Психология русского раскола, Розанов Василий Васильевич, Год: 1896

Время на прочтение: 38 минут(ы)

В.В. Розанов

Психология русского раскола

СОДЕРЖАНИЕ

I. Старообрядчество
II. Духоборчество
Есть две России: одна — Россия видимостей, громада внешних форм с правильными очертаниями, ласкающими глаз, с событиями, определенно начавшимися, определительно оканчивающимися,— ‘Империя’, историю которой ‘изображал’ Карамзин, ‘разрабатывал’ Соловьёв, законы которой кодифицировал Сперанский. И есть другая — ‘Святая Русь’, ‘матушка-Русь’, которой законов никто не знает, с неясными формами, неопределенными течениями, конец которых непредвидим, начало безвестно: Россия существенностей, живой крови, непочатой веры, где каждый факт держится не искусственным сцеплением с другим, но силой собственного бытия, в него вложенного. На эту потаенную, прикрытую первой, Русь — взглянули Буслаев, Тихонравов и еще ряд людей, имена которых не имеют никакой ‘знаменитости’, но которые все обладали даром внутреннего глубокого зрения. К ее явлениям принадлежит раскол.
В нем ясны два течения, точнее — есть две школы: ‘буквенники’, охранители ‘древнего’ благочестия, восстановители целостной ‘старины’ — школа консервативная, и искатели новой святости, ‘духоборцы’ — школа существенным образом творческая, движущаяся. К первой принадлежат два обширных толка, ‘поповщинский’ и ‘беспоповщинский’, с Рогожским и Преображенским кладбищами во главе, их центр — в Москве, требования и протесты их выражены в обширной литературе, они почти не таятся в среде народной, в составе государственном. Численностью, в 50-х годах этого века, они достигали, по официальным сведениям Министерства внутренних дел (Липранди. Краткое обозрение существующих в России ересей и расколов. 1853) — девяти миллионов. Вторую школу образуют бесчисленные мелкие секты — молоканы, бегуны, хлысты, монтаны и другие. Они не имеют столь сосредоточенных центров, численность их гораздо менее значительна, литература менее обильна, и тем отличается от ‘староверческой’, что менее критикует чужое, более утверждает свое, все они таятся, и некоторые, как хлысты, запрещают вовсе излагать письменно учение свое, между прочим по соображению, что закрепленное буквой становится менее живо (‘буква мертвит’). Все эти секты образовались из беспоповщины, и, кажется, именно потому, что, лишенные ‘попов’, имея только ‘наставников’, они вообще лишены были твердого, определенного, канонического руководства и уже естественно оторвались от Православия в безбрежную даль отрицаний и нового созидания.
Нам хотелось бы сделать на этих страницах попытку выяснения психологии обеих школ — их ‘логики спасения’, так сказать.

I. Старообрядчество

I

Раскол, и именно раскол старообрядчества, есть не только не менее, но и гораздо более значительное явление, чем поднятая Лютером Реформация. ‘Cujus regio — ejus religio’, ‘какого государя ты подданный, того государя и веру ты исповедуешь’ — это решение Аугсбургского сейма 1555 года, на котором протестантская половина Германии помирилась с католическою, не только удивительно, но и ужасающе в своей поверхностности, жестокости: человек совершенно пренебрежен, если он не король, не богослов, он принуждаем самими протестантами быть ‘подданным’ не в делах только политических, но и в религиозной вере. С каким страхом, с каким основательным пренебрежением посмотрели бы наши староверы на западные исповедания, если бы они поняли их и знали их историю. Насколько народное глубже общественного, созидание выше разрушения, вера прочнее скепсиса, настолько движение нашего раскола глубже, во всяком случае, серьезнее Реформации.
Всё в этом движении замечательно, и даже то, что оно началось ‘с мелочей’: раскол старообрядчества обнимает собой людей, не имеющих никакого сомнения в истинности всей полноты христианства и всего переданного церковью, для них бессмертие души, бытие Божие — не ‘отвлеченные вопросы’, как для множества из нас: для них это вечные решения, в трепете выслушанные, с трепетом принятые. Можно сказать, раскольники — это последние верующие на земле, это — самые непоколебимые, самые полные из верующих. Для них вопрос может быть о том только, писать ли имя Христа: ‘Исус’ или ‘Иисус’, ходить ли около престола вправо или влево, слагая крест — знаменовать ли Троицу или две ипостаси в Спасителе. ‘Мы еще не решили вопрос о Боге, а вы хотите есть’,— говорил Тургеневу Белинский, и Тургенев удивленно комментировал: ‘Какой это был идеалист!’ ‘Грановский любил, оставаясь наедине со мной, затрагивать в разговоре религиозные вопросы: моя твердость в вере, видимо, нравилась ему и даже его трогала’,— рассказывает С.М. Соловьёв в своих ‘Записках’. И они все умерли по метрике ‘православными’ и по-православному были погребены, они, конечно, ‘служили’, как православные. Не таков раскол: вы прибавляете йоту к святому имени Иисуса, когда Он сказал: ‘Истинно, истинно говорю вам, небо и земля прейдут, а слова Мои не прейдут!’ Им говорят: ‘Это — все равно’. Но чтобы показать, что это ‘не все равно’, они идут… не в великолепные аутодафе, для любования народного, для памяти истории,— нет, в архангельских сугробах они уходят в лес, в болото, и горят в срубах, с верой: ‘Небо и земля прейдут, но слово Его не прейдет’.
И преходят земля и небо, а они не поддаются в ‘йоте’…
Нет, это — явление страшное, это — явление грозное, удивительное явление нашей истории. Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: ‘Во что же вы верили, от чего вы никогда не отреклись, чему всем пожертвовали?’ — быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на ‘просвещение’, то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: ‘Вот некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…’

II

Чему? По составу церковного учения, которое мы исповедуем и от которого отречься не можем, да и не хотим,— заблуждению. Вот где тайна, где узел вопроса. Люди неизмеримо лучше вас, в деле неизмеримой ценности, через рвение сохранить в нем йоту — отпали от нас, эту йоту нарушивших в их глазах. Они отвергли вовсе нас и с нами всё наше вероучение, а оно для нас истинно. Если мы, признав всё это, все эти споры — ‘несущественными’, уступим им, как отчасти сделали, непоследовательно и неискренно, в так называемом ‘единоверии’, мы только еще больше, еще глубже упадем в их глазах, станем совершенно в их глазах презренными. Соединения никакого не произойдет: они останутся тем, чем были, — с ‘йотой’ и негодуя на нас именно за уступчивость еще гораздо страстнее, чем негодуют теперь.
Признать их равнозначащими с протестантами и католиками значит признать их для себя внешними, чего еще нет, значит собственных детей своих оторвать от своей груди и понять вдруг как чужих, как посторонних, как пришельцев. Это слишком ужасно, это — чрезмерное горе, которое мы отодвигаем.
Поверим ли мы, что несколько миллионов людей гонятся за веру без основания, гонятся за веру землей, которая за веру никого не гонит? Но страшный факт совершился: дети наши, лучшие наши дети, восстали и отпали от нас, и мы не верим, чтобы это было окончательно. Замечательно: втайне преследуя раскол, официальная власть по внешности игнорирует его, она затаивает факт значительнейший, чем Реформация,— в кучу дел одного из департаментов. Она себя обманывает, она говорит всем наружу: ‘Нет дела, так — маленькое, в пуке бумаг такого-то Департамента’, хотя все ясно напоминают, что это ‘дело’ объемистее 12-го года. Но там наша слава, там — наша мощь, здесь — бедствие, домашняя рана, которую мы залечить не умеем, что-то вроде вопроса о законнорожденности, о венчании без свидетелей, которого, быть может, и вовсе не было: семейная тайна, которую признать формально мы не можем и пугливо прячем от публики позорную метрику.
Мы всё еще ожидаем, что рана как-нибудь залечится, чудом, целящими силами организма, смирением их, благоразумием нас — кто знает, кто может предвидеть исторические судьбы? Но ее вскрыть перед позорищем света, ее признать незалечимой и окончательно установившеюся — мы не можем, — пусть будет оказано этой немощи некоторое милосердие.

III

Замечено, что всюду, где дети раскольников посещают общую школу, они сливаются с православной средой, перестают быть ‘раскольниками’. Не нужно обманываться этим,— нужно этот факт понимать точно: нельзя предположить, чтобы, пройдя двухклассное министерское училище, дети получали развитие более высокое и гибкое, чтобы они становились ‘просвещеннее’, нежели, напр., братья Денисовы, авторы знаменитых ‘Поморских ответов’. С тем вместе они оставляют раскол без всяких, собственно, церковных споров, без обсуждения особенностей, разделяющих церковь дониконовскую от послениконианской. Повторяем, этот факт нужно понимать точно: они теряют вкус к ‘йоте’, теряют ее понимание, для них тускла становится страница, на которой мелькают эти ‘йоты’, и глух смысл всей книги. Они входят в ту психическую атмосферу, в которой живем мы — мы, для которых всё это — ‘несколько отвлеченно’.
Между тем как школа без споров ‘преодолевает’ раскол, споры самые упорные против него и со стороны самых компетентных людей никогда и ни к чему до сих пор не приводили, кроме единичных обращений. Причина этого кроется в различии, так сказать, самих методов умствования раскола, с одной стороны, господствующей церкви — с другой. Как и всякая церковь, даже всякое учение христианское, православие и раскол имеют равно задачей своей спасение души, угождение Богу. Но в то время как церковь ищет правил спасения, раскол ищет типа спасения. Первая анализирует, она размышляет, учит, она выводит, умозаключает, она говорит: вот это спасает, вот чем оправдались перед Богом св. Сергий, св. Алексей, Петр, Иона, остальное в их деятельности несущественно и к спасению не имеет отношения. Она, таким образом, отделяет частное, личное, отбрасывает подробности, к своему времени относившиеся, и оставляет в составе своего учения и своих требований от христианина одно общее, как средства спасения она предлагает посты, молитвы, канонически правильные книги, и притом лучшей редакции, критически проверенные. Раскол, этот ‘грубый’ раскол, который нередко нам представляется последней степенью ‘невежества’, действует по закону художественного суждения: к чудному, святому акту спасения, к этому акту, в котором мы так мало понимаем, которое устраивает Бог,— а уж, несомненно, акт этот был дан святым, об этом свидетельствуют их мощи, и чудеса, и видения,— как подойти с умственным анализом? как его расчленить и сказать: вот это было существенно, необходимо для спасения, а то, другое, — побочно и достойно забвения. Раскольники не отделяют святости от святого человека, они как бы снимают маску с драгоценных его мощей, точнее, со всей его живой личности, во всей полноте его деятельности и мышления, в его молитвах вот по этим книгам, в его пощении вот в эти дни, в его хождении вот так, в манере говорить, думать, поучать,— и усиливаются себя, свою душу, свою деятельность влить в полученную таким образом форму. Типикон спасения — вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда, в отличие от summa regulorum [сумма правил (лат.)], которою руководится наша, да и всякая, впрочем, церковь. Раскол полон живого, личного, художественного, он полон образа Алексея Божия человека, а не размышлений о поведении и способе, какими спасся Алексей Божий человек, его основное чувство — восхищение, любование, так сказать, мотив зрительный и нисколько не теоретически выведенный. Отсюда кажущаяся столь ‘тупой’ забота раскола о ‘подробностях’, вечное его усилие — повторить, воспроизвести, требование удержать ранее бывшее, его поиски букв, способов движения, символов, знаков, обобщая, скажем: забота спасти неразрушенным образ святого жития, уже человеком испытанный и Богом благословенный. Известно, что мало-помалу раскол дошел до величайших отрицаний, до отвержения священства, таинств, полной нетовщины, и это в вечных усилиях найти древнее, правильное, целостное христианство. Это мы должны понимать как чисто художественные в основе и в то же время полные святого чувства гневные порывы истребить всякую найденную форму спасения, если в ней сомнительна хоть одна черта, неверна, недостаточно древня, неточно удостоверена,— нечто подобное тому, как мы рвем целую страницу, видя в ней неправильно написанное слово, или как скульптор разбивает статую, видя дурно сделанную в ней подробность. Во всяком случае, чувство цельности, образности в высшей степени присутствовало при этих бурных взрывах, которые лежали в основе раскольничьих трансформаций. Раскол полон глухого отчаяния: без ‘йоты’ так же нельзя спастись, как и без целой книги, без цельной формы жития древних подвижников, с этими осколками утраченных форм их житий, с рознятыми на части и полурастерянными элементами их несомненного спасения,— как прийти к Богу, как уберечь себя в мире?
Отсюда не только безуспешны, но и так раздражительно действуют даже на постороннего споры и ‘собеседования’ с ними, как в дни текущие, так и в древние, начиная со знаменитого спора в Грановитой палате, перед царевной Софьей. Ясно для всякого наблюдающего, что здесь в споре что-то не условлено, не оговорено, что тяжущиеся стороны лишены общей почвы и, как я сказал, не имеют одного ‘умоначертания’. Раскольники начинают спор уже с априорным чувством вражды и насмешки над хотящими их увещевать, они приходят вовсе не затем, чтобы убедиться, узнать, они не хотят рассуждать — они хотят сами не столько убедить, сколько оскорбить этого ‘щепотника’, который так хорошо развивает свои ‘доводы’, и между тем сам так непохож: ни на св. Алексея, ни на св. Петра, Иону, других… который оскорбляет их самым видом своим и раздражает их воображение, все им понятные способы мышления самым методом суждений своего греховного и слабого ума, с которым он думает вознести над праведными ликами и в них победить любовь к этим ликам.

IV

Но если бесплодны эти споры, эти умствования, почва которых неощутима для раскольников, сила которых для них недействительна, то есть иной и более верный путь залечить разверзшуюся рану в народном и церковном теле нашем. Вспомним слова Моисея, сказанные Богу, готовому проклясть народ, плясавший перед тельцом сейчас после того, как ему даны были скрижали Завета: ‘Господи, если их проклянешь, и меня прокляни, ибо не хочу разделяться с народом моим’. Если, с нашей точки зрения, раскольники канонически и заблуждаются, мотив их блужданий даже и канонически правилен: желание ни в чем, ни ради чего не отделяться от благочестивых предков и в будущей жизни имеет часть общую с ними, а в здешней — перенести всё, что перенесли они. Любовь, завитая в этом движении, это чувство восхищения, этот порыв воспроизвести, повторить — правильны и почтенны. Их недоверие к умственным выводам имеет также за себя многие основания: мы начали сопоставлением нашего раскола с протестантизмом: весь проникнутый ‘интеллигентностью’, протестантизм через три века дошел до совершенного почти отрицания христианства, самые высокие, самые благородные умы в нем, как Неандер, не находя точки, где мог бы остановиться их умственный анализ, впадают в безбрежный скептицизм, в неясно выраженный, но глубоко и мучительно чувствуемый атеизм. Всё христианство становится для них предметом археологической любознательности, это — древность, которую они рассматривают с любопытством Дионисия Галикарнасского или с авторитетом Нибура. Раскол всю эту древность, всё множество ее подробностей, ‘мелочей’, ощущает как совершенно живую, как продолжающую существовать еще и в наши дни, даже как единственную истинную реальность, к которой, не ошибаясь, мы можем привязать свое сердце, приковать свое внимание. ‘Новый год начинается с 1 сентября, 1 сентября мир был создан, когда уже яблоки были поспевшими, отчего и Ева соблазнила Адама поспелым яблоком’ (Кельсиев, 1, 75), — этот вывод, конечно, не имеет никакой силы для нашего ума, но и многоученый Неандер позавидовал бы свежести чувства, которое бьется под этим выводом ума. И если бы его спросили: что же ближе к христианству — необъятная ли ученость, какой он обладает, но подернутая смертью скепсиса, или это младенческое неведение, исполненное жизни? — конечно, он ответил бы: оно, эта незнающая вера, этот ошибающийся порыв. Именно силой анализа, которым обладает наше богословие, оно может различить в расколе неверное содержание от верного метода, неправильность выводов от правильного мотива. Можно залечить нашу историческую рану не победой, не ‘искоренением’ раскола, на что напрасно надеяться — это показали два века борьбы,— но вдумчивым отношением к нему, признанием той почвы, на которой он стоит, того метода, которым он руководится. Мы сами должны податься в сторону древнего типикона, из форм которого не можем ни выманить, ни выгнать раскола. Сохраняя всё учение своей церкви — истинное учение, превосходящее то, которое содержится в расколе, — мы можем, наряду с анализом, дать больше места любованию, созерцанию, восхищению, жажде воспроизвести без поправок, без умствований, что всё составляет метод раскола. Во всём церковном быте, в укладе жизни общественной, в порядках жизни государственной не невозможно приблизиться к тому, что очевидно, составляет мучительную жажду раскола: к целостному бытию, первый прообраз которого заключается в священных книгах Ветхого завета, указующие правила — в Евангелии, некоторое осуществление — в древнерусской жизни или, по крайней мере, в том идеале, который предносится перед ее духовными очами и с которым не имеет ничего общего тот, который предносится теперь пред нашими. Как только священна станет для нас древность, священно подражание, раскол ощутит у себя общую почву с нами, он сам подастся в своих мнениях, уступит то, что мы основательно считаем в нем нелепостью. Завяжется взаимное понимание, не раздражая, мы получим средство проникнуть в глубь его ума, он почувствует наши ‘доводы’, когда перестанет негодовать на наш вид.
Но пока мы немощны, доколе мы — пугливые овцы, боящиеся всякого отвыклого шага, пусть наши братья не сетуют на то, что мы их ‘гоним’, не даем им ‘равноправности’, одинаковой с католиками, протестантами, даже с муллами и ламами. Повторяем: дать им это — значит отсечь их окончательно от своего тела, а мы хотим быть с ними. Наконец, это значило бы и для себя потерять великие чаяния в будущем, ибо церковный собор есть только отодвигаемое, но сохраняемое средство исцеления для них и нас, а ‘расколовшись’ окончательно, мы потеряли бы главный мотив для него, мы, вероятно, уже никогда бы не ‘собрались’. Итак, хоть отрицательно, хоть в мучительных ‘гонениях’ и ‘преследованиях’, мы еще продолжаем хранить с раскольниками целительную связь, мы их сберегаем для ‘святой’ Древней Руси, мы себя прикрепляем к этой Древней Руси.

II. Духоборчество

I

Уже в начале XVIII века св. Димитрий Ростовский в ‘Розыске о Брынской вере’ записал такое странное толкование Евангелия некоторой частью им наблюдавшихся раскольников: они говорили, например, что в известном рассказе о беседе Спасителя с самарянкой ‘дела не было, а притча есть. Самаряныня — это душа человеческая, кладезь — крещение, вода жива — дух святой, пять мужей — пятеры книги Моисеевы’. ‘Лазарево воскресение не было-де ‘в деле’ (т.е. как факта его не было), но притча есть. ‘Лазарь-бо боляй, толкуется: ум наш, немощию человеческою побеждаемый. Смерть Лазарева — грехи. Сестры Лазаревы — плоть и душа, плоть — Марфа, душа — Мария. Гроб — житейские попечения. Камень на гробе — окамененье сердечное. Обвязан Лазарь укроями — пленницами духовными ум связанный. Воскресение Лазарево — покаяние от грехов’.
Вдумаемся в этот отрывок, и мы заметим в нем поворот духовный, диаметрально противоположный направлению, в котором шли ‘буквенники’. Факты, в Евангелии переданные,— история спасения рода человеческого, там записанная,— как бы бледнеют здесь, затуманиваются перед духовным взором читающих, искупление, как совершившийся факт, как твердая опора позади нас, из которой мы исходим, на основании которой индивидуально каждый из нас спасается,— не ярко ощущается, пройдет немного времени, еще поколение сменится, и станет возможно понимать это искупление как задачу, как работу духа, как факт, продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями. Что такое Евангелие, как не посох, на который мы опираемся, бродя и ища этого спасения? Это — собрание небесных глаголов, святые строки, под которыми мы должны разгадывать подлинную мысль Саваофа. Главное — объект спасения, я сам, моя грешная душа: об этой овце погибающей писано Евангелие. Внимание отходит от писаной книги Божией, оно скользит по ней каким-то боковым рассеянным взглядом, и всей силой падает внутрь другой, не писаной, а созданной, вещной книги Божией — самого человека. Вот — загадка, вот — книга, которая испорчена первородным грехом, в которой истинное сплетено с ложным, святое с лукавым, свет с тьмой и правильный текст которой нужно и предстоит восстановить при помощи писаной Божией книги, где нет лукавства. Таким образом, задача послениконианских времен, понятая ‘староверчеством’ как задача спасения древних книг и обряда, древнего типа святости,— преобразившись и одухотворившись, выразилась здесь как задача огромной внутренней работы. В следующем духоборческом стихе ясно высказался этот разрыв с преданием, это отпадение от буквы, неопределенность новых наступивших блужданий:
Стечемся, братие,
Во храм нерукотворный.
Поклонимся духом
Истинному Богу.
Он един услышит нас,
Явит нам спасение,
Проявит милость многу
На свое творение.
Возопием, братие,
Мы устами духа:
Услыши нас, Господи,
Не затвори слуха!
Сотворивый разумом
Весь мир, всю природу,
Даруй нам, рабам твоим,
Вечную свободу.
Да внемлем словам Твоим,
Разумным слухом,
И летим к Тебе, Боже,
Свободным духом.
Да ищем в премудрости
Мы Твоей познанья,
Не лиши рабов Твоих,
Боже, упованья.
стихе мы ясно чувствуем потерянной почву Православия, почву церковного строительства, уже имевшего место восемнадцать веков. Прекрасные, благородные усилия, которые, мы ожидаем, оборвутся…

II

В усилиях, которые человек делает к спасению, он помогает действию над собой благодатных сил Божьих. Он должен возбуждать в себе эти душевные течения и искать для этого возбуждения средств, не пренебрегая даже физическими, если б они нашлись, и, раз возбужденные, эти течения движутся, как и благодатные, смешиваясь с ними, им родственные, к ним близкие. Вот точка отправления ‘Божьих людей’, ‘пророчествующих’, генетически связанных с покойными, созерцательными ветвями духоборчества, как молоканство {В исследованиях, по поручению правительства сделанных, не раз указывается, что ‘есть какая-то связь между хлыстовщиной и молоканством’. Но это связь психологическая, а не фактическая. }, которое удержалось на первоначальной, неопределенно-общей ступени духоборческого искания. Самая узкая, но и вместе страстно-глубокая ветвь духоборчества, порвав почти всякую связь с христианством и только обнимая имя Иисусово, бросилась в головокружительную бездну нового религиозного созидания. Она потеряла границу между человеческим и Божеским, Бог перестал быть для этих людей ‘премирным’ (термин отцов церкви Александрийской школы), Он приблизился. Он обнял дух человеческий, встревоженный, взволнованный, и вот — ‘пророчествующие’. Слова Иоиля: ‘И будет дни, глаголет Господь, излию от духа Моего на всякую плоть, и прорекут сынове ваши и дщери‘, они чувствуют — эти слова сбылись, сбываются. Понятно слишком, что наша завещанная древностью литургия, эта фактическая литургия, где всё есть установленное действие и каждое действие есть воспоминание бывшего факта, не могла бы ничего выразить у них, перестала быть им нужною, так же как перестали быть нужными и что-нибудь выражающими и формы нашей молитвы. Для нас молитва есть обращение к премирному Богу, это — моление, которое будет услышано или не услышано: мы остаемся при нем пассивными или, по крайней мере, в страдательном положении, для них — это общение с Богом, это слияние сил своих с Божескими, некоторое состояние экстаза, исполнение движения. Отсюда возникновение, естественное развитие так называемых ‘радений’ — явления, столь невыразимо странного, на наш взгляд,— у христовщины (в просторечии называемой ‘хлыстовщиною’). Радение — то же, что работа, труд, движение, в религиозных целях совершаемое, ‘работа Израйлева‘, как называют эти радения сами ‘хлысты’. Общины, или ‘братства’, хлыстовские, очевидно, чувствуя странность своего положения среди Православия, как бы смещенность свою с его почвы, которую, однако, они продолжают любить и чтить, называют себя ‘кораблями’ — характерное название, выражающее чувство разобщения с морем остальных людей, среди которого они одиноки не столько в вере, сколько в способах верить, думать, уповать, молиться, в самом методе спасения. На так называемых ‘корабельных радениях’, т.е. общих, куда собирается всё братство, всегда в ночь перед большим праздником, нашим православным праздником, они после торжественного пения опять нашего православного канона: ‘Бого-отец убо Давид пред сенным ковчегом скакаше играя, людии же Божий святим образов сбытие зряще, веселимся божественне’ (поется на Св. Пасхе) — уносятся в вихре головокружительной пляски. Удивительно наблюдать сочетание этих оборванных кусков Православия с потоком религиозного конвульсионерства, не имеющего ничего общего ни с одной христианской церковью, — эту память, которая лепится к своему прошлому, историческому, и, очевидно, не в силах была противостоять новым порывам. В длинных и широких белых рубашках — символ ‘убеленных’ одежд, о которых говорится в XIV главе ‘Апокалипсиса’,— они прыгают, трясутся, кружатся (неизменно ‘посолонь’, как в дониконовской церкви), кружатся то в одиночку, то ‘всем кораблем’, то образуя фигуру круга, то — креста, до изнеможения, до полного упадка сил, после которого ‘шатаются, как мухи’. Без сомнения, как всякое чувство в нас вызывает движение, так и обратно — движения, по крайней мере некоторые, особенные, могут если не зародить, то усилить уже имеющееся чувство, ускорить его темп и, следовательно, напряженность. Кружение, как средство довести до величайшего напряжения религиозно-вакхический экстаз, было, вероятно, постепенно найдено, ‘открыто’ хлыстами и нисколько не было заимствовано ими от малоизвестных древних сект. Таковы были ‘галлы’ и ‘корибанты’, буквально — ‘головотрясы’, в позднюю греко-римскую эпоху, у римлян — коллегия жрецов-‘салиев’, то есть ‘скакунов’, и еще ранее подобные же религиозные пляски исполнялись в Древней Финикии и Сирии. Мы назвали это религиозно-вакхическим экстазом, действительно, роль опьянения испытывается ими при этом, как это простодушно выражается крестьянами-хлыстами: ‘То-то пивушко-то, — говорят они после радения и поясняют посторонним: — Человек плотскими устами не пьет, а пьян живет‘. Если мы вспомним, что сущность учения ‘христовщины’ есть аскетическое воздержание от мяса, вина и брачных отношений, мы слишком поймем необходимость и как бы невольность этих психических опьянений. Связь их, собственно, с ‘пророчеством’ ясна из того, что всякий, кому указывает наставник или кто сам хочет стать на святой круг, т.е. начать пророчествование перед ‘кругом’ {То же, что ‘круг’, ‘рада’ у казаков, происхождение слова, очевидно, южнорусское. Можно высказать предположение, что как Кондратий Селиванов, изобретя скопический акт, стал ‘богом’ у некоторой части хлыстов, так Данила Филиппович был обожествлен всею сектой хлыстов, собственно, за изобретение опьяняющего кружения, положившего начало их секте.} братьев и сестер, предварительно непременно кружится, очевидно, возбуждая себя. Приведем для характеристики их религиозных представлений следующую песню хлыстов-скопцов:
Царство, ты Царство, духовное Царство!
Во тебе, во Царстве — благодать великая:
Праведные люди в тебе пребывают.
Они в тебе живут и не унывают,
На Святого Духа крепко уповают…
…………………………………………….
В том ли во Царстве сады превеликие,
В тех ли во садах древа плодовитые.
…………………………………………………..
Растите ж вы, древушки, и не засыхайте,
Белыми цветочками всегда расцветайте,
Вы, цветы, цветите до Царства Небесного.
Будьте вы, древушки, первые во саде,
Будьте во главе во Царстве Небесном,
Будьте вы любимы Отцу и Сыну,
Отцу и Сыну и Святому Духу!
Круг, в котором вертятся Божьи люди, они называют вертоградом, а составляющих его братьев и сестер — ‘вертоградными и садовыми древами‘. В песне образно представляют они себя и свое отношение к Небесному царству.

III

Духоборчество закончилось в скопчестве — секте, которая возникла в 60-х годах прошлого века среди ‘хлыстов’. Слишком много сошлось течений в нем, которые все подводили к заключающейся в этой секте мысли, чтобы она могла не появиться позднее или ранее. И прежде всего —возвеличение человека: средоточение постоянных восходящих и нисходящих религиозных токов, вечно ожидающий на себя ‘излияния св. Духа’, предсказанного пророком Иоилем и подтвержденного ап. Петром ‘всякой плоти в последние дни’, он мог не только принять свои экстазы за подлинно бого-вдохновенные, но и почувствовать, что эта боговдохновенность течет из него самого, что он сам есть источник Божеского или близкого к Божескому. Отсюда странные, невероятные представления, бродившие уже у Божьих людей еще в середине прошлого века. Сходясь, они испытывали силу духа друг друга — не забудем, что это совершалось в среде простого крестьянства,— вот среди людного собрания, ‘корабля’, раздается удар по лицу: окровавленный ‘брат’ не только удерживается от ответа, но и подставляет ‘другую ланиту’, исполняя точно слова Евангелия. Чем большее может перенести Божий человек — тем более полон он божественных сил. Сшибленный с ног, слыша нестерпимую обиду в слове, он молчит, чтобы назавтра иметь возможность гордо сказать обидчику: ‘Мой Бог больше’, т.е. во мне больше, чем в тебе, Бога. Иногда это выражалось даже в словах:
Я — больше Бог‘.— ‘О, и куда же твой Бог велик!’ — говорила Селиванову, еще безвестному бродяге, одна ‘пророчица’ хлыстовского ‘корабля’, которая вступила с ним в род духовного состояния и была побеждена. Отсюда — необыкновенные знаки внешнего почитания, какие оказывали при встрече друг с другом эти люди. ‘Брат’, встречая где-нибудь ‘брата’ или ‘сестру’,— если не было никого посторонних — крестился и клал земной поклон ‘перед образом и подобием Божьим’. Представление о богоподобности человека было, таким образом, уже вполне развито в среде ‘Божьих людей’, откуда вышло скопчество, оно было вполне там привычно: они все были маленькие ‘божки’ и не были вовсе поражены, когда, затмевая их, отметая их ‘пророков’, среди них поднялся ‘большой бог’, сам ‘Спаситель Иисус Христос’ {В ‘Страдах’ Селиванова (род автобиографии) можно видеть, до чего скопческая мысль стала тотчас понятна хлыстам и вместе испугала их, до чего почувствовали они беззащитность свою против этого вывода из собственных психологических посылок: они хотели его убить, его — искалеченного ‘молчанку’, донести на него властям, и в то же время провозгласили его ‘богом над богами, пророком над пророками’.}.
Далее — идея аскетическая, собственно скопческий акт. Та ‘вечная свобода’, о ‘даровании’ которой просят духоборцы в приведенном выше стихе, не имеет ничего общего с именем свободы, которое употребляем мы. Их ‘свобода’ — это свобода духа от телесных уз. Ради нее они ‘вертятся’, и тогда душа воспаряет на крыльях — они ‘пророчествуют’, но это — экстаз, момент: он прошел, и душа снова в узах тела. Естественно, могла и должна была возникнуть мысль о длительном средстве освободиться от этой тягостной оболочки, от вечно язвящего, кусающего, живого греха, который мы носим в своем теле. И ‘радение’ — тоже физическое средство, уже найденное, могущественное, но только минутное. Внешнее искажение себя — оно близко, оно ходит около всякого конвульсионерства, если последнее есть средство, усилие к экстазу. Наконец, последняя идея — вторично нужного и возможного ‘искупления’. Мы уже сказали, как бледно, слабо духоборцы ощущали всякий факт и ярко чувствовали надежду. Вследствие этого вся Библия и Евангелие осветились для них как одно великое пророчество, как зов или как прообраз внутренних духовных отношений в человеке: не было беседы Иисуса с самарянкою ‘в деле’, не было вшествия Иисуса в Иерусалим, воскресения Лазаря — были только ‘притчи’. Итак, весь акт искупления, уже совершившийся, который они не смели отвергать, поблек для них в себе самом и от этого именно осыпался в своих подробностях. Имя Иисуса было постоянно на их устах, все собрания хлыстов открывались и до сих пор открываются этой песней: Дай нам, Господи, к нам Иисуса Христа.
От имени постоянно призываемого Христа и, до известной степени, от этой песни, которой они придают необыкновенный мистический смысл {Хлысты, равно как и скопцы, уверены, что эта песня (довольно бессвязный набор слов) есть та самая неповторимая ни для кого песня, которую, по ‘Апокалипсису’, поют старцы перед престолом Божиим, они уверяют, что, кроме самих льютов (и скопцов), этой песни пропеть, как нужно, никто не может, и даже не может всякий, уже вышедший из их секты. }, они получили самое имя ‘христовщины’. Но это — именно Иисус, о котором они говорят к Богу: ‘Дай! Дай!’ — неисследимо перенесшийся из прошлого в будущее, из факта в ожидание, и это напряженное ожидание разрешилось.

IV

Брак есть не только таинство, но и величайшее из таинств: рождаясь, умирая и наконец вступая в брачную, т.е. глубочайшую связь с человеком и человечеством, каждый из нас подходит к краю индивидуального бытия своего, он стоит на берегу неисследимых оснований личного своего существования, понять которые никогда не может и только инстинктивно, содрогаясь и благоговея, ищет освятить их в религии. Вот почему не свята и не истинна всякая церковь, которая не понимает этого акта именно как религиозного таинства,— и, наоборот, религия, церковь, секта настолько открывает свою содержательность, насколько глубоко и проникновенно смотрит на этот акт. Скопчество поэтому есть отрицание всего священного: это есть другой полюс не только христианства, но и всех религий. Нельзя достаточно отвергнуть, достаточно выразить отрицательных чувств к нему: всё человечество, вся тварь Божия должны бы восстать на него и выбросить, как величайшее свое отрицание, как некоторое nefas [беззаконие (лат.)], одна мысль о котором приводит в содрогание. Оно должно быть сброшено именно как мысль, как представление, как возможность, и не только с человека, но и со всякого животного. Скопить — это ругаться над природой, и человек, как господин ее и покровитель, должен бы не только не допускать его в себя, в свой род, но и не допускать его ни до чего живого. Если вносимы были некогда войны в целях уничтожения невольничества, по простому чувству отвращения к нему, насколько более оснований внести оружие для освобождения стран от этого беззакония (восточные евнухи), перед которым рабство есть сама святость и человеколюбие.
Тем ужаснее, что между 60-ми годами прошлого века и 1832 годом оно разыгралось у нас. Мы уже сказали, что оно представляет собой апогей духоборчества, что все течения в ‘христовщине’ сошлись к тому, чтобы произвести его. Приведем несколько мест из ‘Послания’ основателя секты, из которых ясно станет, что собственно скопческий акт только заканчивает общие духоборческие настроения. Заметим, что леностью он называет плотское вожделение, ясно разумея здесь не один физиологический процесс, но всякое влечение к красоте, всё ‘прилепляющее’ к себе человека, а самое оскопление он называет чистотой.
…’Берите все истинного Отца нашего крепость, чтобы ни малейшая не одолела вас сладость греха. Многие от пагубного вожделения Учители учительства и Пророки пророчества, Угодники и Подвижники своих подвигов лишились, не доходили до Царства Небесного. Все они лишились вечного блаженства, которое истинный ваш Бог Искупитель обещал любящим его и соблюдающим чистоту и девство. Ибо единые девственники предстоят у Престола Господня {Намек на начало 14-й главы ‘Апокалипсиса’, вообще образующей, конечно, при ложном понимании, закваску скопчества, мы приведем здесь эти важные слова: ‘И взглянул я, и вот Агнец стоит на горе Сионе, и с Ним 144 тысячи, у которых имя Его написано на челах. И услышал я голос с неба, как шум от множества вод и как звук сильного грома, и услышал голос, как бы гуслистов, играющих на гуслях своих: они поют как бы новую песнь пред престолом и пред четырьмя животными и старцами, и никто не мог научиться сей песни, кроме сих 144 тысяч, искупленных от земли. Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники суть, это те, которые следуют за Агнцем, куда бы он ни пошел. Они искуплены от людей, как первенцы Богу и Агнцу, и в устах их нет лукавства, они непорочны пред Престолом Божиим’.}, а чистые сердцем зрят на Бога Отца лицом к лицу {Намек на заповедь блаженства в Нагорной проповеди Спасителя: ‘Блаженни чистые сердцем, яко тии Бога узрят’.} Чистота же есть от всяких слабостей удаление, как-то: в начале от женской лености, а потом от клеветы и зависти, от чести и тщеславия, от гордости и самолюбия, от лжи и празднословия, словом, чтоб от всех пороков и слабостей сердца ваши были чисты и совесть ни в чем не была бы замарана. Имейте всегда перед собой целомудрие, и оное состоит также не в одном слове, но заключается в нем многое, а именно: дабы и ум ваш был от всего свободен и на всем непоколебим, во всяком случае был бы цел и здоров, — и ниже сердце свое занимать какою-либо видимою суетой, или умом и сердцем прилепляться к тленному богатству, а равно и к лепости… Преклоните головы и обратите сердечные ваши очи внутрь себя, и уразумейте: какая польза именоваться Христианином, а жить крайне нехристиански, отвергнуться от мира и потом паки миру подражать, и в таковых же слабостях и неразумении пребывать? О, страшно о таковых изрещи, и утробушка моя болит о всех грешных, что через нерадение и слабость лишаются вечного блага и вечного царствия… Предохраняю вас от всех слабостей и лепости: от ней и в прежние времена многие тысячи праведных душ погибли, и великих Угодников и Столпников женская леность свела в муку вечную. Еще прежде говорил вам и ныне напоминаю: не судите друг друга, а един судья у вас Отец Искупитель, вы же между собой имейте любовь, совет и согласие, плевел и клеветы друг на друга не чините, а каждого покрывайте своею добродетелью. Ибо любовь многие пороки покрывает и на оной основана церковь Христова, а без любви пост и молитва и прочие подвиги ничто же есть. А по сему призирайте сирот и питайте видимым хлебом, а паче призрите самого Господа внутренним белением, слезами и воздержанием…’
Так писал эту, в своем роде ‘Крейцерову сонату’ также апостол чистоты и любви, он считал себя реформатором, но только не общеморальным, а религиозным. Он ясно понимал, что нечто завершает, что достиг того, что ранее его не было никем достигнуто: ‘благодать (т.е. учение) у них чистая, да плоти коварные’, говорит он о всех прежних, до него бывших учителях, и еще в другом месте — определение: ‘У старых учителей и пророков благодать была по пояс, а я принес полную’. Так этот тульский мужик, села Столбова, Писание читавший, но писать не разумевший {‘Послания’, равно как и ‘Страды’, род автобиографии, записаны учениками его со слов, но буквально.}, понимал себя. В конце ‘Послания’ своего, во многих отношениях замечательного, он объективирует себя и чрезвычайно ясно характеризует свою историческую роль, как сам ее понимал:
‘По сырой земле странствуя, ходил и чистоту (оскопление) всем явил. На колокольню входил и одной рукой во все колокола звонил, а другой изобранных своих детушек манил и им говорил: ‘Подите, мои верные, изобранные, со всех четырех сторонушек: идите на звон и на жалостный глас мой, выходите из темного леса, от лютых зверей и от ядовитых змей, бегите от своих отцов и матерей, от жен и от детей. Возьмите только одни души, плачущие в теле вашем! А почто ты, человек, нейдешь на глас Сына Божия и не плачешься о грехах своих? Который толико лет зовет тебя от утробы матери твоей телесной? И почто не ищешь Душе своей Матери Небесной, которая воспитала бы душу твою благодатью и довела бы до Жениха Небесного? Он возводит с земли на небо, где ликуют души верные и праведные, Преподобные и Мученики, Пророки и Пророчицы, Апостолы и Учители, наслаждаясь вечной радостью и зрением Его красоты’. На сей мой жалостный глас и колокольный звон некоторые стали от вечного сна пробуждаться и головы из гробов поднимать и из дна моря наверх всплывать и из лесу ко мне выходить’.

V

Он понял себя ‘Искупителем’, он понял, что ‘глава Змия’ вовсе еще не стерта ‘семенем Жены’, как обещано было павшему человеку от Бога, что и теперь, как всегда, жало греха язвит человека ‘в пяту’, и бессильно он ‘поражает его в голову’. Благодать учения есть, а благодати факта нет. Он принес самый факт, он совершил вторую и труднейшую половину искупления и также запечатлел это своею кровью. Слова Спасителя, иносказательно понимаемые Церковью, ему представилось, никогда ею не были замечены: ‘Суть скопцы, иже из чрева материя родишася тако, и суть скопцы, иже скопишася от человека, и суть скопцы, иже исказиша сами себе Царствия ради Небесного (Матф. XIX, 12). Но можно отгадывать, что если эти слова послужили для него опорой, если на них он утвердился, то поманили его не они. В секте ‘пророчествующих’ заветы и требования как Библии, так и Евангелия вовсе не исполнялись твердо, и поэтому основателем скопческой ереси не было принято во внимание прямое повеление Моисея: ‘Да не входит каженник и скопец в сонм Господень’ (Второз., XXIII, 1). Всё манящее, всё значащее для ‘Божьих людей’ заключалось в пророчествах, и вот, без сомнения, чудный заключительный образ ‘Апокалипсиса’, где после Суда над миром показываются 144 тысячи праведников, ‘искупленных от греха, первенцев Богу и Агнцу’, и поясняется о них, что это — те, которые ‘с женами не осквернились, но сохранили чистоту девства’,— этот зовущий образ пал глубоко и рано в душу основателя новой секты. Слова этого видения постоянно путаются в речи его, главным образом в большом ‘Послании’, где он изложил свое учение, и, вне сомнения, истинное основание, мотив скопчества — в нем. Селиванов в точности был девственником, не физически, но по самой структуре души, из всех идеалов христианства: любви, милосердия, незлобивости — идеал чистоты физической и неоскверненности воображения всего глубже поразил его. ‘Когда меня везли в Иркутск, было у меня товару (т.е. благодатного дара, особенной его ‘чистоты’) за одной печатью, из Иркутска пришел в Россию — вынес товару за тремя печатями’. Он трижды произвел над собой страшную операцию, всякий раз чувствуя, что еще след мысли и вожделения остается в нем. Что-то духовное, почти личное, есть в его гневе против этой формы греха. Он хочет ‘грех весь изодрать’, ‘разорю на земле всю лепость’, восклицает он в другом месте ‘Страд’. По-видимому, мысль свою он считал неотразимо обоснованной, он не сомневался в присутствии своего идеала у всех людей (он присущ всем ветвям духоборчества), но видел, что всем им недостает универсального средства, которое вот наконец он ‘открыл’. На это, т.е. на сознание могущества своей мысли, есть намеки в автобиографических ‘Страдах’: он передает не без радости чаяния, как после первого ареста солдаты, примкнув его штыками, говорили: ‘Его убить бы надо, да указу нет, не подходите близко это великий прелестник, он и Царя обольстит, недовольно что нас’.— ‘Называли меня волхвою, как и Христа иудеи’,— добавляет он. Ему, тульскому темному мужику, собственная мысль — без сомнения, плод многолетних размышлений и чтения с ‘отметинами’ всего Писания — представлялась волшебно-непобедимою, как некоторая новая математическая формула. Привезенный из Иркутска в Петербург по повелению императора Павла, он, как только был представлен ему, открылся и предложил принять ‘свое дело’, за что немедленно был посажен в сумасшедший дом. Но ‘прелесть’ открытия его уже действовала: ‘искупленные от земли’ апокалипсические человеки употребили все усилия и добились для своего ‘Бога’, для ‘Батюшки-искупителя’,— свободы. То, что мы читаем по документам, хранящимся в архиве Петербургской градской полиции, в ‘делах’ от 1801 по 1820 год, превосходит всякое вероятие. В эпоху конгрессов, Сперанского и потом Аракчеева, когда не смела дрогнуть не так, ‘не по закону’, ни одна былинка,— в Петербурге на глазах высшего правительства образуется общество и деятельно распространяет учение о ‘Сыне Божий’, ‘Иисусе Христе’, ‘вторично сшедшем на землю Искупителе’, который есть вот этот седенький столетний старичок, с ласковым лицом и ‘необыкновенно нежным взглядом’, перед коим поются гимны, молитвы тысячными собраниями в доме Солодовникова. Высшие сановники -Кочубей, Голицын, Толстой, Милорадович — ведут секретную переписку об ‘этом Старике’, который нигде в документах не назван по имени, к нему посылается, ‘для некоторого переговора’, директор департамента Министерства народного просвещения, сам позднее принявший учение секты, еще посылаются чиновники для осмотра дома, где он жил, и едва, через 20 лет, с величайшими предосторожностями, ввиду все возрастающей численности общества, его виновник высылается в Спасо-Евфимиевский Суздальский монастырь, с секретным наставлением от митрополита Петербургского Михаила настоятелю монастыря обходиться бережно и внимательно ‘с сим начальником секты, именующим себя и от единомышленников своих называемым Искупителем и Спасителем’ (препровождено к архимандриту Досифею при отношении министра Вн. Д. гр. Кочубея от 7 июля 1820 г. за No 140).
Одна из величайших фантасмагорий нашей истории, может быть — даже истории всемирной. Мы попытались дать ее психологию. Тут не было обмана {Ни в ‘Страдах’, ни в ‘Послании’ Селиванова нет даже намеков о его царственном происхождении, и, очевидно, эта легенда возникла вокруг него, но шла не от него. Она и обнаружилась впервые в Херсонской губернии, когда Селиванов жил в Петербурге.}, был чудовищный самообман, самообман всего духоборчества. Несколько слов мы скажем и считаем нужным сказать о логике этой иллюзии {При чтении ‘Исследования о скопческой ереси’ Надеждина, а потом и самых документов, главное ‘Страд’ и ‘Послания’ Селиванова, впечатление получается настолько сильное, что некоторое время вам кажется, что вы читаете историю какого-то нравственного ‘свято-преставления’, что-то апокалипсическое, чудовищное, не вписуемое вовсе в ‘гражданскую’ и ‘политическую’ историю человечества, выбрасывающееся из рамок всего этого. Нет сомнения, бездна мощи и логики, но главное — бездна заблудившейся совести положены в основание секты. Чтобы судить о силе всего брожения, из коего вышла секта, достаточно упомянуть о ‘друге-наперснике’ Селиванова Ал. Ив. Шилове, который ‘произошел все веры и был перекрещенец, и во всех верах был учителем, а сам говорил всем: Не истинна наша вера и постоять не за что. О, если бы нашел я истинную веру Христову, то бы не пощадил своей плоти! Рад бы головушку свою сложить и отдать бы плоть свою на мелкие части раздробить! В ‘математическом секрете’ спасения, какой ‘открыл’ Селиванов, он наконец нашел то, за что бы ‘раздробить плоть свою’. Характерно его восклицание, когда его озарила новая ‘благая весть’: ‘Вот кого надо и кого я ждал сорок лет — тот и идет’. Ты-то (то есть Селиванов) — наш истинный свет и просветил всю тьму, осветил всю вселенную, и тобой все грешные души просветятся, и от греховных узлов развяжутся — и тебе я с крестом поклоняюсь! Кто как хочет, а я тебя почитаю за Сына Божьего’. Все мысли об обмане Селиванова должны быть, безусловно, оставлены, за исключением того, что он был еретик и невежда, он был, безусловно, праведный, т.е., если бы не заблудился, — святой человек. И то, что безграмотный мужицкий мальчонок, с изумительным и истинным идеалом в душе, не был взят своевременно в семинарию и потом в академию,— это несчастье породило самую чудовищную на земле секту и лишило Православие не только великого подвижника святости, но, может быть, и могущественнейшего из словесных учителей. Ибо его ‘Послание’, за исключением одного пункта помешательства его чудовищного ‘изобретения’, есть в точности послание святого человека, его религиозный феномен.}.

VI

Темная деревня, Селиванов поднялся на грех, как на медведя с рогатиной, со всей ее силой, но и со всей неосмотрительностью. Он забыл о грехах воспоминания, о грехе представлений — этом истинном грехе, против которого не дал средств, обрезав только исполнение. И далее — допустим это соображение неправильным, допустим, что ‘чистота’ его освобождает и дух, — какая польза победить мертвый грех? Где заслуга перед Богом? Нужно восходить, усиливаться, побеждать живой грех, вот этот, который кусает, жжет, манит, а не тот, который был и его нет более. Его ‘искупление’ есть какое-то деревянное искупление, мертвое, безблагодатное. Бог не напрасно, дав благодать на учения, оставил в теле ниспадение долу: усиливайся, восходи, снискивай Царство Небесное — это тернистый путь, это узкая дверь, на которую Он указал человеку. Но оскопленные — каким путем они идут? где эта суженность существующих у них желаний? где тернии отречения? Их ничто не соблазняет — и они так же мало имеют чистоты отречения, как я отрекаюсь от богатств Сиамского короля, которые мне не принадлежат. Они поклоняются, с крестным знаменем, ‘образу Божию’ друг в друге: но зачем они исказили Его? Их преступление против Бога страшнее, чем против человечества: ибо Бог дал, и Он же может Единый отнять даже самомалейшую черту из своего ‘подобия’. Своим произволением они сняли искус с себя, они выкинули испытание прижизненное — для чего живут они?
Но, ясно, видя логику фантома, мы должны проникать в его особую психику. Совершенно ложно всё, что пишет Надеждин (‘Исследование о скопческой ереси’, печатано в 1845 г. по распоряжению министра Вн. Д., у Кельсиева, т. III) и что обычно предполагается о ‘скорбном’ чувстве членов этой секты, о мучительных сожалениях, о духе пропаганды {Пропаганда имеет достаточное объяснение в числе 144 тысяч ‘искупленных от земли’ по ‘Апокалипсису’, восполнить которое усиливаются скопцы, и тогда ожидают обещанного конца мира. Поэтому, по их верованию, оскопивший 12 человек, каков бы ни был в других грехах, уже заслужил Царство Небесное. См. у Кельсиева.}, вытекающем из ‘чувства их преступности’, грубо ошибочны также все аналогии их с подневольными евнухами Востока. Они принимают оскопление своею волей. После торжественного пения ‘всем собором’ тропаря Пятидесятницы, нашего тропаря: Благословен ecu Христе Боже наш, иже премудрые ловцы являй, и тем уловляй вселенную, — поступающий вновь ‘брат’ произносит, держа в руках икону старого письма, следующие слова: ‘Пришел я к Тебе, Господи, на истинный путь спасения не по неволе, но по своему желанию и обращаюсь про дело сие святое никому не сказывать, ни царю, ни князю, ни отцу, ни матери, и готов принять гонение и мучение, только не поведать врагам тайны’. Многочисленные, чисто народные, следовательно без всякой придуманности, скопческие стихи — все в грубо-мажорном тоне: восторг, победа — легкая победа, скажем мы,— слышится во всех них. Они теперь, после забытых мучений минутной операции,—
Чистые, непорочные.
Грехом тяжким не доточные (недоступные),
вознесенные над нашим уязвляемым миром, над грехом и проклятием, в своем роде — потусторонние люди. ‘Твой конь бел и смирен‘ (т.е. плоть очищена и укрощена),— не без зависти сказала Селиванову, в темную пору его скитаний, хлыстовская ‘пророчица’, первая объявившая его, в опьянении удивления, ‘богом над богами, царем над царями, пророком над пророками’ (Кельсиев. Т. III. Приложения). Так все они чувствуют. Струя восторга слышится во всех их писаниях: ‘Христос Воскрес, Христос Воскрес, Христос Воскрес’ — так начинаются все ‘Послания’, ‘Страды’, даже частные их письма. Любимые песнопения — Пасхальные, ничего — заунывного, полное господство идеи победы над грехом. Страшен только порог переступания в эту потустороннюю жизнь, только акт решения. Вполне трогательны и проникновенны слова ‘прощающегося’ с миром, ‘новика’, перед тем как переступить этот порог: ‘Прости небо, прости земля, прости солнце, прости луна, простите звезды, простите озера, реки и горы, простите все стихии небесные и земные (Кельсиев. III, 139). Он знает, что еще таким же, прежним взглядом он уже не взглянет на эти стихии, что переменится он и переменятся для него они. Но вот акт совершен: тот мир остался позади, и в новом мире, на ‘радении’, раздаются такие истинно вакхические песни:
Уж как царь Давид по садику (то есть братству их) гулял,
Я люблю, я люблю!
Он по садику гулял, во свои гусли играл,
Я люблю, я люблю!
Звонко в гусли играл, царски песни распевал,
Я люблю, я люблю!
Полно други спать, есть время восстать,
Я люблю, я люблю!
Еще есть время восстать, ключевой воды достать,
Я люблю, я люблю!
Я еще люблю Саваофа в Небеси,
Я люблю, я люблю!
Я за то Его люблю: небо, землю сотворил,
Я люблю, я люблю!
Небо, землю сотворил, солнце, месяц утвердил,
Я люблю, я люблю!
Солнце, месяц утвердил, небо звездами украсил,
Я люблю, я люблю!
Небо звездами украсил, своим гласом прогласил.
Я люблю, я люблю!
(Кельсиев. Т. III. Прилож., с. 74).
Или еще следующая, несомненно поющаяся в момент самого верчения, судя по ее смыслу и тону:
Ай, кто пиво варил,
Ай, кто затирал?
Варил пивушко Сам Бог,
Затирал Святой Дух.
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала,
Святые Ангелы носили,
Херувимы разносили,
Херувимы разносили,
Серафимы подносили.
— Скажи ж, Батюшка родной,
Скажи, Гость дорогой!
Отчего пиво не пьяно?
Али гостям не рада?
Рада, Батюшка родной,
Рада, Гость дорогой,
На святом кругу гулять,
В золоту трубу трубить,
В золоту трубу трубить,
В живогласну возносить!
Богу слава и держава
Во веки, аминь (Там же).

VII

‘За всем тем, при внезапном посещении домов, которые вовсе не считаются раскольничьими, замечены были очевидные признаки раскола, как то: лестовки с треугольниками, то есть особого рода четки, подручники, род подушечек, подкладываемых при земных поклонах под руки, кадильницы, медные и глиняные, употребляемые при домашнем молитвословии, прибитые над воротами и расставленные в избах на полках кресты осьмиконечные, от 3 вершков до 1/2 аршина и более длиной, почти все без титла. I. H. Ц. I., с заменяющей ее подписью ИС ХС СНЪ БЖИЙ, с нерукотворным вверху образом Спасителя вместо изображения Господа Саваофа, с солнцем и луной на краях большого поперечника, старинные иконы, разные апокалипсические изображения, в том числе поражение Антихриста на коне, в воинской одежде и каске, надписи над дверьми с изречениями св. Отцов, беспрерывное повторение хозяевами при входе чиновника молитвы: Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, — частое повторение которой раскольники считают достаточным для спасения и защиты себя от нечистой силы, чтение молитв по скитскому уставу, с лестовкой в руке, и прочее т.п.’ (Кельсиев, IV, 3-4).
Так писал в докладной ‘Записке’ своей министру внутренних дел в 1852 г. некоторый ‘ст. сов. Синицын’. И вот нам почему-то думается, что, сопоставив ту буйную религиозно-вакхическую песнь с отрывком из этой официальной записки, мы поймем многое. Там — оскопление телесное ради духа, здесь — скопчество духа ради покоя телесного, забыв уже Церковь — там уносятся в буйное кружение, здесь не рожденные в Церковь — прикидывая аршин, вымеряют кресты и ‘официально’ записывают изображения на его ‘поперечнике’. Два полюса, две несоизмеримые величины, две не ощущающие друг друга категории — вот наш раскол и мы, ему противостоящие.
Еще две-три выписки из официальных документов, и всё станет в этом расколе до чрезвычайности ясно:
‘С полученной от настоятеля запиской беглый перекрещенец, где бы ни проходил по беспоповщинским селениям, всюду снабжается приютом и продовольствием‘ (Кельсиев, II, с. 113, из ‘Краткого обозрения расколов, ересей и сект’ Липранди).
‘Итак, вот — христианское братство, взаимопомощь, у нас — homo homini lupus est [человек человеку волк (лат.)]. Взглянем на быт, как продукт этого нравственного строя:
‘Природные буковинские староверы (линованы)‘ вообще отличаются трудолюбием, трезвостью и тихими, миролюбивыми нравами. Их почти не слышно в крае, хотя они всюду попадаются на глаза, резко отличаясь от туземцев своей русской физиономией и русским нарядом. Мне довелось видеть огромное сборище их в Сучаве по случаю праздника Иоанна Сучавского, совершаемого 24 июня. Тут было их до нескольких сот обоего пола, и между тем я не заметил между ними ни пьянства, ни буйства, не слыхал даже шумных, разгульных песней, обыкновенно сопровождающих праздничные собрания русского простонародья. Туземные хозяева чрезвычайно дорожат ими как работниками, а правительство не может нахвалиться их смирным, спокойным поведением. Со времени утверждения владычества австрийского не было примера уголовных преступлений и даже видимых полицейских беспорядков, в которых бы замешаны были липованы’ (Кельсиев, I, стр. 94, записка Надеждина ‘О заграничных раскольниках’).
Раскол есть восхождение к идеалу, усилие к лучшему в том самом типе бытия и развития, в котором находимся мы на очень низкой ступени:
‘Не в щепоти состоит дело, — учат последователи Ефимия, основателя секты бегунов, печать Антихриста, сияющая на слугах антихристовых, не значит щепоть или крыж — но житие, согласное с мыслью Антихриста, но подчинение ему, как Христу, но исполнение во имя Христа — законов в духе Антихриста, презрение к вере при всем наружном к ней уважении, порабощение Церкви, измена древним обычаям’ (Кельсиев, IV, с. 327, записка гр. Стенбока ‘Краткий взгляд на причины быстрого распространения раскола’).
И, как общее этого следствия,— вот взгляд на раскол православной народной среды:
‘Распространено и утверждено в простом народе повсеместно сильное предубеждение, что раскольничья вера — святая, настоящая христианская, что в одной только этой вере и можно спастись и что вера Православная, или, по народному названию, ‘вера по церкви’, есть вера мирская, в которой невозможно спастись среди трудов и сует житейских. При входе в крестьянские избы я часто был встречаем словами: ‘Мы не христиане’. На вопрос: ‘Что же вы, нехристи?’ — отвечали: ‘Как же, мы во Христа веруем, но мы по Церкви, люди мирские, суетные’.‘Так отчего же вы не христиане, если веруете во Христа?’ ‘Христиане те, что по старой вере, они молятся не по-нашему, а нам некогда » (Кельсиев, IV, с. 45-46, из ‘Записки’ ст. сов. Синицына {В общем, при недостатках внешнего отношения к религии, официальные записки, перепечатанные в Лондоне Кельсиевым, составили бы, если бы были опубликованы во всеобщее сведение, великую честь для Министерства внутренних дел. Никогда нельзя было предполагать, чтобы наш чиновный мир был так деловит, серьезен и даже граждански мужествен: факты, им собранные,— громадны, он действительно изучил дело и не скрыл от себя его трудности и даже неразрешимости, вовсе не скрывает даже продажности всех почти агентов своих. Всё, в чем мы готовы бы обвинить его, — он знает лучше нас и также болеет об этом, раздражается на это. Но творчества — нет, великого порыва духа — не ищите. Всё знает, но ничего не может сделать.}).
Итак, вот поддающаяся перед расколом среда: она поддается с сознанием, что она — не идеал, уступает как низшая ступень того же развития перед высшей, склоняет перед расколом голову, как обычный церковный приход перед строгоуставным монастырем.

____________________________

Есть затруднения исторические, неразрешимые ни для каких усилий искусства и ума, но разрешающиеся простым честным взглядом на дело. Таковы были в начале XVI века затруднения с зарождающейся Реформацией, в конце XVIII века — с готовящейся революцией, вообще все явления совести или где завита совесть.
Акт уверования, субъективный акт, доступен только субъективному же внутреннему акту и, так сказать, не реагирует, не соотносится по несоизмеримости ни с каким внешним актом, наружным воздействием, на которое не умеет ответить иначе, как отрицательно, замыкаясь в себя, противодействуя, внутренне обособляясь, усиливаясь. Вот, пока, история наших отношений к расколу, история наших воздействий на раскол. Она вся вытекла из внешнего понимания его как некоторого чуждого заблуждения, не только бесспорного, ненужного, основанного на упрямстве, но и как заблуждения чуждых людей, некоторых политических и религиозных ‘гоев’, ‘варваров’, ‘еретиков’.
Нужно подойти к нему внутренне, субъективно,— это я назвал честным отношением к делу. Нужно понять в нем честное уверование, к которому иначе, как с честной же верой, и подойти нельзя. Нужно признать его не внешним для себя фактом, который предстоит победить, а своим собственным состоянием, состоянием своей Церкви, своего быта, своего государства, которые выбросили из себя такие две ветви, как староверчество, с одной стороны, духоборство — с другой. Не излечить их нужно (меры правительства), тем менее — отсечь (требование раскола о религиозной свободе на правах иноверцев), но исцелить в собственном организме своем. И тогда эти ветви вберутся назад сами, их силы возвратятся в материнское лоно.
Мы указали раньше, что знаменует собой староверие: необходимость нам самим податься в сторону древнего типикона {От коего, без всякой нужды, мы всё далее и далее отступаем. Например, такие явления непонимания, как освещение православных храмов мертвым электрическим светом, конечно, могут только усилить раскол. Свеча, которую я ставлю перед образом и молюсь о моем грехе, храм, который освещается ярче или тусклее в меру усердия к нему прихожан, т.е. как бы светится их любовью к Богу — разве это возмещается электричеством? Но оно им вымещается. } праведного жития, в сторону уставности, предания, благоговение понять букву. Пересмотр клятв собора 1667 г., которые собором же не сняты и потому лежат и на нашем единоверии, открывшем сверх сего какую-то странную двуцерковность вопреки Символу веры, повелевающему веровать в ‘Единую Соборную и Апостольскую Церковь’,— этот соборный пересмотр и вероятное снятие клятв, вне всякого сомнения, воссоединит с нами девять миллионов (в 1853 г.) поповщины и беспоповщины.
Теперь относительно духоборчества как явления более психического, нежели собственно церковного. И здесь есть исцеление. Духоборчество есть симптом, показующий и отрицающий великую пассивность всех наших духовных состояний — пассивность, достигшую высокой степени уже к концу московского периода нашей истории, но с тех пор всё увеличивающуюся. Не выносит этого душа человеческая. Мы начали очерк развития этой ветви раскола с противоположения видимостей нашего исторического и государственного бытия потаенным его явлениям и закончили извлечением из официальной бумаги, где некоторый внешний человек внешним взглядом рассматривает, считает, меряет ‘признаки’ внутреннего акта веры, как бы не замечая и не понимая этого акта, во всяком случае отвергая его. Невыносимо это для души человеческой, и тогда она начинает ‘вертеться’ — ‘посолонь’ или даже против солнца, невыносимо, говорим мы, потому что природа души человеческой есть жизнь, акция, инициатива, потому что душа есть Божия тайна, и именно тайна — творческая. Между тем у нас всё творчество, всякая инициатива, акция взята формами — увы, оскопившимися духа формами! Что оставлено бедному русскому человеку, что оставлялось ему эти последние два века? — шесть дней потрудись и на седьмой сходи к обедне, вечером напьешься чаю. Этого мало, поистине этого мало. Мы, композиторы, художники, писатели, нас 1500-2000 человек,— не должны забывать о миллионах: мы можем фантазировать, буйствовать, ‘вертеться’ с пером или кистью в руке — но остальные? Им также нужно в чем-нибудь, как-нибудь ‘вывертеть’ свой дух. Мы говорим с иронией, мы употребляем смешные слова, мы не избегаем этого, чтобы быть неотразимо понятными в серьезной мысли: дайте сотворить человеку, иначе он умрет или ‘завертится’. Но чтобы он не вертелся, чтобы он не уродствовал, — откройте ему для творчества благородные формы. Мы знаем, государство руководится исключительно утилитарными понятиями, никто не замечает необходимости великих этических и эстетических идей, но если без этих этических и эстетических идей в целом, жизнь умирает или уродуется, не есть ли они вместе с тем и утилитарные идеи? Итак, господствующая идея удобства в труде — это господствующее и даже единственное понятие артели плотников, кладущих ‘аккуратно’ исторический сруб,— должна поддаться перед идеей художественной и нравственной. Мы говорим о художественной и нравственной идее в приложении к государству, быту, вере. Боже, кто же усомнится, что ‘ст. сов. Синицын’, вымеряющий, в силу инструкции за No 262, в раскольничьей моленной кресты, не есть в государственной храмине продукт художественной идеи? Мы взяли подробность, и из биллионов таких подробностей состоит наша жизнь, наша история. Итак, если к истории применимы биологические термины, мы скажем, что в самое существо той ‘красной глины’ — той физической массы, которую образует тело народное,— у нас не был вдунут дух никаким истинным художником, что, так сказать, новая Россия зачата и рождена без всякого истинно творческого, художественного или этического порыва.
Мы заговорили о такой глубокой и общей стороне нашей истории, потому что лишь в ее свите становятся понятны и ‘мелочи’. Нельзя не заметить, что из всего Петром Великим созданного живуча и прекрасна, деятельна и народна вышла, собственно, только армия: в нее им вдохнутый Дух не умер в двух веках. На главный мотив реформы России — мотив самосохранения — эта реформа и ответила твердым, умелым да. Все остальное в его реформе уже не творилось с тем же сознанием нужды, с той же живостью, надеждами, страхом, поэзией личных усилий и ожиданий народных, — не ковалось в трудах и несчастьях Великой северной войны. И все остальное — большей частью плод подражательности — вяло, не имеет цены, не имеет завитого в себе живого акта. Петр не настаивал даже на остальном: остальное — не главное в его деле, и оно подвергалось, тотчас по его смерти, бесчисленным переделкам, в которых народ не принимал никакого участия. История едва знает имена ‘переделывателей’, однако одно имя даже в народе, кажется, небезызвестно. Остановимся на нем: это — Сперанский. Вот не инициатор, но скорее довершитель, а также и образец для бесчисленных позднейших ‘творцов’, которые все равно трудились над организацией внешних форм нашего бытия, тех видимостей, которые невольно вырисовываются в уме, когда задумываешься над духоборчеством. Не он один, но он во главе мириад аналогичных лиц, почти вовсе неизвестных или полуизвестных и которые по самому существу своему никогда не могли стать славными, любимыми, народными, которые никогда не были людьми воинственного поля, народной-народной, но только всегда мужами ‘чернильницы’ и ‘отношения’, — он и все эти люди как бы произвели некоторый скопческий акт над Россией. С тех пор, или, точнее, под влиянием нового их метода, жизнь скрылась из России. Где она? Как именно Россия существует? Что ей грозит? Чему она радуется? Мы узнаем это только из бюллетеней,— и о религиозном, например, бытии России не только мы ничего не знаем из фактов, в которых бы соучаствовали, но и самые документы об этом бытии можно выписать только из Лондона. Формы замкнулись от России, затаились в своей деятельности от ее глаза: они ей не доверяют, ее не любят,— и они иссякли в духе. Россия изуродовалась, ‘завертелась’, не имея достойных форм для своего духа.
Мы снова возвращаемся к духоборчеству, от которого, по-видимому, так далеко отошли. То ‘опьянение’, то ‘духовное пиво’, которое ‘человек плотскими устами не пьет, а пьян живет’ (см. выше),— это и есть иррациональная этическая и эстетическая идея. Нужно некоторое сладкое опьянение человеку. Ной был праотец, но раз и он был пьян, и четыре тысячелетия людских поколений не видят в этом греха. Только Хам осудил его, но он был Хам. Благословенно духовное ‘пиво’, благословенен труд, забота, бережливость — но более благословенен тот неясный, безотчетный восторг, ради которого человек говорит: ‘Живу и хочу еще жить’. Здесь, именно в эстетической и этической идее — семена жизни, и как всю жизнь мы считаем Божией — идеи, указанные нами, как наиболее жизнетворящие, мы вправе назвать любимыми Божьими идеями. Тут — sacrum sanctum [святая святых (лат.)] истории, — то, чего касаться человеку не следует и только беречь, лелеять, прислушиваться к сердцу своему — есть ли в нем эти идеи? И пока есть они — обильно напоять ими жизнь.
Вот мысли, которые, если бы они были изложены перед Сперанским, остались бы в высшей степени непонятны ему. Мы снова возвращаемся к этому человеку удивительных талантов, удивительной судьбы, но совершенно не определенного нашими историками значения. Характерно самое происхождение его — из духовенства и семинарии, т.е. из сословия и школы, которые, дав длинную вереницу методистов-тружеников, не дали России ни одного поэта, ни одного музыканта, ни одного живописца. Не столько в составе своих убеждений, сколько в свойствах своего темперамента, Сперанский лишен был совершенно этической и эстетической идеи, и, вместе, в самом характере, он лишен был той глубины и непоколебимости, какой мы удивляемся, например, в митрополите Филарете. Все существо его было в высшей степени риторическое — недаром единственный его литературный труд есть книжка ‘О правилах высшего красноречия’ (изд. в Спб. в 1846 г.), склад ума трезво-логический, исключительно формальный, тусклое воображение, погасшие или, вернее, не заложенные в натуре страсти, характерно, что он был женат не на русской, а на немке — сочетание брачующихся, редкое в России. При всех этих личных данных, он всего менее мог стать Цезарем или Периклом нашего государственного строя. Совершенно напротив, осыпьте всеми внешними дарами, всем внешним величием, блеском и знаменитостью, наконец, дружбой монарха, но оставьте в тайне души, где-то глубоко запрятанным, бедное, робкое сердце Акакия Акакиевича и узкую, скудную мысль Молчалина — и вы будете иметь исторического Сперанского. Все это — отразилось на его труде. Он создал для внутреннего употребления России какую-то политическую ‘хрию’, по-видимому неопровержимую, но в высшей степени бесполезную, а главное — погашающую всякий порыв и творчество, погашающую тем вернее, что это творчество, видя перед собой эту удобную форму, невольно входит в нее и неизменно в ней погибает. С его времени, по преимуществу, Россия обставилась департаментами и канцеляриями — не как необходимой записной книжкой, куда живой деятель вносит свои предположения, решения, расчеты, но именно как самим деятелем, решителем, творцом. С тех пор фабрики не успевают приготовлять чернила и бумагу, мы улучшаем пером земледелие, пером создаем промыслы, вводим в отечество ‘расцвет образованности’, на деле не имея ничего этого и всему, что в этой сфере готово бы само начаться, чрезвычайно мешая, мы теоретизируем, планируем так же легко и, по-видимому, правильно, как 16-летний семинарист, когда он сидит над темой о свойствах бытия Божия. Россия закрылась канцелярскими формами и стала в них непроницаема для истины, неуязвима для суждения, беспомощна в работе, изящна и сокрушена, как Парис, вздумавший однажды надеть доспехи Гектора. Яснее станет значение Сперанского, если мы рядом с ним поставим людей, к которым невольно как-то привязывается любовь народная и историческая слава. Около его рассудительной фигуры и, слыша его убедительную речь, Суворов был бы смешон. Орлов стыдливо спрятал бы свои кулаки. Потемкин — свой ‘греческий проект’, на который он любовался, и, может быть, сама Екатерина растерянно потупилась бы. Но вот они сделали историю, а он только говорил и писал и научил нас только говорить и писать. Они неправильные, иррациональные, они то смешные, то буйные, всегда страстные,— знали тайну духовного ‘пива’. Они были немножко поэтически опьянены и от богатств духа своего напояли окружающую жизнь. Все было поэтично около них, трудно и героично, люди умирали за них и благословляли их, отведав ‘пива’. И им самим, опьяняющим сердца человеческие той струйкой восторга, которая вилась из них,— все было легко, исполнимо. ‘Удача, опять удача, тысяча удач — да дайте же сколько-нибудь и уму’,— говорил Суворов обиженно, но люди справедливо не давали ничего уму и все — удаче: удача — бог истории, бог совершенных, исполненных дел, в противоположность бездарному уроду — неудаче, этому бесу, преследующему всех ограниченных ‘умников’. Мы снова возвращаемся к расколу, и да простит читатель нам эти перипетии мысли, вызываемые самим предметом. Есть едва заметное, только упомянутое, но любопытнейшее известие (официальное) у Кельсиева (1, 183-я стр.), что раскольники начали было тысячами {Это так замечательно, что мы приведем буквально: ‘По ходатайству Потемкина-Таврического в 1782 г. дозволено было, в Новороссийском крае, раскольникам свободное богослужение и разрешено им иметь своих попов. Это было началом единоверия, правила которого были утверждены в 1800 году. Успехи единоверия не были значительны, и замечательно, что до 1800 года присоединение к единоверию, еще не организованному, было несравненно сильнее, чем впоследствии. Так, в самом гнезде и рассаднике поповщины в Нижегородской губ. тысячи человек приступали к единоверию, в Черниговской губ., другом центре раскола, — тоже, но после утверждения в 1800 году правил митрополита Платона, положивших твердое основание этой церкви, оно таких успехов не имело‘ (Из Записки о русском расколе, составленной для В.К. Константина Николаевича — Мельниковым). Между прочим: ‘Строго воспрещалось записываться в единоверие тем, которые, будучи раскольниками, пишутся православными в книгах, ведущихся священниками, а также и тем, которые по бумагам значатся православными: таких теперь около 9/10 всей массы раскольников’ (Там же). } переходить в единоверие, когда мысль его была провозглашена Потемкиным, и этот переход остановился тотчас, как только, с начала XIX века, для него даны были ‘правила’. Дело имело успех, пока было процессом, и умерло, как только стало формой. Не было более жизни в нем, надежды, чаяния: за ним не стоял человек, который мог бы понять, снизойти, простить, уверовать, но — ‘правило’, которое ничего более не понимало. Живой акт веры (у раскольников) встретило живое сердце (у нас) — и великое слияние началось, принцип единства был найден. Но пришел ‘ум’ и схитрил: он дал раскольникам попов и не дал архиерея — дело было для ума не в вере, а в подчинении, он сказал: это церковь, совершенно церковь, как и наша, и шепнул своим, чтобы они не ходили туда и там не причащались св. тайн. Трусишка ‘ум’ испугался, что все православные тотчас перейдут в единоверие,— или нет, он испугался не этого, а того, что произойдет какая-то путаница в ‘ведомостях’ православных, единоверцев и раскольников. И вдруг раскольникам стало ясно, что все дело именно в этих ‘ведомостях’ — не в сердце и его вере, до которых дела нет, а именно в порядке документов, в красоте отчета, в порядке видимости, до которой, в свою очередь, им не было дела,— и они отхлынули назад, а мальчишка-‘ум’, этот глупый урод, кричит с тех пор, кричит вот уже 96 лет: неудача, неудача, решительная неудача! — ‘не вижу никаких мер, которые могли бы принести существенную пользу’ (гр. Стенбок: ‘Взгляд на причины быстрого распространения раскола’, у Келъсиева, т. IV, ср. 342).
Нет, осталась еще мера: исполнить слова Псалма: ‘Сердце, чисто созижди во мне, Боже!’…
Мы говорим, однако, не об единоверии, этом неоригинальном подражании изобретению Антония Поссевина, а об ‘Единой Святой Соборной и Апостольской Церкви’ символа, мы говорим не о компромиссе, а о слиянии на основе ‘чистого сердца’. Не следует, однако, уже теперь забывать, что, воссоединив с собой раскол, нужно его удержать, нужно предупредить расколы и отпадения обратные. Нужно помнить об оригинальном и огромном движении, которое испытала русская душа в расколе, об этой бездне инициативы, акции, суровой борьбы и поэзии. Нельзя ожидать, чтобы после двух веков подобной жизни она возвратилась к той пассивности всех отношений, которую и мы, после двух веков привыкания, едва имеем силы переносить. Всё то деятельное и живое, что есть в расколе, то ‘духовное пиво’, которым он бесформенно напоял до сих пор христианскую душу, — это должно быть бережно сохранено, должно быть взято нами, как сторона истинная в нем, а разлито по всем формам нашего бытия. Если вспомним сказанное ранее о приближении к древнему типикону жития, как средстве умиротворить ‘буквенников’,— мы поймем в целом реформу, нам предстоящую: ожить древним духом — тем прекрасным духом, прототип которого дала нам еще Киевская Русь. Возможно сделать это при сохранении всей той крепости сил, какую сумела создать Москва, и не отказываясь нисколько от правильных сторон просвещения, которое любить завещал Великий Петр. Всё это можно соединить, всё — слить в новую гармонию, через живой акт души. К такому живому акту мы нудимся задачей раскола.
Вот почему мы верим — язва его ‘не в смерть, но во исцеление’, мы верим — Бог не оставит Россию, и великий художник ей будет дан.
Впервые опубликовано: ‘Старообрядчество’ Новое Время. 1896. 3 июня, ‘Духоборчество’ впервые опубликована под заглавием ‘Несколько замечаний о духовных течениях русского раскола’ Русское Обозрение. 1896. No 11. С. 387-415.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека