает от них. Движение всех планет равномерно, быстрота же вращения не одинакова, а расстояние между ними огромно. Простота этого построения вполне соответствует простоте законов природы. Все необъяснимое с точки зрения Птоломея или объясняемое чрезвычайно сложно, ясно и просто с точки зрения Коперника. Что касается неба неподвижных звезд, то небо это безгранично и нет предела вселенной. Только опыт дает основу истинному знанию. Как ни переставляйте буквы в имени Аристотеля, вы не заставите науку стоять на месте. Каждое новое великое открытие сдувает пыль с ветхих мозгов, подобно свежему весеннему ветерку. И горе тому, кто не хочет знать весны, кто скрывается в темноте сырых подвалов от живительных лучей солнца. Грядущие поколения будут смеяться над ним и заклеймят его как жалкого и слепого безумца!
Бруно швырнул на кафедру мел и среди гробового молчания покинул аудиторию.
Он быстро прошел по коридорам и вышел из университета. Руки у него дрожали, сердце прыгало в груди. Вот опять он поднял против себя всех или почти всех, вот опять лишил себя сразу и куска хлеба и спокойного приюта для занятий. Но как же быть иначе? Истина требует борцов. Кто-то должен за нее страдать и гибнуть.
Майский вечер был тих и прекрасен. Ветерок принес запах далеких полей и рощ, овеял Джордано дыханьем жизни. Он ощутил прилив бодрости, ему захотелось поесть, выпить стакан старого вина, поболтать с какими-нибудь простыми, веселыми людьми, никогда не слыхавшими ни про Птоломея, ни про Коперника.
Он пошел на самую окраину города, в маленький кабачок под вывеской ‘Штопор и бутылка’. Там его никто не знал, и он мог держать себя вполне свободно. Кабачок помещался в полуподвальчике. Когда Бруно вошел туда, он увидел, что хозяин кабачка стоял окруженный группой каких-то людей, закутанных в плащи, несмотря на теплый вечер, и о чем-то тихо и таинственно беседовал с ними. При входе Бруно они умолкли, пытливо посмотрели на него, а когда он сел за столик в углу, снова начали шептаться взволнованно и тревожно.
Слуга подошел к Бруно и спросил, что ему угодно есть и пить.
— Что нибудь повкусней и посытней, — весело отвечал тот, — и дай мне красного вина.
В это время в кабачок вбежали два молодых студента, которых Бруно тотчас узнал как наиболее усердных своих слушателей.
Одного из них звали Жан Геннекен. Это был умный и талантливый юноша, не раз радовавший Бруно оригинальностью своих мыслей и неожиданностью своих вопросов.
Не замечая Бруно, студенты кинулись к хозяину, взволнованные и возбужденные.
— Ну и был же сейчас скандал у нас в университете! — воскликнул Жан, здороваюсь с людьми в плащах. — Джордано Бруно, молодой итальянский философ, разделал церковную науку, да так разделал, что богословы только рты разинули. Когда он ушел, все слушатели сидели, как обалделые, по крайней мере минут пять, а потом и началось. Одни его проклинали, другие превозносили… Мы глотку надорвали, крича ему ‘слава’. Сам Ансельмий влез на кафедру… Куда тут… Шум стоял такой, что и говорить было невозможно… Попы из себя выходят… И главное, как ловко вышло, как раз тогда…
Но хозяин вдруг схватил студента за руку и кивнул на угол, где сидел Бруно, как бы призывая к осторожности. Студенты оглянулись.
— Да ведь это и есть магистр Бруно…
Студенты подошли к нему и почтительно поклонились.
— Мы восхищены вашей лекцией, профессор. Мы уже давно чувствовали, что старая наука отжила свой век, но, конечно, не смели доверять себе. Теперь ваши рассуждения совершенно убедили нас, и мы готовы бороться и, если понадобится, умереть за истинное познание.
Бруно улыбнулся на такое пылкое заявление.
— А в ожидании смерти выпьемте за великую науку, — сказал он, наливая вина студентам. — Садитесь, поболтаем, вы расскажете мне подробно о том, что произошло после моего ухода… Наверное, все ‘трижды’ доктора трижды озлобились… И попы, наверное, тоже.
При слове ‘попы’ и хозяин и люди в плащах с любопытством поглядели на Бруно. В самом деле, такое непочтительное обозначение служителей церкви странно прозвучало в устах тулузского профессора философии.
Студенты от этого слова пришли в восторг и захохотали.
— Я говорил, что профессора Бруно нечего стесняться! — воскликнул Жан Геннекен, обращаясь к хозяину. — Напротив, я считаю своим долгом предупредить его…
— А что случилось? — спросил Бруно, с удовольствием уничтожая поданный ему паштет из куропаток. — Что за таинственность?
В это время на улице вдруг послышался шум. крики, проскакали какие-то всадники. Хозяин и люди в плащах кинулись к выходу. При этом один из людей зацепился плащом за табуретку, плащ распахнулся, и из-под него сверкнула рукоятка шпаги и дуло пистолета. Студенты тоже вскочили с мест.
В растворенную дверь ворвался шум взволнованного города, беспорядочный колокольный набат, крики. Опять какие-то всадники пронеслись мимо, вдали бухнула пушка.
— Да что же это, наконец, происходит? — воскликнул Бруно, тоже поднимаясь со скамьи и подходя к двери.
— Войска Генриха Наваррского подступают к Тулузе! — отвечал торжественно хозяин. — Но если вы, профессор, не любите попов, вам нечего бояться.
Как раз в это время по улице пробежали два испуганных аббата, задрав черные рясы и меся пыль своими сандалиями.
— Молитесь святому Варфоломею! — крикнул им вслед хозяин, намекая на ту страшную ночь, когда католики резали в Париже гугенотов.
— А вы что же, тайные гугеноты? — спросил Бруно у студентов.
— Уж очень нам попы надоели! — ответили те. смеясь. — Хочется повольнее дышать, а они сидят у нас на шее и обкуривают нас ладаном. Эй, хозяин, дай-ка нам на всякий случай парочку пистолетов.
— Ну, а мне тут нечего делать! — воскликнул Бруно, снова, сел за столик и с аппетитом принялся за прерванный ужин.

III. Старые друзья

В те времена воевали, главным образом, дворяне и их наймиты, а крестьянское и городское население непосредственного участия в войне не принимало, хотя и страдало от нее. Ведь и крестьянам и горожанам приходилось кормить войска, весьма, склонные к тому же к грабежу. Дворяне были военные по рождению, они носили оружие и должны были защищать своего государя вместе со своими слугами и оруженосцами. Религиозная война во Франции гораздо больше касалась всех, ибо среди населения было очень много недовольных католической церковью. Священники и монахи постоянно вмешивались в частную жизнь граждан, поучали и укоряли их, сами же в это время предавались пьянству и разгулу и старались вымотать деньги всевозможными способами. Все это, конечно, возмущало народ. Вот почему во Франции было много сторонников Генриха Наваррского, возглавлявшего антикатолическую партию. Самому Генриху, как и большинству его приверженцев, не было никакого дела до религии. Им хотелось захватить в свои руки верховную власть во Франции. С этой целью Генрих Наваррский вел очень тонкую политику. Воюя с католиками, он не хотел в то же время озлоблять их против себя, почему, например, всячески удерживал гугенотов от резни и мести за Варфоломеевскую ночь. Такой политикой он ослаблял ярость своих врагов католиков, еще достаточно опасных и сильных, и многих из них даже привлекал на свою сторону. Войну он вел очень ловко, стараясь опять-таки возможно меньше вредить населению, но потому, что он хотел и из мужиков навербовать себе побольше сторонников. Его основная цель была взять Париж.
Занятие Тулузы было одним из эпизодов гражданской войны.
Войска Генриха Наваррского вступили в Тулузу при свете факелов. Оружие бряцало, поблескивая при колеблющемся пламени, лошади фыркали, подковы выбивали искры из случайно попадавшихся среди пыли камней.
На площади ратуши собрались представители города для встречи победителя.
Генрих Наваррский, по обыкновению, сказал, что он воюет не с французами, ибо он сам француз, а ради французов, ибо он опять-таки француз. Его цель, чтобы народ сверг, наконец, гнет католической партии, которая только обирает народ. Его — Генриха Наваррского — желание, чтобы народ благоденствовал, чтоб у каждого крестьянина и горожанина была в воскресенье курица в супе (об этой курице он говорил во всяком местечке, во всяком городе, который занимал, всегда с одинаковым успехом). Своим войскам он, конечно, запретил грабить город и обижать население, но он надеется, что население, в свою очередь, озаботится, чтоб его верные воины не потерпели ни в чем недостатка и нашли приют и отдых после трудного и утомительного похода.
Веселый тон, которым была сказана речь, и упоминание о знаменитой курице сразу успокоило горожан, и они отперли свои дома запыленным и загорелым усачам с огромными шпорами на высоких сапогах, с длинными шпагами, которые жутко звякали на лестницах старых тулузских домов и лучше всяких слов напоминали хозяевам, что им надо быть радушными и гостеприимными.
— Бруно! Джордано Бруно!
Джордано обернулся и увидел перед собою плечистого военного в широкой шляпе, в огромных сапогах с раструбами и с довольно франтоватой портупеей, на которой болталась длинная с причудливой рукоятью шпага. Лихо закрученные усы и длинная острая бородка придавали солдату чрезвычайно воинственный вид.
— Не узнаешь?
Военный закрыл усы и бородку.
— А теперь?
— Рибелло!
И они обнялись, причем Рибелло едва не раздавил Бруно грудную клетку, так сильно прижал он его к своей могучей груди.
— Какой ты стал молодец! — вскричал Джордано, любуясь мощной и статной фигурой друга. — Но как ты сюда попал?.. Ты — и вдруг в войске протестантского короля! А как же адские муки?..
Рибелло свистнул.
— Я, брат, поумнел с тех пор… Знаю теперь, что такое монахи. Походная жизнь — вот это по мне… И я не я буду, если не полечу за океан набивать карманы золотом по примеру испанцев и португальцев. Ну, а ты как? Все бредишь солнцем? Все хочешь своих мракобесов просветить?.. Ты-то как сюда попал?
— В тулузском университете мне больше делать нечего. Поеду в Париж. Добьюсь того, что в самой Сорбонне буду проповедывать новую науку… Все равно, я не могу жить без этого.
— Так подожди, пока мы возьмем Париж. Тогда никто тебя пальцем не посмеет тронуть… Нашему королю, скажу тебе прямо, плевать и на католиков, и на гугенотов, и на солнце, и на землю. А ученых он даже любит.
Бруно расхохотался.
— Неужели даже любит? Нет. Я ждать не буду. Я хочу добиться кафедры в Сорбонне. Ты думаешь, Генрих Третий тоже очень много думает о католиках и гугенотах? А ученых он, кажется, тоже ‘даже любит’. Нет, я поеду в Париж. Ведь вы меня выпустите на Тулузы?
— Ну конечно, граф де-Лиль даст тебе пропуск хоть в рай. Только, право, лучше оставайся с нами. Мы будем брать города, шататься по Франции. Хорошая жизнь, черт подери! Ну, а уж если мы возьмем Париж… Ого!.. Генрих нас всех наградит!
— Курицей в супе?
— Ладно. Смейся. Право, оставайся с нами.
— Милый мой, мне нужно работать, мне нужны книги, рукописи… Я давно мечтаю о сорбоннской библиотеке.
— Учился, учился и все не выучился! Я думал, ученые ничего не читают, а только сами пишут.
— Напрасно думал. Здесь за два года в Тулузе я очень многому научился, многое узнал, чего не знал раньше, многое проверил… И теперь я уже с полным правом утверждаю…
— Знаю, знаю, что солнце вертится или, наоборот, земля, что ли…
— Ну что же с тобой делать… Ты где ночуешь? — спросил Бруно.
— Пока нигде.
— Пойдем в мою университетскую келью. Я было не хотел туда возвращаться, да теперь, я думаю, все профессора попрятались и забыли и о земле и о солнце.
Рибелло охотно согласился.
Его шпоры гулко прозвучали под древними сводами.
С наслаждением разделся он и лег, разостлав на полу свой плащ.
— А помнишь Неаполь? Помнишь Иолу? Помнишь наши ночные прогулки?
У Бруно глаза наполнились слезами.
— Я уже никогда не увижу этого. В Италию мне нет возврата.
— Ничего нельзя знать заранее. А может быть, еще поумнеют святые отцы и уверуют в твою науку. Пожалуй, тебя еще папой сделают. Ха, ха.
— Ну, на это мало надежды… А вот где Вулкан?
— Вулкан? Он остался в Бордо. Есть там одна такая красавица, покой которой он охраняет.
— А Луиза?
— Небось, она уже забыла меня.
— Забыла ли она тебя, это еще неизвестно, а вот ты, кажется, ее забыл.
Рибелло расхохотался.
— Когда целые дни скачешь верхом, поневоле вытрясет всю память…
Рибелло заснул только на рассвете.
А Бруно все никак не мог уснуть.
Неужели никогда не увидеть ему снова Италии?
Граф де-Лиль охотно дал Бруно пропуск в Париж и сообщил ему адрес одного старого ученого, который, был очень гостеприимен и мог помочь Бруно устроиться в Сорбонне.
В ясное весеннее утро выехал Бруно из Тулузы верхом на лошади, подаренной ему по приказанию Генриха Наваррского, который не хотел упустить случая привлечь на свою сторону такого многообещающего ученого. Он, кроме того, ‘удостоил’ на прощание милостивой беседой.
— Я надеюсь еще увидеться в вами, — сказал король, отпуская Бруно.
— Мы увидимся в Париже, государь, — отвечал Бруно, хитро улыбаясь.
Этот его ответ как нельзя больше пришелся по вкусу королю.
— Клянусь честью, — вскричал он, — если я когда-нибудь буду королем Франции, я вас сделаю ректором Сорбонны!
— В таком случае, я уже считаю себя ректором, — отпарировал Джордано, а выйдя от Генриха, сказал Рибелло:
— Легко разговаривать с будущими королями. С настоящими, вероятно, немножко труднее.
Рибелло поехал провожать его, и Бруно еще раз полюбовался своим другом: так ловко сидел он на лошади, так красиво развевались перья на его шляпе, так внушительно позвякивала шпага, ударяясь о стремя.
Всадники ехали молча, каждый предавался своим мыслям…
Отъехав несколько верст от Тулузы, Рибелло сдержал коня.
— Дальше ехать я не хочу, — сказал он. — Здесь могут попасться вражеские разъезды, и глупо будет мне уходить к ним в плен… Поезжай с миром. Я уверен, что мы скоро увидимся в Париже.. Только бы католики не пощипали тебя, приняв за нашего сторонника.
— Не беспокойся, я умею говорить со всякими людьми…
Они умолкли, и видно было, что им не хотелось расставаться.
— А может быть, увидимся когда-нибудь в Италии. — прошептал Бруно.
— Все может быть. Что с тобой?
Этот неожиданный вопрос задал Рибелло, ибо Бруно вдруг побледнел и с ужасом стал всматриваться в зеленую чащу.
— Гляди! — прошептал он.
Рибелло невольно схватился за шпагу и поглядел по указанному направлению. Ему показалось, что среди зелени, на тропинке, пересекающей дорогу, мелькнула какая-то странная черно-белая фигура. Мелькнула и словно растаяла среди зелени.
— Кто это? — спросил он с некоторым страхом.
— Но ты тоже видел?.. Тебе не показалось?
— Видел… по-моему это был доминиканский монах. Ну что же? Их немало шатается по Франции. А это святая сорока, наверное, обходит Тулузу, узнав, что там гугеноты. Чего же ты испугался?
Бруно нахмурился.
— Есть одно событие в моей жизни, которое не дает мне покоя. Ты помнишь брата Августина?
— Подлого этого шпиона?
— Ну, он шпионил из желания угодить богу. Теперь уже не стоит обвинять его. Ты знаешь, Рибелло, я убил его.
— Убил монаха? Как?
— Я столкнул его в Тибр, убегая из Рима, когда он хотел отдать меня в руки инквизиции… Я тогда защищал свою жизнь, ибо, если бы он крикнул и меня схватили, я бы, конечно, погиб в тюрьмах святой Марин… И все-таки это убийство до сих пор мучит меня.
Мне часто снится этот несчастный Августин… жалкий в своей тупой вере… Ведь он и выдать-то меня собирался, чтобы спасти мою душу от мук ада… Мне всегда снится, будто он идет по дороге. а со мной в это время происходит что-то странное. Я хочу окликнуть его и не могу. И вот мне показалось, что это он сейчас прошел там по тропинке.
Рибелло побледнел.
— Разве мертвые встают из могил? — пробормотал он.
— Конечно, нет. Я и говорю, что мне показалось… Доминиканцев много. Ну прощай, Рибелло.
— Слушай, Бруно. Лучше поедем назад в Тулузу… Мне что-то страшно стало за тебя… Джордано, едем назад…
Но Бруно только махнул рукой и решительно направил лошадь в лесную глубину. Скоро он исчез в густой зелени.
Тогда Рибелло повернул коня и галопом помчался в город. На сердце у него было тяжело и неспокойно.
Какой-то всадник скакал навстречу ему из города. С виду он был не похож на военного и, увидав Рибелло, круто осадил коня.
— Кто едет? — грозно спросил Рибелло, хватаясь за шпагу.
— Жан Геннекен студент университета.
— Разрешение на выезд из города есть?
Студент покраснел.
— Я хотел проводить своего учителя.
— Какого учителя?
— Профессора Джордано Бруно.
Рибелло смягчился.
— Он уехал в Париж, — сказал он, — а ты, молокосос, лучше возвращайся в город и не шатайся верхом по дорогам, раз это запрещено военной властью.
Но после этой суровой отповеди он мирно поехал рядом со студентом. До самых ворот города они говорили о Бруно.
И от этого разговора у Рибелло на сердце стало еще тоскливее.

IV. Его величество наихристианнейший король Генрих III французский

В жаркий майский день в Париже по набережной реки Сены двигалось странное шествие, направляясь к королевскому дворцу — Лувру.
Впереди шел сам король в черной одежде, босой, со свечкой в руках и с черным монашеским капюшоном на голове. Он шел, понурив голову, перебирая рукою четки в виде маленьких черепов и гнусаво бормоча молитвы. За ним шли придворные, одетые так же, как и король, с тою только разницей, что и бормоча молитвы они пересмеивались и перемигивались между собою, а иные просто давились от хохота. За придворными шли настоящие монахи — капуцины, францисканцы, доминиканцы. Они тоже бормотали молитву с равнодушием профессионалов, привыкших к этому делу, время от времени вздыхая и ударяя себя в грудь.
Парижские горожане глядели на эту процессию молча, одни еле удерживались от смеха, другие тихо бормотали ругательства по адресу короля, который еще несколько дней тому назад изволил носиться по улицам верхом с кавалькадой своих приближенных, колотя палками всех встречных направо и налево и крича всякие непристойности. Но в эту ночь королю приснился странный сон: будто его растерзал лев, присланный ему в подарок венецианским дожем. Король приказал застрелить льва и потом вдруг сообразил, что этого нельзя было делать, что этот лев, присланный из Венеции, как бы изображал крылатого льва святого Марка, и потому убийство его было тяжким грехом. Объятый ужасом, он немедленно отправился каяться в капуцинский монастырь и теперь возвращался домой, голодный и сердитый. Сердит он был особенно потому, что утром отдал сгоряча приказ не готовить ему ничего к обеду, кроме хлеба и воды. После долгой церковной службы и хождения по Парижу он страшно проголодался, ослаб, раскис и не знал, на ком сорвать свой гнев. Однако нужно было смиряться, чтобы не свести нa-нет всего покаяния.
Роскошный дворец Лувр сиял на солнце.
Король поднялся по широкой лестнице, гранитные ступени которой раскалились на солнце и сильно обжигали подошвы. Это еще больше рассердило государя.
Ударив себя еще раз в грудь, он вступил в прохладные покои дворца и стал подниматься по широкой внутренней лестнице, мраморные ступени которой были, наоборот, слишком холодны. И после всех этих мытарств только хлеб и вода… Вдобавок ему показалось, что позади, в толпе придворных, кто-то фыркнул или хихикнул. Он страшно нахмурился и взмахнул четками. И в этот самый миг случилось нечто непредвиденное никаким церковным уставом. С высокого карниза молниеносно скатилась вниз маленькая черная мартышка, схватила ручонками четки и принялась прыгать и раскачиваться на них, так что король от неожиданности едва не полетел на пол.
— Бонжур, вотр мажесте [Добрый день, ваше величество], — гаркнул попугай с другого карниза.
Наступила секунда жуткой тишины. Все ждали, как отнесется король к неожиданному происшествию. Король же стоял, опустив голову, стараясь вырвать из рук обезьянки четки. И вдруг… Все облегченно вздохнули: его величество изволило трястись от хохота. И тогда кругом раздался такой взрыв смеха, какой редко раздавался в Лувре. Обезьянка рванула четки, нитки лопнули, и маленькие черепа запрыгали по паркету. С хохотом кинулись босые вельможи подбирать их, а король, совсем раскиснув от усталости, голода и смеха, истерически хохотал, упав в пододвинутое ему кресло… Чтобы рассмешить государя, придворные нарочно падали, катались по полу, сталкивались лбами… Появившиеся откуда-то белые кудрявые собачонки, тявкая, хватали их за голые ноги, мартышка металась, катая черепа, попугай орал ‘бонжур-жур-жур-жур’. Монахи не знали, что делать, и их расстроенный вид переполнил чашу королевского веселья. Генрих теперь буквально плакал от хохота. Две собачки вдобавок начали лизать ему пятки. Он, поджимая под себя ноги, взвизгивал и, наконец, в полном изнеможении закричал:
— Есть! Есть! Хоть хлеба и воду, но давайте скорей!..
К нему подскочил его любимый шут.
— Ни хлеба, ни воды не оказалось в Париже.
— Как?
— Герцог Гиз съел весь хлеб, а брат его выпил всю воду. Они вчера постились.
— Ну а я? Что же буду я есть?..
— Увы…
— Как, ничего нет?
— Есть все… кроме хлеба и воды…
Шут звякнул погремушкой, и широкий занавес в глубине комнаты раздвинулся. Король увидел великолепно накрытый стол. Сверкали серебряные и золотые блюда и вазы, в хрустальных кувшинах золотилось и алело вино. Соблазнительный пар поднимался над серебряными мисками и соусниками. В самом деле, было все, кроме хлеба и воды.
— Ура! — крикнул король.
Он кинулся было к столу, но вдруг остановился и обернулся к монахам.
— Отцы мои, скорей. Отпустите мне грех чревоугодия.
Король быстро встал на колени и опустил голову.
Десяток рук благословил его, и хор бормочущих голосов произнес молитву.
— Ну, за дело! — весело вскричал король, вскакивая и устремляясь к столику. — За дело, друзья. А вы, отцы мои, ступайте с миром. Герцог Гиз даст вам вволю и воды и хлеба.
Зазвенели бокалы, застучали ножи и вилки…
Король ел за четверых, тем более что на столе были сплошь его любимые блюда. Его приближенные и шуты заранее обдумали все это. Только случая с обезьянкой они не могли предвидеть. Обезьянка помогла им как нельзя более кстати.
Монахи расходились ворча, но должны были делать смиренные лица. Нельзя же было им проявлять зависть к чревоугодникам.
Вина были подобраны тоже наиболее любимые королем. Вследствие этого он очень скоро напился, начал петь итальянские песни, потом приказал подать себе одеться.
Придворные наперерыв одевали его, и через пять минут король Генрих принял настоящий облик французского короля Генриха Третьего. На нем был атласный лиловый с черным камзол, белые брыжжи [пышный воротник в сборках], лиловые чулки и бархатные с бриллиантовыми пряжками туфли. Грудь он украсил орденом Золотого руна, а вьющиеся свои волосы обхватил золотым обручем, словно древне-греческая красавица.
Шут протянул ему бильбоке [игра: шарик ловят на острие или в чашечку] из слоновой кости.
— Ты хочешь проверить, трезв ли я? — вскричал король.— Посмотри и убедись, что у короля Франции рука всегда тверда, независимо от того, сколько вина он выпил.
И он стал с необычайной ловкостью ловить костяной шар на острие бильбоке.
— Раз, два, — отсчитывал он при этом.
В это время дверь растворилась, и паж едва успел доложить: ‘герцог Гиз’, как вошел герцог.
Это был человек очень высокого роста, одетый в серый, вышитый серебром камзол, в высоких сапогах. Мрачное лицо его было отмечено шрамом, почему французы звали его Балафрэ, что значит ‘отмеченный шрамом’.
При его входе королевские любимцы прекратили свою возню, но король не прекратил игры в бильбоке.
Глава католической лиги, герцог Гиз, оценил и понял этот знак королевского пренебрежения. Поэтому он сам едва поклонился королю.
— Вы знаете новости, брат мой? — спросил герцог.
— Какие новости… шесть… брат мой… семь… восемь, — сказал король, продолжая отсчитывать попадания бильбоке. — В Париже каждый день… девять… столько новостей… десять… надеюсь что-нибудь веселое… одиннадцать.
— Зависит от точки зрения, — сказал герцог. — Генрих Наваррский занял Тулузу.
Рука у короля дрогнула, и костяной шар больно ударил его по руке. Он швырнул бильбоке на ковер.
— Занял Тулузу?
Королю, видимо, чрезвычайно не хотелось сейчас заниматься государственными делами. Он полагал, что всей этой религиозной войной должен заниматься Гиз, поскольку он основал лигу и лез из кожи, чтобы доказать свою преданность римскому престолу.
— Очень жаль, что войска лиги так плохо защищают города. — холодно сказал он.
— У лиги нет войск, которые не были бы в то же время и королевскими войсками, — так же холодно возразил герцог. — В данном случае Генрих повернул на Тулузу совершенно неожиданно.
Наступила тишина.
Итальянская кровь вдруг заговорила в короле, а выпитое вино бросилось в голову. Он вскочил и топнул ногою.
— Одним словом, выражаю вам свое недовольство! — крикнул он так пронзительно, что попугай захлопал крыльями и опять забормотал:
— Бонжур-жур-жур-жур…
Король невольно рассмеялся и протянул герцогу руку.
— Простите, брат мой, я погорячился. Но объясните, что должен я делать.
— Прежде всего уяснить себе, что происходящая война — не игра в бильбоке. Тогда вы поймете, что делать.
И, повернувшись на каблуках, герцог ушел, хлопнув дверью.
Все придворные вскочили со своих мест и схватились за рукоятки шпаг. Они при этом смотрели на короля, как бы ожидая его приказания.
Король был смертельно бледен, руки у него дрожали, жилы надулись на лбу. С какой охотою он уничтожил бы обоих этих Генрихов, мешавших ему жить, уничтожил бы и католиков и гугенотов, уничтожил бы эту подлую парижскую толпу, смеющую роптать, когда он веселится!
Так как все смотрели на него выжидательно, то он почувствовал необходимость с честью выйти из трудного положения. Театральным жестом указал он шуту на бильбоке, и тот немедленно поднял игрушку и вручил ее королю.
— Сегодня… раз… мы устроим праздник и бал… два… во всех залах Лувра… три… Пусть все знают… четыре… что какая-нибудь случайная победа наваррцев… пять… французского короля смущать не может… шесть. А если она смущает… семь… герцога Гиза, то он может не приходить на праздник… восемь.
И все любимцы с восторгом зарукоплескали, восхищаясь спокойствием и твердостью наихристианнейшего государя.

V. Ученый со старого моста

Джордано Бруно приехал в Париж вечером и остановился в первой попавшей ему гостинице ‘Белого Сокола’. Там он поужинал, оставил лошадь и решил не откладывая пойти к ученому, адрес которого дал ему граф де-Лиль. Ученого звали Жак Мариус и жил он на мосту святого Михаила.
Когда Бруно спросил хозяина гостиницы, как пройти к этому мосту, и назвал имя ученого, хозяин как-то странно покачал головой.
— Уж лучше бы, ваша милость, у меня переночевали, — сказал он, — чем на ночь глядя идти к этому колдуну.
— Какой же он колдун? Он ученый.
Но хозяин настаивал на своем.
— Может быть, он и ученый, но наука у него дьявольская… Не советую вам, сударь, у него ночевать… Помилуй боже… Ну, стали бы вы, сударь, якшаться с палачом?.. А наш главный парижский палач, будь он проклят, первый друг вашего колдуна ученого.
Но слова хозяина только еще больше подстрекнули любопытство Бруно.
В конце-концов хозяин с неудовольствием указал ему на темневший над кровлями домов колоссальный призрак собора Парижской богоматери.
— Там рядом с собором и мост. Только раскаетесь вы, сударь, что меня не послушались.
Но Бруно уже быстро шел по кривым улицам, стараясь не терять из виду громады собора. Наконец он дошел до реки и увидал то нелепое и странное сооружение, которое называлось мостом святого Михаила.
Дело в том, что в те времена был обычай застраивать мосты жилыми строениями. На мостах бывали лавки, мастерские, банки.
Широкий мост святого Михаила был с двух сторон застроек домами, так что, идя по мосту, человек не видел реки, и ему казалось, что он идет по улице.
Уже стемнело, в окнах вспыхнули огоньки. Прохожий, которого Бруно попросил указать дом Мариуса, испуганно ткнул пальцем в ветхое строение и бросился бежать без оглядки.
Бруно подошел к двери и, подняв дверной молот, постучал.
— Да, да, — раздался старческий голос. — Я уже давно жду вас.
Зазвенели ключи, и дверь растворилась.
Старичок стоял на пороге и удивленно глядел на Бруно. Очевидно, он ждал кого-то другого.
— Простите, — сказал Джордано, — у меня к вам письмо от вашего друга, графа де-Лиля. Я итальянский ученый, и мне очень хочется поскорей познакомиться с вами.
— Итальянский ученый…
Старик пробормотал это как-то неопределенно. Однако он ввел Бруно в какую-то каморку, очевидно приемную, и при свете фонаря начал читать письмо. Лицо его вдруг прояснилось.
— Поругались в Тулузе с профессорами! — воскликнул он. — Это хорошо. Что? Вы сторонник Коперника?
— Да.
Мариус протянул Бруно руку.
— Вы, конечно, поселитесь у меня?
— Если это возможно.
— То есть иначе невозможно. Идемте.
Он ввел Бруно в большую комнату, в которой стоял тяжелый смрад, хотя окошко на Сену было открыто, и в него веяло речной сыростью. Эта комната была, очевидно, лабораторией ученого: столы и полки были заставлены всевозможными банками и склянками. На особом столе стояли какие-то предметы, покрытые рогожей. От этого стола и исходил, по-видимому, тяжелый запах.
— Это моя комната для занятий, — сказал Мариус, — но у меня есть еще комнаты во втором этаже. Там вы можете поселиться.
Он отворил дверцу, ведущую на узенькую деревянную лестницу, но в это время послышался стук в наружную дверь.
— Да, да, — крикнул Мариус и, забыв о Бруно, взволнованно пошел отпирать. Бруно оглядел странную комнату. Ему очень захотелось посмотреть, что такое таится под рогожей. Он осторожно приподнял ее и вздрогнул, словно увидел змею. Сердце у него похолодело, и от неожиданности он едва не вскрикнул. Мертвая голова с рыжими усами и рыжей бородкой лежала на столе. Мертвая голова в странном белом колпаке и с номером, пришпиленным прямо ко лбу. Бруно снова уронил рогожу и как раз во-время, ибо и Мариус и новый гость в этот миг вошли в комнату. Вновь пришедший был широкоплечий человек с приплюснутым носом и почти сросшимися бровями. В руках он держал мешок. На Бруно он поглядел весьма неприязненно.
— Вот это итальянский ученый, — сказал Мариус, обращаясь к человеку с мешком. — Его не надо стесняться… Дело в том, господин Бруно, что это палач города Парижа… он не очень охотно знакомится с людьми.
— Вернее, люди не очень охотно знакомятся со мной, — произнес палач, — да и я в самом деле поневоле избегаю знакомств. Никогда не знаешь, что еще предстоит в жизни. Ломать кости знакомому хуже, чем незнакомому.
Он усмехнулся, так как это была шутка. Бруно посмотрел на палача с любопытством, но без всякого ужаса или отвращения. Не потому, чтобы ему было безразлично его страшное ремесло, а потому, что в глазах этого человека чувствовалось что-то, что сразу наводило на мысль о человеке очень умном, не вполне обыкновенном.
— Представьте себе, господин Бруно, — сказал Мариус, — что этот сударь по праву тоже может называться ученым. Его тяжелое ремесло, постоянное общение с человеческими телами навело его на многие замечательные мысли из области медицины… Мы с ним сейчас работаем над изучением одного явления, которое может перевернуть вверх дном все наши представления о медицине. Мы делаем замечательные опыты, замечательные опыты.
Бруно вдруг почувствовал себя в своей сфере. Эти люди — ученый и палач — учились не у ветхих мудрецов, а у самой природы, у самой природы хотели похитить они ее тайны.
— Посвятите меня в ваши опыты, — сказал он, — и я буду охотно помогать вам.
Мариус радостно потер руки.
— Прекрасно.
Сразу видно живого человека. А то меня все боятся. Считают колдуном. Наверное, мой дом давно подожгли бы, если бы не боялись королевы-матери, Екатерина Медичи лечится у и верит мне. Итак, вы хотите знать, в чем состоят наши опыты… Во-первых, мы изучаем строение человека, его костей и мышц. То, что называется анатомией. Вот тут тяжелое ремесло моего собрата оказывается как нельзя более подходящим. К его услугам всегда есть свежие руки, ноги, головы и целые трупы… Если бы вы знали, как сложно, как хитро устроен человек! Это живая машина. Но что самое замечательное, — пока это только наше предположение, — это то, что кровь в человеке, видимо, не стоит на месте, а движется непрерывно от сердца к конечностям и биение сердца есть в сущности его сокращение и расширение, которыми оно и гонит кровь взад и вперед по жилам. Вы понимаете, Бруно, какое это важное открытие. Ради него, пожалуй, стоит прослыть колдуном.
— А меня это утешает в моей подлой работе, — заметил палач. — Все равно кто-нибудь, если не я, терзал бы и резал этих несчастных… Но другой бы свозил их останки на свалку кормить ими ворон и голодных псов. А мы хоть пользуемся ими для науки.
— Я потом проведу вас в свой подвал. Там у нас есть несколько собранных скелетов, с описанием всех костей. Многим костям и мышцам еще нужно придумать названия… Сейчас мы занимаемся специально головным мозгом. Какой странный механизм носим мы у себя в черепе! Вы принесли еще голову?
Палач стал развязывать мешок.
Было уже поздно, когда Мариус отвел Бруно в комнату во втором этаже старого дома. Рассвет уже заалел на востоке, и вдали на фоне неба обрисовались башни королевского дворца.
Бруно лег в постель, но долго не мог заснуть от новых впечатлений. Приятное сознание не покидало его: он встретил, наконец, настоящего ученого.
Утром Бруно вскочил бодрый и свежий. Он поглядел в окошко. Париж сиял и сверкал на солнце. Река казалась яркой серебряной чешуей, на набережной слышался смех.
Джордано спустился вниз и увидел Мариуса, занятого разборкой каких-то необычайных предметов. На скамейке сидел коренастый человек и держал в зубах большую глиняную трубку. Ароматный дым наполнял комнату. Бруно поглядел на трубку с любопытством: в те времена курение было еще большою новостью. Обычай этот, перенятый у индейцев, был недавно еще завезен в Европу испанскими и португальскими мореплавателями. У курильщика на руке виднелась из-под рукава голова змеи, вытатуированная у него на коже, — отличие морской профессии. тоже заимствованное у индейцев.
— Посмотрите, что он мне привез! — воскликнул Мариус, показывая Бруно мертвую неимоверной величины бабочку с пестрыми крыльями. — А вот другая, еще большая. И посмотрите, какая раскраска. Он привез их с далекого юга… А взгляните на этого жука… Он едва укладывается у меня на ладони…
Мариус с восторгом осторожно вынимал из ящиков мертвых жуков, бабочек, червяков, засушенные цветы и травы странного вида.
— Это все из тропических стран… Ах, Бруно, милый Джордано, как разнообразен мир! Сколько стран, о которых мы не имеем понятия, сколько зверей, которых мы никогда не видали, сколько цветов, которых мы никогда не нюхали! Вот она, великая книга природы… Но жизни не хватит, чтобы прочесть в ней хоть одну страничку. Это не то, что ваш Аристотель, которого можно выучить наизусть всего в три года.
— Почему же мой Аристотель? — смеясь, спросил Бруно.
— Вы мечтаете стать профессором Сорбонны?
— Чтоб проповедывать новое учение. Я же не виноват, что единственный путь туда — через труп Аристотеля.
Но Мариус опять уже забыл все, кроме бабочек и цветов.
Он принес большие ящики, где у него лежали в порядке разные насекомые и цветы, и осторожно укладывал вновь привезенные экземпляры.
Бруно с большим интересом поглядывал на моряка. В те годы многие страны были только что открыты, и путешествия манили всех.. От моряка, казалось, веяло огромными океанскими просторами, его лицо было опалено тропическим солнцем, змею на руке ему вытатуировал какой-нибудь старый индейский колдун с меднокрасной кожей, украшенный пестрыми перьями. Жажда жизни, жажда знания охватила Бруно. Он опять почувствовал себя сильным и молодым. Так как моряк был не очень разговорчив, а Мариус весь ушел в разборку своей коллекции, Бруно решил пройтись по Парижу, осмотреть эту знаменитую столицу Франции.
Все кажется прекрасным в ясное майское утро. Прекрасными показались Бруно и кривые грязные улицы с высокими и нескладными каменными домами.
Джордано долго стоял перед старым зданием богословского факультета парижского университета, именуемого Сорбонной, так как его основал в 1253 году духовник короля Людовика Святого Роберт Сорбонн.
Дух борца толкал Бруно в эти ветхие стены, ему хотелось впустить сквозной ветер в затхлые древние залы знаменитого храма науки. Два почтенных доктора в черных балахонах и черных шапочках вышли из ворот университета и пошли по улице, солидно рассуждая о чем-то. Бруно поглядел на них, как охотник глядит на волков или кабанов. Во что бы то ни стало Бруно решил стать доктором Сорбонны. Это было необходимо ему, чтоб доказать этим ученым свое научное превосходство. Только тогда его слова могли иметь вес и во мнении факультетской молодежи.
— Что сейчас происходят лекции в Сорбонне? — спросил Бруно проходившего молодого студента.
— Нет, — ответил тот, — в Париже была недавно чума, и университет пока закрыт. А вы иностранец?
— Итальянец.
— А вы хотите у нас учиться?
— Да!
— А как вас зовут?
— Меня зовут Джордано Бруно, — отвечал Бруно, которому понравились простота и словоохотливость студента.
При этом имени студент радостно всплеснул руками.
— Так это вы знаменитый тулузский итальянец? Мой браг писал мне из Тулузы, что он не знает человека умнее и ученее вас.
— Он преувеличивает. А как зовут вашего брата?
— Жан Геннекен.
— О, я его знаю! Конечно, он преувеличивает!
— Нет, нет. Это, несомненно, так. О, господин Бруно, сделайтесь у нас профессором, нам всем так хочется учиться по-настоящему.
— А что вы называете учиться по-настоящему?
Студент хотел что-то ответить, но в это время на соседней улице послышался сильный шум, крики… Какие-то люди пробежали, размахивая руками и крича во все горло.
— Что случилось? — спросил студент.
— Грабят городскую кассу! — крикнул в ответ один из людей.
Бруно и студент пошли по направлению шума и увидели большую толпу народа. Толпа роптала и ругалась, а какие-то люди спокойно выносили из казначейства мешки с золотом и клали их в фургон, охраняемый всадниками, вооруженными с ног до головы.
— Чего же смотрит городская стража? — с негодованием воскликнул Бруно, которого поразил этот дневной грабеж.
Какой-то человек из толпы с удивлением оглянулся на него.
— Да это и есть городская стража. — произнес он, указывая на всадников, стоявших вокруг фургона. — Она и смотрит.
— Что за чепуха!
— В том-то и дело, что с некоторых пор всякая чепуха в Париже стала истинной правдой, — с горечью отвечал горожанин. — Кассу грабят по распоряжению короля.
— Ему не хватает денег на прокормление всякого зверья, будь оно проклято.
— Люди голодают, а он кормит обезьян, львов и леопардов.
— И говорят, ему везут из Африки слонов, которые слопают весь Париж вместе с собором пречистой матери господней.
Мешки, между тем, были уложены, и фургон тронулся сопровождаемый верховыми.
На пороге казначейства стоял казначей и мрачно смотрел вслед уезжавшему золоту. При гробовом молчании он огромным ключом со звоном запер дверь казначейства и показал толпе кукиш.
Раздался хохот, тотчас, впрочем, заглушенный бранью и ропотом.
Студент, разговаривавший с Бруно, втерся в толпу, и Бруно решил пойти домой, находя, что пока с него довольно парижских впечатлений. Поступок короля его не столько возмутил, сколько рассмешил своей наивной наглостью.
‘В конце-концов, — подумал он, — раз французы терпят такого короля, они сами виноваты’.
Мариус встретил его, таинственно улыбаясь.
— Меня сейчас вызывали к королеве-матери, — сказал он, — у нее опять разболелась спина. Я ей рассказал о вас, и она непременно хочет вас видеть. У Екатерины Медичи очень сильно развиты национальные чувства. Всякий итальянец для нее привлекателен уже тем, что он ее соотечественник. Я не сомневаюсь, что вы ей понравитесь, и она представит вас королю, который тоже обожает итальянцев. Он вам поможет пробраться в Сорбонну.
Говоря так, добродушный Мариус очень хитро улыбался.
— Ступайте сегодня в Лувр к пяти часам вечера и скажите, что вы итальянец и что вам велела прийти вдовствующая королева. Все двери Лувра сами так и распахнутся перед вами.

VI. Черная шапочка

Когда Бруно хотел чего-нибудь добиться, он не отступал ни перед чем. Искусством нравиться людям владел он в совершенстве. Он знал, что тайна очарования состоит в том, чтобы сразу угадав вкусы и характер человека, стараться стать похожим на него. Представ перед грозной Екатериной Медичи, Бруно прежде всего показал себя настоящим итальянцем. Он двигал руками, как итальянец, ходил, как итальянец, говорил с характерной для итальянца певучестью в голосе. А так как по облику он был настоящий итальянец, смуглый, черноглазый, то он сразу и пленил старую королеву.
Не менее восхитил он и Генриха, сделав вид. что безумно любит играть в бильбоке и рассказав ему о кушаньях, которые умел приготовлять в Иоле один знаменитый повар. И король и его любимцы были восхищены блестящим молодым ученым, умеющим с таким увлечением говорить о кушаньях и об игрушках. Бруно тут же заинтересовал Генриха ‘Великим искусством’ Раймунда Люллия, и тот, позвав столяра, велел ему изготовить под руководством Бруно философскую машину. Бруно обещал королю написать специальную книгу об этой машине и посвятить ее королю. Он поразил всех придворных своей чудовищной памятью. В конце концов Генрих сказал, что если Бруно не будет профессором Сорбонны, то он прикажет срыть все здание, а из его камня построить специальный университет для Бруно… И он тут же написал бумагу ректору Сорбонны, предлагая дать Бруно степень доктора, необходимую для чтения в Сорбонне лекций.
В этом и заключалась хитрость Мариуса. Дело в том, что сорбоннские профессора ненавидели королей династии Валуа, ибо те заставили некогда Сорбонну принести извинения за выпущенный университетом трактат о праве римских пап свергать и назначать королей. Мариус был уверен, что рекомендация короля вызовет жестокий отпор со стороны профессоров.
Но Бруно ничего не подозревал и на другой же день с бумагою короля явился к ректору Сорбонны.
— Прекрасно, — произнес ректор ледяным тоном, — мы, конечно, подчинимся воле его величества, хотя бы вы и были простым свинопасом, не умеющим ни читать, ни писать.
Бруно вспыхнул.
— В звании свинопаса я не вижу ничего оскорбительного. Но, конечно, глуп тот свинопас, который, вместо того чтоб хорошо пасти свиней, собирается плохо читать лекции. Я вовсе не хочу насильно заставлять вас делать меня профессором. Я прошу дать мне возможность добиться степени доктора путем диспута.
— Прекрасно, — тем же тоном опять сказал ректор, — диспут будет устроен для вас завтра. Видите, как мы спешим исполнить королевскую волю.
Бруно поклонился и вышел со спокойной уверенностью в победе.
Если бы он видел, каким взглядом проводил его ректор, уверенность эта, может быть, поколебалась бы.
— Для королевского кандидата, — сказал ректор, — мы устроим особо торжественный диспут по древнему сорбоннскому обычаю.
Двадцать четыре доктора в черных мантиях и в черных шапочках собрались в большом мрачном зале Сорбонны. Рядом с залом была особая комната для диспутанта, из которой был только один выход в зал. У дверей этой комнаты, на столике, лежала черная шапочка — та самая, которая должна была украсить голову кандидата, в случае если он выдержит диспут.
Бруно был торжественно введен в комнату, и ректор сказал ему:
— Теперь в течение двенадцати часов ты не выйдешь отсюда, не будешь ни пить, ни есть, и каждые полчаса два новых доктора будут являться сюда и задавать тебе вопросы, на которые должен суметь ответить тот, кто добивается высокой чести стать профессором нашего древнего факультета.
Сказав это, он вышел, оставив Бруно одного, и хлопнув в ладоши, дал знак, что испытание начинается.
Два доктора немедленно вошли в комнату, где сидел испытуемый.
Через полчаса они вышли, утирая пот со лба, уступив свое место другим.
— Это не человек, а дьявол, — говорили они, — он помнит почти наизусть все, что читал. Он знает всего Фому Аквинского, Аристотеля, Платона. Нам так и не удалось ни на чем сбить его.
Ректор нарочно приберег к концу самых опытных в диспутах.
— Быть может, он хуже знает творения отцов церкви.
Но в это время вышли другие два доктора, уступив место следующим.
— Этот мальчишка всех нас заткнет за пояс. — возмутились они, — он знает буквально все, что есть в книгах, написанных и праведниками и грешниками.
Уже двенадцать докторов победил Бруно. Он уже очень устал, проголодался, в горле у него пересохло, он охрип, но голова его была по-прежнему свежа. Жажда чрезвычайно мучила его, но из гордости он не хотел просить воды. Он хотел выдержать испытание по всем правилам.
Ректор нарочно приберег к концу самых опытных в диспутах профессоров. Сам он решил идти под конец, так как славился своим умением задавать каверзные вопросы и не сомневался в своей образованности.
Бруно сидел на табуретке весь потный, с прилипшими ко лбу волосами. Десять часов он непрерывно отвечал на вопросы, он уже еле говорил, хрипел, кашлял, голова у него трещала, и страшным усилием воли он заставлял себя думать и рассуждать ясно и уверенно.
Уже двадцать два профессора поломали с ним свои словесные копья, теперь была очередь ректора и зловещего с виду старого профессора богословия.
Королю все время сообщали о ходе диспута, он хохотал и потирал себе руки.
Ректор задал Бруно каверзный вопрос, но немедленно получил исчерпывающий ответ, правда, почти шепотом. Зловещий доктор спросил Бруно, как трактовал Аристотель форму и материю, причем нарочно запутал свой вопрос так, что его едва можно было понять. Но Бруно понял и, собрав все силы, прочел блестящую лекцию о материи и о форме. Он при этом глядел на песочные часы. Полчаса подходили к концу. В верхней половине часов песку почти не оставалось. Но и у Бруно не оставалось ни голоса, ни слюны во рту. Он прошипел еще несколько фраз и умолк.
Ректор собирался задать еще какой-то вопрос, но Бруно молча указал на часы. Весь песок пересыпался сверху вниз. Диспут кончился.
Через минуту новый доктор в черной шапочке, шатаясь, шел через зал, сопровождаемый сердитыми взглядами профессоров.
У ворот Сорбонны его ожидали королевские носилки.
Генрих решил угостить на славу своего любимца после такого тяжелого испытания.
Бруно едва взошел по широкой лестнице Лувра и, забыв обо всяком этикете, набросился на еду.
Король хохотал от восторга, подливая ему вина, и сам накладывал ему на тарелку вкусные явства. Он был доволен, что посрамил гордую Сорбонну.
— Теперь тебе нужно только прослушать торжественное богослужение, — сказал он, — и ты будешь профессором Сорбонны.
Джордано успел уже отдохнуть, еда и вино привели его в прекрасное настроение, но решимость и боевая готовность все еще кипели в нем.
— Нет, государь. — сказал он. — Я в церковь не пойду… Папская церковь и наука две несовместимые вещи. Либо я монах, либо я профессор.
— Да он еретик! — вскричал Генрих, и это привело его в окончательный восторг.
— Еретик будет профессором в Сорбонне! — закричал он. — Это здорово… прости, господи, мои прегрешения…
Он быстро пробормотал несколько молитв и опять захохотал.
— А завтра научи меня искусству Раймунда Люллия. Может быть, с его помощью я еще сам выдержу в Сорбонне диспут на доктора… Ха-ха-ха… Генрих Валуа, король французов, доктор богословия Сорбонны… Ректор умрет от зависти. Это великолепно!.
Бруно в веселом настроении возвращался домой, но от слабости едва волочил ноги.
Звезды усеяли все небо. Где-то пел веселый молодой голос. Бруно шел и сочинял стихи, победные, веселые стихи в честь великого человеческого разума.
Прохожие глядели ему вслед и смеялись, принимая его за пьяного.
Выйдя на набережную, он наклонился над темной рекой. Ему вспомнился черный Тибр в ту мрачную ночь, когда он бежал вдоль реки, бормоча ‘Счастливый путь’. Он вспомнил жуткий всплеск тяжелого тела. Невольная тоска сдавила его сердце. Ему не хотелось вспоминать сейчас ни о чем мрачном. Чья-то рука тронула его за плечо. Бруно вздрогнул и обернулся. Худой доминиканский монах стоял перед ним.
Джордано затрепетал с головы до ног: он узнал брата Августина.

VII. Слава

— Ты жив? — вскричал Бруно, когда немного пришел в себя от неожиданности.
— Господь воскресил меня, — отвечал Августин глухим голосом, — он извлек меня из водных глубин… И вот я снова говорю: брат Бруно, покайся!
— Тебя спасли ночные рыбаки? — спросил Джордано.
— Покайся, брат Бруно, вернись в Рим, отдай себя добровольно суду церкви, ибо иначе не миновать тебе бездны огненной.
Бруно слушал давно знакомые ему по монастырской жизни слова и усмехнулся. Здесь в Париже чувствовал он себя в безопасности.
— Полно, Августин, — сказал он, — перестань болтать чепуху. Никакого огня я не боюсь, ни земного, ни небесного. И ты лучше выбрось дурь из головы, займись наукой, учись, учи других. Ну на кого ты стал похож, шатаясь по пыльным дорогам в этой хламиде.
— Я искал тебя, брат мой, и я нашел тебя.
В глазах монаха блеснул странный огонек.
— Ты не уйдешь от суда церкви. Господь внемлет моей молитве, он приведет тебя в очистительный огонь.
— Ты будешь вечно следить за мной? Скучное занятие. И здесь все равно никто не обратит внимания на твои доносы. Я очень рад, что ты оказался жив, потому что мне было тяжело чувствовать себя убийцей, но лучше не попадайся мне на пути. У нас с тобой разные боги. Молись своему, если хочешь, но меня оставь в покое.
И, решительно отстранив Августина, Бруно пошел по направлению к мосту святого Михаила. Когда он оглянулся, дойдя до моста, монаха уже не было. Он сгинул, как призрак, и Бруно начал даже сомневаться, в самом ли деле он встретил его. Во всяком случае, он не хотел больше о нем думать.
Мариус уже слышал о победе Бруно и поздравил его, хотя советовал не пользоваться плодами победы и не делаться профессором.
— Вы доказали им свою силу, — говорил он, — довольно с вас. Будем вместе изучать строение человека. Это куда достойнее, чем пережевывать Аристотеля и Птоломея.
— Я вовсе не хочу их пережевывать, — смеясь, воскликнул Бруно, — я хочу их съесть. Это совсем другое дело.
Итак Бруно стал профессором Сорбонны.
Как только начал он свои лекции, студенты сразу увидели, что перед ними выдающийся ученый, и аудитория буквально не могла вместить слушателей.
Бруно работал в превосходной университетской библиотеке, принимал участие в опытах и исследованиях Мариуса, писал книги, одну из которых — о Раймунде Люллии — посвятил королю Генриху. Слава его разрасталась и распространялась по Европе. В Сорбонну приезжали ученые из разных стран, и они разносили по всему миру имя Джордано Бруно, великого философа, астронома и физика. Но чем больше увеличивалась его слава, тем сильнее завидовали ему профессора. Король сначала защищал Бруно от нападок, но как раз в это время религиозная война принимала угрожающие для короля размеры. Католическая лига во главе с герцогом Гизом резко осуждала короля за бездействие и за потакание протестантам и еретикам. Уже говорили в Париже о том, что Генриха Валуа нужно свергнуть и отдать Гизу бразды правления, ибо только он как истинный католик способен сражаться с Генрихом Наваррским.
Король решил изменить политику. Он вызвал к себе Бруно и посоветовал ему уехать в Англию. Там при дворе королевы Елизаветы, ярой протестантки, ему нечего бояться нападок католической церкви. Королева Елизавета любит ученых, и поэтому Бруно там придется ко двору.
Генрих при этом дал Бруно письмо к французскому послу в Лондоне де-Кастельно де-Мовисьеру.
— Уезжай, — сказал он, — ибо мне скоро станет очень трудно тебя защищать, а Гиз подумывает об устройстве в Париже инквизиции, на манер испанской или итальянской, а тогда тебе не сдобровать.
Бруно поклонился королю и грустно вышел из Лувра. Судьба снова обрекала его на скитания.
На другой день он выехал в Лондон.
Время, которое Бруно провел в Лондоне, было самым блестящим периодом его жизни. Правительство Елизаветы было враждебно настроено к папе и к католической церкви. Здесь Бруно мог безбоязненно высказать свои взгляды и писать свои сочинения. Правда, в Оксфорде, в знаменитом университете, его встретили очень холодно. Бруно же настолько резко выступил против профессоров, что ему недолго пришлось читать в Оксфорде лекции, о чем он и не очень жалел. Он назвал университет ‘вдовицей трезвого знания’, а профессора — ‘созвездием педантов, невежество, самонадеянность и мужицкая грубость которых вывели бы из терпения самого Иова’. Особенно смешило Бруно то, что на диспуте, устроенном для него, те магистры, которые оказывались не совсем верными последователями Аристотеля, подвергались штрафу в пять шиллингов. Таким образом, и здесь греческий мудрец продолжал давить на мозги почтенных докторов и богословов.
Но Бруно твердо установил свои тезисы и от них уже не отступал. Тезисы эти сводились, в общих чертах, к следующему:
1) Земля имеет лишь приблизительную форму шара, она сплющена у полюсов и вращается вокруг солнца.
2) Солнце вращается вокруг своей оси.
3) Земная ось наклонена к плоскости орбиты.
4) Неподвижные звезды суть те же солнца.
5) Вокруг них также вращаются планеты.
6) Кометы — особый род планет.
7) Миры и их системы изменяются, имеют начало и конец.
Эти тезисы Бруно, которые кажутся нам такими простыми и бесспорными, тогда казались необычайно смелыми и новыми. Человечество еще не освободилось от темноты средневековья.
Мир еще представлялся людям населенным какими-то добрыми и злыми духами, в борьбе с которыми человек погибает. Такой ученый для своего времени, как Амбруаз Пара, так описывает в своей книге комету 1528 года: ‘Комета сия была столь ужасна и страшна, она порождала в народе столь великое смятение, что от одного страха некоторые сильно заболевали, а другие умирали. Она представляла собой светило громадной длины и кровавого цвета. В вершине ее видна была сжатая рука, державшая длинный меч, как бы готовый разить. При конце клинка светились три звезды. По обе стороны лучей этой кометы виднелось много топоров, ножей, обагренных кровью, а посреди них ужасные человеческие лица со всклокоченными бородами и дыбом стоящими волосами’.
Вот что увидели в комете глаза людей, привыкших во всем видеть знамения и угрозы свыше. В честь кометы чеканились монеты с надписями: ‘Господи, не накажи меня в гневе твоем’ или ‘Никто не пострадает, кто правильно чтит бога’.
Средневековый человек, привыкший сознавать свое ничтожество, стремился всячески угодить богу, а отчасти дьяволу. Средневековый человек считал нужным для спасения души убегать от жизни, изнурять свое тело, он во всем видел промысел божий. Умные гуманисты (‘гуманус’ — значит человеческий), наоборот, стали утверждать силу людского разума, они верили в возможность похитить у природы ее тайны, овладеть ее законами, подчинить ее себе. Изобретение книгопечатания, великие путешествия XV и XVI веков расширили человеческий кругозор. Мысль заработала напряженнее. Одно открытие вызывало другое. Страсть к путешествиям и необходимость ориентироваться в море побудили людей изобрести компас. Связь с далекими странами до небывалых размеров расширила европейскую торговлю. Торговые люди почувствовали необходимость в науке как в пособнице новых экономических стремлений. Передовая буржуазия и интеллигенция (гуманисты) объединились против католической церкви, так как она тормозила науку, старалась удержать в головах людей средневековое миросозерцание. Вот почему такие люди, как Бруно, были особенно ненавистны католикам. Священникам было выгодно считать комету гневом божьим, утверждать, что человек ничего не может постигнуть без бога или наперекор его воле. А Бруно был гордый человек, сознающий силу своего разума, верящий в науку. Он был опасен и вреден с точки зрения правоверного католика.
Когда в 1585 году Бруно вернулся в Париж, он сначала поселился у Мариуса как частный человек и не хотел даже сообщать королю о своем приезде. Мариус предупредил Бруно, что король вряд ли станет защищать его теперь. Католическая лига очень усилилась. Генрих Наваррский медленно, но верно приближался к Парижу. Король боялся возбуждать недовольство Сорбонны, которая дружила с Гизом.
Но Бруно хотел открытого боя. Он послал ректору Сорбонны 120 тезисов, направленных против Аристотеля, и эти тезисы вызвался защищать на большом диспуте, назначенном в Троицын день.
По обычаю публичных диспутов, защищать свои тезисы должен был не сам Бруно, а кто-то из его учеников или последователей. Между тем это было далеко не безопасно. В 1572 году ученый Петр Рамус был убит за то, что осмелился открыто выступать против Аристотеля. Бруно, пославший сгоряча свои тезисы, приуныл, ибо не мог найти себе заместителя. Он даже в шутку подбивал на это Мариуса, но тот восклицал:
— Чтоб моя нога вступила в Сорбонну! Этого не будет никогда. Да и ты не ходи в это волчье гнездо!
За три дня до диспута Бруно должен был назвать имя того, кто будет защищать его тезисы. Но такого имени он назвать не мог.
Он мрачно бродил вечером по набережной Сены, как вдруг кто-то радостно окликнул его. Бруно оглянулся.
— Жан Геннекен? — вскричал он, узнав тулузского ученика.
Жан Геннекен стоял перед ним, запыленный, усталый, на улыбающийся.
— Я прямо из Тулузы, — сказал он, почтительно пожимая протянутую ему руку, — мне брат писал о вашем диспуте…
— И что же?
Жан покраснел…
— Это, конечно, слишком большая честь для меня, но я хотел бы защищать ваши тезисы…
И Бруно вместо ответа крепко обнял молодого человека.
В Троицын день в Сорбонне собралось множество народа. Диспут с самого начала принял необычайно страстный характер. Всем было ясно, что старая и новая наука сошлись если не на окончательный, то, во всяком случае, на решительный бой. Мало того. За старой наукой таилось грозное лицо средневекового бога, решившего уничтожить гордого человека, который посмел взбунтоваться против его власти. Много монахов, священников, даже епископов было на диспуте. Каждый тезис Бруно подвергался жестокой критике, осмеянию, брани. Но Жан Геннекен блестяще парировал удары. На его стороне была простота и свежесть новых мыслей, и не раз его речи в защиту Бруно вызывали одобрительный гул на скамьях студентов.
Джордано, бледный и взволнованный, сидел среди докторов. Ему часто хотелось вскочить и обрушиться самому на все это черное скопище, презирающее свет и дыхание жизни. Но это придало бы диспуту характер скандала, ибо противоречило всем обычаям Сорбонны. Да и Жану Геннекену могло показаться обидным внезапное вмешательство учителя, которого он с таким блеском защищал. До позднего вечера шел спор в старинной аудитории, слушатели которой явно разделились на два лагеря. К концу профессора и духовенство объявили Бруно побежденным, но это вызвало громкий крик и шум на скамьях студентов.
— Бруно победил! — кричали они.
Бруно вышел из зала под эти крики. Ему не нужно было признанной победы. Сам он чувствовал себя победителем, и это уже удовлетворяло его: истина была на его стороне. Жан догнал его в дверях университета.
— Ну как? — спросил он тревожно, еле говоря от усталости. — Я хорошо защищал вас? Я нигде не запутался?
Бруно крепко пожал ему руку. Слова застряли у него в горле.
В это время из аудитории повалили толпы студентов, монахов, докторов, просто любопытных.
— Кажется, я на все ответил как следует, — продожал Жан, успокоившись этим рукопожатием, — но, конечно…
Он вдруг умолк, как-то странно охнул и опустился к ногам Бруно. Лицо брата Августина вдруг явилось Бруно. Явилось и исчезло.
— С ним обморок от усталости! — крикнул кто-то из студентов.
Бруно быстро наклонился к Жану. Рука его попала во что-то липкое.
— Кровь! — вскричал он. — Кровь! Его убили. Я знаю. Это монах убил его. Держите монаха… доминиканца.
Невообразимое смятение поднялось вокруг. Крики негодования смешались с возгласами одобрения.
Стоя на коленях и приложив ухо к груди Жана. Бруно слушал, бьется ли сердце Жана.
— Он жив! — вскричал он. — Скорее носилки. Его надо снести к Мариусу. На мосту святого Михаила.
Мариус скоро привел в себя Геннекена, рана которого не была опасна для жизни.
Бруно уступил ему свою кровать, а сам решил провести ночь за работой. Ему хотелось закончить скорее трактат о бесконечности вселенной, который он начал писать еще в Англии. Однако работалось ему плохо. Безумный брат Августин так и стоял у него перед глазами. И сколько еще таких полубезумных, озлобленных защитников у древней жестокой церкви!
Ночь была темная. В открытое окно тянуло свежестью. Вдали поблескивала молния и ворчал гром. Жан Геннекен спал.
Бруно облокотился на подоконник и с удовольствием подставил лицо ветру. Тоска по Италии опять сдавила ему сердце.
Вдруг на реке послышался тихий всплеск весел. Бруно невольно отступил от окошка, так как сообразил, что с реки он хорошо виден на фоне освещенной комнаты. Почему-то сейчас его пугали всякие звуки. Должно быть, он просто слишком устал.
Что-то слегка ударило его в плечо. На пол упал какой-то маленький предмет. По-видимому, это был камень, завернутый в бумажку.
Бруно быстро наклонился, развернул и прочел записку, написанную по-итальянски: ‘Если Джордано Бруно дорожит своей жизнью, ему следует немедленно покинуть Париж’.
Почерк был незнакомый, но, видимо, женский, и от бумажки пахло тонкими и дорогими духами. Бруно схватил свечу и, выставив руку в окно, хотел осветить темные воды. Но мерцающий свет не достиг воды, а всплеск весла замер под мостом.
Не Екатерина ли Медичи советовала своему соотечественнику спасать жизнь? Советом страшной королевы не следовало пренебрегать. Неужели вечно так скитаться и скитаться? Как глупо! Как нелепо!
Бруно решил бежать в Германию.

Часть III.

I. Синьор Мочениго

По большому венецианскому каналу плыли вереницы гондол, озаренных ярким солнцем. Длинные узкие ладьи легко скользили по воде, повинуясь веслу стоящего на корме гондольера. Посреди гондолы был устроен полукруглый навес, защищающей от солнца. Великолепные дворцы, казавшиеся легкими несмотря на то, что были построены из мрамора, вырастали из голубой воды, отражавшей их красные и розовые стены. В верхнем этаже каждого дворца была устроена терраса, словно вырезанная из мрамора. Легкие колонны поддерживали кружевные арки террасы. Такие террасы назывались в Венеции лоджами. Сейчас в этих лоджах сидели пожилые патриции — знатные венецианцы, наблюдая движение гондол на широком канале.
В этот день венецианцы осматривали только что законченный мост через большой канал, построенный на месте старого деревянного. Мост этот назывался по-итальянски Понте-де-Риальто (мост Риальто). Маленьких мостов в Венеции было очень много — 378 штук. Они соединяли узкие переходики, заменяющие веницианцам улицы, на которых может разойтись не более трех-четырех человек. Мост Риальто был очень широк и застроен домами, как и мост святого Михаила в Париже. Леса были только что сняты, и мост предстал во всем своем великолепии. Гондолы подъезжали под его широкую мраморную арку, и пассажиры хлопали в ладоши, восхищаясь отчетливым эхом, которое по нескольку раз повторяло каждый хлопок. В конце-концов под аркой зазвучал непрерывный гром аплодисментов, который не только забавлял катающихся, но и выражал их похвалу строителю моста — архитектору Антонио да-Понте.
Венецианцы радовались новому украшению города: они в те времена очень любили свой город и очень гордились им.
В самом деле, не удивительный ли город? Весь построенный среди воды, окруженный водой, город, в котором нет ни одной лошади, ни одного экипажа. Либо ходи пешком по узким кривым задворкам, либо садись в длинную лодку и плыви по спутанным в бесконечный лабиринт узким каналам, разобраться в которых умеет только гондольер. 157 каналов. Никаких тротуаров нет. Ступеньки крыльца ведут прямо в воду, и у каждого крыльца, столбики, к которым привязывают гондолы.
Венеция выросла из рыбацких поселений. Соль и рыба — вот были первые товары, которыми некогда (еще в V и VI вв.) начали торговать венецианцы. Постепенно город стал богатеть, благодаря своему положению на большой дороге с запада на восток. Через Венецию шла торговля и с Далмацией, и с Истрией, и с Турцией, и даже с Индией. Крестовые походы также немало способствовали обогащению Венеции, так как венецианцы предоставили крестоносцам свой водный транспорт. К XIV веку флот Венеции достиг наивысшего могущества, и Венеция безраздельно царила на всем Средиземном море. У венецианской республики было 3345 торговых судов, 36 000 матросов и 16 000 судорабочих — цифры огромные для того времени. И не даром глава Венеции, дож, ежегодно в день Вознесения выезжал в море на роскошном золоченом корабле ‘Буцентавре’ и при торжественной церемонии кидал в воду перстень. То был знак, дружбы Венеции с морем.
В Венеции выделывалось чудесное стекло и всякие стеклянные изделия. Иностранцев поражало то, что в Венеции даже самые бедные лачуги имели стеклянные окна. В те времена обычно стекло заменялось либо бычьим пузырем, либо навощенной кисеей. Венецианские стеклянные чаши и вазы славились на весь мир. С Востока же возили в Венецию всякие пряности, драгоценные камни, ткани.
Венеция гордилась своим богатством и роскошью.
Но вот в 1453 году Константинополь был взят турками, что очень затруднило торговлю с Востоком. Через несколько лег португальский мореплаватель Диас обогнул мыс Доброй Надежды на юге Африки и открыл морской путь в Индию. Это нанесло окончательный удар венецианской торговле. Венеция теперь оказалась вдали от большой торговой дороги. Однако накопленных богатств у нее был так много, что падение могущества еще не отражалась на жизни города. В XVI веке особенно пышно расцвело в Венеции искусство. Появились замечательные художники: Тициан, Тинторетто, Веронез. В то же время роскошь жизни патрициев достигла своего предела. Они жили в огромных дворцах. окруженные многочисленными слугами, пажами, приживалами, домашними колдунами и предсказателями будущего по звездам — астрологами. Они пользовались всяким случаем, чтоб устроить праздник. Вот теперь они катались по каналу, блистая своими драгоценными одеяниями и убранством гондол. Знаменитый богач Монтебелло украсил навес гондолы гроздьями изумрудов и рубинов. Он лежал на белом горностаевом меху, привезенном из Москвы, одетый в парчу и шелк, играл он толстой золотой цепью, которая украшала его грудь.
— Джованни! — крикнул он вдруг, поравнявшись с другой гондолой. — Эй, синьор Мочениго!
Молодой человек, сидевший в гондоле и читавший толстую книгу, поднял голову, рассеянно поглядел по сторонам и опять погрузился в чтение.
— Джованни! — крикнул снова Монтебелло. — Брось читать, все равно никто не поверит, что ты так уж любишь свою ученость. Если бы ты любил ее, ты сидел бы у себя в комнате, а не таскался бы по большому каналу среди множества гондол. Тот, кто выставляет напоказ свои дела, тот их не слишком любит.
И Монтебелло расхохотался, высказав такую мудрую мысль.
Джованни Мочениго покраснел и поднял голову.
— Я дышу свежим воздухом и читаю. Разве это плохо?
— Тогда поезжай на лагуну, где никого нет. Ты. Джованни, хвастаешься тем, что читаешь такие толстые книги. Ты попрекаешь нас своею ученостью! Это глупо!
— Еще глупее развешивать напоказ драгоценные камни и шелка.
— Неправда! Я этим доставляю всем удовольствие. Посмотри, как они сверкают на солнце. Разве не красиво? А от твоей книги кому какая радость?
— Просто ты хвастаешься своим богатством… Ты хочешь доказать, что ты богаче всех… Но жадному немудрено разбогатеть…
— Это я жадный?
Монтебелло вспыхнул и презрительно расхохотался.
С соседних гондол, смеясь, прислушивались к спору другие. патриции. Одна золотоволосая красавица особенно громко смеялась. Говорили, что Монтебелло влюблен в нее.
Молодой богач рассердился. Он приподнялся, сорвал с крыши одну рубиновую гроздь, разломал ее в руках, и все кругом ахнули. Он швырнул в воздух целую горсть огромных ярко-красных камней. Они сверкнули на солнце, словно капли крови, и великолепным огненным дождем упали в воду. Послышались легкие всплески, и множество кругов побежало по воде во все стороны.
— Безумный человек! — крикнул какой-то солидный седой сенатор.
Красавица зааплодировала, а Монтебелло сорвал изумрудную гроздь, и зелено-огненный фонтан брызгами рассыпался над каналом.
— Ну вот! — задорно воскликнул Монтебелло. — Я доказал, что я не жаден. А как докажешь ты, что не ради хвастовства таскаешь ты с собою эту пудовую книжищу?
— Тем, что буду продолжать читать ее, несмотря на твои глупые штуки, — отвечал сердито Мочениго и сказал что-то своему гондольеру.
Тот чуть посильнее тронул весло, нос гондолы повернулся, и она, ловко проскользнув между другими ладьями, исчезла за углом в узком, темном канале. Взрыв хохота, раздавшийся позади, потонул в мертвой тишине бокового канала, где не было ни солнца, ни блеска мраморных дворцов. Среди облезлых высоких домов с зелеными ставнями на окнах пахло гнилью и сыростью. Синее небо полоской тянулось наверху. Стало даже прохладно, и Джованни накинул себе на плечи подбитый мехом голубой плащ.
— К лавке Чьотто, — сказал гондольеру Мочениго.
Гондольер молча кивнул головой и издал особый крик, который издают в Венеции гребцы, заворачивая за угол, дабы не столкнуться с другой гондолой. Они свернули в еще более узкий канал, проплыли под несколькими маленькими мостиками и, наконец, остановились у каменных ступеней, ведущих на площадку, от которой расходились узенькие переулочки.
По одному из таких переулочков и пошел Мочениго.
Пройдя переулочек, где шаги гулко раздавались между высокими стенами, он вышел на более широкую уличку, вдоль которой тянулись лавки менял, ювелиров, посудников, книгопродавцев. Он вошел в полутемную лавку, над дверью которой написано было: ‘Книжная торговля Чьотто и Британно’ и где пахло книгами и красками.
Человек, сидевший за низеньким столиком и рисовавший на пергаменте какой-то очень сложный рисунок, встал и почтительно поклонился, указывая в то же время на кресло.
— Приветствую славного синьора Мочениго, — сказал он сладким голосом, — самого ученого человека в Венеции… нет в Италии… нет в Европе.
— Вы преувеличиваете, Чьотто, — сказал Мочениго, покраснев от удовольствия и садясь в кресло.
В шелковых голубых чулках, в туфлях с жемчужными пряжками, в шитом золотом камзоле и в бархатном с золотой отделкой берете он мало походил на ученого и среди множества книг и рукописей, которыми была набита лавка, напоминал попугая, случайно залетевшего в библиотеку.
— О нет. я не преувеличиваю, — подхватил Чьотто. — Я ведь знаю ученых, я могу сравнивать и оценивать их.. Я не говорю о стариках, но среди людей нашего возраста, синьор Мочениго, вы, несомненно, самый просвещенный… Я знаю только одного, который мог бы, пожалуй, сравняться с вами и с которым я недавно имел удовольствие познакомиться в немецком городе Франкфурте.
— Кто же это такой? — с интересом спросил Мочениго.
— Джордано Бруно, — отвечал Чьотто, доставая с полки несколько книг. — И вот его последние сочинения.
— Вы видели Бруно? — с живейшим интересом вскричал Мочениго. — Знаменитого Джордано Бруно?
— Не только видел, но я имел удовольствие ежедневно беседовать с ним и скажу с гордостью, что если бы не я, прекрасные сочинения эти не увидели бы печатного станка.
Мочениго с любопытством взял книгу.
— ‘О троякой наименьшей величине’. — прочел он ее заглавие.
— Это мудрейшая книга, — говорил Чьотто, — книга трудная для понимания, не для вас, конечно, а для невежд.
Если бы Джованни был умнее, он понял бы насмешку, сквозившую в этих словах, но Джованни не был умен. Он хотел, чтоб его считали умным, он мечтал о научной славе, вовсе не любя науку. И Монтебелло был вполне прав, говоря, что Мочениго выехал с книгою, чтоб хвастаться ученостью. Он и не понимал большинства книг, которые читал.
Так и теперь, прочтя первые страницы сочинения Бруно, он ничего не понял, но тем более уверился в учености знаменитого иоланца. Чьотто насмешливо смотрел на расфранченного ‘ученого’, но как только Джовани поднял голову, насмешка незамедлительно исчезла с лица книгопродавца.
— Преклоняюсь перед мудрыми людьми, которые способны читать подобные книги! — вскричал он с восхищением. — Я вот ничего не понимаю в тайнах этой философии.
Джованни снисходительно усмехнулся и принял важный вид.
— Да, это не так-то просто, — проговорил он.
Он взял другую книгу, небольшой трактат Бруно, и раскрыл ее. Ему попалась такая фраза: ‘О несчастные люди, которые всю жизнь ищут мудрости, покидают для нее родину и родной край, переплывают океаны, переходят горы, пустыни, среди голода, лишений, бессонных ночей!’
— Да, он-таки скучает по родине, — сказал Чьотто, заметив, какое место читает Мочениго. — Но ему, конечно, нельзя вернуться сюда.
— Почему?
— Он отлучен от церкви папою. Он еретик.
Джованни Мочениго вздрогнул и быстро положил книги на стол, словно обжег о них руки.
— Что с синьором? — с деланным удивлением спросил Чьотто, хотя отлично понял, что суеверный венецианец испугался греха.
Джованни был очень религиозен и суеверен, но он стеснялся показывать это, так как ученые люди обычно были вольнодумцами.
— Со мною ровно ничего! — строго сказал он. — Скажите, Чьотто, Бруно знает много тайных наук?
— О, он знает все науки… впрочем, и вы знаете их все…
— А он… как относится к алхимии?
— Я уверен, что если кто и найдет тайну делать золото, то это именно Бруно… или вы, синьор.
— Гм! В самом деле….
— И я уверен, что он умеет предсказывать по звездам будущее. Он читает в небе, как в книге… так же как, наверное, и вы, синьор.
— Я интересуюсь, главным образом, философией…
— Прикажете прислать вам эти книги, синьор?
Мочениго покраснел.
— Если они мне понадобятся, я сам пришлю за ними завтра.
— Есть еще сочинения Агриппы Нетесгеймского, — Чьотто понизил голос, — трактаты Эразма и Рейхлина.
— Я их все читал, — быстро проговорил Мочениго, не прикасаясь к ‘еретическим’ книгам. — Завтра я скажу вам, Чьотто, что хочу у вас купить…
Он пересмотрел еще несколько книг и рукописей и покинул лавку, сопровождаемый столь низкими поклонами, что всякий на его месте счел бы их за явную насмешку.
Но Джованни Мочениго легко верил лести.
Он самодовольно прошел по улице, воображая себя великим ученым, сошел по ступеням и сел в гондолу, которая, качаясь, отплыла от берега.
Он приказал гондольеру направить гондолу к своему духовному отцу Бартоломео.
Уже вечерело. В окнах вспыхивали огоньки, и вдали на лагуне звучали серенады.

II. Святые сети

Отец Бартоломео жил при аббатстве Мизерикордия. Из окна его комнаты виден был остров Жуарно со знаменитыми стеклянными фабриками, а вдали виднелись снежные Альпы.
Отец Бартоломео был небольшого роста священник с необычайно проницательными глазами, спокойный, мягкий в движениях, как кошка. Он все делал неслышно: ходил, дышал, ел, перелистывал книгу. Он напоминал призрак, и Мочениго нисколько не удивился бы, если бы отец Бартоломео вдруг прошел сквозь каменную стену или поднялся бы на воздух. Голос у него был мягкий и тихий, хотя говорил он очень ясно.
— Конечно, это большой грех читать еретические книги, — сказал он, — но, сын мой, вы прочли всего несколько страниц и, кроме того, не знали, что Джордано Бруно отлучен от церкви святейшим отцом.
— Да, я этого не знал, вернее, забыл, но… — Мочениго запнулся, — но я имел в мыслях дурное намерение.
Аббат поднял брови.
— Дурное намерение, сын мой?
— Я хотел пригласить Бруно сюда, к себе в Венецию, чтоб он научил меня наукам, ему известном. Чьотто говорил мне, что он очень тоскует по Италии: пожалуй, он и согласился бы на такое предложение, если бы я обещал ему безопасность… Но ведь это грех, отец мой.
Отец Бартоломео потупил свои черные бархатные глаза и словно раздумывал.
— Нет, это уж не такой большой грех, — сказал он наконец, — ибо, может быть, общение с вами благоприятно подействовало бы на Бруно. В конце-концов я не считаю его таким уже безнадежным грешником. А вернуть его в лоно церкви было бы очень желательно. Может быть, родная земля умилит его черствое греховное сердце, и он покается. И тогда, конечно, церковь простит его, ибо милосердие божие безгранично.
— Так что вы думаете, отец мой, что я могу вызвать Бруно с тем, чтобы он жил у меня во дворце и учил меня своим наукам?..
— Конечно, при условии, что я буду знать все.
— Отец мой, можете ли вы в этом сомневаться!
— Не могу, сын мой, я знаю ваше рвение.
Приняв благословение, Мочениго вышел от отца Барголомео, который подождал, пока шаги молодого человека затихли на лестнице. Тогда он потер свои мягкие ручки, и черные глаза его сверкнули, как у волка.
— Пускай приезжает в Венецию, — пробормотал он.
После этого он вынул из шкафа книги Бруно, купленные им, очевидно, у того же Чьотто. Он открыл одну из них, всю испещренную пометками, и прочел следующую фразу: ‘Каждый, возле которого стоит вооруженная богиня мудрости, не должен считать себя беззащитным, если дело идет о том, чтобы устранить мудростью или победить терпением то, что посылает нам судьба. Собственно, жизнь человека на земле есть не что иное, как состояние войны. Он должен поражать низость бездельников, обуздывать наглость и предупреждать удары’.
Слова ‘богиня мудрости’ аббат подчеркнул ногтем три раза.
— Посмотрим, защитит ли тебя твоя богиня, — прошептал он и посмотрел на меркнувшие вдали очертания Альп, за которыми пока еще скрывался Джордано Бруно.
Моченнго, несмотря на позднее время, отправился к Чьотто, который как раз запирал свою лавку большим тяжелым замком.
Он долго шептался с книгопродавцем, а тот бормотал: ‘да, синьор’, и кивал головою.
— Вы когда поедете во Франкфурт? — в заключение спросил Мочениго.
— Дней через пять, через шесть.
— Прекрасно. Повторяю еще раз, пусть он не тревожится. В Венеции, у меня, ему нечего опасаться.
Чьотто низко поклонился.
Мочениго поплыл в гондоле по большому каналу, кутаясь в своей мех и глядя на освещенные окна дворов. Перед дворцом Монтебелло собралось много пустых гондол. Привязанные к пестрым столбикам, они тихо терлись друг о дружку боками. В ярко освещенных окнах мелькали тени танцующих и веселившихся гостей, гремела музыка. Слышались веселые песни. Гондольеры спали в ожидании господ.
Мочениго мечтал о том, как с помощью Бруно он найдет, наконец, тайну делать золото, прославится на весь мир, и тогда все в Венеции будут считать за честь принять его у себя, все будут гордиться дружбою с великим ученым Джованни Мочениго.
И тогда золотоволосая красавица, восхищавшаяся сегодня сумасбродством Монтебелло, пожалеет, что не дарила своих улыбок Джованни Мочениго. Но тогда уже будет поздно.
Гондола подплыла к его дворцу, где только одно окно было освещено. Слуга помог своему господину выйти из гондолы, зажег в передней канделябр со свечами из розового воска и повел его по пустынным залам дворца в кабинет, где горели такие же золотые канделябры, озаряя сотни толстых и тонких, больших и маленьких книг. Мочениго сразу сел за стол и раскрыл книгу. Слуга почтительно вышел на цыпочках.
Через пять минут глаза у Джованни начали слипаться, он несколько раз зевнул и, наконец, не в силах бороться со сном, прилег на ложе, покрытое мягкой тигровой шкурой.
В открытое окно струился аромат моря, с канала доносились серенады, смех ночных гуляк, пробуждалась ночная Венеция.
Эти песни и этот морской аромат, верно, снились сейчас Бруно в далеком скучном Франкфурте.
Святые сети были расставлены и ждали добычи.
Через несколько дней книгопродавец Чьотто выехал во Франкфурт.

III. ‘Посвящается его святейшеству’

Вечерело. Сумрак сгущался в маленькой комнатке, заваленной: книгами, рукописями, чертежами. Из окна виднелись остроконечные крыши, колокольни и башенки старинного города Франкфурта. Слышно было, как лодочники перебранивались на Майне.
Джордано Бруно быстро ходил взад и вперед по этой комнате, а Чьотто, сгорбившись, сидел в глубоком кожаном кресле, с грустью глядя на этого молодого еще ученого, которого и он, Чьотто, знавший по пальцам всех мудрецов, древних и новых, считал настоящим ученым.
— Я поеду, Чьотто! — наконец воскликнул Бруно. — Честное слово, я поеду. Я хочу в Италию. Мне надоели эти скитания. Я не верю… Не хочу верить, что там на родине меня ждет гибель. Гибель в прекрасной стране… Гибель под кровом нашего синего итальянского неба… Нет, это невозможно, этого быть не может. Ну скажи, Чьотто, разве можно погибнуть в Италии?
Чьотто вздохнул.
— Если притаиться на ночь неподалеку от моста Вздохов, синьор Бруно, то почти наверное услышишь вдруг всплеск воды в канале. И это не рыбы плещутся, синьор Бруно… Это торжествует правосудие святого Марка… Это казненного бросают в воду, синьор Бруно. Казненного или умершего в темнице… Ах, синьор Бруно, глубоки подземелья дворца наших дожей и туда никогда не заглядывает то солнце, которое вы так любите…
— Знаю. Все это я знаю, Чьотто… Но мало ли что… Не все же погибают… Ведь ты жив и невредим.
Чьотто усмехнулся.
— Синьор Бруно, я не писал этих книг. Если наш папский нунций, Людовик Таберна, остановит меня на мосту и скажет мне, что Коперник лжец, я только скажу аминь, приму благословение и пойду дальше. А вы что скажете?
Бруно ничего не ответил и опять стал ходить по комнате.
— А вы начнете доказывать, что Коперник прав, — продолжал Чьотто, — вы, пожалуй, еще назовете лжецом самого папского нунция. А тогда что?.. Кстати, теперь инквизиция выдумала новый способ спасать души грешников, вернее, новый способ уничтожать их тело. Приговоренного кладут на доску, которая сама лежит на двух гондолах. Гондолы выезжают в лагуну и там разъезжаются. Доска падает в воду, а с нею и тело грешника. Грешник связан по рукам и по ногам и на шее у него камень. Происходит это ночью, синьор Бруно, когда вся Венеция поет и играет на гитарах и виолах… Может быть, падая в лагуну, грешник слышит ту самую мелодию, под которую он столько раз в жизни пел, плясал, признавался в любви… Ах, синьор Бруно, в нашей дивной стране в самом деле сердце бьется очень легко… но так же легко может оно вдруг и перестать биться…
Бруно внезапно остановился.
— Чьотто! Вы меня не будете презирать?
— Я вас? Презирать?
Бруно достал с полки рукопись.
— Смотрите.
Чьотто приблизил к рукописи свои близорукие глаза, так что почти коснулся пергамента своим крючковатым длинным носом.
— ‘О семи свободных искусствах’, — прочел он.
— Теперь переверните страницу.
Чьотто перевернул страницу.
— Посвящается… его святейшеству… гм… папе… Клименту Восьмому.
Книгопродавец отложил в сторону рукопись и потупился.
— Презираете меня? — спросил Бруно.
Чьотто встал.
— Синьор Бруно, я был бы последним псом, если бы осмелился презирать вас. Вы хотите жить, синьор Бруно, хотите увидеть родные города и дороги. Для этого вам нужно помириться с папой… Синьор Бруно, миритесь, приезжайте к нам, становитесь добрым католиком… Я буду печатать ваши сочинения.
После ухода Чьотто Бруно долго в раздумьи стоял у окна. Окно выходило на юг. Там, за этими крышами, Италия. Далеко, очень далеко… А в Италии либо жизнь, либо смерть. Здесь ни жизни, ни смерти.
Бруно отошел от окна и стал с грустью перебирать свои произведения. Вот ‘Светильник’, комедия, где высмеял он суеверных людей своего времени, вот ‘Ноев ковчег’, тоже комедия, направленная против католиков… Эти обе вещи писал он еще в Неаполе, в милом Неаполе, из которого тогда он так мечтал убежать… А вот они, его старые юношеские стихи. Вот то, которое, бывало, твердил он. сидя в своей темной келье.
Хочу взлететь во что бы то ни стало.
Я в высь стремлюсь, но лишь взлетаю я,
Меня опять влечет земля моя.
Я падаю, как древний сын Дедала.
Как давно все это было! Где то теперь Рибелло?
А вот ‘Тени идей’ с почтительным посвящением: ‘Его королевскому величеству королю французов Генриху Третьему’. А его королевское величество Генрих Третий давно гниет в могиле, зарезанный доминиканцем.
А вот они, книги, из-за которых Бруно попал в список страшнейших еретиков, даже ересиархов — основателей новых ересей.
‘О причине начала всего и едином’, ‘Изгнание торжествующего животного’, ‘Тайное учение пегасского коня с присоединением такого же учения силенского осла’, ‘О героическом энтузиазме’…
Сколько огня, сколько крови, сколько сил вложил он в эти книги! С священной ненавистью к тупоумию писал он их… Как радовался, слыша негодующие крики дураков, невежд и трусов…
И вот теперь: ‘посвящается его святейшеству’…
Бруно побледнел, и кулаки его судорожно сжались. ‘Его святейшеству’…
Старуха-служанка вошла в этот миг в комнату.
— Уже почти совсем темно, господин профессор, — сказала она, — а вы не зажигаете огня… и холодно у вас в комнате.
Она высекла огонь кремнем и с помощью трута зажгла свечи в тяжелых бронзовых подсвечниках. Затем, взяв одну из них, она подпалила груду бумаг, сваленных в комнате. Огонь весело заиграл, грызя толстую бумагу.
— Так-то будет лучше, — сказала старуха, сунув в камин еще три полена, — ишь, как затрещали.
И она вышла, критически оглядев пыльную комнату, которую Бруно не слишком часто позволял убирать. Он не любил, чтоб его книги перекладывали с места на место.
Огонь разгорался и в трубе загудело.
Бруно не мог оторваться и все глядел на эти живые, гибкие легкие язычки пламени. Вот они мгновенно, шутя, пожрали какую-то бумажонку, вот с напряженным усердием забегали по краям толстого картона. На секунду огонь как-то потускнел, словно собирался с силами. Но вот какое-то движение произошло среди бумажной груды, и вдруг она вспыхнула вся ярким пламенем, и языки заметались, толкая друг друга, и сноп искр улетел в темную трубу. Бруно дрожащей рукой взял рукопись, посвященную папе. Он подошел к камину…
Почему не остаться ему всегда во Франкфурте? Здесь его никто не преследует. Имя Бруно уж прославилось по всей Европе. Оно уже, несомненно, перейдет в историю. Оно не может теперь умереть. Это имя чисто и незапятнано. Это имя человека смело бросившего вызов мраку и не побоявшемуся борьбы. Неужели же позорить это имя книгой, которой сводится на-нет вся борьба? Джордано Бруно и вдруг… ‘посвящается его святейшеству’. Что скажут потомки? И Бруно бросил в камин тяжелую тетрадь. Она бухнула в пламя и сразу почти притушила его. Она казалась теперь черным квадратом, осененным огненным сиянием. А Италия? Солнце? А море? Бруно вдруг наклонился и вырвал у пламени рукопись. Цепкие языки пристали к ней и не хотели отпускать. Они куснули Бруно за палец. Он задул их, превратив в смрадный дым, и пососал обожженный пален. Только слегка опалились края последних страниц… Пусть лучше в веках будет опозорено имя Бруно, но зато сам он будет жить так, как ему хочется. Довольно этой вечной борьбы. Все равно истина рано или поздно будет признана всеми. Стоит ли погибать ради нее? Стоит ли ради нее губить себя? Обожженный палец сильно болел. Как здорово жжется проклятое пламя! Бруно помахал рукою. Он вспомнил сказание о древнем римлянине Муции Сцеволе, который, чтобы доказать врагам храбрость римлян, положил на огонь свою руку. Рука горела, а Муций спокойно беседовал с вражеским вождем, в глазах которого был страх. Приятно, наверное, было Муцию видеть этот страх. Сжечь руку. Когда и палец обжечь так больно, почти нестерпимо больно.
— Нет, надо жить, жить.
Бруно положил на стол рукопись.
Когда утром служанка принесла ему завтрак, она нашла его спящим в кресле у стола. А на столе было много бумажонок, исписанных ровными строчками. Старуха знала, что так пишет странный профессор свои стихи…
Но старуха не понимала по-итальянски, да и вообще не умела читать. Для нее пусты, бессмысленны были черные каракули на белой бумаге. И сколько ни смотрела она на них. она не видела ни синего моря, ни яркого солнца, ни зеленых виноградников, ни белых вьющихся дорог, о которых говорили черные каракули, говорили с такой любовью и такой печалью.
Бруно решил ехать в Венецию.

IV. Философ с хорошим аппетитом

— Вы сожжете себе лицо на солнце, синьор Бруно, — говорил Мочениго, глядя на бледное лицо Джордано, — вы приехали с севера, вы еще не привыкли к нашему, впрочем, и к вашему также солнцу. Я все забываю, что вы итальянец. Хотя у великих людей нет родины.
Мочениго умолк, ибо Бруно явно не слушал его. Даже эта тонкая лесть прошла мимо его ушей, и если Бруно улыбался, то вовсе не потому, что Мочениго услаждал его своей беседой, а лишь потому, что итальянское солнце в самом деле обжигало его лицо. Но насколько этот ожог не похож был на ожог огня. Бруно расстегнул ворот рубашки, чтоб солнце ласкало ему и шею, и грудь, и плечи.
Мочениго и Бруно сидели на террасе дворца, выходящей на Большой канал, и если солнце жгло горячо, то зато как приятно освежал легкий морской, пахнувший солью и рыбой ветерок.
— Как хорошо, — сказал Бруно, — милый синьор Мочениго! Ах, как хорошо!
— Я очень рад, что вы довольны, синьор Бруно, — сказал Мочениго, которого начинало уже оскорблять пренебрежение гостя. — Я надеюсь, что вы хорошо выспались после долгого пути и не откажетесь осмотреть мою библиотеку… Ее собирали мой дед и мой отец, но я могу смело сказать, что три четверти ее собраны мною… Три тысячи книг, не считая рукописей и гравюр…
— Ах, синьор Мочениго, не сердитесь, но мне, право, сейчас не до книг. Ведь вы привыкли к запаху Италии, а я еще только снова начинаю привыкать к нему. Вы равнодушны к этому ветерку, к этому небу и плеску воды на канале… А я готов умиляться на каждую проплывающую гондолу… Я готов воскликнуть словами нашего венецианского поэта Аретино: ‘Что до меня, то я хотел бы, чтобы после моей смерти господь превратил меня в гондолу или в навес к ней, а если это слишком, то хоть в весло, в уключину или даже в ковш, которым вычерпывается вода из гондолы’.
— Как, вы верите, что душа человека после смерти может превращаться в подобные предметы? — спросил Мочениго, напрягая мысли для ученого спора о природе души.
Бруно расхохотался.
— Это поэтический бред, синьор Мочениго, поэтический бред, выражающий чувства человека. Это красиво сказано, вот и все.
— Но все же переселение душ, как философское учение, возможно, — сказал Мочениго важно, — у меня в библиотеке…
— Никаких библиотек! Никаких философских учений! Я сейчас во власти солнца и скажу откровенно, что сейчас мне решительно все равно, оно ли вертится вокруг земли, земля ли вокруг него… Лишь бы оно всегда сияло так же… и лишь бы ничто не заслоняло от меня его сияния… Вон плывет белое облако, милое облачко, прошу тебя, не загораживай солнца. Ну вот! Видите, какое любезное облачко: послушалось и не заслонило солнца.
Мочениго с удивлением глядел на странного ученого, слава которого вызывала в нем такую зависть. Ведь нельзя было произнести имя Бруно в ученой среде, чтобы не вызвать либо восторг, либо ненависть. Но и ненавидевшие восхищались ученностью Бруно. Если бы Мочениго обладал хотя бы десятой долей этой славы, он еле разговаривал бы с людьми, он ходил бы гулять в определенные часы по площади святого Марка, не глядя ни на кого, как бы предаваясь своим великим мыслям, а кругом бы все шептали: это Мочениго идет, доктор Мочениго, гениальный Мочениго… И что же? Человек, который мог бы сию же минуту стать самым популярным в Венеции, сидит сейчас на солнышке, жмурится от удовольствия, словно кот, и не желает даже знать ничего ни про науку, ни про книги. Не таким ожидал и хотел видеть Мочениго великого ученого. Он мечтал о долгих беседах с латинскими фразами, с цитатами из разных книг. Мочениго блеснул бы своими знаниями, польстил бы Бруно, а тот научил бы его всяким наукам. Наверное Бруно умеет и предсказывай по звездам судьбу и делать золото из олова. Только, видимо, ему и золото вообще не нужно, хотя он и привез с собой всего узелок с вещами.
А у Мочениго столько золотой посуды, столько ларцов, ваз, чудных канделябров. И ему все-таки нужно золото. В чем же дело? Или это вовсе не Бруно, а самозванец? Мочениго вздрогнул. Вдруг в самом деле какой-нибудь проходимец, лицом слегка похожий на Бруно, вздумал воспользоваться доверчивостью Мочениго?
В это время слуга доложил, что подан завтрак.
— О, — сказал Бруно, — поесть я не откажусь. От этого воздуха у мертвеца появится аппетит. А живой просто начнет умирать от голоду.
Они пошли по великолепным залам, озаренным солнцем…
В простенках между окнами, между дверьми, всюду торжественно воздвигались разные шкафы и все книги, книги, книги.. Бруно вдруг быстро подошел к одному из шкафов и вынул наугад какую-то книгу Это было очень редкостное сочинение по математике, недоступное для понимания Мочениго.
— Мой экземпляр! — вскричал он. — Я продал эту книгу Чьотто, а он, стало быть, продал вам. Видите на полях мои заметки. Кстати, я нашел тут одну грубую опечатку в формуле, вместо X2 напечатано X. Вот, я исправил… Но это очень трудная книга.
— Я бы не сказал, — важно проговорил Мочениго. — Я все понял.
— А я, признаюсь, одного места не понял… Как вы понимаете выражение….
— Синьор Бруно, —сказал Мочениго, усвоив себе манеру Бруно, — когда стынет завтрак, мне не до математики.
— Правильно! — вскричал Бруно. — Черт с ней.
Он сунул книжку обратно в шкаф, а Мочениго вздохнул облегченно. Он страшно испугался, что Бруно сразу обнаружит его незнание в некоторых основных вопросах математики.
В огромной столовой на белоснежной скатерти сверкало серебро и золото.
— Прошу вас, — сказал хозяин.
И гость с жадностью набросился на еду.

V. Чуют добычу

Епископ Венеции Лоренцо Приули уже лежал в постели, когда ему доложили, что его желает видеть по срочному делу отец Бартоломео.
— Если дело очень срочное, пускай войдет, — сказал епископ, знавший, что отец Бартоломео не станет беспокоить его из-за пустяков. Он сделал знак слуге зажечь еще несколько свечей, чтобы лучше осветить огромную спальню. Епископ не любил, когда углы комнаты окутаны мраком. В венецианском мраке любили укрываться шпионы.
— В чем дело? — спросил, он, указывая гостю на кресло с высокой спинкой.
— Вы, конечно, знаете, монсиньор, что Джордано Бруно ересиарх, осмелившийся противиться истинной католической церкви…
— Ну…
— … презревший и поправший рясу святого Доминика и бежавший из обители.
— Ну…
— … учивший, что не земля, а солнце есть центр мироздания, хотя ни Птоломей, ни Аристотель, ни Фома Аквинский не высказывали подобной точки зрения, и лишь презренный Коперник, осужденный папскою буллою, осмелился ее, эту точку зрения, высказать…
— Ну…
— … находится сейчас в Венеции.
Длинная фраза, произнесенная отцом Бартоломео, утомила внимание епископа, которого к тому же сильно клонило ко сну.
Поэтому он успел уже забыть начало фразы и не понял, что и кто находится в Венеции. Аристотель? Фома Аквинский?
— Ведь они же давно все умерли! — произнес он, удерживая зевок.
— Джордано Бруно умер?
— Джордано Бруно в Венеции?
— Да, монсиньор, в Венеции.
— И вы в этом уверены?
— Уверен.
Наступило молчание.
Джордано Бруно был во всех отношениях лакомый кусочек. Его одинаково приятно было и уничтожить и обратить в лона истинной церкви. Последнее еще приятнее.
— Он на свободе? — спросил епископ.
— На свободе.
— Следить за ним, не выпускать его никуда из пределов Венецианской республики.
Они снова умолкли, значительно поглядывая друг на друга.
У обоих была одна и та же мысль. Большая честь для венецианских властей захватить Бруно в свои сети. Сказался старинный антагонизм (вражда) между Венецией и Римом.
— Мы будем его здесь судить и здесь либо обратим его на путь истинной веры, либо…
Епископ вздохнул.
— Вы говорили уже с отцом инквизитором?
— Нет еще.
— И не говорите. Мы будем сами следить за ним некоторое время. А потом мы доложим отцу инквизитору, что вот уже несколько месяцев в Венеции живет Бруно под нашим надзором…
Отец Бартоломео оценил эту мысль — поставить отца инквизитора в глупое положение, чтобы он не считал себя важнее и прозорливее всех…
— Но только, чтоб Бруно не исчез из виду! — тревожно добавил епископ.
— Монсиньор, уже за каждым его шагом наблюдают… Мой духовный сын Мочениго, делающий это невольно, и его слуги, делающие это за известное количество серебра и золота…
— Но какое счастье, что Бруно не поехал прямо в Рим. Тогда бы вся честь его уловления досталась бы папе и кардиналу Мадруги — главе римской инквизиции.
— Монсиньор, — скромно сказал отец Бартоломео, — отчасти это дело сделано мною. По моему совету Мочениго пригласил Бруно в Венецию.
— Вы сделали очень умно, друг мой… Но Бруно…
— Сделал очень глупо… Совершенно верно, монсиньор. Покойной ночи.
И отец Бартоломео удалился из огромной спальни.
Вошел слуга и собирался гасить свечи.
— Постой, — сказал епископ, — обойди все углы со свечкой и освети каждый…
Приподнявшись на локте, епископ наблюдал за этим обходом.
Ни в одном углу не было ничего, кроме штофа и позолоты. Слуга в двух местах заметил паутину, но епископ ее не видел. Очевидно, не паутину искал он.
Обойдя углы, слуга, привыкший к подобным обходам, задул свечу и. поклонившись, на цыпочках вышел из комнаты.
В это самое время отец инквизитор Джованни Габриелли принимал своих шпионов.
Выслушав доклад одного из них, он сказал:
— Следить за этим человеком, не упускать его из виду. Епископу пока не докладывать. Пусть он узнает потом, что если бы не инквизиция, он мог бы упустить такого знаменитого и страшного еретика. Мы арестуем его. когда найдем нужным.
И в то же самое время с террасы дворца Мочениго Бруно любовался прекрасной венецианской луной.
Ночь была прохладная, но тихая, и гондолы с фонариками на носу и на корме тихо скользили по каналу.

VI. Плохой учитель

Когда Мочениго приглашал Бруно в Венецию, он был уверен, что через него приобщится ко всяким тайным наукам и, наконец, приобретет славу великого ученого. Отец Бартоломео обещал Мочениго, что Бруно не подвергнется преследованию. Мочениго уже воображал себя и ученейшим и богатейшим человеком. Теперь он был разочарован. Бруно, правда, много писал и много читал, но с Мочениго на научные темы он почти не разговаривал. Происходило это потому, что Бруно сразу раскусил невежество и тупость богатого венецианца, и тот перестал его интересовать. Чтобы отделаться, он иногда читал ему лекции по астрономии и математике, но так как никакой живой беседы не получалось (Мочениго только и мог важно кивать головой), то Бруно скоро и это наскучило. Бруно начал тяготиться такой жизнью. Один раз он съездил в город Падую, чтобы прочесть ряд лекций в тамошнем университете (Падуя входила в состав Венецианской республики). Святые отцы допустили эту поездку, ибо им было важно знать, что будет проповедывать Бруно в Падуе. Но он вел себя очень скромно и скоро вернулся в Венецию. Отношения его с Мочениго испортились. Первая размолвка произошла из-за звезд.
На кровле своего дворца устроил Мочениго площадку для астрономических наблюдений.
Однажды ночью он и Бруно сидели на этой площадке, и Бруно делал кое-какие наблюдения над планетами. На столе, освещенном фонарем из синего стекла, лежали чертежи, циркули, линейки.
— Ах. как слабы человеческие глаза! — вскричал Бруно с раздражением. — Как бы мне хотелось увидеть все эти звезды поближе. Но. увы, крыльев у меня нет, а звезд к себе не притянешь.
— А разве никто не мог бы помочь вам в полете? — спросил Мочениго.
Говоря так, он намекал на демонов, которых, по его мнению, наверное умел вызывать Бруно.
Бруно пожал плечами.
— Кто же может мне помочь? Демоны разве.
Бруно сказал это именно для того, чтобы выразить безнадежность такого предприятия, но Мочениго даже вздрогнул от волнения. Сомнения нет. Бруно умеет вызывать демонов, но не хочет открывать тайну этого искусства. В то же время Мочениго испугался, что он впадает в грех. Не сказав больше ни слова, он на другой день передал духовнику содержание разговора.
Отец Бартоломео очень обрадовался.
— Пускай вызовет демона, — сказал он, — пускай.
Если Бруно умеет вызывать демонов, стало быть, он не только еретик, но и колдун.
На следующую ночь Мочениго, сидя с Бруно на кровле, снова завел разговор о демонах уже серьезно, как о верном способе взлететь к звездам.
— Вы с ума сошли, что ли? — воскликнул Бруно, с удивлением поглядев на Мочениго, и тотчас снова углубился в свои вычисления.
Мочениго обиделся, решив, что Бруно окончательно не желает открывать своих тайн. Чтобы такой ученый, как Бруно, не мог вызвать демонов, — этого Мочениго не желал допускать.
В другой раз он осторожно стал наводить Бруно на разговор о золоте. В старину люди верили, что можно научиться добывать золото химическим способом из других веществ. Ученые, занимавшиеся такой тайной химией, назывались алхимиками. Обычно их поиски золота сводились к тому, что они либо начинали шарлатанить, обманывая людей, либо отказывались от своих попыток. Но эти занятия не проходили для них даром, они обычно становились очень знающими для своего времени химиками.
Мочениго с осторожностью завел разговор об алхимии, но Бруно резко оборвал его.
— Ни вам, ни мне, — сказал он, — не нужно золото. Вам — потому что оно у вас есть, мне — потому что я обхожусь без него. А эти бредни предоставьте старым бабам на базаре.
Мочениго побледнел от злости. Бруно же был тоже возмущен тупою жадностью венецианца, утопавшего в золоте и без помощи алхимии.
С этого дня Мочениго возненавидел Бруно. Тот был слишком благороден, чтоб унижаться до мелкой злобы, но Мочениго стал его раздражать. Бруно не упускал теперь случая каким-нибудь вопросом вскрыть невежество Мочениго. Венецианец кусал себе губы, сжимая кулаки, но никак не мог достойно отпарировать хитроумных вопросов. А Бруно стал все более и более тяготиться жизнью у Мочениго, ему хотелось споров, диспутов, лекций… Наконец его тянуло еще южнее. В Иолу. В Неаполь. Может быть это и было безумием, но Бруно закончил свое посвященное папе сочинение и готовился к примирению с церковью. ‘Стану пока профессором хоть в Падуе, — думал он, — там видно будет’.
И вот однажды он заявил Мочениго, что хочет уезжать из Венеции. Мочениго ничего не ответил, только нахмурил брови. Но когда Бруно вечером начал готовиться к отъезду, Мочениго вошел к нему и сказал сухо и дерзко:
— Куда это вы собрались, синьор Бруно?
— Я уже вам сказал, что хочу ехать в Падую, — отвечал Бруно с удивлением и с некоторой досадой.
— Синьор Бруно, вы останетесь здесь.
Бруно выпрямился.
— Вы в самом деле с ума сошли? — пробормотал он. — Я вам говорю, что я уеду.
— А я говорю, что вы останетесь здесь.
Кровь бросилась Бруно в голову.
— Прочь с дороги! — крикнул он, схватил свой узел, оттолкнул венециана и распахнул дверь.
И… отступил.
Шесть человек с обнаженными шпагами стояли перед дверью, а седьмой держал над головой пылающий факел. И от пламени факела шпаги казались красными, словно они были уже окровавлены.
— А, так! — пробормотал Джордано Бруно.
Он сразу понял все.
Почему-то пламя факела смутило его больше, чем блеск шпаг.
— Да, именно так, — насмешливо сказал Мочениго. — Завтра я буду иметь честь передать вас в руки святейшей венецианской инквизиции.

VII. Солнце

Бывают люди, которые как бы оживают и воспламеняются в момент опасности. Бруно был таким человеком. Смутившись в первую секунду при виде зловещего факела и обнаженных шпаг, он тотчас ощутил ту гневную бодрость, с которой бывало громил он своих противников и бросал вызов мраку.
Он насмешливо поглядел на Мочениго и сказал только:
— До сих пор я считал вас только дураком, а вы, оказывается, еще и негодяй.
— На чердак его! — крикнул Мочениго в ярости. — Ты сам дурак и негодяй!
Бруно только пожал плечами и спокойно дал отвести себя на чердак, где его и заперли.
На чердаке валялся всякий хлам: старые люстры, обломки, статуй, поломанная мебель, изъеденные мышами книги. Гулькали голуби.
Бруно сел на изодранный, но еще довольно удобный диван и задумался. Случилось то, чего давно следовало ожидать. Вопрос весь в том, что теперь делать. Бруно отлично понимал, что он сейчас господин своей жизни. Католическая церковь хочет либо сделать Бруно снова своим сторонником и этим поставить в тупик других еретиков — его последователей — либо погубить Бруно и этим опять-таки напугать и озадачить других еретиков — его последователей. Стало быть, пока все зависит от самого Бруно. Стоит сказать несколько слов, и он с торжеством отправится в Рим, а оттуда в родную Иолу. Но эти слова разнесутся по всему миру. Бруно вспомнил Жана Геннекена, который с таким трепетом ждал каждого нового сочинения своего учителя. И вдруг Жан Геннекен услышит эти позорные слова ‘отрекаюсь’. Отрекаюсь от всего, во что, в сущности говоря, совершенно свято верю. Позор!
Когда Бруно ехал в Италию, он имел намерение примириться с церковью. Но он все оттягивал этот миг, благо его не трогали, и не вдумывался в то, как это придется сделать. Но когда теперь он ясно представил себе собрание черных людей и себя, смиренно стоящего перед ними и бормочущего слова отречения, ему стало стыдно, противно, отвратительно.
Гнев запылал в нем.
Когда утром слуга принес ему хлеб и кусок ветчины, он швырнул все это в слуховое окно прямо в канал и крикнул:
— Скажи подлецу Мочениго, что он должен отправить меня в тюрьму. Я не желаю быть у него в гостях, даже сидя на чердаке, и лучше умру с голоду, но есть у него в доме не стану.
Слуга ушел, а через несколько минут вернулся и швырнул в груду хлама какие-то книги. Бруно сразу узнал свои сочинения.
— Что же, — воскликнул он, — мышам и крысам они принесут больше пользы, чем болвану! Мыши их, по крайней мере, сгрызут.
Синьор Мочениго притаился в этот миг за дверью, желая узнать, как отнесется Бруно к такому оскорблению его творений.
Услыхав эту фразу, он быстро сбежал вниз и в полной ярости стал сочинять донос на Бруно. Он решил выступить в священном судилище как свидетель и непременно погубить Бруно своими показаниями.
К вечеру приплыла мрачная гондола, в которой находились офицер и стражи инквизиции. Под мирное гулькание голубей офицер прочитал Бруно приказ об аресте.
Два стража с обнаженными шпагами встали рядом с Бруно с обеих сторон. Офицер предложил ему следовать за собой.
Вода в канале потускнела и посерела, ибо огромная туча наползла на Венецию. Дворцы не имели уже своего обычного праздничного вида. Сильный порыв ветра пронесся по каналу, плеснув волны на ступени. Где-то зазвенели разбитые стекла.
Крупный дождь застучал по навесу гондолы. Тяжелый удар грома прокатился по небу и вдруг рассыпался сотней грохочущих ядер. Дождь притаился, подумал и сразу хлынул, как из ведра.
Гондола плыла с трудом по взбаламученной воде, ветер относил ее вбок, гром гремел уже без перерыва.
В полном мраке подплыла гондола ко дворцу Дожей. Бесконечно долго вели Бруно по темным переходам, а потом по винтовой лестнице.
— Да когда же кончится эта лестница! — воскликнул Бруно, — в небо, что ли, она ввинчена?
Суровый тюремщик ничего не ответил. Лестница кончилась, и теперь они шли по узкому коридору, где было много дверей. Бруно услыхал стон за одной из дверей, но в этот миг перед ним самим распахнулась дверца, и он очутился в маленькой комнатушке с соломенным тюфяком на полу. Маленькое окошко, заделанное решеткой, глядело в ночь. В окно потянуло свежестью. Пахло промчавшейся грозой.
— Прекрасная комната, — проговорил Бруно.
Тюремщик вышел и запер дверь. Он несколько раз со звоном повернул ключ.
Бруно сел на солому и ощутил под ней что-то твердое. Он засунул руку под тюфяк и вынул молитвенник. Хороший признак: инквизиция, несомненно, хотела идти на мировую. Однако, что же тут хорошего? Бруно стал перелистывать странички молитвенника. С каким благоговением, с какой верой произносил он некогда все эти латинские слова! Теперь они кажутся ему такими смешными, наивными, ненужными. Бруно отложил книжку и грустно задумался. Он вспомнил свое детство, свою мать. Но тотчас решимость снова овладела им, и он вытянулся на соломе, чтобы хорошенько выспаться. Неизвестно, что еще предстоит завтра. Свежий морской воздух и запах грозы усыпляли его. Бруно заснул крепко и спокойно.
Он проснулся, когда солнце уже поднялось довольно высоко. Вчерашних туч как не бывало, небо синело в квадрате окна. Было даже уже немного жарко и душно в комнатушке. Тюремщик принес хлеб и воду, но и того и другого было довольно много.
— В конце-концов, что еще человеку нужно? — заметил Бруно.
Он подумал о том, как вероятно сейчас роскошно завтракает Мочениго, но зависти не испытал.
Солнце восходило все выше и выше, и жара в каморке становилась невыносимой. Бруно обливался потом. Ему казалось, что он сидит в печке. Он тронул потолок: потолок был совершенно горячий.
И Бруно вдруг понял. Он вспомнил страшные рассказы о тюрьмах дворца Дожей. Под дворцом темные подземелья, над дворцом каморки прямо под свинцовою крышей. Особый вид пытки солнцем, ибо крыша в течение дня страшно раскалялась. Никто не мог рассказать о тюрьме ничего достоверного, ибо редко кто выходил из венецианских тюрем.
Уже почти нельзя было дышать в коморке. Бруно тщетно прикладывал лицо к оконной решетке. Ни единой струйки ветерка не уловил он. Наступил его любимый зной. То самое родное солнце, которое он так любил, теперь равнодушно раскаляло над ним свинцовую кровлю, причиняя невыносимые страдания. Ужасное солнце!
Даже когда оно склонилось к закату, жара не уменьшилась. Ночь наступила душная, крыша сохраняла тепло дня, а солнце в июне восходит рано. Бруно понял, почему он так хорошо уснул накануне: прошла гроза, и ливень смыл с кровли жар, ветер охладил ее. Но грозы не так часты в эту пору. Не сам ли Бруно восхищался тем, что солнце почти всегда сияет над Италией. Солнце оправдывало свою славу. Оно сияло честно и охотно, а Бруно лежал на соломе еле дыша, чувствуя страшную боль в голову, обливаясь потом, сжимая руками сердце, готовое лопнуть. Ему не хватало теперь той воды, которую приносил тюремщик. К тому же вода скоро становилась теплой и уже не освежала языка и горла. Бруно хотелось пить, пить… Его давили кошмары. Ему снились ручейки в зарослях в окрестностях Иолы. Вот журчит ручеек, стоит только наклониться над ним, чтобы напиться, но воды нет как нет, и опять только солнце и камень. И жара, жара, нестерпимое пекло.
— Когда же будут меня допрашивать? Я требую допроса, — сказал Бруно, но тюремщик ничего не ответил.
Дни шли за днями. Бруно с ужасом чувствовал, что ум его начинает мутиться, словно и мозг его начал таять от этого ужасного вечного зноя. Он уже почти ничего не соображал. Он только стонал, глотая воздух пересохшими губами, как вытащенная на песок рыба, прикладывая лоб то к стене, то к полу, чтобы не лопнула голова. Камень все-таки освежал немного. Уже Бруно забыл все, чем он жил раньше. Он не мог ни о чем думать, кроме этой страшной жары. Синий квадрат — небо — внушал ему ужас. Страшная слабость сковала руки и ноги. В ушах звенело. Мысли путались. Коперник… Птоломей… Не все ли равно, кто из них прав, лишь бы не распаялась на солнце эта проклятая свинцовая крыша.
И вот в замке не в урочный час звякнул ключ. Дверь отворилась. Офицер стоял на пороге и жестом предлагал встать тому живому трупу, который лежал на соломе и назывался Джордано Бруно.
Труп встал, хватаясь за стену. Ноги у него подгибались, но он все же сделал несколько шагов к двери. Никто не протянул ему руки. Он должен был идти сам. И он пошел, шатаясь, цепляясь за все, что попадалось под руки. Лишь бы хоть не надолго выйти из этой адской раскаленной коробки.
Джордано Бруно шел на допрос святой венецианской инквизиции.
И с каждым шагом, с каждым движением что-то забытое воскресало в нем. Из темного коридора пахнуло вдруг свежестью, и Бруно словно вмиг возродился к жизни. Он уже не хотел показывать тюремщикам своей слабости, он старался идти бодро и твердо. Когда его ввели через какой-то небольшой зал, он увидел себя в стенном зеркале. Он был худ и страшен, но глаза у него сверкали, и вид был гордый.
Еще надменнее закинув голову, вошел он в зал судилища.
Черные люди в масках, перешептываясь, сидели за столом.
Джордано Бруно спокойно остановился перед столом. Наступило молчание. В глазных прорезах масок видел он пытливые взгляды.
— Ты еретик Джордано Бруно? — наконец глухо спросил один из черных людей.
Бруно откашлялся, боясь, что слова застрянут в его высохшем горле.
Он ответил:
— Да, я еретик Джордано Бруно.

VIII. Честь Рима

24 августа 1592 года в Риме состоялось торжественное богослужение по случаю исполнившегося двадцатилетия со дня Варфоломеевской ночи в Париже. Кардинал Сан-Северино в своей проповеди назвал эту кровавую ночь — ‘праздником для католиков’.
После богослужения Сан-Северино посетил кардинала Мадруччи в его роскошном дворце. Мадруччи был великим инквизитором в Риме. Сан-Северино — его помощником.
Утомленные долгой службой кардиналы сидели в креслах, а перед ними на столике в золотой вазе зеленели кисти чудесного винограда, пропитанного насквозь солнцем Камланьи, но охлажденного на кардинальском погребе… Белое холодное, как лед, вино золотилось в хрустальных кубках. Из окна дворца виден был серебряный купол собора Петра на фоне синего, как море, неба.
— И все-таки позор для Рима, — сказал Сан-Северино, беря в руки великолепную гроздь и тонкими пальцами отрывая янтарную виноградину, — позор для Рима, что Венеция судит Бруно. Бруно слишком славен и слишком опасен. Здесь, в сердце католической церкви, должен он подвергнуться праведному суду, а не во дворце Дожей. На вашем месте, монсиньор, я убедил бы святейшего отца нашего, папу, приказать венецианскому епископу доставить Бруно в Рим.
Великий инквизитор нахмурил брови.
— Мы не раз поднимали этот вопрос. Венецианцы вцепились в свою добычу и не хотят упускать ее. Вы ведь знаете, что Венеция и Рим не в ладу между собою. Святейший отец наш недостаточно тверд.
Кардинал Мадруччи пожал плечами. Он как бы хотел сказать, если бы я был папой, то, конечно, я бы сумел подчинить себе Венецию.
— Рано или поздно, мы настоим на своем, — сказал он помолчав.
— Я боюсь, что это будет именно поздно… просидеть три месяца, да еще летом, в свинцовых тюрьмах Венеции… Кроме того, его ведь несколько раз подвергали пытке… Вот что мне пишет мой Друг Людовик Таберна — папский нунций в Венеции.
Кардинал Сан-Северино вынул из широких складок своей рясы аккуратно сложенное письмо и, развернув его, стал читать:
‘На последнем заседании священной коллегии мы снова подвергли допросу самого Бруно. По-видимому, муки, испытанные им, окончательно ослабили не только его тело, но и его дух. Он уже не мог стоять на ногах и говорил только шепотом. Кожа у него потрескалась и покрылась струпьями. Это обычно бывает у всех заключенных в свинцовую тюрьму. Бруно держит себя уже совсем не так, как на первых допросах. Он уже соглашается отречься от многих своих ересей и признается в том, в чем раньше не хотел признаться. Он просит милосердия, обещает загладить свою вину. Венецианский епископ и инквизитор очень гордятся тем, что им принадлежит честь приручения этого льва, терзавшего так долго церковь. Полагаю, что им в самом деле удастся добиться от Бруно полного отречения, если только он не умрет раньше от истощения и мучений. А это весьма возможно. Если римский престол хочет сам судить Бруно, то медлить нельзя. Я уже писал святому отцу о серьезности положения, но все принятые до сих пор Римом меры недостаточны, а все послания к епископу венецианскому слишком мягки…’ Вот, монсиньор, что пишет нунций. Полагаю, что будет мало радости, если Бруно умрет под раскаленной кровлей дворца Дожей. Истинно верующие будут недовольны. Они поймут это — и справедливо — как слабость и святого отца и… римской инквизиции…
— Сегодня же я поговорю с папою, — сурово сказал кардинал Мадруччи, — это, в самом деле, недопустимо. Я сам составлю послание в Венецию, а папу попрошу только подписать его. Наша церковь едина, и у нее одна глава — папа. Нет ни Венеции, ни Флоренции, ни Неаполя. В делах церкви есть только Рим, и то, что прикажет Рим, то должно быть исполнено.
Кардинал хлопнул в ладоши.
— Позови секретаря, — сказал он вошедшему слуге.
Неслышно ступая по блестящему паркету, появился сутулый человек в черном, с чернильницей и белым гусиным пером в руках.
С глубоким поклоном обошел он кардиналов и уселся у окна за столик, из ящика которого извлек он пергамент и песочницу.
— Монсиньору Лоренцо Приули, епископу Венеции… — так начал диктовать кардинал Мадруччи. — Приказываем вам святейшей нашей властью…
Секретарь немного удивленно покосился на кардинала, но, поймав его грозный взгляд, тотчас быстро застрочил пером по бумаге.
— Приказываем вам, — бормотал он, — святейшей нашей властью…
— Находящегося в Венеции и арестованного инквизицией еретика Джордано Бруно… немедленно по получении сего… доставить в Рим… для передачи его великому римскому инквизитору, так как подобные важные дела…
Кардинал Мадруччи говорил медленно и веско. Слова его падали на пергамент, словно тяжелые гири.
— Все, — наконец сказал он. — Точка.
Секретарь поставил точку, посыпал бумагу сухим и мелким речным песком, ссыпал песок в корзинку под столом и, обмакнув перо в чернила, поднес перо и бумагу с глубоким поклоном кардиналу для подписи.
— Подпишет папа! — сказал строго кардинал.
Секретарь отскочил, почтительно извиваясь.
— Когда я сегодня вечером поеду в Ватикан, вы дадите мне эту бумагу.
Секретарь исчез, словно черное привидение.
Кардинал Мадруччи вынул шелковый платок и стер им пот со лба.
— Однако становится нестерпимо жарко, — произнес он, с наслаждением глотая ледяное душистое вино. — У меня в горле пересохло.
Кардинал Сан-Северино взял еще одну гроздь.
— Да, жарко, — сказал он.
Может быть, оба они в этот миг подумали о маленькой комнатушке. раскаленной, как печка, где корчился на соломе худой и бледный узник, тщетно стараясь утолить жажду теплой, противной водой.
Очевидно подумали, ибо Сан-Северино вдруг сказал:
— Лишь бы только он не умер раньше времени.
— Нет, нет, — уверенно возразил Мадруччи, — бог не допустит такого попрания власти своего наместника на земле. Венеция должна склониться перед Римом. И это будет так.
— Аминь! — сказал кардинал Сан-Северино и взял третью гроздь.

IX. Опять дорога

Когда в Венеции было получено грозное папское послание, Бруно почти умирал. Он уже согласен был отречься от всего своего учения, а потому венецианские духовные власти особенно не хотели упускать его. Однако папа грозил своим равноапостольским и святейшим гневом. Венецианское светское правительство не желало ссориться с Римом.
Поздно ночью вынесли Бруно из дворца Дожей (ходить он не мог от слабости) и положили в гондолу.
Гондола поплыла по лагуне. Была лунная ясная ночь, и Бруно услыхал звуки далеких веселых песен. Он вспомнил слова Чьотто, сказанные ему во Франкфурте, и подумал, что смерть ожидает его среди лагунных просторов. Но ему было уже все равно. Лишь бы скорее.
Хорошо еще, что перед смертью удалось хоть немного подышать воздухом. И каким воздухом! Бруно пил, глотал, смаковал этот воздух — свежий, теплый, соленый и влажный.
Кто-то тронул его за плечо. Сейчас смерть.
Но его опять понесли куда-то вверх и снова положили.
Бруно с трудом приподнял голову и огляделся. Он лежал на палубе большой многовесельной галеры (лодки), о бока которой плескались морские волны. Кто-то произнес слово ‘Анкона’. Анкона большой торговый город в Италии. Впрочем, Бруно теперь хотелось только покоя. Благодатный сон окутал его вместе с морским ветерком. Давно уже Бруно не испытывал такого блаженства. Спать. Спать.
Открыв глаза, Бруно с удивлением увидел над собою синее небо и простор, бесконечный простор. Он огляделся. Всюду синева. Небо. море… Белеют пенистые гребешки на волнах, и белеют чайки, с печальными криками проносясь над галерой. Парус надут. Скрипит мачта.
Сон и воздух оживили Бруно настолько, что он смог даже сесть.
— Ого, — сказал грубый голос, — парень-то ожил.
Это сказал моряк, сидевший на груде канатов и жевавший краюху хлеба. Двое стражей поглядели на Бруно, но, видимо, здесь, среди моря, и стражи были милостивее.
— Жрать хочешь? — спросил один из них.
— Хочу, — отвечал Бруно решительно.
Ему дали хлеба, сала и вина. Все это казалось необычайно вкусным.
— Вот я чего не пойму, — сказал моряк. — коли ты колдун, то как же ты себе жратвы не наколдовал там, в тюрьме-то… Стены почему не разрушил?
— Стало быть, я не колдун.
— А коли ты не колдун, зачем же тебя пытают? Почему же под замком держат?
— Он не колдун, а еретик, — сказал страж вразумительно, — а, впрочем, с ним разговаривать воспрещается. Еще, пожалуй, услышит начальник. Да и опоганишься, пожалуй, с еретиком. Ну его в преисподнюю.
Матрос кивнул головой, вздохнул и перекрестился.
— Пропади, рассыпься, — пробормотал он, — наваждение дьявольское.
Бруно слышал этот разговор, но он нисколько не был им оскорблен или рассержен. Простые невежественные люди и не могли говорить иначе. Другое дело, когда так говорили те, которые именуются трижды и четырежды докторами.
Опять у Бруно появился его былой задор, былая бодрость. С каждым глотком воздуха, с каждым порывом ветерка крепчало его тело, а вместе с тем и решимость.
Солнце опять стало милым, живительным солнцем, оно словно торопилось поскорее возродить к жизни того, кого чуть-чуть не убило. А благодушные моряки, крестясь и отплевываясь, угощали Бруно хлебом, мясом, сыром.
В Анконе Бруно уже сам сошел с галеры, сам влез в тяжелую повозку, которая медленно потащилась сначала по вонючим улицам, потом по белой дороге среди виноградных откосов.
Со всех сторон родные картины.
Хотя Бруно и был теперь закован в цепи, но он чувствовал себя снова свободным. Его уже ничто не смущало, ничто не страшило. А! Рим хочет осрамить его перед всем миром. Так нет же!
В повозке вместе с Бруно везли еще двух маловажных преступников, которые сторонились от него, как от зачумленного. Они были воры, но добрые католики. Конные стражи окружали повозку. Они бранили жару, обмахивались своими широкополыми шляпами, а Бруно только улыбался, нежась на солнце и вспоминая этот страшный ‘свинцовый’ жар. И еще смеют эти люди жаловаться на жару!
Повозка катилась медленно, ибо дорога шла в гору. Окрестности с каждым днем дичали. Виноградников уже не было. Среди каменистых горных отрогов бродили стада коз, которые пасли полуголые черные, словно негритята, пастушки. За пастушками, сидя на камнях, наблюдали древние старики с морщинистыми, словно из глины вылепленными лицами и с длинными белыми бородами. Они провожали повозку пристальными, тяжелыми взглядами, иногда обменивались несколькими словами со стражами и, узнав, что везут еретика, плевались. Но и плевались они спокойно, не торопясь, словно совершая необходимый обряд.
Так ехали много дней. Все в гору, все в гору.
Наконец однажды сразу открылся вид далеко-далеко во все стороны.
Повозка докатилась до перевала через Аппенинский хребет.
В долинах были видны селения, виноградники, сады. Лошади побежали резвее. С каждым их шагом, с каждым поворотом огромного скрипучего колеса приближался Бруно к Риму. И опять он был господином своей жизни. Он мог снова по желанию либо жить, либо погибнуть. И опять он был полон решимости и силы. Воздух, солнце, самое движение повозки по дороге вернули ему жизнь. А цепи? Но что цепи по сравнению с жаром свинцовой тюрьмы? К таким цепям легко можно привыкнуть. К тому же один из стражей, бравый солдат, по имени Антонио, усердно подсовывал Бруно и хлеб, и фрукты, и овощи.
Он несколько раз словно пытался заговорить с Бруно, но всякий раз с опаской озирался и молчал.
Однажды ночью Бруно почувствовал у себя под ухом чье-то теплое дыхание. Ночевали в сельской харчевне. Бруно сначала подумал, что это собака, но вдруг из мрака послышался шепот:
— Рибелло из Иолы мой друг. Он говорил мне много про вас.
— А где он? — прошептал Бруно, чувствуя, как сердце у него замирает.
— Он сейчас служит моряком на корабле дальнего плавания. Он уплыл далеко, очень далеко, в жаркие страны. Я видел его в Генуе и в Пизе год тому назад, и он мне говорил о вас. И он заверил меня, что вы не еретик и не знаетесь с чертом.
— Так он уплыл далеко? — прошептал Бруно, на этот раз грустно.
— Очень далеко, он будет плавать много лет… А вы в самом деле не колдун?
— Конечно, нет?
— А вы еретик?
— Я рассорился с церковью.
— А это разве не грех?
— По-моему, нет.
Слышно было, как солдат вздохнул во мраке.
— А почему же Рибелло вернулся из Франции?
— Война там кончилась. Граф, при котором он состоял, был убит возле Парижа… Рибелло хочет быть богатым. А говорят, за океаном много золота.
Опять золото. Если бы не золото. Рибелло не скитался бы где-то по морю, а может быть жил бы в Риме, и может быть удалось бы с ним повидаться.
Антонио хотел еще что-то сказать, но другой страж задвигался во сне, и он быстро отполз от Бруно. Но тому уже не было так одиноко. Все-таки Антонио знал Рибелло.
Через несколько дней начальник стражи остановил коня и, указав вдаль, снял шляпу и перекрестился. Все, кроме Бруно, последовали его примеру.
Вдали, словно серебристое облачко в лазури, мерцал серебро-огненный купол святого Петра.
Бруно смотрел на это, столь знакомое ему и столь прекрасное видение, и ему казалось, что некое огромное, пронизывающее око издали рассматривает свою добычу.
Он вздохнул и в то же время не мог оторвать глаз от блестящего призрака.
Какая красота!
И в этой красоте таился для него ужас.

X. ‘Альбатрос’ жив. Пудель мертв

— Везувий! Везувий! Рибелло! Везувий виден!..
Высокий военный приложил руку ко лбу, чтобы защитить глаза от солнца, которое только что поднялось над горизонтом.
В самом деле, треугольное облако ясно выступало из морской глади.
— Часа через два ‘Альбатрос’ будет в порту.
Рибелло с волнением сел на ящик возле мачты и смотрел, смотрел. Семь лет скитался он по далеким знойным морям вдали от родины, много раз во время страшных бурь, голодовок, сражений навсегда прощался с Италией. И вот опять — Неаполь.
Рибелло вспомнил то утро, когда шел он по дороге, глядя вдаль на приближающийся корабль. А теперь он сам и на том же самом корабле плывет по морю, а может быть, какой-нибудь новый Рибелло бредет в город, глядя на белые паруса и мечтая о работе. И солнце восходит совершенно так же, как восходило тогда, и так же дымится Везувий. Только тогда была осень, а теперь весна, и только он, сам Рибелло, другой, совсем другой.
И нет уже рядом с ним черного друга пуделя. Мирно умер пудель, достигнув преклонных для собаки лет, а ‘Альбатрос’ плывет по морю, и скоро ступит Рибелло на широкие и плоские камни знакомой набережной. Семь лет скитался он по морям, а в Неаполе не был уже лет двадцать. Может быть, уже половину города разрушило землетрясением, может быть, все люди, которых он когда-то знал, давно умерли от чумы, от старости…
Забегали матросы, убирая и свертывая паруса.
Рибелло ведал судовой артиллерией. Пушкари по его команде не раз приводили в ужас диких островитян ‘громом и молнией’, не раз обращали в бегство дерзкого пирата. Но теперь кончены все волнения, все опасности плавания, и вот Неаполь вырастает из вод все такой же — блестящий издали и наверное грязный вблизи. И уже можно разобрать копающихся на пристани людей, голодных, чающих работы. Может быть, эти люди кричат сейчас новому Рибелло: ‘Ступай прочь. Не отбивай у нас хлеб, мужик’. А есть ли у нового Рибелло верный пес, чтоб вцепиться в жирную ногу надсмотрщика?
А старый Рибелло теперь уже не ищет работы. Он знает себе цену. У него есть несколько золотых слитков и целая бутыль золотого песку. Это, конечно, еще не богатство, но и никак не бедность. Да и двадцатилетний военный опыт кое-что значит. С такими усами не бегают за работой, подобрав с голодухи живот. Да, Рибелло не пропал. Он вышел в люди.
Корабль подошел совсем близко, на солнце блеснул крест на Сан-Доменико-Маджоре.
Наверное, Джордано Бруно теперь важный профессор, знаменитый ученый. Чего доброго, он и не признает старого друга. Когда Рибелло покидал Европу, имя Джордано Бруно было известно повсюду. Он заставил-таки многих поверить, что солнце вертится вокруг земли, или наоборот. Рибелло никак этого не мог запомнить.
Якорная цепь заскрипела, загрохотала.
Опять крик, суета. Последняя суета. Корабль остановился.
Чудно было для Рибелло бродить по таким знакомым и вместе с тем чужим улицам.
Но ни одного знакомого лица в окне.
Вот дом, где жила Луиза.
На пороге сидит толстый человек и покрикивает на черномазую ребятню, пускающую лодочки в грязных стоках. Вот и ведьма появилась в окне. Еще жива, совсем не изменилась.
— Луиза, — крикнул ей толстяк, — дай вина, пить хочется, как Иову на гноище.
— Чтоб я тебе, дармоеду проклятому, святой Климент да оглушит тебя…
Рибелло сам едва не оглох. Это Луиза. Та самая Луиза.
Рибелло быстро пошел прочь, словно боясь, что его заставят занять место толстяка.
А жарко было в самом деле. Он зашел в подвальчик, где пахло кислым вином.
В подвальчике сидел только всего-навсего один посетитель и сам с собою играл в кости.
— А ведь это Рибелло, — воскликнул он. — Узнаешь? Я Антонио… генуэзец.
— Помню, — сказал Рибелло.
— Приплыл на ‘Альбатросе’?
— Приплыл. Что нового в мире? О том, что Филипп Второй испанский помер и что Генрих Четвертый в Париже принял католичество, это я знаю. Это нам сказали еще в Гибралтаре. И то и другое меня не тронуло. А в Италии что делается?
— В Италии…
Антонио задумался. Потом он вздрогнул, словно вспомнил, что-то.
— Ты ведь знавал Джордано Бруно?
— Еще бы, — вскричал Рибелло. — Неужели умер?
— Не умер… пока.
— Почему пока?
— Шесть лет томится он в Риме, в тюрьме святой Марии. И говорят…
— Что?
— Одно время он еще колебался, а теперь решился окончательно. Он не хочет отрекаться… Я-то все это знаю, ибо я служил в римской тюрьме. Сейчас меня перевели сюда. Ах! Он добьется того, что его сожгут!
— Сожгут?
Рибелло закричал это так громко, что Антонио схватил его за руку и кивнул на хозяина кабачка.
— Зачем орешь? Ведь он слышит!
Рибелло в волнении выпил стакан холодного вина.
— Слушай, Антонио… А его нельзя… ему нельзя?
— Что?
— У тебя есть в тюрьме святой Марии знакомые тюремщики?
— Ну, конечно, есть. Целый десяток.
Рибелло вспомнил о своем золоте.
— Антонио, слушай, — сказал он, — только слушай внимательно…
И он заговорил так тихо, что как ни вытягивал шею трактирщик, он ничего не мог разобрать, кроме отдельных замечаний Антонио.
— Золотые ключи все отпирают… Парни веселые… И выпить любят.
Рибелло, наконец, умолк и снова выпил вино.
— Только торопись, — сказал Антонио. — До Рима путь не такой близкий. — Рибелло молча пожал ему руку, швырнул на стол монету и быстро вышел из кабачка.
Он прямо направился на корабль, прошел в свою каютку, отпер сундучок и из груды всякого тряпья извлек тяжелый золотой слиток. Он с удовольствием взвесил его на руке.
Через час в лавке ювелира слиток превратился в большую горсть золотых монет, а еще через час часть монет превратилась в серого коня, в седло и сбрую.
Сам Рибелло без труда превратился из артиллериста в кавалериста.
И конь, почуяв серьезного седока, деловой рысью помчался по римской дороге.

XI. Сорок дней

Уже увидев издали купол святого Петра. Бруно понял, что гибель неминуема. Не потому, что он не сможет умилостивить своих судей, а потому, что он не захочет этого сделать. Борьба всей жизни снова встала перед ним. Неужели погубить всю эту борьбу таким жалким унизительным концом. Бруно сам себе ответил на этот вопрос твердо и определенно: нет, не губить. Лучше смерть, чем позор.
Если на первых допросах в Риме он держал себя как-то неуверенно и словно колебался, то это было чисто инстинктивное желание отдалить роковой конец. Он говорил, что ему надо подумать, еще раз переоценить все, что он утверждал, и все, что отрицал. Его не торопили, поверив в искренность его тона. В самом деле, слишком быстрое отречение было бы даже подозрительным и для друзей и для врагов. К Бруно были приставлены опытные в богословских спорах монахи и священники. Он держал себя с ними скромно и осторожно. Он оттягивал по возможности наступление рокового часа, он слишком любил жизнь, даже в темной тюремной келии св. Марии. Смутные надежды жили в его сердце. А вдруг произойдет что-то. Вдруг протестанты пойдут войной ла Рим. Может быть, Генрих Четвертый захочет овладеть Италией. Безумная надежда. Но и скоро рухнула.
Однажды услыхал Бруно из своей темницы радостный звон по всему Риму. Праздника в этот день не было, стало быть, случилось что-то важное и приятное для католиков. Но что? Это объяснил Бруно тюремщик.
— Генрих Четвертый принял католическую веру и объявил ее религией для французов, — сказал он с торжеством. — Бог побеждает всюду врагов своих.
Ликующий звон для Бруно звучал, как погребальный.
В этот день он долго сидел, поникнув головой, и тайный надсмотрщик, наблюдавший за ним, сквозь незаметное отверстие в стене, доложил инквизитору о том, что узник опечален.
Роковой час все приближался.
И наконец с бьющимся сердцем выслушал Бруно постановление священного судилища, прочитанное ему викарием ордена доминиканцев Павлом Мирандолой.
— Потребовать от Джордано Бруно решительного отречения от всех его ересей в перечисленных ниже восьми основных пунктах, дав ему еще сорок дней на размышление.
Тут ничего не было сказано о том, что произойдет, если Бруно не отречется. Но Бруно и не спрашивал об этом.
Сорок дней. Очень много, если ждешь счастья, и очень мало, если ждешь гибели. Размышлять было не о чем. Все уже было решено.
Но, видимо, церковь, все еще надеялась уговорить безумца, добиться отречения, столь нужного ей для доказательства своей силы. Однажды к Бруно явился маленький худой священник с ласковыми глазами и стал уговаривать его тихо и ласково.
— Сын мой, но ведь та истина, в которую вы верите, не перестанет быть истиной от того, что вы от нее отречетесь, а если она от этого перестанет быть истиной, стало быть это вовсе не истина, и тогда можно отречься от нее.
Бруно сразу понял, что это иезуит явился к нему. Это была их система убеждать — их знаменитая казуистика.
— Почтенный Филлиукциисс говорит, например, — продолжал маленький священник, — если ты вчера совершил какой-нибудь поступок, то и говори: ‘клянусь, я не совершал этого поступка’, а про себя думай: ‘сегодня’. Или, тебя обвиняют в убийстве человека, которого ты действительно убил. Говори: ‘клянусь, я не убивал его’, а сам при этом думай: ‘до его рожденья’. Вам говорят, сын мой, признайте, что учения ваши ложны’, а сами при этом подумайте: ‘с точки зрения церкви’. Таким образом, вы и исполните требование церкви и спасете себя.
— А вот если я скажу вам, что вы негодяй, — сказал Бруно, — то знайте, что ничего другого я о вас при этом не подумал..
Иезуитик на секунду смутился.
— Но вы этого не скажете! — проговорил он оправившись.
— Нет скажу: вы негодяй!
— Это не вы говорите, а бес, сидящий в вас.
Он ушел, очевидно досадуя, что не сумел добиться своего.
Считая дни, Бруно вспомнил, как считал он шаги в ту ночь когда убегал из Рима. Но тогда он бежал от смерти, таящейся во мраке, теперь сам шел ей навстречу. И тогда ему было сказано: ‘Беги из Рима, беги’. Теперь уже никто не станет спасать его. Старый Мартино мертв. Антонио, с которым он начал дружить, был переведен куда-то, очевидно вызвав подозрение.
Наконец миновал последний день.
Викарий Павел Мирандола явился в келью к Бруно в тот самый час, в который сорок дней тому назад прочел ему решение судилища. Минута в минуту.
— Я пришел за ответом, — произнес он, еле скрывая свое любопытство.
— Я не отрекаюсь ни от чего, мною сказанного или написанного, — произнес Бруно глухим голосом, — за исключением одного моего сочинения, еще не напечатанного, но, вероятно, попавшего в руки инквизиции еще в Венеции.
— Какого сочинения? — быстро спросил викарий.
— Того, которое я посвятил папе, — ‘О семи искусствах’.
Бруно отвернулся и сел на скамью. Тяжело было ему самому объявлять смертный приговор. А этими немногими словами он осудил себя на смерть.
И это было подтверждено ему в великолепном дворце Мадруччи, куда привели Бруно ночью на заседание священной коллегии.
Бруно встал перед судилищем гордо и видимо спокойно. Он хотел с честью довести до конца свою роль.
Черный секретарь долго и монотонно читал обвинения. Их было много, и каждое из них уже подлежало тяжкой каре. Прочтя обвинение, секретарь сделал паузу, как бы ожидая от Бруно какого-то заявления. Но Бруно молчал. Мадруччи сделал знак продолжать чтение. Секретарь откашлялся.
— А посему означенного еретика Джордано Бруно из Иолы окончательно лишить сана, отлучить всецело от церкви и передать светским властям, дабы подвергнуть его возможно более мягкому наказанию, без пролития крови.
Это означало: сжечь, но самое слово произнесено не было.
Секретарь кончил читать, умолк и потупился. Потупился и сам Мадруччи.
Бруно побледнел, поняв страшный смысл последней фразы.
Он взглянул на колеблющееся пламя витых золоченых свечей, вспомнил, как обжег он себе палец, вытаскивая из огня рукопись, на которую тогда так надеялся и которую так хотел вместе с тем уничтожить. Теперь все это позади, все колебания, сомнения, желания. Впереди только огонь.
И Бруно почувствовал — теперь, когда все кончено, надо как следует проститься с жизнью.
Он собрал все свои силы, чтобы голос не дрогнул.
— Вы произносите этот приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю, — произнес он.
И повернувшись спиной к судьям, пошел к двери смелыми шагами, вспугивая эхо под расписным тяжелым потолком.
Но сердце у него было охвачено ледяным холодом.
То не была трусость. То была как раз величайшая храбрость, которая состоит не в том, что человек не боится смерти, а в том, что человек, боясь смерти, поступает так, как-будто ее не боится.
Всю эту ночь Джордано Бруно дрожал в страшном ознобе, лежа на своей койке, и слезы текли у него из глаз. Но если бы кто-нибудь явился к нему и опять сказал бы: ‘хочешь спастись от страшной смерти путем отречения?’ — Бруно ответил бы:
— Нет.

ХII. ‘Без пролития крови’

В середине февраля уже по-весеннему цветут равнины Кампаньи, и окрестности Рима благоухают первыми цветами и светлою, еще молодою зеленью.
Синьор Пульчи был уже очень стар, но тем более он ценил каждую весну, ибо не был уверен, что доживет до следующей. Он сидел рано утром у порога своей харчевни и глядел на белую дорогу, широкой лентой уходившую в обе стороны. Каждый порыв ветерка щедро приносил ему благоухание из долины, и синьор Пульчи каждый раз глубоко вдыхал чудесный воздух и говорил, улыбаясь: ‘Спасибо, внучек’. Почему-то ветерок рисовался ему в виде резвого внучка, который бегает возле него и приносит ему то фиалку, то дикую розочку. Хорошо, в самом деле, было бы иметь такого внука.
Топот коня вдруг раздался в тишине утра. Кто-то мчался с юга. Мчался, как сумасшедший. Вот уже можно было различить и всадника. Он гнал в карьер серого коня, и слышно было, как тяжело дышал загнанный конь.
— Вот бешеный! — подумал синьор Пульчи.
Около харчевни всадник сразу осадил коня и крикнул хрипло:
— Далеко до Рима?
Скакавший очевидно был военным: длинные усы, выправка, повелительный громкий голос. Конь дрожал, покрытый пеной, едва стоя на своих тонких, словно выточенных художником ногах.
— И не жалко вам коня? — вскричал синьор Пульчи.
— Далеко ли до Рима? — крикнул всадник. — Отвечай, старый черт!
— Ну, если я старый черт, так нечего со мной и разговаривать…
Но всадник яростно махнул рукой и так вонзил шпоры в окровавленные уже бока коня, что синьор Пульчи вскрикнул от ужаса.
Конь метнулся, взвился на дыбы и снова помчался вперед. Но он не проскакал и тридцати шагов, как вдруг остановился и рухнул на землю. Всадник едва успел спрыгнуть с него и удержаться на ногах.
— Ну вот! — воскликнул Пульчи. — Я так и знал. Погубил коня. И какого коня!
При этом он подумал, что, наверное, всадник теперь захочет отдохнуть и поесть, а тогда уж придется ему втридорога расплатиться за ‘старого черта’. Каково же было удивление синьора Пульчи, когда странный путешественник, убедившись, что конь уже не встает, вдруг побежал по направлению к Риму, даже не оглядываясь на своего коня. Очевидно это был в самом деле либо помешанный, либо человек, имевший в Риме слишком важное дело….
Рибелло сначала бежал, потом, устав, быстро шагал к римским воротам. Он задыхался с непривычки. На корабле мало приходится ходить. Вот и ворота, вот развалины дворца Каракаллы. Множество народу тащится в Рим, и у всех на устах слово ‘Кампо-ди-Фиоре’. Кампо-ди-Фиоре — базарная площадь в Риме. Рибелло знал это название и полагал, что идущие кругом люди это торговцы и покупатели, которые торопятся на базар. Он еще раз взглянул на записочку, данную ему Антонио — адрес некоего верного человека, Помпео Варди, охраняющего темницу святой Марии, большого любителя золота. В то же время Рибелло пощупал свой пояс, в котором были зашиты золотые монеты. Все в порядке. Но идти становилось трудно из-за множества людей, которые толкались, торопились, бежали и все в одном направлении — на Кампо-ди-Фиоре. ‘Хорошо быть в Риме базарным торговцем, — подумал Рибелло, — не пропадешь’.
В одной из кривых улиц, где было поменьше народу, остановился Рибелло у ворот и спросил женщину, с раздражением качавшую на руках младенца.
— Здесь живет Помпео Варди?
— Здесь. Да не плачь, чучело! Уймись!
— А где его квартира или комната?
— Да его все равно дома нет!
— А где он?
— На Кампо-ди-Фиоре.
— Черт! Почему это всех несет сегодня на Кампо-ди-Фиоре?
— Он-то пошел по долгу службы, — сказала женщина, тряся младенца, — а вот другие живодеры просто так уж… весело им, видно, смотреть, как мучают людей.
— Каких людей?
— Конечно, синьор, еретики те же люди. И мне кажется, нет радости глядеть, как человек будет корчиться на костре.
— Какой человек?
Рибелло еще ничего не понял, но кровь вдруг отхлынула у него от сердца и пот выступил на лбу.
— Да вот этот — Джордано Бруно… Его же сегодня сжигают на Кампо-ди-Фиоре… Что с вами, синьор?
Рибелло прислонился к холодной стене дома. Ноги и руки у него вдруг ослабели, в глазах потемнело.
— Скоро? — прохрипел он. — Это будет скоро?
— Да, уж все бегут.
Рибелло оторвался от стены и медленно пошел прочь.
— ‘Пьяный, что ли’, подумала женщина и, глядя на людей, бегущих в одном направлении мимо переулка, пробормотала:
— У животные!
По правде сказать, ей очень бы самой хотелось пойти посмотреть на страшное зрелище, но она взялась нянчить младенца богатой зеленщицы, и утешало ее только то, что казненные всегда долго снятся потом и мерещатся по ночам.
Рибелло шел бесцельно и бессмысленно, невольно повинуясь течению толпы. Она все сгущалась вокруг него и, наконец, неотвратимо понесла его и с гулом вынесла на Кампо-ди-Фиоре. Дома, фонари, крыши все было унизано, усыпано людьми, и люди гудели зловеще и грозно.
Посреди площади у высокого каменного столба с цепями стояла телега, и возчики поспешно сбрасывали с нее дрова. Поленья отчетливо ударялись о камень.
— Сухие! — сказал кто-то в толпе одобрительно.
Рибелло стал яростно выбиваться из толпы. Его ругали, пихали, но он, в свою очередь, так страшно толкал всех, ругался, что его кое-где пропустили, и он пошел, сам не зная куда, по какой-то улице уже навстречу людям, спешащим на Кампо-ди-Фиоре.
Он остановился, чтоб отдышаться, возле лавки ювелира. На пороге стоял человек и с тоской глядел на бегущих людей.
— Боже мой, — бормотал он, и слезы блестели у него в глазах.
Рибелло вдруг почувствовал в нем друга.
— Сжигают Бруно — пробормотал он.
Человек, это и был сам ювелир, очевидно, посмотрел на Рибелло и вдруг пожал ему руку.
— Да, да, — пробормотал он.
— Вы знавали его?
— Я? Ах! Синьор… Мы когда-то с ним вместе удирали из Рима… Еще когда был папой Григорий Тринадцатый. С тем папой я был не в ладах. Пришлось удирать. А теперь вот… А, Джордано… Мы с ним земляки. Оба иоланцы.
— Вы иоланец? И я тоже из-под Иолы.
— Я — Пьетро Кампа.
— Знаю это имя.
— Какое несчастье!
Вдруг кругом все заволновалось, гул толпы стал особенно страшен, и раздались возгласы: ‘Идут! Идут!’
Пьетро Кампа отступил в глубину лавки.
— Я не хочу этого видеть, — бормотал он.
Рибелло увидел в конце улицы огромный огненный стяг, и вошел в лавку, дрожа всем телом.
Пьетро захлопнул дверь. Она была стеклянная, и сквозь нее была очень хорошо видна улица. Гул толпы сделался глуше и поэтому страшнее.
Пьетро сел на табуретку и закрыл лицо руками.
Слезы ручьем текли у него сквозь тонкие дрожащие руки.
— Джордано, — шептал он. — Джордано…
— Он сейчас пройдет мимо, — бормотал Пьетро, — он, наверное, взглянет сюда. Я умру. Я с ума сойду.
Рибелло застыл в каком-то тупом ужасе, но он был не в силах оторвать взора от широкого стекла. Люди на улице распластались по стенам, чтобы дать место процессии, и глаза всех уставились в одну точку. По мере приближения шествия гул затихал, и люди превращались в неподвижное изваяние с вытаращенными, немигающими глазами: и мужчины, и женщины, и дети.
Стена противоположного дома вдруг осветилась странным кровавым светом. Такой свет распространился и по лавке Пьетро. Огромный пурпурный стяг появился за окном. От этого стяга и падали кругом такие отсветы. Его несли впереди процессии. Стяг, несомый знаменоносцем, медленно проследовал мимо, и появилась толпа священников в полном праздничном облачении. Их было много, и у всех были одинаковые бритые суровые лица. Вот прошли священники, и появилась одинокая странная фигура. Человек в желтом балахоне, покрытом изображениями чертей. На голове у человека был остроконечный бумажный колпак, на самом острие которого приделана была фигурка человечка, объятого пламенем. Странный скоморох шел медленно, как во сне, и не глядел по сторонам.
— Бруно! — вскричал Рибелло. — Да ведь это Бруно!
Он метнулся к двери, схватился за рукоятку шпаги, но отступил снова, с отчаяньем топнув ногой. А мимо окна теперь тянулись ряды кардиналов и инквизиторов. Впереди шли Мадруччи и Сан-Северино в великолепных красных облачениях и в красных шапках. Потом замелькали конные и пешие стражи. Они удерживали напиравшую со всех сторон толпу.
Рибелло вдруг стало душно, страшно, невыносимо в этом проклятом городе. Он распахнул дверь, выскочил на улицу и помчался снова навстречу людскому потоку, распихивая людей, которых он в это время ненавидел. Он готов был плевать в эти выпученные, жадные глаза, готов был свернуть эти вытянутые шеи. Глухо ударил позади него погребальный колокол. Ему ответил, другой, третий. Все колокола Рима гудели теперь. Процессия подошла к месту казни. Рибелло бежал среди редеющей толпы, а угрюмый колокольный звон словно подгонял его, глухо гудя через ровные промежутки времени.
То жизнь отсчитывала для Бруно последние минуты.
Улица опустела. Рибелло увидел какие-то ворота, ведущие прочь из города. Он устремился по дороге, но как ни бежал он, удары колокола продолжали падать ему на сердце, далеко разносясь в тишине весеннего дня.
Дорога шла в гору, и бежать было трудно. Рибелло задохся, он остановился, с секунду поколебался и оглянулся.
Посмотрел и застыл на месте, ибо ноги вдруг отяжелели у него, а сердце замерло в груди.
Огромный черный столб дыма, медленно разрастаясь, поднимался над Римом. И с каждым ударом колокола вырастал столб все выше и выше. Вот перерос он громаду святого Петра и теперь безраздельно царил над Римом, пополам разделяя синее небо, и внизу, у основания столба, порой пробегали и исчезали призрачные алые отсветы.
— Не пожар ли в Риме? — услышал Рибелло у себя над ухом. — Что это за дым над Римом?
Рибелло с трудом повернул голову. Как сквозь сон увидел он перед собой худого, высохшего заживо монаха в черно-белой рясе.
Черный капюшон наполовину закрывал монаху лицо. Он опирался на посох, видимо утомленный долгой ходьбой.
— Там сжигают Джордано Бруно! — машинально проговорил Рибелло.
Монах вздрогнул так, что капюшон сполз у него с головы.
— Джордано Бруно! — закричал он, воздевая руки к небу. — Сжигают Джордано Бруно!
Рибелло вдруг узнал Августина. Постаревшего, страшного, безумного.
Августин упал на колени, прямо в дорожную пыль, словно ноги подкосились у него.
— Благодарю тебя, боже! — вскричал он, простирая к небу худые, длинные руки. — Благодарю тебя за то, что ты внял моим молитвам и вот казнишь грешника святой своей казнью… Слава тебе, боже, слава тебе!
Весь гнев, который Рибелло в это страшное утро скопил в своем сердце, вдруг взорвался в нем, и уже ничто не могло теперь сдержать его. Рибелло выхватил шпагу и по рукоять погрузил ее в грудь коленопреклоненного монаха, а когда вырвал снова, то кровь широкой струей растеклась по рясе. Августин рухнул, не издав стона и не успев опустить воздетых рук. А Рибелло побежал, размахивая шпагой и кропя кровью белые придорожные тюльпаны…
Когда он, наконец, остановился и, схватившись за сердце, снова оглянулся на Рим, черного столба уже не было над городом.
Только легкое, как перышко, темное облачко тихо таяло среди лазури.
Колокола умолкли.
Рибелло опять побежал и оглянулся.
Все небо было ясно и сине. Рим исчез за холмом, и теперь кругом была только весна. Рибелло хотелось заплакать, но весенний ветерок трепал его кудри и не давал погоревать как следует.
Рибелло вздохнул, вложил шпагу в ножны, сел на древний камень у дороги и стал горевать о своем друге.

—————————————————

С. Заяицкий. Псы господни. Повесть о Джордано Бруно. Для детей среднего и старшего возраста. Обложка и рисунки художника Н. Носова. М.: Молодая гвардия, 1930.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека