Психология французского народа, Фуллье Альфред, Год: 1898

Время на прочтение: 257 минут(ы)
Альфред Фуллье

Психология французского народа

‘La psychologie du peuple francais’ (1898)

По изданию: А. Фуллье. ‘Психология французского народа’, издательство Ф. Павленкова, СПб., 1899 г.
Оригинал здесь: http://www.magister.msk.ru/library/philos/fullier1.htm

ПРЕДИСЛОВИЕ

В настоящей книге мы намерены представить очерк не только психологии, но также и физиологии французского народа. В самом деле, национальный характер тесно связан с темпераментом, в свою очередь обусловленным наследственной организацией и этническими особенностями не менее, чем географической средой.
Но в этом случае необходимо избегать крайностей. Под влиянием политических предубеждений, сначала в Германии, а потом и во Франции, вопрос о национальностях смешивается с вопросом о расах. Отсюда получается своего рода исторический фатализм, отождествляющий развитие данного народа с развитием зоологического вида и заменяющий социологию антропологией. Писатели, превращающие таким образом войны между обществами в расовые войны, думают найти в этом научное оправдание права сильного в среде зоологического вида Ноmо. Некоторые антропологи, как бы находя недостаточной ‘борьбу за существование’ между человеком и животными, между различными человеческими расами, между белыми и черными или желтыми, изобрели еще борьбу за существование между белокурыми и смуглыми народами, между длинноголовыми и широкоголовыми, между истинными ‘арийцами’ (скандинавами или германцами) и ‘кельто-славянами’. Это — новая форма пангерманизма. Даже цвет волос становится знаменем и объединяющим символом: горе смуглолицым! Войны, происходившие до сих пор, оказываются простой забавой по сравнению с грандиозной борьбой, подготовляющейся для будущих веков: ‘люди будут истреблять друг друга миллионами, — говорит один антрополог, — из-за одной или двух сотых разницы в черепном показателе’. Это будет своего рода библейский шибболет, по которому станут распознавать национальности. Некоторые социологи, как например, Гумплович и Густав Лебон, также воспевают гимны войне. Таким образом даже во Францию проникает немецкая теория, стремящаяся, во имя расового превосходства, превратить политическое или экономическое соперничество в кровавую ненависть и тем придать войне еще более преступный характер. В самом деле, война уже не является, как прежде, поединком между профессиональными солдатами, руководимыми профессиональными политиками, — поединком, вызванным более или менее отвлеченными, отдаленными и безличными мотивами: это — восстание одного народа на другой во имя воображаемой органической и наследственной неприязни. В области политики эти теории отражаются то трагическим, то комическим образом, так как для политиков все аргументы хороши. Лет пятнадцать тому назад албанские делегаты были посланы представить европейским кабинетам протест против уступки Эпира греческому правительству. В их меморандуме, составленном под внушением Италии, которая считает Албанию в числе своих невозвращенных провинций, можно было прочесть следующие строки: ‘Чтобы понять, что греки и албанцы не могут жить под одним и тем же правительством, достаточно исследовать совершенно различное строение их черепов: греки — брахицефалы, между тем как албанцы — долихоцефалы и почти лишены затылочной выпуклости’. В этой, так сказать, ‘ученой’ политике были упущены из вида лишь два пункта: во первых, что сами итальянцы, в общем нация брахицефалов, а во вторых, что и албанцы, не в обиду им будь сказано, также брахицефалы! Но для политика две ошибки равняются одной истине.
Может ли психология смешивать физическое и умственное, строение человеческой расы с приобретенными и прогрессивно-развивающимися национальными признаками? Этот важный вопрос необходимо исследовать прежде всего в эпоху, когда цивилизация по-видимому готова признать своим идеалом новый вид варварства. В нашем введении мы постараемся определить, в чем заключаются различные основы национального характера, и какова та законная часть, которая должна быть отведена в нем расам. Это исследование приведет нас еще раз к тому заключению, что человеческая история не может быть сведена к естественной. Показав значение психологических и социологических факторов, а также их преобладание, прогрессирующее вместе с ходом истории, мы приступим к изучению французского характера. Мы будем искать источников его в характере галлов и римском влиянии, затем нами будут прослежены разнообразные проявления его в языке, религии, философии, литературе, искусствах. Мы будем проверять наши наблюдения отзывами о Франции иностранцев. Наконец мы выставим на вид два главнейших бича, которые могут при более или менее продолжительном действии оказать разрушительное влияние на национальный темперамент и даже на национальный характер французов, а именно: систематическое бесплодие и алкоголизм. Исследование моральной и общественной стороны французского характера мы откладываем до следующего тома. Слова Декарта, говорившего, что надо уметь справедливо отнестись к своим достоинствам и недостаткам еще более приложимы к нациям, чем к индивидуумам. Психологический и исторический фатализм, во всех его формах, и преимущественно в наиболее угнетающих, — вот что особенно распространяется в настоящее время и с чем необходимо бороться. Правда ли, как это охотно утверждают наши противники, что нам, в силу нашего национального характера, присуща низшая форма ума, угрожающая нашей стране более или менее быстрым упадком, или же, напротив того, несмотря на недостатки и пороки, которых нам не только не следует скрывать от себя, но необходимо выставлять на вид, мы остаемся, даже в период ‘fin de siиcle’ и нашего воображаемого разложения, достаточно одаренными природой и многовековой наследственностью, чтобы быть в состоянии, а следовательно и обязанными занимать высокое положение в мире? Нам кажется, что Франция — одна из наций, которым надлежит помнить, что noblesse oblige.

ВВЕДЕНИЕ

ФАКТОРЫ НАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

I. Коллективный детерминизм и идеи-силы в национальном сознании. — II. Различные проявления национального характера. — III. Физические основы национального характера. Органическое строение и темперамент. — IV. Расы. — V. Естественный и общественный подборы. — VI. Среда и климат. — VII. Социальные факторы. — VIII. Предвидения в области психологии народов.

I. — Мы уже далеки от тех времен, когда Юм писал: ‘Если вы хотите знать греков и римлян, изучайте англичан и французов, люди, описанные Тацитом и Полибием, походят на окружающих нас людей’. Ссылаясь на Тацита, Полибия и Цезаря для доказательства того, что человек повсюду остается одним и тем же, Юм не замечал, что даже народы, описанные этими историками, поразительно отличались один от другого. У каждого из них, вместе с присущими ему достоинствами, были известные недостатки, которые могли бы навести на мысль об ‘упадке и разложении’, в то время как дело шло еще только о начале исторической жизни. Тацит описывает нам германцев, как людей высокого роста, флегматичных, с свирепыми голубыми глазами и рыжими волосами, с геркулесовской силой и ненасытными желудками, упитанных мясом, разгоряченных спиртными напитками, склонных к грубому и мрачному пьянству, любящих азартные игры, с холодным темпераментом, медленно привязывающихся к людям, отличающихся сравнительной чистотой нравов (для дикарей), культом домашнего очага, грубыми манерами, известной честностью, любовью к войне и свободе, верных товарищей, как в жизни, так и в смерти, что не устраняли однако кровавых ссор и наследственной ненависти в их среде. Несомненно, что Тацит дал это несколько романическое описание германцев с тайным намерением оказать известное влияние на римлян, но тем не менее мы узнаем в его картине оригинальную расу, которую он характеризовал словами: propriam et sinceram et tantum sui similem gentem (прямодушный и постоянный народ, всегда похожий на самого себя). Совершенно иной портрет находим мы у Цезаря, когда он рисует нам галлов высокими и белокурыми, с теми же светлыми и дикими глазами, с той же физической силой, но людьми более смешанной расы, в нравственном отношении, ‘впечатлительными и непостоянными на совещаниях, склонными к революциям’, способными, под влиянием ложных слухов, увлечься и совершать поступки, о которых они после жалеют, решающими опрометчиво самые важные дела, падающими духом при первом несчастии и воспламеняющимися от первой обиды, легко затевающими без всякого повода войну, но вялыми, лишенными энергии в годины бедствий, страстно любящими всякие приключения, вторгающимися в Грецию или Рим из одного удовольствия сражаться, великодушными, гостеприимными, откровенными, приветливыми, но легкомысленными и непостоянными, тщеславными, пристрастными ко всему блестящему, обладающими тонким умом, уменьем шутить, любовью рассказывать, ненасытным любопытством по отношению ко всему новому, культом красноречия, удивительной легкостью речи и способностью увлекаться словами. Возможно ли отрицать, после подобных описаний, что национальные типы сохраняются в течение истории? Дело в том, что всякий характер определяется в значительной степени наследственным строением, которое в свою очередь зависит от расы и окружающей среды.
Без сомнения, невозможно включить целый народ в одно и то же определение, так как в каждом народе замечаются не только индивидуальные различия, но также провинциальные и местные. Фламандец не похож на марсельца, а бретонец на гасконца. С другой стороны, благодаря смешению рас и идейному общению между народами, в каждой нации можно встретить индивидов, которые могли бы в такой же степени служить представителями соседнего народа, как по физическому, так и по моральному типу. Но психология народов занимается не индивидами, а средними характерами, что же касается средних определений и характеристик, то можно ли отрицать, что, в общем, даже на основании самых поверхностных признаков, вы всегда отличите англичанина по его физиономии? Но в таком случае каким же образом могла бы не существовать внутренняя физиономия французского иди английского ума? Можно ли отрицать, что, с точки зрения коллективных свойств, у всех французов имеются некоторые общие черты, будь то фламандцы или марсельцы?
Существует следовательно национальный характер, к которому более или менее причастны все индивиды, и существование которого не может быть оспариваемо, даже если нельзя будет обнаружить его у тех или иных индивидов и групп.
Национальный характер не представляет собой простой совокупности индивидуальных характеров. В среде сильно сплоченного и организованного общества, каким является, например, французская нация, отдельные индивиды необходимо оказывают взаимное влияние друг на друга, вследствие которого вырабатывается известный общий способ чувствовать, думать и желать, отличный от того, каким характеризуются ум отдельного члена общества или сумма этих умов. Национальный характер не представляет также собой среднего типа, который получился бы, если бы можно было применить к психологии способ, предложенный Гальтоном для фотографирования лиц, и получить коллективное или ‘родовое’ изображение. Черты лица, воспроизводимые фотографией, не могут действовать и не являются причинами, между тем как действие национального ума отлично от индивидуальных действий и способно оказать своего рода давление на самих индивидов: он является не только следствием, но и в свою очередь причиной, он не только слагается из индивидуальных умов, но и влияет на умственный склад индивидов. Кроме того, коллективный или средний тип современных французов, например, не может служить верным отражением французского характера, так как каждый народ имеет свою историю и свои вековые традиции, согласно известному изречению, его составными элементами являются в гораздо большей степени мертвые, нежели живые. Во французском характере резюмированы физические и социальные влияния прошлых веков, и независимые от настоящих поколений и действующие на них самих лишь через посредство национальных идей, чувств и учреждений. На индивиде в его отношениях к согражданам тяготеет вся история его страны. Таким образом, подобно тому как существование нации, как определенной общественной группы, отлично (хотя неотделимо) от существования индивидов, национальный характер выражает собой особую комбинацию психических сил, внешним проявлением которой служит национальная жизнь.
Можно составить себе понятие о прочных взаимодействиях, происходящих в среде известного народа, изучая, как это пытаются делать многие психологи в настоящее время, скоропреходящие и мгновенные проявления этого взаимодействия в среде многолюдного собрания или толпы. Когда индивиды, живущие в различных психических условиях, действуют одни на других, между ними происходит, по словам Тарда, частичный обмен, приводящий к усложнению внутреннего состояния каждого индивида: если же они и одушевлены одной и той же страстью и обмениваются тождественными впечатлениями, как это бывает в толпе, то эти впечатления, усиливаясь взаимным влиянием, достигают большей интенсивности, вместо усложнения индивидуального внутреннего состояния является усиление одного и того же настроения у всех индивидов. Это переход от аккорда к унисону. ‘Толпа, — говорит Тард, — обладает простой и глубокой мощью громадного унисона’. Если секты и касты отличаются всеми характерными свойствами толпы в их наиболее сильном проявлении, то это именно потому, что члены подобных замкнутых групп ‘как бы складывают в одно общее достояние совокупность своих сходных идей и верований’, и которые в силу такого нарастания принимают бесконечные размеры. Можно было бы прибавить, что когда какое-нибудь общее чувство, как, например, национальной чести или патриотизма, одушевляет целые народы, то оно может принять форму болезненного припадка.
Кому не известно, что коллективное умственное настроение не измеряется простым суммированием индивидуальных настроений. В человеческих группах всего легче обнаруживаются и оказывают преобладающее влияние на решения чувствования, общие всем данным лицам, но такими чувствованиями являются обыкновенно наиболее простые и примитивные, а не ощущения, отвечающие позднейшим наслоениям цивилизации. Согласно Сигеле, Лебону и Тарду, человек в толпе оказывается ниже в умственном отношении, чем каким он является, как отдельная личность. Интеллигентные присяжные произносят нелепые вердикты, комиссии, составленные из выдающихся ученых или артистов, отличаются ‘странными промахами’, политические собрания вотируют меры, противоречащие индивидуальным чувствам составляющих их членов. Дело в том, говорит Тард, что наш умственный и нравственный капитал разделяется на две части, из которых одна не может быть передана другим или обменена и, будучи разной у разных индивидов, определяет собой оригинальность и личную ценность каждого из них, другая же, подлежащая обмену, состоит из немотивированных, безотчетных страстей и чувств, общих всем людям известной эпохи и известной страны. В толпе накапливается именно эта меновая часть капитала в ущерб первой его части. Тем не менее, хотя чувствования толпы часто бывают грубы, они могут быть также и великодушны, в последнем случае, однако, это все-таки элементарные и непосредственные ощущения, пробуждающие самую основу человеческой симпатии.
Организованные толпы всегда играли значительную роль жизни народов, но, по мнению Лебона, эта роль никогда не была так важна, как в современных демократиях. Если верить ему, то замена сознательной деятельности индивидов бессознательной деятельностью толпы составляет одну из главных отличительных черт текущего столетия и современных народов. Но хотя Лебон признает крайне низким умственный уровень толпы, если даже она состоит из избранной части населения, он все-таки считает опасным касаться ее современной организации, т. е. ее избирательного права. Не в нашей власти, говорит он, вносить глубокие преобразования в социальные организмы, одно время обладает подобной способностью. Толпы, без сомнения, всегда останутся бессознательными, но в этой бессознательности, быть может, и заключается тайна их могущества. В природе, существа, руководящиеся исключительно инстинктом, совершают действия, необычайная сложность которых вызывает в нас удивление, разум — слишком новое явление в человечестве, чтобы он мог открыть нам законы бессознательного, а особенно заменить собой бессознательную деятельность. Но он должен, по крайней мере, руководить ей, прибавим мы. Впрочем мы не можем согласиться с Лебоном, что с психологической точки зрения толпа составляет ‘особое существо‘, слившееся на более или менее короткое время из разнородных элементов ‘совершенно так же, как клетки, составляющие живое тело, соединяясь вместе, образуют новое существо, отличающееся совсем другими свойствами, чем те, которыми обладает каждая из них’. Мы думаем, что это значит идти слишком далеко. Между простой суммой или средним арифметическим характеров и ‘созданием новых характеров’ существует промежуточная ступень, а именно — взаимодействие, не равносильное творению, но и не представляющее простого суммирования. Это взаимодействие порождает не новое ‘психологическое бытие’, хотя бы даже и ‘временное’, а создает оригинальную и более или менее прочную комбинацию.
В среде нации, этого рода взаимодействия несравненно сложнее и не носят того мимолетного характера, каким отличаются порывы толпы или страсти собрания. В этом именно смысле, — и вовсе не в метафизическом, — нацию можно назвать ‘постоянным существом’. Нельзя составить себе понятие о народе, изучая последовательно составляющих его в данное время индивидов: необходимо понять само сложное тело, а не только его отдельные составные элементы. Несомненно, последние являются необходимым условием образования сложного тела, но их соприкосновение, их взаимные отношения вызывают особые явления и специальные законы, что конечно вовсе не значит, что ими создается новое существо.
Чтобы выяснить, в чем именно заключаются социальные взаимодействия, Гюйо и Тард настаивали на явлениях внушения, более или менее аналогичного гипнотизму, происходящих в среде всякого рода обществ: толпы, законодательных собраний, народов. Тард, согласно Тэну1, определяет человеческий мозг, как своего рода мультипликатор: каждое из наших восприятий и каждая из наших мыслей воспроизводятся и распространяются по всем изгибам серого вещества, так что мозговая деятельность может быть рассматриваема, как ‘непрестанное самоподражание’. Если индивидуальная умственная жизнь состоит из подражательного внушения, действующего среди клеток, то социальная жизнь состоит из внушений, оказываемых одними лицами на другие. Следовательно, общество или нация могут быть определены, как ‘собрание существ, в среди которых происходит процесс взаимного подражания’2. Едва родившись, ребенок уже подражает отцу и формируется по его подобию, по мере того как он растет и, по-видимому, становится независимее, в нем все более и более развиваются потребности подражания: к первоначальному ‘гипнотизеру’, который ранее один действовал на него, присоединяются другие бесчисленные гипнотизеры, в то же время и независимо от своей воли он сам становится гипнотизером по отношению к бесчисленным гипнотизируемым. Тард называет это переходом от одностороннего влияния к взаимному. ‘Общественная жизнь, подобно гипнотическому состоянию, — лишь особая форма сна… Иметь лишь одни внушенные идеи и считать их своими собственными, такова иллюзия, свойственная сомнамбулам так же, как человеку, живущему в обществе’.
Не идя так далеко и не предполагая, чтобы между членами известной нации действительно происходило гипнотическое внушение и чтобы почти все в этой нации совершалось как бы в состоянии сна, можно, однако, и должно допустить, что между мозговыми центрами отдельных лиц происходит ряд взаимных влияний, приводящих к установлению чувств и идей, источник которых лежит уже не в одном индивидууме и не в простой сумме индивидов, а во взаимной зависимости одних из них по отношению к другим, а также и по отношению к их предшественникам. Только в этом смысле, по нашему мнению, и можно говорить о национальном ‘организме’, как о такой солидарности, каждая часть которой объясняется целым, так же, как целое — его составными частями.
Те или другие состояния сознания отдельных лиц могут отозваться на общем сознании, но не непосредственно: они сначала действуют одни на других в силу отношений, ставящих их в соприкосновение между собой, и только в результате этого взаимодействия может получиться большее или меньшее изменение национального характера. Причинами, влияющими непосредственно на последний, являются условия, в которые поставлено общественное тело в его целом, а эти условия не тождественны частным условиям, в которые поставлены индивиды. Необходимо, следовательно, тщательно отличать национальные условия от индивидуальных, национальный характер зависит непосредственно от первых и лишь косвенно от вторых. Таким образом существует целая градация различных степеней сложности среди сил, под влиянием которых возникает данная социальная комбинация, настолько же отличная от своих составных элементов, как и вода от составляющих ее кислорода и водорода.
В известном смысле, у всякой нации существует свое сознание и своя воля. Эта социологическая истина слишком игнорируется односторонними системами, как политико-экономическими и политическими, так психологическими и моральными, — системами, которые, группируясь под знаменем индивидуализма, приходят в конце концов к настоящему социальному атомизму. Мы вовсе не намерены придавать конкретного значения абстракциям, приписывать народу особую ‘душу’, особое ‘я’, как это делают некоторые социологи, вроде Вормса или Новикова, мы даже не будем касаться этого философского или скорее метафизического вопроса. Но подобно тому как в каждом индивидууме складывается известная система идей-чувствований и в то же время идей-сил, проявляющихся в его сознании и руководящих его волей, — эта система существует также и у нации. Некоторые из руководящих идей индивидов тесно связаны с жизнью общества, членами которого они состоят, с тем целым, часть которого они составляют. Эти идеи — результат и воспроизведение в каждом из нас тех общественных взаимодействий, которые мы, с своей стороны, оказываем на других и испытываем на самих себе. У всякого француза — своя собственная роль в жизни нации, но как бы ни были индивидуальны его интересы или обязанности, они всегда более или менее связаны с интересами и обязанностями Франции, мы не можем, следовательно, не иметь в нашем мозгу идей, относящихся к общему благу, общему идеалу, более или менее верно понятому, более или менее приуроченному к нашему я, как к исходной точке. Отсюда получается во всей совокупности голов и сознаний система идей, служащая отражением социальной среды, так же, как существует система идей, отражающая физическую среду. Это — коллективный детерминизм, часть которого в нас самих, а остальная часть — во всех других членах общества. Эта система взаимно связанных, взаимно обусловленных идей составляет национальное сознание, пребывающее не в каком-либо одном коллективном мозгу, а в совокупности всех индивидуальных мозговых центров, — и однако же не равняющаяся сумме индивидуальных сознаний.
Этой систематизацией взаимосвязанных идей-сил объясняется, кроме национального сознания, также и ‘национальная воля’, которой, как всякой волей, более или менее осуществляется нравственный идеал. Только путем явной узурпации избиратели какой-либо страны или — что еще хуже — какого-либо одного округа придают своим голосованиям значение народной воли. Это не более как суррогат ее, частичный и неполный, которым пока приходится довольствоваться, но который вовсе не носит характера мистического ‘суверенитета’. В действительности, национальный характер далеко не всегда выражается наилучшим образом толпой, ни даже наличным большинством. Существуют избранные натуры, в которых лучше, чем во всех остальных, отражается душа целого народа, его глубочайшая мысль, его существеннейшие желания. Это слишком часто забывается нашими политиками. Сам Руссо однако учил их, что ‘часто бывает огромная разница между волей всех и общей волей’: первая представляет сумму отдельных хотений, каждое из которых может стремиться к удовлетворению частных интересов, одна вторая соответствует общему интересу. По меньшей мере можно сказать, что она выражает собой стремления целой нации, вызванные системой идей и чувств, которые руководят ей. Отдельные умы суть факторы национальной воли, но ни один из них не воплощает ее в себе. Действительно, никакой индивидуум никогда не сознает вполне даже своей собственной воли, если понимать под ней всю систему его руководящих идей и чувств, тем менее он может сознавать национальную волю, слагающуюся из взаимного влияния одно на другое всех индивидуальных желаний и составляющую известную равнодействующую этих желаний. Эта равнодействующая всегда идет далее предвидений и желаний каждого отдельного индивидуума. Следовательно национальная воля никогда не может вполне сознавать себя, даже в лице избранных натур, даже в лице величайшего гения, будь то сам Наполеон. Одно будущее открывает, в конце концов, истинное направление национального движения, которое можно только предвидеть с большей или меньшей вероятностью на основании прошлой истории и настоящего состояния нации.
II. — Огюст Конт рассматривал отдельного индивидуума, как абстракцию, это составляло также один из основных принципов Гегеля. Экономисты с своей стороны настаивают на основной солидарности интересов, потребностей, способов производства, распределения и потребления данного народа, — солидарности, приводящей, согласно Марксу, к историческим формам собственности и организации труда. Но еще теснее та солидарность, в силу которой, как мы только что видели, устанавливается взаимная зависимость идей, чувств и побуждений. Таким образом понятие о национальности не может быть ни чисто физиологическим и этнографическим, ни чисто экономическим. Национальная индивидуальность проявляется прежде всего психологическими признаками: языком, религией, поэзией и искусствами, монументами, мнениями нации о самой себе или мнениями о ней других, наконец, она проявляется в ее героях и исторических представителях. История данного народа также открывает его характер, но при том условии, чтобы после тщательного изучения ее различных моментов была выведена так называемая ‘историческая средняя’. В самом деле, в течение долгого существования народа, бывают периоды, когда, благодаря особому стечению обстоятельств, продукты его умственной, моральной и артистической жизни не вполне соответствуют его национальному характеру, но если вы выведете среднюю арифметическую из большого числа различных исторических периодов, то в результате получится верное отражение данных национальных свойств.
Один язык еще не может служить точным показателем, народного характера, так как язык может быть занесен извне. Однако даже и в таком случае сравнение первоначального языка с его позднейшими формами позволяет определить национальные тенденции, так как нация всегда кладет свой отпечаток на язык. Lazarus справедливо говорит, что язык для ума народа — то же, что земля-кормилица для его тела.
Если язык представляет собой совокупность названий, данных тому, что воспринимается нашими чувствами, то мифологию можно назвать совокупностью названий, данных всему неизвестному, что подозревается или предполагается таящимся за видимым миром, но языки представляют гораздо более разнообразия, нежели мифы, которые тем менее отличаются один от другого, чем ближе мы подходим к первобытным временам.
Более или менее выработанные представления народа о происхождении Вселенной, о значении и ценности жизни необходимо воздействуют на его нравственность, на его понятия о счастье и на его характер, этим объясняется влияние не только религий, но также философии и литератур, отсюда их важность для психологии наций.
Поэзия часто открывает нам душу народа, по крайней мере его глубочайшие стремления. Однако она не всегда дает возможность угадать его характер, его поведение и его судьбу. Английская поэзия показывает нам мечты, чувства, характер воображения англичан, но кому они позволили бы предугадать английскую историю? Если же вы сосредоточите ваше внимание на поэзии какого-нибудь полстолетия или четверти века, вы еще менее того будете в состоянии вывести из нее заключения относительно целой нации и ее будущего, как это хотят, по-видимому, делать нынешние пророки ‘латинского упадка’.
В национальном характере необходимо различать чувствительность, ум и волю. Чувствительность, насколько она объясняется физиологическими причинами, зависит главным образом от наследственного строения и темперамента. Она играет огромную роль в жизни групп и индивидов. Не менее отличаются друг от друга различные нации и в умственном отношении. Существует национальная логика, каждый народ, более или менее сознательно создает для себя свое собственное рассуждение о методе. Один отдает предпочтение наблюдению, как например англичане, другой — рассуждению, как например французы, один любит дедукцию, другой — индукцию. У каждого народа существуют даже свои излюбленные заблуждения, свои логические погрешности, своя национальная софистика. Таким образом мы обязаны своему народу не только известным числом установленных идей, но также и формами мысли, готовыми рамками, служащими для классификации идей, готовыми категориями, к которым мы их относим и которые являются для нас априорными. Национальный язык, кристаллизующий идеи и методы мышления, навязывает эти формы каждому индивидууму и не позволяет ему выйти из общих рамок. Согласно Лебону, можно классифицировать национальные умы по различным степеням их ассимилирующей и творческой способности. Первая позволяет понять, удержать в памяти и утилизировать различные явления, совокупность которых составляет искусства, науки, промышленность, словом — цивилизацию, ‘некоторые цивилизованные народы, а именно азиатские, обладают этой способностью в высокой степени, но обладают только одной ей‘. Вторая способность позволяет беспрерывно расширять поле человеческой деятельности, ей мы обязаны всеми открытиями, на которых покоится современная цивилизация, ‘эта способность встречается лишь у некоторых из европейских народов‘. Но следует остерегаться в этом случае преждевременных обобщений: недостаток творческой способности может объясняться и другими обстоятельствами, а не только свойствами национального ума.
Самой основной чертой национального, так же, как и индивидуального характера, является воля. Под волей мы разумеем общее направление наклонностей, врожденное или приобретенное. Совокупность всех стремлений, в конце концов, получает скорее то, нежели иное направление, вследствие чего у каждой нации, в различных обстоятельствах народной или международной жизни, оказывается свой обычный способ самоопределения. Можно ожидать с ее стороны скорее одного, нежели другого поступка, симпатии или недоброжелательства, мстительности или способности забыть прошлое, бескорыстных или эгоистических наклонностей. Semper idem velle atque idem nolle (всегда тождествен в своих желаниях как и в нежеланиях), говорили стоики, желая указать на привычный способ хотения, в котором выражается настоящий характер. Даже если нация очень непостоянна, у нее имеется свой сравнительно неизменный способ хотения, состоящий именно в стремлении непрерывно изменять свои решения. Ее воля, так сказать, постоянно непостоянна. Итак, истинный характер всегда определяется привычным способом желать или не желать. Темперамент влияет главным образом на способ наслаждаться или страдать, а также выражать в движениях чувства и желания, характер влияет преимущественно на форму самого желания и на направление воли.
Общий темперамент и строение некоторых специальных органов составляют, так сказать, статику коллективного характера, но у него имеется своя динамика, которой определяется его развитие, она обусловлена географической и особенно социальной средой, а также взаимодействиями между умами и волями. Наследственное строение тела и различных органов, в которых проявляются прирожденные свойства впечатлительности и деятельности, составляет как бы центростремительную силу национального характера, ум и отраженная воля составляют его центробежную силу.
III. — Из предыдущего ясно, что физиология народов, показывающая, что есть наследственного в самом их строении, составляет первую основу их психологии. Прежде всего необходимо принять в соображение анатомическую структуру. Рост, развитие груди, мускулов, нервной системы и особенно мозга служат для групп, так же, как и для индивидов, признаками более или менее сильной организации и, кроме того, большей или меньшей способности к физическому или умственному труду. Какова наследственная организация, таковы и способности, мозг оказывается приспособленным к такому-то движению и в таком то направлении, а не в другом. Если даже не принимать в соображение веса исключительно тяжелых ее мозгов (Кювье, Кромвеля, Байрона, Тургенева и др.), то все-таки окажется, что в среднем мозг замечательных людей на 100 граммов тяжелее. Существует следовательно известное отношение, но только общее, между умом и весом мозга. Однако это еще очень недостаточный элемент оценки, так как разница в абсолютном весе мозга может зависеть от многих причин и главным образом от общих размеров организма. То же самое следует сказать относительно объема мозга. Средний объем мозга полинезийцев на 27 кубических сантиметров превышает объем мозга парижан, но это объясняется их высоким ростом. Вместимость черепа у бенгальцев, бедного и обездоленного населения Индостана, благодаря их небольшому росту, равняется лишь 1.362 кубическим сантиметрам, в то время как для парижан эта цифра равняется 1.560, а для полинезийцев — 1.587. Меньшей массе организма соответствует меньшая мозговая масса. В этом также главная причина меньшего объема женского мозга. Несмотря на трудность измерений, объем, вес и особенно очертание мозга, а также его еще малоизвестные химические и электрические свойства имеют неоспоримое значение для общей оценки. Овальная и продолговатая форма мозга (долихоцефальная), или же круглая и расширенная (брахицефальная) также имеют, как мы это увидим, огромное значение при определении расовых подразделений. Они, по-видимому, указывают на различные направления, в каких развивался мозг, что может влечь за собой различия в умственных наклонностях. Даже среди продолговатых черепов важно знать, произошло ли удлинение в области лба или затылка: первое соответствует преимущественно развитию умственных способностей, второе же — развитию чувственных страстей.
Кроме органического строения, главным образом мозгового, необходимо принять в соображение темперамент народов. Антропологи, поглощенные всецело сравнениями и измерениями в области анатомии, не уделяют ему достаточного внимания. Между тем строение тела еще не составляет всего: важно знать способы и интенсивность его функционирования. Известно, что темпераментом определяется самый темп жизнедеятельности организма и ее направление в сторону накопления или расходования. Это направление, приобретаемое силами, накопленными в организме, определяет в то же время наследственное направление характера, т. е. преобладающее направление впечатлительности и деятельности человека. Ясно, что, выражая собой, таким образом, первоначальный способ функционирования, присущий всему организму, а особенно нервной системе, темперамент должен стремиться передаваться наследственно расе, как передаются ‘форма и строение организма. Кроме того, изменения темперамента, вызванные возрастом, переменами в состоянии здоровья или постоянным воздействием воли и ума на организм, должны оказывать известное влияние на самые зародыши. Ребенок, родившийся от больного и расслабленного отца, может быть сам поражен наследственной слабостью, сын, зачатый в старости, не походит на детей, зачатых в зрелом возрасте или в молодости, он наследует темперамент, изменившийся под влиянием лет. У народов, так же как и у индивидов, темперамент не может не изменяться в зависимости от количества крови, мускулов и особенно нервов, заведующих накоплением, распределением и расходованием сил. Некоторые народы, взятые в массе, более сангвиники, что зависит не только от климата, но также и от расы. Вообще говоря, сангвиниками оказываются северные народы, хорошо питающиеся в силу необходимости, обусловленной низкой температурой воздуха, но являющиеся также, в большинстве случаев, потомками белокурой расы с румянцем на лице и быстро обращающейся кровью, часто сангвиническая страстность умеряется у них известной дозой флегмы. Юг изобилует желчными и нервно-желчными темпераментами, благодаря усиленному обмену питательных веществ, вызываемому более ярким и горячим солнцем. Нервный темперамент часто встречается также среди кельтов и славян, известная нервозность даже составляет по-видимому их отличительную черту. Нервность французов почти вошла в пословицу. Все сказанное нами о темпераментах прилагается к группам, так же как и к индивидам.
IV. — Три главные причины, действующие в различных направлениях, формируют нацию, способствуют образованию и поддержанию национального темперамента и характера: наследственность, закрепляющая расовые признаки, приспособление к физической среде, приспособление к моральной и социальной среде. С течением времени, мало-помалу исчезают наименее приспособленные индивиды и переживают преимущественно те, организация которых гармонирует с условиями совместной жизни. Две первые причины представляют собой физические факторы национального характера, третья причина составляет психический и социальный фактор. Но, под влиянием общего развития, выясняется великий закон, который можно сформулировать так: по мере того как народ приближается к новейшему типу, влияние общественной среды берет перевес над влиянием физической, мало того: самые физические факторы стремятся превратиться в социальные.
Некоторые приобретенные свойства, когда они проникают так глубоко в организм, что видоизменяют темперамент и даже структуру индивидуума, особенно мозговую, передаются по наследству и накопляются у потомков. Таким образом у народа, путем подбора, происходит постепенно усиливающееся отклонение от первоначального типа, и это отклонение может происходить в сторону прогресса или упадка. Предположим, что у одного из индивидов какого-либо зоологического вида известный признак получает усиленное развитие, переходящее нормальные пределы (но достаточно впрочем установленные), это изменение создаст индивидуальную разновидность, если эта разновидность сделается наследственной, она положит начало новому виду или подвиду, подобно гороховому дереву без шипов (faux acacia), открытому в 1803 году Друэ в его питомнике в Сэн-Дени и сделавшемуся предком всех растений этого вида, так часто встречающихся в наших садах. Аналогичные явления происходят в человеческих обществах. То, что Брока так хорошо назвал социальным подбором, представляет собой постоянного деятеля, стремящегося поддержать в одних отношениях и изменить в других национальный характер путем непрерывного приспособления и переприспособления новых элементов населения к старым условиям физической и психической среды. Чтобы лучше понять этот важный закон, стоит только обратить внимание на явления акклиматизации. Из среды новых поселенцев одни умирают, другие выживают, смотря по способности перенести новый климат, дети последних обнаруживают еще большую выносливость. В виде аналогии, указывают на любопытный пример приспособления к новой среде крыс и кошек в Америке. Крысы в конце концов акклиматизировались в помещениях, где хранится в замороженном состоянии мясо, предназначенное для европейских рынков, и стали размножаться, обратившись путем подбора в животное с густой шерстью. Тогда начали отыскивать для борьбы с ними кошек, но последние плохо приспособлялись к температуре, никогда не превышающей точки замерзания. Только одной ангорской кошке удалось перенести эту температуру, а ее потомство так хорошо приспособилось к ней, что в настоящее время его представители заболевают и гибнут при нормальной температуре. Аналогичные же результаты получаются при акклиматизации человеческих рас. Среди колонистов известной расы, переживают наиболее приближающиеся к туземцам по органическим признакам, обеспечивающим приспособление к данному климату. Тщетно целая серия очень различных рас сменяют одна другую в какой-нибудь стране с резкими климатическими условиями, из среды этих различных рас переживают только индивиды, наилучше воспроизводящие местный, ‘областной тип’. Переселяясь в Америку, англичане трансформируются и стремятся приблизиться к краснокожим. Катрфаж утверждает, что американский англо-саксонец уже со второго поколения приобретает черты индийского типа, делающие его похожим на ирокеза. Система желез получает минимальное развитие, кожа делается сухой, свежесть красок и румянец щек заменяются у мужчины землистым цветом, а у женщины безжизненной бледностью, волосы становятся гладкими и темнеют, радужная оболочка принимает темную окраску, взгляд делается острым и диким. По-нашему мнению, все эти признаки указывают на превращение сангвинического типа в нервно-желчный, являющееся результатом климатических условий, влияющих на внутренние процессы: темперамент, в котором, преобладала прежде интеграция, приобретает склонность к расходованию внутренних сил и к дезинтеграции. В конце концов этот результат приводит к вторичным изменениям в самом строении органов: голова уменьшается, округляясь или принимая остроконечную форму, лицо удлиняется, скулы и мускулы щек развиваются, впадины на висках углубляются, челюсти делаются массивными, все кости удлиняются, особенно верхних конечностей, так что Франция и Англия шьют для Северной Америки особые перчатки с удлиненными пальцами. Гортань становится широкой, голос хриплым и крикливым. Даже самый язык стремится к полисинтетизму наречий краснокожих, воспроизводя их слова-фразы и фразы-формулы. Вкус к ярким цветам, по-видимому, представляет еще одну сходную черту. Что касается характера, то он необходимо отражает на себе изменения темперамента и органического строения: это уже не англичанин, а янки. Когда такое изменение англосаксонского типа в Америке не объясняется смешанными браками, оно указывает на упадок и часто на ‘регрессию’ в сторону низшего типа предков.
Аналогичные явления происходят в моральной сфере. Идеи и чувства эмигрирующих рас принимают как бы окраску новых стран. Народы, поселившиеся во Франции, приобрели как физические, так и нравственные черты, наилучше обеспечивавшие им успех в этой стране, — черты наиболее ценившиеся, всего сильнее влиявшие на общественное мнение, наиболее полезные с экономической, моральной, религиозной, политической и др. точек зрения. Таким образом происходит подбор, поддерживающий или видоизменяющий мало-помалу национальный характер.
V. — Изучить этнический состав народов и отсюда вывести их относительные свойства, их шансы на успех в борьбе за существование, определить, если это возможно, численно степень превосходства передовых наций земного шара, — такова надежда современных антропологов.
Согласно Аммону, Лапужу и Клоссону, каждая нация, с этнической точки зрения, представляет собой ряд наслоений, состоящих из тождественных элементов, но только перемешанных между собой в различных пропорциях, меняющихся от основания и до самого верха. Высшие антропологические элементы могут находиться в большем количестве в самых верхних слоях. Морфологическое строение не только различно в различных классах населения, но оно изменяется также и в зависимости от времени. Наблюдение показывает, что одна и та же система наслоения не удерживается в течение долгого времени. ‘Вообще говоря, эти элементы всегда располагаются в одном и том же порядке по степени их плотности, но их пропорция изменяется в каждом слое, смотря по эпохе. Если устранить гипотезу иммиграций и эмиграций, то при изучении прогрессирующего народа можно констатировать обогащение верхних слоев высшими элементами, если народ в периоде упадка, замечается стремление к установлению однообразия в составе слоев, и высшие элементы стремятся исчезнуть повсюду. В составе известного населения индивиды одной определенной расы могут оказаться в таком значительном количестве, что все остальные индивиды могут быть выкинуты из счета, ‘тогда говорят, ради упрощения, что это население — чистой расы’. При таком определении расы, она представляет собой понятие зоологического порядка, она не имеет постоянной связи с каким-нибудь определенным наречием. Следует также тщательно отличать ее от расы в историческом смысле, образуемой индивидами различных рас, соединенных в течение веков в одно государство, подчиненных одним и тем же учреждениям, руководимые однообразными верованиями. Эти ‘вторичные’ расы, для которых хорошо было бы найти другое название, представляют собой менее устойчивые, хотя все-таки определенные комбинации и отличаются от комбинаций произведенных теми же, но иначе сгруппированными элементами рядом с ними. Лапуж предполагает назвать такого рода группы ‘etnes’ или ‘etnies’, они чаще всего находятся в антагонизме с зоологической расой.
Психологическое изучение рас, входящих в состав данного народа, представляет величайшие затруднения. Если бы можно было изучить известное число чистокровных индивидов и затем из наблюдений над этими единичными представителями вывести присущий им общий характер, то мы получили бы драгоценные данные, но ‘чистокровность’ — недосягаемый идеал. Даже когда физические черты какой-либо расы ясно обнаруживаются в индивидууме, например в типичном нормандце или оверньяте всегда найдутся те или другие невидимые следы смешения рас, особенно в таком сложном органе, как мозг. Сын может быть вылитым портретом отца и не походить на него нравственно. С другой стороны, если в среде одной и той же нации смешаны различные расы, то происходит такое сложное смешение характеров, законы которого еще труднее найти, чем законы передачи физических признаков. Различные органические особенности родителей могут передаваться независимо одна от другой, так что, например один и тот же цвет глаз еще не предполагает непременно одной и той же длины черепа, ни даже тождественного цвета волос. Вейсманн отчасти объясняет, каким образом происходят эти чаще всего случайные комбинации в зародышах. Это — как бы калейдоскоп, где несколько кусочков разноцветных стекол комбинируются так или иначе, без всякой внутренней связи: один из них не предполагает непременно соседства другого. В моральной сфере невозможно допустить такого полного отсутствия солидарности между различными способностями и стремлениями: сильная воля отражается на чувствительности и на понимании, и обратно. Существуют, следовательно, законы, по которым составляются сложные характеры, — законы, очень мало известные нам и приводящие к очень сложным равнодействующим. Такого же рода психическая химия наблюдается в грандиозных размерах среди целого народа: здесь мы находим те же результаты в увеличенном масштабе, но еще труднее поддающиеся анализу.
Несмотря на все эти трудности, психология народов не невозможна, потому что она может явиться результатом наблюдения над индивидами и группами. Даже по отношению к расам можно создать своего рода схему, которая поможет довольно верному воспроизведению их нравственной физиономии. Но не следует забывать, что законы эволюции стремятся все более и более изгладить признаки древних рас, как вследствие их взаимного влияния, так и вследствие возрастания индивидуальных различий, заслоняющих и затушевывающих старую наследственную основу. Истинно этнические черты, продукт наследственности, отступают на второй план, чтоб дать место все более и более сложным и разнообразным признакам, индивидуальным или вызванным ближайшими родственными связями. Так происходит даже с ростом и цветом кожи. Изолированность эскимосов должна была бы, по-видимому, поддержать чистоту их расы, тем не менее, по словам Катрфажа, ‘изменения в росте переходят у них пределы, допустимые для индивидуальных различий’. ‘В проливе Гольгэм эскимос совершенно походит на негра, в проливе Спафаретт — на еврея’, — говорит Зееман. По словам Кинга, среди них нередко встречаются овальные лица с римскими носами. Цвет их кожи иногда очень темный, иногда очень светлый. Гораздо значительнее разнообразие и смешение физических и нравственных типов у цивилизованных народов: в центральной Европе мы находим, одну подле другой, все разновидности черепов, лиц, цветов кожи, темпераментов и характеров.
Независимо от каких бы то ни было влияний рас, один и тот же социальный быт, особенно у примитивных народов, вызывает сходные нравы. Жизнь многочисленных племен американских индейцев носит одинаковый характер с жизнью первобытных племен Аравии, центральной Азии и Европы. Дикие нации, говорит Гумбольдт, несмотря на кровное родство, разделены ‘на огромное количество племен, смертельно ненавидящих одно другое и никогда не сливающихся между собой’. Главные враги индийского племени Варрам, говорит Аппун, индийцы караибы, часто вторгающиеся в их территории, нападающие на них врасплох и истребляющие их. Справедливо было сказано, что самые разнообразные формы социальной организации встречаются в обществах, принадлежащих к одной и той же расе, в то время как поразительное сходство наблюдается между обществами различных рас. Город существовал у финикийцев так же как у греков и римлян, а в зачаточном состоянии встречается и у кабиллов. Патриархальная семья была почти так же развита у евреев, как и у индусов, но она не встречается у славян. Матриархат и родовое устройство наблюдается повсюду. ‘Детали судебных доказательств и брачных обрядов одни и те же у народов, самых различных с этнической точки зрения (Дюркгейм)’. Но следует ли однако заключить отсюда вместе с Дюркгеймом, что ‘психический вклад’, являющийся результатом этнических свойств, носит слишком общий характер, чтобы он мог оказать влияние на ‘ход общественных явлений’? Если матриархат, родовой быт, судебные доказательства и брачные церемонии встречаются повсюду, то это объясняется тем, что здесь речь идет о таких социальных формах и обычаях, которые оказываются необходимыми для всех рас при одних и тех же социальных условиях, но разве можно объяснить таким же образом все происходящее в среде одной и той же нации? Семья может быть организована тождественно у двух народов, но один из них будет отличаться уважением к семье, а другой не будет. Верно ли также, как это по-видимому допускает Дюркгейм, что развитие искусств у греков зависело не от расовых свойств, а исключительно от социальных условий? Следует ли думать, что и негры могли бы заменить афинян, или что их могли бы заменить евреи, и наоборот? Мы не можем согласиться с тем, что приписывать развитие греческих искусств эстетическим наклонностям — значит объяснять ‘огонь флогистоном, а действие опиума его снотворным началом’. Врожденный талант Фидия несомненно играл некоторую роль в создании им образцовых произведений искусства, а этот талант в свою очередь не был вполне независим от наследственности и той расы, к которой принадлежал Фидий. ‘Мы не знаем ни одного общественного явления, — говорит Дюркгейм, — зависимость которого от расовых свойств была бы неоспоримо установлена’. В Соединенных Штатах, отвечает ему Новиков, присутствие 7,5 миллионов негров среди 55 миллионов белых вызывает значительные затруднения, зависящие не от среды, а от расы. Несомненно впрочем, что расовые вопросы все более и более отступают на второй план, по мере роста цивилизации, и что одновременно с этим увеличивается значение социальной и исторической среды.
VI. — По мнению Лебона средний моральный и интеллектуальный характер, составляющий национальный тип, так же устойчив, как анатомические признаки, позволяющие определять виды. Но одно дело — тот в высшей степени пластический и изменчивый орган, который называется мозгом, и другое дело — анатомические признаки, как например рост, лицевой угол, черепной показатель, цвет глаз или волос и т. д.
Эволюция народов, как это хорошо выяснили дарвинисты может быть коллективной или же происходить путем подбора. В первом случае, под влиянием тождественных условий среды, климата и т. д., изменяется одновременно вся совокупность общественных элементов, во втором случае переживают и оставляют потомство лишь некоторые индивиды, которым их исключительная организация обеспечивает наилучшее приспособление, тогда общество трансформируется путем постепенного удаления известных этнических элементов. По мнению Аммона и Лапужа, второй способ играет гораздо более важную роль. Во всяком случае подбор действует быстрее, нежели среда и климат: но он требует гибели бесчисленного количества индивидов: ‘он заставляет платить жизнями за этот выигрыш в скорости‘. Не следует поэтому представлять себе, что народ переходит во всем своем составе ‘от юности к зрелому возрасту, а затем к старости’, как говорил Паскаль. Народ развивается путем подбора, упрочения свойств, охраняющих отдельных индивидов, когда народ стареет и вырождается, это значит, что его лучшие элементы в конце концов затоплены, поглощены заступившими их место низшими элементами. Поль Брока, по-видимому, первый употребил выражение: социальный подбор. ‘Главным театром борьбы за существование, — справедливо замечает он, — является общество’. Война, колонизация, быстрота приращения народонаселения, борьба за индустриальное, политическое и умственное превосходство, — таковы по мнению неодарвинистов, наиболее заметные проявления подбора, происходящего между различными народами. Что касается факторов подбора, действующих внутри одной и той же нации, то к ним надо отнести: войны и военную службу, перемещения населения внутри государства и развитие городов, наказание преступников, вспомоществование нуждающимся классам, преследования и общественный остракизм на религиозной или какой-либо иной почве, политический фаворитизм и политические антипатии, безбрачие, законы и обычаи, социальные и религиозные идеи, касающиеся брака и отношений между полами, стремление занять высшее положение в связи с образом жизни и т. д. Это главнейшие факторы, которыми определяется рост или упадок различных элементов, хороших или дурных, входящих в состав населения.
Так как естественный подбор допускает переживание только наиболее приспособленных, то часто думали, что он обеспечивает размножение наиболее высоких форм и типов и исчезновение наиболее низких. Это неверно по отношению к миру животных, где приспособленность к наличным условиям среды не всегда предполагает внутреннее превосходство. В социальном мире факторы подбора также действуют в пользу типа, наилучше приспособленного к совокупности окружающих условий, но эти условия еще не обеспечивают, в силу одного этого, сохранения типов, наиболее необходимых для высшего развития человечества, часто, напротив того, они допускают их истребление. Война и милитаризм, преследования, религиозное безбрачие, погоня за более роскошными условиями существования, общественное и профессиональное честолюбие, скученность населения, вот факторы, часто мешающие приращению элементов, высших по своим физическим, психологическим, и моральным качествам. Точно так же, во взаимной борьбе наций и цивилизаций, ‘грубая сила стерла с лица земли расы, представлявшие огромное значение для прогресса человечества’ (Кольсон). Таким образом способность приспособляться к окружающей среде не всегда соответствует общему превосходству индивидуума или расы. ‘Нет никаких причин… чтобы в борьбе за существование одерживал верх наиболее высокий, красивый или лучше вооруженный. Второстепенные качества, как бы они ни были важны сами по себе, не составляют условия успеха в борьбе: решающее значение имеет лишь та очень небольшая область, в которой устанавливается соприкосновение с противником. Многие хорошо одаренные виды обязаны переживанием не своим блестящим качествам, а немного большей способности сопротивления яду микробов. Подобным же образом, в борьбе социальных элементов, успех худших из них зависит от какого-нибудь заурядного свойства, а иногда даже и от недостатка’ (Лапуж). В настоящее время, по мнению пессимистов, общественный подбор, заменивший собой в значительной мере естественный, действует во вред высшим элементам, благоприятствуя победе и размножению’ посредственности. Военный подбор, например, мог производить удачную сортировку у дикарей, обеспечивая высшее положение наиболее сильным, храбрым и ловким, но у цивилизованных народов война и милитаризм — бичи, приводящие в конце концов к понижению расы, они ослабляют ее гибелью сражающихся, затем гибелью не сражающихся, но делающихся жертвами материальных последствий войны, и наконец уменьшением рождаемости, даже более того: подбор благоприятствует в этом случае слабым и дряхлым, увеличивая шансы смерти для наиболее сильных. В других отношениях, милитаризм выбивает крестьянина из его колеи, приучает его к праздности, городской жизни, дешевым удовольствиям. ‘Обезлюдение деревень и развитие городов, — говорит Лапуж, — ускоряется вынужденным пребыванием в гарнизонах большого количества молодых людей, которые, вернувшись в свои семьи, скоро получают отвращение к своей первоначальной жизни и возвращаются в города, внеся предварительно элемент дезорганизации в деревне’. Политический подбор, играющий, быть может, еще худшую роль, является великим фактором низости и рабства. Прямо или косвенно, но он действует гибельным образом на народы. ‘Политика положила конец Греции и Риму, а также цветущим итальянским республикам. Она же погубила Польшу. Во внешних сношениях она протягивает руку войне, которую поддерживает… Борьба за воспроизведение всецело благоприятствует низшим классам, которые, не имея ничего, размножаются без числа и воспитывают избыток своих детей на счет общественной благотворительности. Будущее принадлежит не наилучшим, а разве только посредственности. По мере того как развивается цивилизация, благодеяния естественного подбора обращаются в бичи, истребляющие человечество’ (Лапуж).
Необходимо признать, что в человечестве прогресс не совершается фатально, действием одних ‘естественных законов’, нравственный прогресс требует индивидуальной нравственности, общественный прогресс требует, чтобы общества заботились сами о своих судьбах, а не полагались на животную борьбу за существование. Но поскольку был ненаучен оптимизм древних школ, постольку же малонаучен безусловный пессимизм некоторых дарвинистов, желающих свести историю к простому проявлению расовой жизни3.
VII. — Кроме того что история и социология злоупотребляли и еще злоупотребляют до сих пор ролью этнических факторов в вопросе о физиологии народов, они усиленно настаивают на влиянии физической среды и приписывают ей иногда творческую роль. Но современная социология должна, напротив того, настаивать на обратном воздействии ума и воли, вызываемом самой этой средой. Обе стороны дела одинаково необходимы, и от их соотношения зависит окончательный результат. Так, например, влияние климата, столь преувеличенное Монтескье, является лишь одним из факторов исторической эволюции, и его действие можно понять только в сочетании с другими факторами, каковы раса и общественная среда. Лишь влияя сначала на темперамент, климат может воздействовать на характер. Азиатские народы, изнеженность которых ранее Монтескье отметил Гиппократ, часто обладали желчным темпераментом, ослабленным жарким климатом. Интенсивное внутреннее горение не оставляет достаточного запаса сил для проявления их во внешних действиях. Чрезмерная жара слишком ускоряет обращение крови и других жидкостей тела, она увеличивает выделение организмом жидких и твердых веществ, делая его менее способным к усилию и труду. Разгорячая кровь и открывая все поры, она делает нервы и кожу слишком чувствительными. Под влиянием жары люди становятся более восприимчивыми, и в то же время вместе с их чувствительностью возбуждается их воображение. В конце концов чрезмерная теплота утомляет и истощает самую чувствительность. Холод, напротив того, увеличивает крепость и силу тела, содействуя более обильному питанию и более равномерному распределению вещества во всей совокупности органов, отсюда — большая способность к усиленному труду. Этой физической энергии соответствует большая нравственная энергия, потребность действовать, двигаться, расходовать силы. Холод сокращает также фибры кожи, уменьшая этим испарину, вибрация во всех сжатых частях тела, по-видимому, становится тогда труднее, и чувствительность требует для своего возбуждения более сильных воздействий. Но раз страсти вызваны под влиянием той или иной серьезной причины, они оказываются более глубокими и устойчивыми. Тяжесть воздуха, его влажность, чистота и движения также имеют свое влияние. Постоянная влажность, например, заполняя поры тела, замедляет циркуляцию жидкостей, ослабляет сосудо-двигательную систему, лишает организм энергии, притупляет чувствительность, словом, предрасполагает к медлительности и инертности флегматического темперамента. Самая пища оказывает непосредственное влияние на темперамент народов, на их характер. Согласно Пифагору, излишек мясной пищи придает человеку и расам нечто суровое и дикое, в то время, как злоупотребление растительной пищей ослабляет побуждения к деятельности. Новейшие ученые подтверждают эти наблюдения. Древние варвары и краснокожие, поедавшие много мяса, были воинственны и предприимчивы, народы, питающиеся фруктами и злаками, как например, индусы, египтяне и китайцы, отличаются более мирным характером. Племя Тода, живущее на Индостане и питающееся исключительно одним молоком, славится своей кротостью. Наконец очертание почвы и характер растительности также оказывают свое влияние. Лесистые страны когда-то создавали охотничьи племена, обыкновенно варварские и деспотические, какие встречаются еще и в настоящее время в Южной Америке (и какими населена была древняя Галлия), степи способствуют образованию пастушеских. кочевых племен, живущих патриархальными семьями и обреченных на периодические переселения.
Но Монтескьё впадает в крайность, когда хочет объяснить влиянием климата малейшие черты национального характера. Если верить ему, то жара, например, порождает трусость. Но разве римляне были трусливее германцев или галлов? разве нумидийцы и карфагеняне, жившие в Африке, были трусливее римлян? разве эфиопы, страна которых, быть может, жарчайшая в мире, не покоряли несколько раз Египта? Многие народы и завоеватели вышли из жарких стран, как например, арабы при Омаре и Османе, альмогеды и альморавиды. Что касается ‘жестокости’, которая, по мнению Монтескьё, также вызывается жарким климатом, то мы встречаемся с ней в истории всех народов, в Греции, Риме, Италии, Испании, Англии, России, так же как в Египте, Ассирии и Персии. Эскимосы живут в холодной стране, но это не мешает им, по словам Элдиса, быть ‘такими же свирепыми, как населяющие их пустыни волки и медведи’.
Часто повторяется также мнение древних историков относительно чистосердечия и простоты белокурых народов севера, с твердым, открытым характером, и относительно большей сосредоточенности и скрытности смуглых и черноволосых народов южных стран. Но эти черты — скорее результат расы и воспитания, чем климата. Римляне обвиняли Карфагенян в двуличии и лживости, греки жаловались на недобросовестность финикийцев, галлы и германцы, в свою очередь, презирали хитрость римлян и греков. По мере продвижения к югу, говорит Монтескьё, более сильные страсти увеличивают число преступлений: ‘всякий стремится занять по отношению к другим то положение, которое благоприятствует этим страстям’. Мы охотно допускаем и только что показали, что под влиянием яркого солнца и жаркой, но не тропической температуры химические реакции в организме происходят быстрее, сама кровь делается горячее, нервы восприимчивее, а вследствие этого, эмоции — страстнее и концентрированнее. Но это все, с чем можно согласиться. Монтескьё утверждает, что в странах с умеренным климатом, как например во Франции, народы — ‘непостоянны в своих обычаях, даже в своих пороках и добродетелях, так как климат там не отличается достаточной определенностью, чтобы мог установиться самый их характер’. Мы охотно допускаем еще раз, что тогда темперамент менее стремится развиваться в одном неизменном направлении: во Франции, например, он более независим от внешней среды и более зависит с одной стороны от наследственности, а с другой — от индивидуального образа жизни. Но причем же здесь пороки и добродетели? Миллионы китайцев живут в таком же климате, как и Франция, но разве они отличаются той же любовью к переменам, какая составляет, как говорят, одну из характерных черт француза, так же как она составляла одну из характерных особенностей галла? Тасманийцы, жившие на плодородном острове, климат которого напоминает французский, питались раковинами и кое-какой рыбой, добывавшейся ими с великим трудом, они ходили совершенно нагими и поедали насекомых, гнездившихся на их собственном теле. Живя без правительства и вождей, они были независимы одни от других и осуществляли идеал анархии, они были слабы, подозрительны, злы, лишены всякого любопытства и вкуса.
Перенесите теорию Монтескьё в Азию или в Америку, и вы не встретите там ни одного факта для ее поддержки.
Причины изменений, приписываемых влиянию физической среды, очень многообразны. Они чаще связаны с условиями материальной и общественной жизни, чем с обитаемой местностью. Бедствия, недостаточное питание, чрезмерный труд, антигигиенические отрасли производства, сидячая жизнь, пребывание в городах — вот неблагоприятные условия, большей частью социального характера, которые могут остановить или, по крайней мере, замедлить телесное развитие. Даже рост, представляющий, однако, расовый и наследственный признак, изменяется под влиянием социальной среды. Таким образом ни отдельный человек, ни народ не представляют собой того, что Молешотт называл ‘продуктом родителей, кормилицы, агеста и времени рождения, воздуха, температуры, звука, света и проч.’, если это даже верно по отношению к животной природе человека, то неверно по отношению к его нравственной и общественной природе. Влияние физической среды обнаруживается главным образом в форме того материала, который она доставляет воле и разуму, в тех проблемах, которые она ставит им, в больших или меньших трудностях, на которые они и наталкиваются в ней, и при этом значение умственного фактора все более и более усиливается. Так, например, слишком значительное плодородие почвы может вызвать наклонность к лености и роскоши, т. е. явления морального и общественного характера. Если плодородие почвы не слишком велико и не слишком ничтожно, как например во Франции, оно будет способствовать, при всех других равных условиях, развитию интеллекта, бесплодие почвы в некоторых странах содействовало развитию воли. Но все это скорее воздействие самого человека, нежели прямое влияние природы. Нравы неодинаковы во внутренних и приморских городах, — в Отёни и Марселе, например, известно также возбуждающее влияние морского воздуха. Но физические причины и в этом случае играют второстепенную роль и часто стушевываются вовсе, на первый план выступают неизбежно социальные условия. В одном месте идет простая, однообразная жизнь, и люди привязаны к старым обычаям, являясь врагами всяких перемен, в другом месте жизнь разнообразна, и характеры более восприимчивы, деятельны, подвижны, воображение живее, люди склонны к переменам и с увлечением принимают новинки, привозимые иностранцами. Экономические сношения являются в этом случае наиболее важным фактором. Находясь в различных климатах и внешних условиях, Марсель и Брест, как морские города, представляют многие сходные черты.
Нельзя не признать того влияния, какое среда через посредство внешних чувств оказывает на характер воображения, но и в этом случае главное значение имеет психическое воздействие. Если даже у отдельных лиц настроение меняется, смотря по тому, сверкает ли солнце или опускается туман, то как может непрерывное повторение такого рода влияний не вызвать у народа известного постоянного настроения, которое, в конце концов, войдет составным элементом в его средний темперамент? Существуют климаты, вызывающие меланхолию, так же как существуют климаты, предрасполагающие к веселью и беззаботности. Сила воображения, склонность к мечтательности и даже к галлюцинациям более или менее развиваются в зависимости от климата, внешней среды и общего вида страны. Все путешественники констатируют, до какой степени естественно казалось им изменяться самим вместе с переменой окружающей обстановки: Лоти, бретонец на родине Ива, становится восточным жителем на Востоке. Доктор Лебон, изъездивший весь земной шар, говорит нам, что на туманных, но оживленных берегах Темзы, на лагунах Венеции с фантастическими перспективами, во Флоренции, перед лицом образцовых произведений природы и искусства, в Швейцарии, на суровых снежных вершинах, в Германии, на берегах старого Рейна с его древними замками и легендами, в Москве на берегах реки, над которой возвышается Кремль, в Индии, Персии и Китае — мир идей и чувств, вызываемых меняющимися внешними условиями, представляет те же различия, что и самые эти условия’. Во Франции мы встречаемся с самыми разнообразными картинами природы, и понятно, что воображение туманной Бретани не могло походить на воображение солнечного Прованса, вообще говоря, в душе французской нации нет ничего пасмурного и мрачного. Мрачное настроение Байрона, его пылкое воображение, неукротимая гордость, любовь к опасности, потребность борьбы, внутренняя экзальтация составляют национальные черты англичан. По мнению Тэна, эта совокупность диких страстей порождена климатом, утверждать это — значит забывать и расу и индивидуальный характер, но не подлежит сомнению, что географическая среда влияет на настроение.
Чтобы проникнуться недостаточностью теории географической среды, когда ей придается исключительное значение, попробуйте совершить мысленно следующее путешествие: двигайтесь по изотермической линии, соответствующей температуре +10оC, вы пересечете старый континент через Ливерпуль, Лондон, Мюнхен, Будапешт, Одессу, Пекин и северные острова Ниппона, вы увидите, что одна и та же средняя температура не вызвала одних и тех же физических и моральных типов. Вы встретите на вашем пути ирландцев, валлийцев, англичан, немцев, мадьяр, узбеков, татар, монгол, китайцев и японцев. Одна и та же температура произвела греков и готтентотов, т. е., другими словами, не произвела ни тех, ни других. В Европе белокурые и ‘чистосердечные’ немцы живут между смуглыми или желтыми и мало чистосердечными народами, под одной и той же изотермической линией. Знойный климат не помешал возникновению цивилизаций ацтеков, майя, финикийцев и древних мексиканцев. На новом континенте, первых очагов цивилизации приходится искать между тропиками, на плоскогорье Анагуака, на Юкатане и берегах Титикака. Итак, не следует отделять вопроса о климатах от вопроса о расах. Виктор Кузэн, также видевший только одну сторону проблемы, хотел убедить нас, что ‘историческая эпоха, предназначенная к воплощению идеи конечного и следовательно движения, свободы индивидуальности’, должна была иметь своим театром страну с длинной и изрезанной береговой линией, с невысокими горами, умеренным климатом и т. д., словом, — Грецию. Такого рода пророчества задним числом не особенно трудны. В действительности, это воплощение идеи конечного, — если только здесь было конечное, — имело место в Греции лишь в Афинах. Оно также хорошо могло бы иметь место во Франции. Живой гений афинян настолько же способствовал этому, как географическое очертание страны. Гегель, под влиянием которого находился Кузэн, сам сказал: ‘пусть не ссылаются более на голубое небо Греции, потому что оно бесполезно сверкает теперь для турок, пусть мне не говорят более о нем и оставят меня в покое’. Точно также и Францию создало не голубое небо Галлии, а французы. В Америке мы встречаем людей (также часто среди ирландцев или шотландцев, как и англичан), которые снова составляют себе состояние, после того, как они десять раз наживали и теряли его. Следует ли приписать эту непреодолимую энергию, это терпение и упорство американскому климату или же просто англосаксонскому происхождению? Нельзя забывать также и англосаксонского воспитания в соединении с честолюбием, развивающимся в еще новой стране, открытой для всех надежд.
В общем, физические причины могут лишь ускорить или замедлить социальные перемены, и этим ограничивается, по замечанию Огюста Конта, почти все их влияние. Конт прибавляет также, что не следует забывать обратного действия общества на природу, оно мало-помалу ‘социализирует’ ее. Мы увидим, что из данных этнической психологии и этнической социологии, — двух наук, в которых история должна искать своих основных начал, — вытекает то заключение, что наследственные расовые свойства и географическая среда оказывали свое влияние преимущественно в начале общественной эволюции. Изречение primum vivere, deinde philosophari (сначала жить, а потом философствовать) находило тогда свое применение, и самые существенные условия жизни доставлялись тогда материальной средой: пища, жилище, одежда, орудия н оружие, домашние животные. Человеческий мозг еще не достиг тогда такой самостоятельности, чтобы оторваться от внешней среды: он представлял собой tabula rasa философов, гладкую поверхность, готовую воспринимать все впечатления извне. С другой стороны, общественные сношения были тогда еще слишком ограничены и несложны, чтобы противодействовать физическому влиянию расы. Но на нацию, уже сформировавшуюся, внешняя среда оказывает очень слабое действие. Вместе с тем и непрестанные смешения рас ослабляют и отчасти нейтрализуют наследственные влияния, усиливая этим влияние социальной среды.
Таким образом этнические и географические факторы национального характера не единственные и не наиболее важные. Социальные факторы, однообразие образования, воспитания, верований более чем уравновешивают различия этнического характера или обусловленные физической средой. Средиземные сардинцы не одного происхождения с кельтами-пьемонтцами, а корсиканцы с кельто-германцами французами, но это не мешает тем и другим жить в совершенном согласии между собой. Поляки охотнее ассимилируются с австрийцами, нежели с русскими. Эльзасцы — французы сердцем, несмотря на их германские черты. Кельтическая Ирландия не любит Англии, а не менее кельтический Валлис слился с ней, так же, как и Шотландия, тоже кельтическая в своей значительной части и между тем столь мало похожая на родную сестру Ирландии. Французские эмигранты, очень многочисленные в Пруссии, замечает Лазарюс, не отличаются в настоящее время ни по уму, ни по характеру от немцев.
Человеческий дух торжествует над расой также, как и над землей, народы суть ‘духовные начала’.
Видеть в эволюции обществ лишь борьбу рас среди более или менее благоприятной географической обстановки — значит замечать только одну сторону вопроса, наиболее примитивную, наиболее относящуюся к периоду чисто животной жизни, это значит вернуться в область зоологии и антропологии. Даже у доисторических рас главнейшим двигателем общественного прогресса было производство в виду потребления. Вскоре кооперация стала казаться людям наиболее плодотворным и надежным способом производства полезных предметов. Борьба была лишь вспомогательным ее средством, к которому прибегали в крайних случаях. Вследствие этого, еще в доисторические времена, мы встречаем наряду с оружием, употреблявшимся сначала исключительно против животных, множество инструментов и орудий труда. Мортиллэ написал целую книгу о доисторических орудиях рыболовства и охоты, чтобы показать, как старалось зарождавшееся человечество, несмотря на крайнюю медленность своих успехов, изобретать орудия производства, и скольких неведомых благодетелей имели мы среди наших доисторических предков. Чтение этой книги позволяет отдохнуть от поэмы о нескончаемых войнах и универсальном каннибализме, придуманной антропологами и социологами их школы. Человек не был с самого же начала и повсюду наиболее кровожадным среди кровожадных зверей, единственным исключением среди них, занятым одной мыслью об истреблении и пожирании себе подобных, к враждебным чувствам с самых первых шагов присоединилась симпатия. Кооперация в такой же мере и даже более содействовала прогрессу, как и борьба с оружием в руках, в свою очередь заменившаяся мало-помалу мирной конкуренцией.
Предрассудок относительно превосходства воинственных народов объясняется тем, что люди судят о настоящем по прошлому, а также тем, что даже в прошлом не принимается во внимание великая психологическая антитеза кочевых и оседлых народов, игравшая между тем огромную роль в истории. Значительное число народов были некогда кочевыми, благодаря ли характеру природы, принуждавшей их к такому образу жизни (как, например, обширные степи), или же в силу врожденного расположения к бродячей и охотничьей жизни. Но психология кочевника известна: страсть к грабежу, хитрость, склонность к опустошению и разрушению, это дело воспитания и нравов. Странствуя по обширным областям, кочевник делается обыкновенно сильным, а особенно — ловким: ему надо преследовать дичь в лесу, состязаться с ней в ловкости и быстроте. Вместо дичи он часто борется с неприятелем. Если у него станет недоставать пищи для его стад или для него самого, думаете ли вы, что он поколеблется вторгнуться в соседнюю территорию? Часто этой территорией оказывается страна, населенная оседлыми народами, занимающимися земледелием. Психология таких народов представляет обыкновенно нечто противоположное: они отличаются более мирным темпераментом и менее беспорядочными нравами, у них нет ни страстей охотника, ни знакомства с отдаленными странами, им известна лишь обитаемая ими ограниченная территория. При таких условиях они часто окажутся бессильными бороться с завоевателями. Но будут ли они вследствие этого ниже их? Завоевание, даже в древние времена, еще недостаточное доказательство превосходства. Многолюдные и умственноразвитые нации порабощались небольшим числом кочевников. Китай был побежден татарами, мидийцы — персами, Европа и Азия — ордами Аттилы, Чингиз-хана и Тамерлана. Утверждают даже, что эти кочевники были небольшого роста и слабого телосложения, в то время как их враги — сильнее, многочисленнее и развитее умственно, но все искусство первых сосредоточивалось на том, чтобы разрушать, нападать врасплох, обманывать и убивать. ‘С самого детства татарин воспитывается в школе хитрости и обмана’ (Суфрэ). Справедливо утверждают, что нельзя назвать трусливым народ, порабощенный более искусными в военном деле или более дикими завоевателями. Кортес и Пизарро с горстью людей, но при помощи коварства и жестокости, могли покорить индейцев Мексики и Перу. Храбрость средневековых сеньоров с длинными и широкими черепами, господствовавших над бесчисленными крестьянами, не всегда имевшими даже палки для своей защиты, часто заключалась в ‘прочных железных доспехах’. Только успехи современной науки перевернули роли и сделали оседлые народы грозно вооруженной силой, способной уничтожить низшие расы. Дикие орды Аттилы или Тамерлана не переступили бы в настоящее время границ самого мелкого из государств Европы.
Сила играла и прежде и теперь гораздо меньшую роль в формировании национальностей, чем это обыкновенно думают. Турки завоевали болгар, сербов, румын и греков, но разве они могли их ассимилировать? Нет, и по многим причинам, из которых указывают на одну, очень любопытную, у турок, говорит Новиков, был менее совершенный алфавит, чем у побежденных ими народов, одно это обстоятельство обрекало их на бессилие. Можно ли сказать, что единство Франции достигнуто исключительно королями, завоеванием и силой? Не без основания утверждалось, что оно скорее достигнуто бесчисленной толпой писателей, поэтов, артистов, философов и ученых, которых Франция непрерывно выставляла в течение четырех столетий. Около 1200 г. провансальская культура была выше французской, житель Тулузы считал парижанина варваром, и если бы юг Франции прогрессировал с такой же скоростью, как и север, то в настоящее время Лангедок томился бы под французским игом. Сравните Францию и Австрию. В последней стране немецкому языку и немецкой литературе не удалось ‘германизировать’ венгров. Во Франции французский язык настолько опередил местные наречия, как например провансальское, что последние (к счастью) и не пытались бороться, несмотря на Мистраля и Руманилля. Но эта победа одержана языком путем литературы и наук. ‘У вас, — говорит Новиков французам, — это называется просвещать страну. При других обстоятельствах это называлось бы денационализировать лангедокцев или офранцуживать их… Провансальский язык уже не воскреснет. Я однако не вижу, чтобы прибегали к штыку для обучения жителей Лангедока французскому языку’. Наш язык распространяется впрочем и за пределами нашей страны, там, где французские штыки не имеют никакого значения. В конце концов Новиков приходит к тому заключению, что ‘национальная ассимиляция — прежде всего интеллектуальный процесс’.
Итак, не следует сводить всей истории к борьбе рас или даже обществ. Идея ‘сотрудничества’ дополняет идею ‘борьбы’, самая борьба была бы невозможна без предварительного сотрудничества в среде каждой из борющихся сторон, какими бы орудиями они ни пользовались при этом. Потому-то именно дарвинистское представление об истории односторонне и неполно.
Дарвинистская теория социального подбора также недостаточна: она также принимает во внимание лишь один фактор национального характера, один из двигателей истории. Действительно, она говорит лишь об устранении индивидов, семейств и рас, плохо приспособленных к окружающей среде, независимо от того, какова эта среда, хорошая или дурная, прогрессивная или регрессивная. Но у народа не все сводится к борьбе за материальное существование. Известные чувства и идеи обладают высшей силой, объясняющейся или их внутренней правдой, или их лучшей приспособленностью к окружающим условиям, т. е. своего рода относительной правдой. То или другое понятие об общественном долге, о собственности, о государстве, даже о вселенной и ее основном принципе может быть источником преимущества и превосходства для отдельных личностей или народов. Но каким путем одно понятие или, если хотите, один идеал может одержать верх над другим? Неужели только смертью лиц, исповедующих противоположное воззрение, и исчезновением их рода? Распространяется ли научная, политическая или религиозная идея путем физиологического подбора и физиологического вымирания? Ни в каком случае. Открытие пара и электричества внесло в человеческие головы неизвестные дотоле идеи, не повлиявшие непосредственно на данное поколение, на его плодовитость или бесплодие, на наследственную передачу. Существует прямое или более или менее непосредственное приспособление мозгов к новым идеям, и это индивидуальное приспособление очень отлично от процесса, описанного Дарвином, от животного подбора путем борьбы за существование. Усвоившие новую идею вовсе не всегда отличаются особой организацией, так как они могли бы так же хорошо усвоить противоположную идею. Врачи, примкнувшие к теории микробов и руководящиеся ею в своей деятельности, не принадлежат к другой антропологической расе, чем все остальные врачи, долихоцефалы и брахицефалы могут одинаково хорошо понять и усвоить выводы Пастера.
Даже в области идей, не допускающих материальной проверки, происходит прогрессивное приспособление индивидов к интеллектуальной среде, и это приспособление не влечет за собой неизбежного устранения неприспособленных индивидов и их потомства. Словом, идеи и чувства не распределяются по расам, это имеет место только по отношению к небольшому и непрерывно уменьшающемуся количеству чувств и идей. Неверно следовательно, что приспособление путем подражания, просвещения, воспитания, нравственного влияния, законодательства и экономического строя не имеет значения, напротив того, значение этих факторов все более и более усиливается, ими постепенно формируются по одному и тому же образцу члены различных семей и рас. Существует, по справедливому замечанию Полана, много видов социальных механизмов, из которых каждый производит свое действие и составляет одну из слагающих национальной равнодействующей. К несчастью, социологи и даже историки имеют склонность замечать лишь один или два из этих механизмов, желая приурочить к ним все остальное. Примером этого служит теория рас и теория географической среды. Нельзя рассматривать людей, живущих в обществе, как растения или животных, у которых преобладающее влияние имеют раса и физическая среда. Для гвоздики почти безразлично, что она растет рядом с такой же гвоздикой, хотя, если это соседство слишком тесное, то у отростков иногда смешиваются цвета. Растение и дикое животное составляют то, что натуралисты называют ‘независимой единицей’, между тем как человек, живущий в обществе и подвергающийся влиянию себе подобных, составляет с ними одно целое. Кроме того, общность социального подбора, благоприятствующего одним типам людей и не благоприятствующего другим, не может, если он продолжается в течение веков, не заставить все типы отклониться от их примитивных тенденций и не сблизить их между собой. С другой стороны, перенесите индивидов одной и той же расы, галлов, ирландцев или шотландцев, в различные социальные среды, и вы увидите, что различия в культуре и в окружающей социальной обстановке вызовут настоящие контрасты в характерах этих индивидов, несмотря на устойчивость психического темперамента, свойственного данной расе.
Наконец, знаменитое ‘приспособление к внешней среде’ не только пассивно, оно чаще всего бывает активным. Люди, а особенно общества, так же часто приспособляются к среде, как и приспособляют ее. Сама природа настолько захвачена и изменена человеческим обществом, что в конце концов мы находим человечество и в природе. Среда видоизменяет животного, человек видоизменяет среду. Общество формирует индивидуума и накладывает на него свой отпечаток. Образование и воспитание, влияние наук, литератур и искусств, общественная мораль и религиозные верования, профессии, нравы, хорошие или дурные примеры, всегда более или менее заразительные, внушения всякого рода, общественные отношения, дружба, ассоциации, все это — общеизвестные доказательства вторжения в наш внутренний мир нам подобных. Страдание составляет, быть может, высшую форму этой солидарности. Совместное страдание связывает сильнее, чем радость. ‘В сфере национальных воспоминаний, — говорит Ренан, — несчастия имеют большее значение, чем победы, так как они налагают обязанности, принуждают к совместному усилию’.
Лебон думает, что воспитание по отношению к наследственности не более как песчинка, прибавленная к горе. ‘Без сомнения, — говорит он, — гора образовалась накоплением песчинок, но потребовалось много веков для этого накопления’. Если прибегать к сравнениям, то действие воспитания можно было бы так же хорошо сравнить с камнем, который, вместе с другими камнями, образовал пирамиду, причем для того, чтобы воздвигнуть последнюю не потребовалось тысячей веков. Впрочем история наряду с медленными преобразованиями представляют также примеры и быстрых, — примеры умственных, моральных и религиозных революций. Даже мозг, его вместимость, вес и извилины, в конце концов, изменяются под влиянием социальной среды, как это доказывается прогрессивным возрастанием мозгов, подвергающихся подбору цивилизации. Некоторые мозговые области, как например служащая органом членораздельной речи, составляют социальное приобретение, то же самое можно сказать о частях, соответствующих способности отвлеченного мышления, наконец, утверждают (Полан), что самая кисть руки, в силу приобретенной ею тонкости и гибкости, может быть до известной степени названа общественным продуктом. Следовательно, не одна только географическая среда обусловила многие типические черты каждого народа: они обусловлены также и характером его социальной деятельности. Народ — это собрание умов, а о каждом отдельном уме можно сказать, что он представляет собой нацию в одной из ее форм, в одном из ее проявлений. Несмотря на силу наследственности, сила солидарности общественной среды оказывается иногда еще могущественнее, она может даже изменить основные понятия человека о его собственном благе или о благе его группы.
Подобно тому, как одни хотят свести психологию народов к их физиологии, а их эволюцию к борьбе рас, другие желают все свести к экономическим отношениям и борьбе классов. Первоначально эта доктрина была реакцией против учения философов ХVIII века. Последние, убежденные, что в жизни народа законодательство значит все, отождествляли самое законодательство с обдуманным действием законодателя. Примером этого могут служить Мабли, Гельвеций и Гольбах. ‘Религия Авраама, — говорит последний, — была, по-видимому, вначале деизмом, придуманным с целью реформировать суеверия халдеев’. ‘Чтобы преобразование Спарты не оказалось мимолетным, — говорил, в свою очередь, Мабли, — Ликург проник, так сказать, в самую глубину сердец своих сограждан и уничтожил в них зародыш любви к богатству’. Гражданские законы каждого данного народа обязаны были, по их мнению, своим происхождением его политическому устройству и его правительству. Сен-Симон и Огюст Конт показали ложность этой точки зрения: ‘Закон, учреждающий собственность, — говорит Сен-Симон, — важнейший из всех, он служит основанием общественному зданию’. Идеи Сен-Симона оказали огромное влияние на Гизо, Минье и Огюстэна Тьерри. Согласно Гизо, ‘чтобы понять политические учреждения, необходимо знать различные социальные условия и их соотношения, чтобы понять различные социальные условия, необходимо знать природу и отношения собственности’. По мнению Минье, политические учреждения также являются следствием, прежде чем стать причиной. Феодализм уже существовал в потребностях, прежде чем сделаться фактом. Освобождение коммун изменило все внутренние и внешние отношения европейских обществ: ‘Демократия, абсолютная монархия и представительная система были результатами этой перемены: демократия явилась там, где господствовали одни коммуны, абсолютная монархия — там, где они вступили в союз с королями, которых не могли сдержать, представительная система — там, где феодалы воспользовались ими, чтобы ограничить королевскую власть’. Господствующая точка зрения Огюстэна Тьерри — борьба простонародья с дворянством, борьба классов. Обыкновенно думают, что Маркс и его школа первые внесли эту идею в историческую науку, но один русский марксист превосходно показал, что она была внесена ранее Маркса: она господствовала во французской исторической школе, которую Шатобриан неправильно называл политической. Для Гизо вся история Франции сводилась к войне классов. В течение более тринадцати веков, говорит он, во Франции было два народа: народ-победитель, т. е. дворянство, и побежденный народ — третье сословие, и в течение более тринадцати веков побежденный вел борьбу, чтобы сбросить с себя иго народа-победителя. Борьба велась во всех формах, и противники пользовались всяким оружием. Когда в 1789 г. депутаты всей Франции соединились в одно собрание, оба народа поспешили возобновить старый спор. Наконец настал день для его прекращения. ‘Революция изменила относительное положение обоих народов: прежний побежденный народ сделался победителем, он в свою очередь завоевал Францию’. Резюмируя политическую историю Франции, Гизо говорит: ‘Борьба сословий наполнила или скорее создала всю эту историю. Это знали и об этом говорили за столетия до революции, это знали и об этом говорили в 1789 г.’. ‘Дворянство настоящего времени, — писал в свою очередь Тьерри в 1820 г., по поводу сочинения Уордена о Северо-Американских Соединенных Штатах, — примыкает по своим стремлениям к привилегированным людям ХVI века, последние признавали себя потомками владетелей ХIII века, которые связывали себя с франками Карла Великого, а эти последние восходили до сикамбров Хлодвика. Можно оспаривать в этом случае лишь кровную связь, политическая преемственность очевидна. Итак, признаем ее за теми, кто требует ее для себя, мы же требуем для себя другой родословной. Мы — сыны людей третьего сословия, третье сословие вышло из городских коммун, городские коммуны были убежищем крепостных, крепостные были побежденными при завоевании. Таким образом, переходя от формулы к формуле, через весь промежуток пятнадцати столетий, мы приходим к исходному пункту — завоеванию, об уничтожении следов которого идет речь’.
Согласно Марксу, руководившемуся аналогичными же идеями, способ производства, господствующий в данном обществе, определяет в конечном счете способ удовлетворения социальных потребностей. Действительно, чтобы существовать, человек должен воздействовать на внешнюю природу, должен производить. Воздействие же человека на внешнюю природу определяется в каждый данный момент ‘его средствами производства, состоянием его производительных сил’. Но развитие этих сил неизбежно приводит к известным переменам во взаимных отношениях производителей в ‘процессе общественного производства’. Эти перемены, ‘выраженные на юридическом языке, называются переменами в институте собственности’. Наконец, так как эти преобразования в институте собственности приводят к изменению всего социального строя, то, по мнению Маркса, можно сказать, что развитие производительных сил изменяет ‘природу’ общества, а так как, с другой стороны, человек — ‘продукт окружающей его социальной среды’, то школа Маркса выводит отсюда, что развитие производительных сил, изменяя природу социальной среды, изменяет ‘природу’ самого человека. Человеческая природа, согласно этой доктрине, никогда не бывает причиной, она — только следствие. Такова материалистическая философия истории. По словам уже упомянутого нами русского писателя, если нельзя сказать, что Маркс первый заговорил о борьбе классов, то он все-таки первый раскрыл ‘истинную причину исторического движения человечества, а потому самому и природу различных классов, сменявших один другого на мировой сцене’. Эта причина заключается в ‘состоянии производительных средств’ в ‘тайне прибавочной стоимости’. По истине, ‘тайне’, прибавим мы, ускользающей от всякого доказательства, но исследование ее не входит в рамки нашего труда. Что же касается состояния производительных сил (выражение, впрочем, очень неопределенное), то очевидно, что оно составляет одну из главных причин, влиявших на эволюцию, но, нисколько не думая выдвигать ‘человеческую природу’, рассматриваемую отвлеченно, как деятельную причину, можно спросить: неужели воображают себе, что чувства и страсти людей и народов, их стремления и инстинкты, их идеи и верования, их наука и нравственность не имеют никакого значения, и что все, даже самый характер народа, сводится к вопросам желудка? Объяснение истории экономическими потребностями не только не мешает объяснению ее психологией, но, напротив того, предполагает его, лишь бы дело шло о социальной психологии. А эта последняя, прежде всего, — национальная психология. Семьи и индивиды вращаются в среде народа, с другой стороны, только через посредство нашей национальности мы принадлежим к человечеству. Следовательно народ является естественной единицей, более или менее централизованной, но всегда имеющей преобладающее влияние, только ее физиологическая и психологическая природа, в соединении с действием внешней среды, объясняет борьбу классов, вместо того чтобы быть лишь результатом этой борьбы.
VIII. — Если бы было возможно, говорит Кант, проникнуть достаточно глубоко в характер одного человека и народа, если бы все обстоятельства, действующие на индивидуальную или коллективную волю, были известны, то можно было бы точно вычислить поведение данного человека или народа, так же, как высчитывают время солнечного или лунного затмения. Стюарт Милль, ум положительный в своих основных принципах, но восторженный в своих выводах, предполагал, что психология народов будет в состоянии с своей стороны сделать возможным для нас почти столь же чудодейственное предсказание событий, наилучший пример которого дает , астрономия. Он представлял себе науку о характерах вообще, а особенно о национальных характерах, как своего рода социальную астрономию, которая может сделать нас способными предсказывать малейшие изгибы кривой, определяющей жизненный путь людей и наций. Еще совсем недавно аналогичные мысли высказывал Гумплович. По его мнению, если часто бывает трудно угадать, что сделает в данном случае отдельная личность, то можно предвидеть действия этнических или общественных групп: племен, народов, социальных и профессиональных классов.
Но как часто такого рода пророчества опровергались событиями! Утверждают, что Наполеон предсказывал Европе, что она скоро будет казацкой. Он предсказывал также, что Веллингтон установит деспотизм в Англии, ‘потому что столь великий полководец не может остаться простым гражданином’. Наполеон доказал еще раз этим свое глубокое непонимание английского характера, впрочем его царствование было длинным рядом кровавых заблуждений и утопий. ‘Если вы даруете независимость Соединенным Штатам, — говорил в свою очередь лорд Шельбёрн, не менее ослепленный с своей точки зрения, — солнце Англии закатится, и ее слава навсегда затмится’. Борк и Фокс соперничали между собой в ложных пророчествах относительно французской революции, и первый из них предвещал, что Франция будет ‘разделена, как Польша’. Мыслители во всех областях науки, по-видимому чуждые делам этого мира, почти всегда оказывались проницательнее государственных людей.
Французская революция была предсказана Руссо и Гольдсмитом, Артур Юнг предвещал Франции, после кратковременного периода насилий, ‘прочное благосостояние, как результат ее реформ’. Токвиль, за тридцать лет до события, предсказал попытку южных штатов американской республики отделиться от северных. Гейне за много лет вперед говорил нам: ‘Вы, французы, должны более опасаться объединенной Германии, чем всего Священного Союза, — всех кроатов и всех казаков’. Кинэ предсказывал в 1832 г. перемены, которые должны были произойти в Германии, роль Пруссии, угрозу, висевшую над нашими головами, железную руку, которая попытается снова овладеть ключами Эльзаса. Так как государственные люди поглощены текущими событиями, то близорукость — их естественное состояние. Отдаленные предвидения могут основываться лишь на общих законах психологии народов или социальной науки. Этим объясняется тот кажущийся парадокс, что легче предсказать отдаленное будущее, чем ближайшее, находящееся на расстоянии, доступном, по-видимому, каждому глазу. Без сомнения, Стюарт Милль придавал слишком большое значение психологии, которая не составляет всего и дает только один из элементов вопроса, но тем не менее психология вместе с физиологией может служить все таки наиболее надежной основой для предвидения человеческих событий, так как она позволяет установить законы и указать причины. Предвидения, основанные на чисто эмпирических наблюдениях, на статистике и даже на истории, не покоятся на знании причин, которыми определяются явления, поэтому их справедливо сравнивают с эмпирическими предсказаниями затмений древними астрономами. После многочисленных наблюдений, халдеи заметили, что существуют известные промежутки времени, по истечении которых затмения повторяются почти в одном и том же порядке: не зная истинных причин и не умея делать вычислений, они часто могли предсказывать повторение затмения в том месте, где они находились. Современный астроном не нуждается ни в какой статистике, он знает причины, определяет следствия, и звезды говорят ему, как Иегове: вот мы. Но астрономия, очаровывавшая Стюарта Милля, обязана своей точностью малому числу элементов, принимаемых ею в соображение, так же как и относительному постоянству этих элементов, изменяющихся лишь чрезвычайно медленно. Однако только одна теория солнца Лаверрье потребовала двенадцати томов in folio вычислений. Психология же обществ гораздо сложнее даже млечного пути: здесь комбинации превышают всякую возможность вычисления. Чтобы понять это, стоит только вспомнить, что двенадцать лиц, сидящих вокруг стола, могут быть перемещены почти на 500 миллионов различных способов, причем ни разу не будет повторена одна и та же комбинация. Утверждают, что если бы с начала нашей эры и до настоящего времени эти двенадцать человек непрерывно пересаживались бы, посвящая на это занятие по двенадцати часов в день, то они до сего времени еще не успели бы перепробовать всех возможных комбинаций. Попытайтесь теперь представить себе вместо двенадцати лиц, расположенных в известном порядке, комбинацию психических и физиологических элементов, входящих в состав целого народа, и вы поймете, что если даже известная задача ‘о трех телах’ представляет столько трудностей для астрономии, то факторы национального развития представят их значительно более для социологии.
Наука о характерах должна быть сравниваема не с астрономией, как думал Милль, а с естественной историей. Но в естественной истории изучение функций, т. е. физиология, отличается от изучения типичных форм, т. е. от морфологии. Вы тщетно будете искать в одной общей физиологии объяснения, почему волк имеет такую-то форму, а лисица иную. Слишком много причин содействуют образованию видов, так же как и индивидов: изменяемость, естественный подбор, наследственность и т. д. Хотя ученики Дарвина значительно опередили старую ‘Естественную Историю’, ссылавшуюся на первоначально созданные виды, они все-таки еще далеки от того, чтобы быть в состоянии предсказать будущую фауну и флору земного шара. Известно, что садоводам, а также и людям, занимающимся разведением животных, часто приходится удивляться непредвиденной ‘игре’ природы. Некоторые виды послушно воспроизводят известный тип, другие делают капризные отклонения. Почему? Они не могут объяснить этого. Зная отца и мать ребенка, а также его деда и бабку, вы легко можете предугадать, что ребенок будет походить на них известными чертами, но будете ли вы в состоянии даже приблизительно нарисовать его портрет? Из ощущений желтого и синего цвета никто не был бы в состоянии вывести ощущение зеленого цвета, такого же рода сюрпризы ожидают нас при изучении характеров, особенно национальных.
Один из самых выдающихся современных психологов Англии, Джемс Уорд, замечает, что в астрономии, так же как в физике и даже в химии, нет настоящих неделимых, а существуют лишь агрегаты частиц, дух же человека, напротив того, нечто единое sui generis. Каждый человек по отношению к своему поведению и характеру может быть назван в этом смысле единственным, и те же самые обстоятельства вовсе не ‘те же самые’ для каких угодно двух людей: два человека не смотрят на мир одними и теми же глазами. Таким образом, чтобы предугадать влияние известных обстоятельств на их умы, как хочет этого Стюарт Милль, надо было бы знать, как именно представятся им эти обстоятельства, а такого рода ‘личные уравнения’ чаще всего неразрешимы для нашей науки. ‘Было бы так же разумно, — говорит Джемс Уорд, — браться определить путем дедукции все разновидности животных на основании одних физиологических законов размножения, действующих при различных обстоятельствах, как и желать вывести многочисленные различия в человеческих характерах из одних основных законов психологии. Без сомнения, зоология и ботаника могут кое-что сделать для объяснения различных форм жизни, но здесь нельзя обойтись без приложения многих принципов. ‘Было бы так же разумно пытаться понять Шекспира, на основании сведений о тайнобрачныx растениях, как и желать проникнуть в смысл истории посредством небольшого числа общих предложений, из которых могли бы быть выведены все единообразия, существующие в мире’.
Однако мы думаем, что критикуя Стюарта Милля, Джеймс Уорд впал в противоположную крайность и составил себе, подобно Шопенгауэру, слишком мистическое понятие об индивидуальности. Индивидуум — несомненно ‘нечто неизреченное’, но не потому, что он неразложим. Напротив того, сознающая индивидуальность заключает в себе бесконечное: это та точка зрения, под которой ей представляется целый мир жизни, более сложный, чем туманное пятно Ориона. Кроме того, как бы ни были различны и оригинальны личности, необходимо однако признать, что они все входят в известное число категорий или типичных характеров. Стюарт Милль не вполне ошибался, когда думал, что в среде нации различия в характерах обыкновенных личностей в значительной степени нейтрализуются. Это доказывается тем, что, например, французская и английская нация всегда обнаруживали те же различия в характерах, несмотря на все изменения, совершавшиеся постепенно в их истории. Единственная ошибка Стюарта Милля — в том, что он прилагает то же рассуждение к исключительным индивидуумам. Необходимо согласиться, что гении не нейтрализуют один другого в течение данного столетия, ибо мы знаем, что не существовало другого Фемистокла, другого Цезаря или Лютера, равных им по способностям, но с противоположными им тенденциями. Однако Стюарт Милль думает, что если взять достаточно большие периоды времени, например несколько веков, то ‘эти случайные комбинации могут быть исключены’. Рассуждать так — значит забывать, что сущность гения в том и заключается, чтобы вносить новое и непредвиденное в века и события. Эти ‘счастливые случайности’, которые можно сравнить с появлением нового вида путем неожиданной комбинации зародышей, не могут быть предусмотрены нашими вычислениями.
В истории народов играют иногда значительную роль даже побочные обстоятельства. Раса Кро-Маньон (Cro-Magnon), говорит Катрфаж, была выше расы Furfoz, последняя не умела ни стрелять из лука, ни рисовать, первая же искусно рисовала и употребляла лук и стрелы. Но последняя обладала гончарным искусством, которое было неизвестно первой, отсюда множество преимуществ на стороне расы, признаваемой низшей и с менее развитым черепом. Древние перуанцы достигли высокой степени цивилизации в агрикультуре, гончарном искусстве, архитектуре и устройстве дорог, но у них не было никакого письма, отсюда и глубокая отсталость по отношению к европейским цивилизациям. Предположите вместе с Тардом, что порох был бы изобретен во времена римлян, что само по себе не представляло бы ничего невозможного, — или компас и книгопечатание, — и судьбы древнего и нового миров изменились бы, настоящих средних веков без сомнения не было бы. Варвары, несмотря на их прекрасные ‘длинные черепа’, встретили бы отпор, а если бы они водворились в какой-либо стране, книги скоро поставили бы их на высший уровень. Можно следовательно сказать вместе с Тардом, что случайность, в форме гениальных изобретений или случайных открытий, играла огромную роль в эволюции обществ. Дарвин часто говорит о счастливых случайностях, возможно, что он преувеличивает их значение и сферу действия, но несомненно, что они занимают значительное место в естественной истории, а еще большее — в общественной. Ветер переносит через моря семена растения на какой-нибудь остров или более или менее отдаленный континент, и вот — новый пришлый вид, появившийся случайно, Тард имеет основание предполагать, что аналогичные явления происходят в общественной среде. Мы не допускаем конечно, как допускает это Ренувье и даже Тард, чтобы случайное было свободно, чтобы оно могло возникнуть и не возникнуть. Оно детерминировано, как и все остальное, но оно не укладывается в рамки однообразной эволюции, заранее начерченной в наших головах в ее различных фазах, эволюции, которая представляла бы собой бесконечную борьбу между расами или классами. Это подвижной детерминизм: благодаря именно тому, что он повсюду и во всем, он может принимать все формы и проходить по всем путям. Борьба этнических и социальных групп — лишь его низшие и временные проявления.
Таким образом, даже по отношению к целым народам с резко выраженным национальным характером, можно допустить лишь очень общие и неопределенные предсказания. Колесо истории никогда не возвращается на то же самое место, история не повторяется, прогресс наших обществ — ‘величественная драма’, смысл которой мы можем достаточно понять, чтобы должным образом выполнить в ней свою роль, но развязку которой мы не в состоянии предугадать. Мы даже не можем, говорит Джемс Уорд, вывести настоящее из прошедшего по методу Милля, как же могли бы мы предусмотреть будущее? В области ощущений человек ненасытен, новые потребности возникают беспрерывно, прежде чем получают удовлетворение старые, в области науки каждый шаг вперед открывает новые горизонты, ставит вопросы, о которых ранее не подозревали, вызывает предприятия, о которых не грезили. Стюарт Милль допускает, вместе с Огюстом Контом, что прогресс человечества зависит в наибольшей степени от прогресса знаний (он забывал о религии, искусствах и даже обычаях, представляющих собой важные данные), но кто может предвидеть прогресс науки, а следовательно соответствующие изменения в научных взглядах и во всем, зависящем от них?
Итак, мы приходим к тому выводу, что два элемента в истории народов не поддаются вычислению: с одной стороны, индивидуальные и коллективные характеры, а с другой — непрерывное открытие универсальных законов. Как в субъективной, так и в объективной сфере имеет свое место непредвидимое, и социальная астрономия, основанная на априорном знании характеров, представляется химерической.
Но, не приписывая психологии народов те пророческие свойства, о которых мечтал Стюарт Милль, нельзя отрицать ее полезности для общественной науки, приложением которой должны были бы быть истинная юриспруденция, политика и экономика. Сама общественная мораль и национальная педагогия должны были бы основываться на изучении национальных характеров, задачу усовершенствования которых они берут на себя. Наконец, история должна получить новое освещение под влиянием психологии народов. Чистая история — лишь подготовка материала для наук об обществах, которая должна изучать их не только в их прошлом, но и в их законах, господствующих над всей эволюцией. Мы видели, что среди этих законов первое место занимают психологические. Стремясь сделаться научной, история стремится быть лишь приложением общественной психологии и частью общественной науки. Как описание фактов и даже как критика доказательств, она — лишь документальная работа, орудие изысканий, она обдумывает все пережитое человечеством, но она еще не настоящая наука, пока из фактов не выяснятся социальные законы. История, как социология, изучает не ad narrandum и не ad probandum, а, как говорит Фюстель-де-Куланж, — ad intelligendum. Каждое из существовавших обществ было в своем роде живым существом, историк должен не только описать его, но и объяснить его жизнь. Он должен показать, как функционировали органы обществ, их право, их политическую экономию, религию, философию, мораль, науку, искусства, их умственные привычки, обычаи, их представление о бытии. Ясно следовательно, что историк-социолог должен изучать характер народов, их физическую, умственную и моральную среду, наконец их социальную среду и их сношения с другими народами. История, утверждает Гумплович, не создание человека: она продукт природы. Но это значит забывать, что человек и общества — сами продукт природы и венец ее. Следовательно история должна объяснять развитие самого человечества не только одной природой, но природой и человеком. Не утверждая вместе с Лазарюсом, что бытие народов не покоится ни на каких чисто объективных отношениях, — вроде тождественности расы, общности языка, имущественных порядков и т. д., — необходимо признать, что субъективные отношения и социальные связи непрерывно возрастают, народ прежде всего — собрание людей, смотрящих на себя, как на народ, ‘умственное создание тех, кто непрерывно создает его’, его сущность — в сознании.
Мы увидим, что этот тип нравственного единства, основанного на вековой общности чувств и идей, немногие нации осуществили в той мере, как французская.

КНИГА ПЕРВАЯ

ЕВРОПЕЙСКИЕ РАСЫ И ИХ УЧАСТИЕ В ОБРАЗОВАНИИ ФРАНЦУЗСКОГО ХАРАКТЕРА

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЕВРОПЕЙСКИЕ РАСЫ

Всякая возникающая наука, подобно юности, отличается гордостью, резкостью, склонностью увлекаться, поспешностью в выводах. Антропология служит примером этого. Вряд ли что сравнится со смелостью утверждений, основанных как раз на наименее достоверных, но новых или вновь изучаемых данных. Общий прогресс человечества, говорит один из догматиков дарвинистской антропологии, впрочем настоящий ученый и мыслитель, требует истребления железом или голодом, исчезновения с лица земли медленно развивающихся и миролюбивых рас, в ближайшем столетии ‘последние сентименталисты увидят истребление многих народов’. Не следует довольствоваться утверждением, что сила первенствует над правом, в том смысле, что всякое право имеет своим источником проявление силы, необходимо пойти далее: ‘Сила существует, говорит Лапуж, но мы не уверены в существовании права’. Предвзятость взглядов некоторых дарвинистов граничит с фанатизмом, а иногда, когда дело идет о применении этих взглядов к социологии, прямо с жестокостью. Быть может, им следовало бы придти ко взаимному соглашению, ранее чем осуждать на погибель большинство человеческого рода.
В самом деле, в анализе и классификации национальных характеров лингвисты, политики и сами антропологи, произвели большую путаницу. Сначала лингвисты, классифицируя народы по языкам, создали свою теорию ‘народностей’: панславизм, пангерманизм и т. д. Но на это антропологи не без основания возражали им, что сходство языков еще вовсе не предрешает сходства рас. Галлы, говорят они, очень скоро научившиеся языку своих завоевателей, остались тем не менее галлами. Саксы навязали свой язык кельтам Великобритании, норманны, завоевавшие после того Англию, не могли внести в нее своего языка. Было замечено, что даже во Франции воины Роддона, после того как они в течение столетия владели Нормандией, уже говорили только по-французски. Вслед за лингвистами явились историки и политики, еще более запутавшие вопрос. По примеру Вальтера Скотта, оба Тьерри (а также Вильям Эдвардс) смешали нации с расами, чем так хорошо воспользовались политики. Наконец, мы уже видели, до какой степени злоупотребляют соображениями о расах сами антропологи. Никоторые из них говорят нам о расах, когда они должны были бы говорить просто о типах, т. е. об известных комбинациях характеров. Эти комбинации очень изменчивы, между тем признаки настоящих рас постоянны. Существуют французский, английский, немецкий типы, но не существует французской, английской или немецкой расы. Если бы захотели распределить Европу по расам, превосходно заметил тот самый антрополог, слова которого мы недавно цитировали, то ‘я ручаюсь, что никто не сумел бы поставить ни одного пограничного камня’. Действительно, составные расовые элементы почти одни и те же во всей Европе, за исключением некоторой татарской примеси на востоке. По выражению Топинара, народы — лишь продукт истории. Человеческие расы ни в чем не походят на зоологические, ни даже на расы домашних животных, как их понимают и создают по своему желанию зоотехники, причем им всегда известна родословная этих рас. Так называемые национальные расы являются перед наблюдателем в такой же степени спутанными и в том же неустойчивом виде, как это, по словам Топинара, наблюдается у голубей или собак, предоставленных свободному скрещиванию. Нельзя говорить о расах в применении к этим животным, это лишь более или менее неопределенные типы. ‘Такова же, — говорит Топинар, — история европейских рас’. В настоящее время не существует отпрысков человечества, которые отличались бы первоначальной однородностью первобытных племен. ‘Повсюду можно встретить все, что угодно’: среди европейских черепов, ‘более или менее китайские или негритянские’, причем их можно ‘безразлично назвать французскими, английскими или русскими, и т. д.’. Только очень изощренный глаз может усмотреть совокупность признаков, более выступающих на вид, нежели другие и образующих тип, ‘всегда впрочем более или менее искусственный’. Всем памятные ошибки должны были бы наводить на сомнение антропологов. Однажды в Сальпетриер открыли кладбище, где, как говорили, были похоронены ‘солдаты союзной армии 1814 г.’. Очень известный краниолог, преждевременно злоупотреблявший искусством определения типов, исследовал черепа и заявил, что один из них принадлежал финну, другой — башкиру, третий — калмыку, четвертый — кельту и так далее. К несчастью, через некоторое время стало известным, что в этом месте были погребены женщины, умершие от холеры в 1832 г.
Математик Шейсон вычислил, что если допустить, что во Франции не происходило браков между кровными родственниками, то предполагая по три поколения на каждое столетие, пришлось бы придти к заключению, что в жилах французов течет кровь по крайней мере двадцати миллионов современников 1000 года. Если же взять за исходную точку начало христианской эры, то эта цифра перешла бы за 18 квинтильонов. Чтобы выразить то же число, соответствующее междуледниковому периоду, пришлось бы покрыть цифрами всю поверхность земного шара. Из этих невозможных чисел математически выводят то заключение, что между людьми должны были происходить бесчисленные скрещивания, что у всех обитателей одной и той же местности, провинции и даже нации необходимо должны быть общие предки. Оказывается, что между согражданами существует фактическое родство. Это родство переходит даже границы национальностей: у французов, немцев и англичан имеется множество общих предков, и они принадлежат к одним и тем же родословным деревьям. Но в таком случае, во что же обращается политика ‘рас’, проповедуемая некоторыми антропологами и социологами?
Однако в теории рас есть нечто несомненное. Дело в том, что смешения одних и тех же рас или подрас происходили в различных пропорциях и что это разнообразие типов не осталось без влияния на среднее физическое строение или на средний темперамент каждого народа. Вследствие этого сторонники ‘борьбы рас’ должны были обратить свои исследования на каждую отдельную нацию, для того чтобы отделить и определить ее составные элементы.
Вместе с большинством антропологов, а именно: Брока, Вирховым, Ланьо, Заборовским, Гами (Hamy), Топинаром, Коллиньоном, Верно, Каррьером, Овелаком, Мануврие, Лапужем, Отто-Амноном, Ливи, Беддо и т. д., мы допускаем, что можно отдать себе приблизительный отчет относительно главнейших подрас, входящих в состав каждого населения и определяющих его антропологический тип. Заметим прежде всего, что человеческие расы и подрасы распознаются гораздо менее по цвету кожи, чем по морфологическим признакам, особенно касающимся черепа и мозга. Цвет устанавливается, по-видимому, в зависимости от климата, под влиянием векового действия последнего, и в настоящее время уже предустановлен в самом зародыше: жаркому и влажному климату соответствует черный цвет, холодному и влажному — белый, сухому — желтый и коричневый. Гораздо большее значение имеет удлиненная или расширенная форма черепа, его вместимость, форма носа, скул, груди, высота роста и т. д. На основании этих признаков можно придти к заключению, что белолицые представляют собой смесь двух главных элементов, с которыми мы встретимся во Франции и которых некоторые антропологи, вместе с Линнеем, наделяют известными характерными признаками.
Впереди всех стоит, по их мнению, Homo Europaeus, старинный ‘диагноз’ для чистокровного представителя этого типа таков: белокожий, сангвинического темперамента, мускулистый, с длинными белокурыми или рыжими волосами, светло-голубыми глазами, легкий, тонкий, изобретательный. Он большого роста, очень силен, с продолговатым лицом, тонким носом, прямым или горбатым, длинной шеей, длинным корпусом и длинными членами: ‘все его развитие направлено в длину’. В дополнение к этим признакам современные ученые присоединяют еще черепной показатель, выражающийся дробью 0,744. Эта цифра указывает на относительно длинный или долихоцефалический череп. Затем следует Homo Alpinus Линнея, характеризующийся как раз противоположными физическими и психическими признаками: смуглым цветом кожи, темными или каштановыми волосами, темными глазами, широким или умеренно-продолговатым черепом (брахицефалическим), вогнутым носом средней толщины, широким лицом, средним или низким ростом, словом общим развитием в ширину. Желтокожие народы состоят, как говорят нам, из двух главных элементов: во-первых, нового типа, Homo Asiaticus (Линней), характеризующегося желтым цветом кожи, меланхолическим темпераментом, отсутствием гибкости, черными волосами и черными глазами, склонностью к почитанию и скупостью, типа все еще долихоцефалического и в умственном отношении стоящего очень высоко, и во-вторых, из уже упомянутого брахицефалического Homo Alpinus. Влияние этого последнего очень заметно в Азии, а именно в Китае, куда он проник, как утверждают, в качестве завоевателя, и где он, если верить Лапужу, ‘заморозил’ туземную цивилизацию, творцом которой был Homo Asiaticus (?).
Homo Europaeus встречается почти в чистом виде на великобританских островах и в Исландии, он составляет преобладающий элемент населения приморской Бельгии, Голландии, немецких областей, примыкающих к Северному и Балтийскому морям, он широко распространен в Соединенных Штатах и Канаде и Австралазии, он входит также важным составным элементом в населения равнин Германии и Франции. Словом, он является представителем арийской, киммерийской и галатской рас, т. е. индогерманцев и индоевропейцев еще недавно господствовавших теорий.
Наряду с Homo Europaeus а Homo Alpinus в Европе существует еще тип, называемый Homo Mediterraneus или, согласно Бори, Homo Arabicus. Действительно, этнический анализ обнаруживает по всей Европе присутствие древнего этнического слоя, представляющего остатки рас, современных мамонту и северному оленю, а равно и периоду полированных каменных орудий. Это — смуглолицые и длинноголовые люди, довольно низкого роста с горбатым носом. Их называют расой Средиземного моря, потому что они составляют преобладающее население островов и берегов последнего: всего северного побережья Африки, Иберийского полуострова, Лигурийского берега, южной Италии и Сицилии. Гораздо реже встречаются они в средней Италии и южной Франции. Собственно, так называемые семиты отличаются от средиземноморской или долихосмуглой расы ‘более высоким ростом, переломленным носом и общей сухостью форм’. Впрочем, большинство представителей расы Средиземного моря заключают в себе примесь чернокожих племен северной Африки.
Второй этнический слой, открываемый антропологами в Европе, составляет раса с широким черепом или брахицефалическая, о которой мы только что говорили: Homo Alpinus. Это — те именно народности, которых Брока предложил назвать кельтославянами. Согласно Эфору, современнику Александра Македонского, Кельтика охватывала Испанию до Кадикса, Галлию к северу от Севенн и бассейна Роны, значительную часть Германии, верхнюю и среднюю долину Дуная, южный склон Ретических и Карнийских Альп до Адриатики и почти всю северную Италию. Мы знаем, что в этих именно областях встречаются кельтославяне и в настоящее время, таким образом свидетельство древности подтверждает мнение современной науки. Предполагают (хотя без всяких доказательств), что кельтославяне пришли из Азии в конце четвертичного периода, им даже приписывают иногда более или менее монгольское происхождение и тогда их называют неопределенным именем туранцев5. По мнению Лапужа, от которого он впоследствии отказался, в Верхней Азии можно встретить целые массы савойяров и оверньятов, ‘запоздавших в своем передвижении’. Предполагается, что эти брахицефалы внесли с собой в Европу азиатских животных и растительные породы6. Но откуда бы ни явились кельтославяне, они составляют в настоящее время большинство европейского населения, ими почти исключительно населена вся альпийская горная масса средней Европы с ее отрогами: Овернскими горами, Вогезами и пр. К кельто-славянам принадлежат: нижне-бретонцы, оверньяты, жители Севенн, савойяры, вогезцы во Франции, большинство швейцарцев, баварцы, румыны, албанцы, ими покрыты необъятные пространства России и северной Азии, где они сохранили свое собственное ‘урало-алтайское’ наречие, в то время как во всех других областях они усвоили индоевропейские языки.
Остается еще третий слой, образуемый белокурой расой с продолговатым черепом. Она встречается в чистом виде лишь на северо-западе, где впрочем близится к своему исчезновению, в остальной же Европе попадается ‘лишь в спорадическом состоянии или в очень сложных соединениях с другими расами’.
Антропологи дали множество образчиков этнического анализа, их таблицы имеют целью выяснить различие в составе одного и того же населения в разных общественных слоях или в различные времена, а также и зависимость различных антропологических типов от ‘известных социальных условий’. При помощи именно такого рода документов делались попытки, довольно впрочем сомнительного свойства, создать ‘антропологию классов’. По мнению некоторых, а именно: Лапужа и Аммона, можно было бы вывести тот закон, что высшие классы наших обществ богаче длинноголовым составным элементом, таким образом расположение общественных слоев как бы обнаруживает процесс исторического наслоения: здесь являются завоеватели и сеньоры, там — завоеванные, уступавшие им, как предполагается, в уме и энергии7. Возьмем для примера этнический анализ, произведенный Лапужем над прежними обитателями Монпелье: мы найдем у него, что высшие классы были тогда долихоцефалами по сравнению с низшими, кроме того, буржуазия была богаче средиземноморским элементом, т. е. смуглыми долихоцефалами. Оба эти явления наблюдаются, как утверждают, во всех аналогичных случаях. Другой закон, встретивший более общее признание, заключается в том, что с доисторических времен брахицефалы стремятся затопить долихоцефалов путем все усиливающегося вторжения в их ряды, путем поглощения аристократий демократиями, в которых первые как бы растворяются.
В прежнее время белокурых долихоцефалов называли арийцами на том основании, что языки и обычаи, называемые арийскими, развились, по-видимому, первоначально у народов, среди которых господствовала белокурая раса. Но здесь именно философу представляется случай задуматься над недостоверностью исторических и особенно доисторических сведений. Сначала арийцев считали пришедшими из Азии, в настоящее время полагают, что они появились в Азии из Европы. Вслед за Вильзером, автором новой теории, антропологи усиливаются дискредитировать то, что Соломон Рейнах называет ‘восточным миражем’, быть может только для того, чтобы заменить его западным. Всякий выдает свою излюбленную страну за колыбель так называемой индоевропейской расы. Согласно одному из самых последних и наиболее остроумных авторов этих гипотез (Пенка), арийцев следует признать продуктом скандинавского климата. Это — братья длинноголовой расы Средиземного моря, но только видоизмененные и несомненно побледневшие под влиянием влажного северного климата. Перенеситесь, говорят нам, в четвертичную эпоху: северо-запад Европы представлял громадную горную массу, покрывавшую отчасти нынешние моря: половину Северного моря и полосу на запад от Норвегии. Массы водяных паров, приносимых Гольфстримом, окутывали довольно густым и теплым туманом скандинавскую землю и сгущались на этом северном Гималае, ледники которого они питали собой. Под влиянием влажного и холодного климата — менее однако холодного, благодаря Гольфстриму, чем можно было бы предположить, судя по присутствию льда — древняя длинноголовая раса, называемая неандертальской, должна была, говорят нам, измениться, как по внешнему виду, так и по своему темпераменту. Постоянная влажность воздуха заполняет поры кожи, замедляет циркуляцию жидкостей в организме, ослабляет сосудо-двигательную систему, притупляет чувствительность, предрасполагает к вялости флегматического темперамента. Живя на болотистой и поросшей лесом почве, среди тумана, под небом, покрытым густыми облаками, не пропускающими световых лучей (до такой степени, что фотографирование делается при этих условиях затруднительным), раса, первоначально сухая и смуглая, могла приобрести значительную дозу флегматических свойств. Видимым результатом этого должно было быть общее обесцвечение, выражающееся очень белой кожей, белокурыми волосами, бледной окраской глаз. К несчастью остается очень сомнительным, как думает Лапуж, чтобы Скандинавия была обитаема в четвертичную эпоху. Кроме того, несмотря на климат, который должен был бы заставить побелеть эскимосов и лапландцев, они упорно остаются смуглыми. Цвет кожи зависит отчасти от климата, который заставляет ее белеть или чернеть в зависимости от более или менее продолжительного действия на нее солнца, но он зависит также и от свойств пигмента, передающихся наследственно. Если ребенок, в силу какой-либо случайности зародышевой жизни, родился с черноватым пигментом, то он может передать эту прирожденную особенность своим потомкам, а если дело происходит в жаркой стране, где само солнце стремится придать коже темный цвет, то данная особенность имеет более шансов быть переданной по наследству, а вероятно также и более шансов для своего первоначального появления.
Впрочем и здесь можно указать на много исключений: тасманийцы, жившие более чем в 40о от экватора, были так же черны, как негры Гвинеи, лапландцы и гренландцы, несмотря на их холодное небо, более темнокожи, чем малайцы самых жарких стран. Под тем же экватором, опоясывающим в Старом Свете землю эфиопов и папуасов, черных, как смоль, в Америке не было найдено негров. Bory Saint-Vinsent замечает даже, что в Новом Свете, напротив того, цвет туземцев тем белее, чем более они приближаются к экватору. Что касается до желтолицых, то они встречаются под всеми широтами, начиная с финнов, тунгусов и татар Сибири и Куры до бирманов, сиамцев или аннамитов тропической зоны. Цвет кожи северных монголов темнее, чем у южных китайцев. В общем, климат только благоприятствует известному естественному подбору. Главным образом о белой расе можно сказать, что она темнеет под влиянием солнца и что она белее в более холодных и влажных странах. Но иметь темный цвет кожи — еще не значит быть негром.
В конце концов, европейская идиллия может быть оспариваема, хотя она правдоподобнее азиатского романа. Можно лишь сказать, что белокурая раса пришла, вероятно, с севера и что она была, как говорили греки, ‘гиперборейской’, по крайней мере по отношению к Греции.
В подтверждение этого гиперборейского происхождения так называемых арийцев ссылаются на филологические доказательства. Так как, например, слово ‘mer’ (море) и даже слово корабль тождественно во всех арийских языках, то первые арийцы должны были жить в близком соседстве с морем, следовательно они не могли, как это долго думали, спуститься с высоких плоскогорий Памира и северной Азии. Они не пришли также с берегов Каспийского или Черного морей. Действительно, названия семги и угря тождественны у всех арийцев, между тем эти рыбы не водятся в двух вышеупомянутых морях и впадающих в них реках. Лишь Скандинавия и приморская область Германии обладают фауной и флорой протоарийцев, т. е. теми животными и растениями, названия которых остались тождественными в различных арийских языках. Однако и в этом случае не следует быть слишком доверчивыми: у лингвистов такое богатое воображение! Они задумали воссоздать протоарийский язык, оказавшийся в значительной степени фантастическим. Кроме того, доказательства нетождественности какого-нибудь слова в данной группе языков всегда очень слабы, так как древние названия могли исчезнуть. Все арийцы, например, обозначают левую руку словами, различными в разных языках, а правую — производными от слова dac, показывать. Следует ли отсюда заключить, спрашивает С. Рейнах, что у арийцев, до их разделения, была лишь одна правая рука?
Поклонники белокурой европейской расы, этого цвета человечества, утверждают, что ею именно вызвано великое умственное движение, когда-то приписывавшееся арийцам Азии. На крайнем востоке, в очень отдаленную эпоху, китайцы оказываются в соприкосновении с белокурым и высокорослым населением, занимавшим тогда Сибирь8. В Индии, чистокровные брамины принадлежат, по-видимому, к той же долихобелокурой семье. В этой стране еще существуют до сих пор воинственные племена с продолговатым черепом, они встречаются также и на Памире. Палестина была занята белокурыми, когда в нее вторглись настоящие семиты, и этот основной белокурый тип должен был сохраняться там в течение долгого времени. На египетских, халдейских и ассирийских памятниках часто встречаются изображения знатных лиц того же типа. Тамагу древнего Египта белокуры. Египетские живописцы изображают нам эллинов белокурыми, длинноголовыми и высокого роста9. Этот тип героической Греции, сменивший долихосмуглолицых пелазгов средиземноморской расы, тождествен типу галлов, германцев и скандинавов. Гомер беспрестанно говорит о прекрасных белокурых волосах ахеян, но мы не находим у него ни одного хвалебного эпитета, относящегося к брюнетам. Все его герои — высокого роста, белокуры и с голубыми глазами, за исключением одного Гектора, принадлежавшего несомненно к расе ‘Средиземного моря’ и оказавшегося побежденным. В первой песне Илиады, Минерва хватает Ахилла за белокурые волосы, в двадцать третьей песне Ахилл предлагает в жертву свои бело-курые волосы, желая почтить тень Патрокла. Менелай белокур. В Одиссее Мелеагр и Аминт белокуры. Виргилий наделяет белокурыми волосами Минерву, Аполлона, Меркурия, Камерта, Турна, Камиллу, Лавинию и даже, что не невероятно, финикийскую Дидону. Влюбленные Анакреона, Сафо, Овидия и Катуллия все белокуры. Белокуры также почти все женщины героических времен. То же самое следует сказать о богах и богинях: греческий Олимп всеми чертами напоминает скандинавский. Венера — белокура. Эллинское божество по преимуществу, то, в котором Греция олицетворила свой умственный гений в типичную красоту своей расы, бог света и искусств, высший вдохновитель оракулов, Аполлон, обладал белокурыми волосами (подобными солнечному свету), голубыми глазами и высоким ростом. В голубых глазах Минервы, этого женского воплощения греческой мудрости, виднелась вся лазурь и глубина моря. Нереиды и нимфы — белокуры. Диана белокура (как Луна). Даже в царстве Аида Радамант белокур.
Могут, пожалуй, сказать, что белокурый тип, встречаясь реже, должен был считаться модным. Разве римские женщины не красили своих волос, чтобы походить на германских или галльских женщин? Без сомнения, но в одном важном отрывке приводимом Соломоном Рейнахом, греческий физиономист Полемон изображает чистокровных греков, принадлежащих к высшему классу, ‘высокими, прямыми, широкоплечими, белолицыми и белокурыми’10. Морселли говорит в своих лекциях по антропологии, что достаточно пройти по картинной галерее художников различных эпох, начиная с эпохи Возрождения, чтобы заметить на их картинах значительное преобладание белокурых лиц, особенно среди женщин. Такое же впечатление мы сами вынесли из посещения музеев Италии и Мюниха. Наконец утверждают, что римская аристократия, подобно греческой, была белокура, часто на это указывают самые имена: Флавий, Фульвий, Агенобарбус, Сулла и Тиверий изображаются белокурыми. Старый Катон был рыжим. Вергилий, галльского происхождения, был белокур, Тит Ливий был кимвр. В средние века высшие классы во Франции и в других странах несомненно принадлежали к галльской или германской расе, т. е. были долихо-белокурыми11. Короткоголовые кельты с более или менее смуглым цветом лица и среднего роста составляли в Галлии массу низшего населения. Собственно же галлы, длинноголовые, с длинными белокурыми волосами и длинным корпусом представляли собой расу победителей так же, как позднее франки. Согласно Дюрану де Гро, дворянские фамилии во Франции, сохранившие относительную чистоту своей расы, более или менее белокуры, на центральном плоскогорье, где преобладают брахицефалы, дворяне резко отличаются от остального населения. Утверждали даже, что сами ‘бичи Божии’, шествовавшие во главе тюркских и монгольских орд, были, согласно описания историков, белокуры и длинноголовы, т. е. принадлежали к нашей расе12. В России, а особенно в Польше народные массы состоят из кельто-славян или финнов и татар, короткоголовых и среднего роста, но правящие классы, потомки скандинавских основателей государства, норманнов или германцев, — высокого роста и белокуры. В Германии и Англии старый кельтический слой покрыт германским и скандинавским. Почти все владетельные династии в Европе, даже в Испании и Италии, сохраняют до сих пор арийский тип. В последних двух странах пропорция белокурых гораздо выше среди аристократии, чем в народной массе.
В этих пределах рассматриваемая теория несомненно представляет научный интерес и имеет значение как исторический тезис, его можно принять, пока не будет доказано противное, как принимают лекарство, пока оно помогает.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ЭТНИЧЕСКОЕ ПРОИСХОЖДЕНИЕ ФРАНЦУЗОВ

I. — Чтобы выяснить вопрос о нашем этническом происхождении и о составе нашей национальности в настоящее время, было бы очень желательно, чтобы во Франции делалось то же, что делается в Италии и что делает по собственному почину доктор Коллиньон, а именно, чтобы по распоряжению военного министра при приеме новобранцев производились антропологические измерения вместимости их черепов, определение черепного показателя, формы носа, цвета волос, глаз и т. д. Это составило бы очень важные документы для статистики. То же самое могло бы делаться в школах и лицеях. Для нас вовсе не безразлично знать об изменениях, какие произошли и еще могут происходить во французском населении, а также о направлении, в каком они происходят.
По вопросу об этнической характеристике французов господствует большая неурядица. Одни, повторяя беспрестанно о ‘латинском упадке’, считают нас латинянами, другие — кельтами, с таким же основанием можно было бы признать нас германцами. Дело в том, что французское население представляет собой сочетание трех главнейших элементов, к которым в Европе сводятся все остальные. Цезарь в начале своих Комментариев очень отчетливо различает три этнические группы: аквитан, кельтов и бельгийцев. Когда Август разбил Gallia nova на три провинции, он сохранил эту группировку, и Галлия была разделена на иберийскую Аквитанию, центральную Кельтику и Бельгию, где преобладали галатский и германский элементы. Наиболее древний слой галльского населения состоял из смуглолицего народа с продолговатым черепом, родственного иберийцам и принадлежавшего к ‘средиземноморскому’ типу антропологов. Позднее, вдоль Альпийского хребта, проникает в Галлию новый смуглый народ, короткоголовый и низкорослый, некоторые представители его казались похожими на монголов, это были лигуры. Тем же путем входят в Галлию кельты, также брахицефалы и, быть может, также азиатского происхождения. Наконец, в железный период, спускаются с севера высокорослые, белокурые и длинноголовые завоеватели. Смешавшись с иберо-лигурами и кельтами, они образуют галльский народ, известный римлянам.
Мы не можем согласиться с мнением Мортилье, согласно которому не существовало никакого различия между кельтами и галлами или галатами. Мы полагаем, вместе с Ланьо, что, несмотря на обычную путаницу у древних историков, совокупность текстов и антропологические исследования заставляют различать здесь две расы: смуглую и белокурую, явившуюся с севера. Аммьен Марцеллин превосходно резюмирует относящиеся сюда предания, говоря: ‘некоторые утверждают, что первоначально видели в этой стране аборигенов, называемых кельтами, и друиды действительно рассказывают, что часть населения состоит из туземцев, но что пришел другой народ с отдаленных островов и из-за Рейна, изгнанный из своей страны частыми войнами и морскими наводнениями’. Здесь ясно говорится о вторжениях германцев, приходивших из Великобритании или Голландии, Дании, Швеции, из-за Рейна, словом, из гиперборейских стран, ясно указаны также самые причины их появления: взаимные войны, недостаток продовольствия, захваты моря.
Существовал ли во времена Цезаря большой контраст между Галлией и Германией с антропологической точки зрения? Ни в каком случае. Если в Галлии встречались большие кельтические массы с широкими черепами, то подобные же массы и в такой же степени компактные попадались также и в Германии. О галлах постоянно говорят как о кельтах, это — ошибка. Они были преимущественно германского происхождения: высокие, белокурые и с голубыми глазами. И между тем какая разница в судьбах Галлии и Германии!
Мы видели, что белокурый и длинноголовый тип, неправильно называемый арийским по имени одного из его племен, переселившегося в Азию, примыкает по скелету к четвертичным и неолитским расам Западной Европы и что колыбели его, согласно господствующему теперь мнению, следует искать не в Азии, а в Европе. Предполагается, что жители севера, партия за партией, спускались с берегов Северного моря, по мере того как из-под их ног уходила почва, поглощаемая водой (см. предыдущую главу). Несомненно во всяком случае, что произошел ряд вторжений северных людей, не имевших в себе ничего азиатского. Галлия была первой из стран, завоеванных этими северянами, отсюда они направлялись в Италию и Испанию. Согласно данным филологии, движение на восток произошло позднее. Найдя южный путь закрытым первыми полчищами, северяне стали искать выхода с восточной стороны Балтики и около сорока веков назад ‘организовали’ первобытных славян, греков и наконец персов и индийцев. Что касается бельгийцев, германцев, в тесном смысле слова, и норманнов, то они представляют собой третью группу позднейших эмиграций.
Галлы распространились по другую сторону Рейна вплоть до Вислы. Им обязаны своим происхождением многие большие европейские города: Краков, Вена, Коимбра в Португалии, Йорк в Англии, Милан в Италии носят имена галльского происхождения, свидетельствующие о том, чем эти города обязаны нашей расе.
Св. Жером, писавший в IV столетии нашей эры, сообщает, что галаты, наряду с греческим языком, пользовались своим собственным наречием, напоминавшим наречие жителей Трира. Некоторые немецкие ученые заключают отсюда, что христиане, к которым обращено одно из посланий св. Павла, были германцы, как и жители Трира. Но это были, без сомнения, не настоящие германцы в узком и историческом смысле слова, а те белокурые долихоцефалы так называемого ‘арийского’ происхождения, которые ранее германцев вторглись в западную и южную Европу и смешались с кельтами в собственном смысле слова. Все три Галлии, цизальпинская, трансальпинская и галатская, были населены жителями одной и той же расы, говорившими на галльском наречии. На том же наречии говорили и в Трире, служившем оплотом против германцев. Галлы, образовавшие в Испании смешанное кельто-иберийское население, галлы, занявшие великобританские острова, основавшие в Италии вторую, цизальпинскую Галлию, победившие римлян при Аллии и остановившиеся лишь у подножия Капитолия, занявшие долину Дуная, ограбившие Грецию и проникшие даже в Азию, где они учредили небольшое государство, названное греками Галатией, все эти галлы вовсе не были чистыми кельтами, хотя они вели за собой огромные толпы кельто-славян, это были настоящие норманны того времени, такие же предприимчивые и устремлявшиеся, подобно им, на завоевание всего мира.
Не надо забывать, однако, читая описания галлов, оставленные древними, что римляне имели в виду преимущественно вождей армий. Не подлежит спору, что главнейшие вожди и даже значительное число простых воинов принадлежали именно к белокурой расе. Галльская аристократия, составлявшая потомство древних германских и скандинавских завоевателей, должна была неизбежно сохранить их тип. Напротив того, галльские крестьяне должны были состоять в значительной части из потомков более ранних обитателей страны с круглым черепом.
В древности слово кельт не имело твердо установленного значения: оно понималось то в узком, то в неопределенном смысле. Цезарь означает им жителей центральной Галлии, другие авторы, как мы видели, подразумевали под страной кельтов также север Испании, долину Дуная, ретический и карнийский склоны Альп и северную Италию, страны, где антропологи встречают и теперь людей с коротким и широким черепом и невысокого роста, таковы именно и были настоящие кельты, родственные славянам и называемые антропологами кельто-славянами. Смешавшись с ними, белокурые северяне приняли их имя, особенно в Галлии.
Таким образом фундамент французского населения был заложен еще в век железных орудий. Позднее новые вторжения германцев, франков и норманнов только усилили высокорослый и белокурый элемент: они оттеснили чистых кельтов в Бретань, в центральную горную область, в Севенны и Альпы. Если верить Арбуа де Жюбэнвиллю, то большую часть французов следует считать потомками забытых народов, иберов и особенно лигуров, которых наши ‘предполагаемые предки’, галлы, победили ранее, чем были сами побеждены римлянами. Но нам кажется, что ученый профессор придает слишком мало значения скандинавскому и германскому элементу в заселении Галлии. Из того факта, что конница, собранная Верцингеториксом для последней роковой борьбы, не превышала численностью 15.000 человек, Арбуа считает возможным сделать тот вывод, что каста завоевателей, настоящих галлов, состояла не более чем из 60.000 душ, а что все остальное население было иберийским или лигурским. Но это слишком смелая индукция. Если бы дело обстояло так, то чем объяснить присутствие в Галлии такого количества белокурых долихоцефалов, которыми не могли быть ни иберы, ни лигуры, ни даже кельты в этническом значении этого слова, и которые могли принадлежать лишь к германо-скандинавской расе? Наконец Страбон прямо говорит, что люди галльской расы походят на германцев физически, обладают теми же учреждениями и признают то же происхождение. И не только Страбон: Цезарь и Диодор Сицилийский говорят нам, что ‘галлы были высокого роста, белокожи и с белокурыми волосами’. Это изображение не могло относиться к кельто-славянам. Это — черты северной расы, вполне приложимые также и к германцам. У настоящих кельтов передняя область черепа широка и выпукла, их гладкие, невьющиеся волосы, белокурые или светло-каштанового цвета в детстве, становятся в зрелом возрасте более или менее темно-каштановыми, между носом и лбом у них наблюдается довольно значительная впадина, глаза — более или менее темного цвета, лицо — широкое и часто румяное, подбородок круглый, шея довольно коротка, плечи широкие и горизонтальные, грудь широкая и хорошо развитая, кривизна шеи, спины и поясницы не значительны, руки и ноги мускулисты, но, так же как и корпус, немного коротки и коренасты, наконец, рост — средний и все развитие направлено скорее в ширину, чем в длину. Представление об этом типе можно составить себе, наблюдая кельтов Бретани, Оверня, Севенн и Савойи. Диодор прибавляет, что галлы страшны на вид и обладают сильным и грубым голосом, ‘они мало говорят’, что составляет скорее германскую, чем кельтскую привычку, они выражаются загадочно, не высказывая прямо всего, что у них на уме, часто прибегают к гиперболам, для того чтобы похвалить себя или унизить других, их речь угрожающа, надменна и легко принимает трагический характер. Все эти черты также скорее приложимы к скандинавам и германцам, чем к кельто-славянам. Подобным же образом, когда Диодор изображает нам этих гигантов страшного вида, закрывающихся щитами в человеческий рост, носящих огромные медные шлемы, украшенные рогами или рельефными изображениями птиц и четвероногих, сражающихся голыми или в железных кирасах, размахивающих с геркулесовской непринужденностью мечами, ‘почти не уступающими по длине дротикам других народов’ или бросающих тяжелые копья, ‘наконечники которых длиннее их мечей’, как не признать, что гораздо ранее прибытия франков галлы уже представляли собой резко определенный северо-западный тип гораздо более, нежели кельто-славянский? Это подтверждается также всеми найденными черепами, относящимися к той эпохе.
Даже и в настоящее время на севере, востоке и северо-западе Франции попадаются индивиды большого роста, белокурые, светлоглазые и длинноголовые — потомки галатов, кимров, бельгийцев, франков или норманнов. Южные и юго-западные департаменты населены по преимуществу темноволосыми брюнетами среднего или низкого роста, одни из них брахицефалы, потомки кельтов и лигуров, другие — длинноголовые потомки расы Средиземного моря или иберов (предков басков). Однако довольно много блондинов встречается в департаментах Двух Севров, Нижней Шаранты (вероятно, благодаря алэнам, давшим свое имя провинции Aunis), наконец — Дромы и Воклюзы. Распределение блондинов и брюнетов во Франции, о котором можно составить себе представление, руководствуясь картой Топинара, служит наглядным подтверждением галльских и германских нашествий, оттеснивших иберов, лигуров и кельтов. Мы уже говорили, что завоеватели, пришедшие с севера, заставили брахицефалов удалиться в горы, которые представляли преграду для вторжений, согласно этому мы находим в настоящее время брахицефалов сосредоточенными: 1) в Вогезах, где они сохранили широкую голову, но приняли светлую окраску, в Юре, в департаменте Саоны-и-Луары, 2) в центральной горной стране, где они раскинуты по направлению к Обюссону и Крезе, покрывают всю Коррезу, округ Сарлат в Дордонье и часть округа Бержерака, а затем сливаются с широкоголовым населением Канталя, Верхней Луары и Лозеры (в этих трех департаментах признаки брахицефалии выражены наиболее резко). Другие блондины пришли прямо с берегов океана через Нижнюю Шаранту, а именно: саксы, норманны и англичане. Повсюду происходило смешение. Житель Шера одновременно высок, белокур и широкоголов, подобно лотарингцу, житель Перигора обязан своим типом смешению белокурого долихоцефала с смуглым средиземноморским долихоцефалом Кро-Маньона, гасконец произошел от смешения той же кроманьонской расы с брахицефалом, это — настоящий кельто-ибериец. Смуглый долихоцефал Монпелье обнаруживает, по-видимому, большое сходство с жителями Северной Африки. В
Бретани смешались кимры с кельтами, хотя в некоторых кантонах кельты сохранились в более чистом виде.
При поверхностном исследовании, лингвистика, по-видимому, противоречит данным этнологии в том, что касается древних обитателей Галлии. Но филологи, слишком исключительно опирающиеся на кельтский язык, сделали много ошибочных выводов в этом вопросе. Этнологи не без основания возражали им, что сходство языков еще не предполагает сходства рас: бельгийцы, французы, итальянцы и испанцы говорят на языках, происшедших от одного и того же латинского. Филология сама по себе не может решить спора о нашем кельтском или германо-скандинавском происхождении. Был ли кельтский язык, принадлежащий, как известно, к индоевропейской группе, внесен в Галлию белокурыми долихоцефалами, или же на нем говорили первоначально широкоголовые брюнеты? Эта проблема представляется с первого взгляда неразрешимой, так как, хотя кельты и германцы Галлии составляли две отдельные этнические единицы, но несомненно, что они говорили на одном и том же языке. Ответ может быть однако основан на соображениях иного рода. В самом деле, среди всех народов, в составе которых преобладает белокурая раса, вы не встретите ни одного, который говорил бы не на арийском наречии, между тем как известная часть смуглых брахицефалов пользовалась языками, принадлежащими к другим группам, а именно к урало-алтайской, они пользовались ими в недалеком прошлом, свидетельством чему служит часть России и Германии (центр и юг), они пользовались ими также и в древности в Аквитании и Испании, где они говорили на языке басков. Отсюда делается тот вывод, что арийские языки были внесены в среду смуглых рас белокурой расой, но что они усвоили их только отчасти. Следовательно кельтский язык является не первоначальным языком настоящих смуглых брахицефалов, а занесен к ним белокурой расой. Кельты, подобно славянам, были ‘арианизированы’ длинноголовыми завоевателями, галлами в тесном значении слова, галатами, кимрами, германцами и скандинавами, так называемый кельтский язык вернее было бы называть галльским, так как он внесен в среду кельтов различными племенами галлов, народа, родственного германцам и норманнам. Таким образом кажущееся противоречие между антропологией и филологией разрешается в окончательном выводе.
В общем, хотя раса Средиземного моря и кельты составляли более глубокие и древние слои населения Галлии, особенно на юге, в центральной части и на западе, но германский и скандинавский элементы были также весьма значительны, особенно на востоке и севере. Англия, населенная сначала иберийцами и кельтами, сделалась впоследствии германской и скандинавской в большей половине своего населения, можно допустить, на основании всего, что было найдено в могилах, что почти то же самое произошло и в Галлии. В очень давние времена наша страна представляла смешанное население, в котором смуглые и белокурые долихоцефалы имели преобладающее этническое влияние, а может быть даже преобладали и численно. Это была почти та же этническая картина, какую в настоящее время представляют Великобритания и Северная Германия, взятые в их целом: белокурые долихоцефалы составляют там немного более половины всего населения.
II. — Если само происхождение европейских рас гипотетично, то в еще гораздо большей степени это можно сказать о их умственном строении. Здесь мы можем лишь делать догадки на основании исторической роли различных рас, которая в свою очередь весьма недостоверна. Посмотрим, однако, что в этом случае считают себя вправе утверждать ученые.
Физиология мозга еще слишком мало разработана, чтобы можно было с достоверностью локализировать умственные способности, распределив их по различным областям головного мозга, более или менее точные выводы достигнуты лишь по отношению к способности речи, что касается способности мышления, то на этот счет мы имеем лишь неопределенные сведения, что ее главные органы находятся в лобных лопастях. Волевая энергия, быть может, зависит до известной степени от степени продолговатости мозга и от отношения между его передними и задними частями, а следовательно, — между его длиной и шириной.
Утверждают, что, в общем, раса Средиземного моря и семитская отличаются умственными способностями, что по-своему моральному характеру, так же как и по морфологическим свойствам, они приближаются к расе, которую принято называть арийской, г. Лапуж утверждает однако, что в них менее высших свойств, не говоря впрочем, на чем основано такое утверждение.
Что касается смуглого брахицефала, то ему приписываются следующие моральные свойства: он миролюбив, трудолюбив, воздержан, умен, осторожен, ничего не предоставляет случаю, склонен к подражанию, консервативен, но без инициативы. Привязанный к земле и родной почве, он отличается узостью кругозора, потребностью в однообразии, духом рутины, заставляющим его противиться прогрессу. Послушный и даже любящий находиться под управлением других, он всегда был как бы ‘прирожденным подданным’ арийцев и семитов.
Белокурая и длинноголовая раса пользуется особым предпочтением психологов-антропологов, она обладает, говорят они, большой впечатлительностью, быстрым и проницательным умом, соединенным с активностью и неукротимой энергией. Как раса беспокойная, не выносящая неравенства, предприимчивая, честолюбивая и ненасытная, она ощущает все возрастающие потребности и непрерывно стремится к их удовлетворению. Она более способна приобретать и завоевывать, чем сохранять свои завоевания. Она приобретает только затем, чтобы более тратить. Ее интеллектуальные и артистические способности часто возвышаются до таланта и гениальности. У северных долихоцефалов, высокорослых и с крепкими мускулами, воля, по-видимому, сильнее, она часто принимает бурный характер и в то же время упорнее. В основе их натуры лежит известная дикость, зависящая, быть может, от того, что затылочная область служит скорее седалищем сильных страстей и животной энергии. Северный климат, способствуя развитию лимфатизма, умеряет эти страсти известной медлительностью мысли и действия. Белокурый северянин, бывший долгое время варваром, является по существу индивидуалистом, в нем сильнее развито его ‘я’. Он более способен отступать от средней мерки, эти уклонения бывают иногда вверх, иногда вниз. В первом случае получаются необыкновенные люди преимущественно с выдающейся предприимчивостью, сангвиники как в моральном, так и в физическом отношении, рискующие всем и для всего, во втором случае получаются люди низшего разряда с вялым умом и той степенью тяжеловесности и лимфатизма, какая не встречается, например, среди кельтов-брахицефалов. Вследствие этого последние достигают очень высокого среднего уровня, хотя, быть может, дают менее индивидуальных порывов к высшим областям.
Прибавим к этому, что, согласно Ламброзо, Марро, Боно и Оттолонги, среди кретинов и эпилептиков пропорция белокурых очень слаба. Среди пьемонтцев количество смуглых преступников вдвое более, чем белокурых, хотя только треть населения смуглолица. Если к белокурым присоединить рыжих, то явление выступит еще резче, несмотря на пословицу о рыжих. Зато в преступлениях, связанных с половой развращенностью, белокурые занимают высшее место. Несмотря на всю неопределенность этой психологии рас, считают возможным придти к тому заключению, что у цивилизованных народов деление на классы почти всегда соответствует количеству длинноголовых элементов, входящих в состав правящих классов.
Известно, что преобладающими чертами кельтов, принадлежащих вместе с славянами к смуглым брахицефалам, признаются живость ума, подвижность характера, веселость, преобладание ума над волевой энергией, известная овечья покорность, желание быть управляемыми другими, Ф. Гальтон приписывает им вследствие этого стадные наклонности. Но следует заметить, что последнее свойство связано с господствующей чертой расы: общительностью, живой симпатией и восприимчивостью к чувствам окружающих, потребностью в товариществе, в общении с другими. По нашему мнению, это свойство является отчасти результатом сознания кельтами присущего им недостатка волевой энергии. Кельт обыкновенно пополняет этот недостаток волевой активности пассивным сопротивлением: это кроткий упрямец. Кроме того, не чувствуя достаточно силы в самом себе, он инстинктивно стремится найти ее в союзе, опереться на других, ощущать себя в общении с группой, часть которой он составляет. По той же причине он по натуре миролюбив, раны и синяки не в его вкусе. Благоразумный и предусмотрительный, он заботливо относится к самому себе и к своему имуществу. Что касается ума, то кельты не уступают в этом отношении германцам и скандинавам, по крайней мере в области собственно интеллектуальных свойств, а не тех, которые зависят скорее от качеств воли: так, например, способность понимания и усвоения, суждение, логика, память, воображение, все это, по-видимому, развито у широкоголовых кельтов не менее, чем у длинноголовых германцев, но что касается способности внимания, в значительной степени волевого характера, то у первых она, по-видимому, слабее или менее устойчива. Точно так же, все, требующее инициативы и решимости порвать привычную ассоциацию идей, реже встречается у кельта, чем у северянина, он менее охотно подвергнет себя случайностям неизвестного, опасностям открытий, не потому, чтобы он был менее способен к изысканиям, а потому, что в нем менее смелости исследователя, он более спокоен по натуре и не любит рисковать. Словом, здесь можно установить различие, впрочем все еще очень проблематичное, скорее в характере чувства и воли, чем в силе ума.
Житель Морвана (в центре Франции), хорошо изученный Говелаком, может служить хорошим образчиком кельта: он трезв, экономен, мужествен, привязан к своей стране, любопытен, хитер, подвижного ума, скрывающегося под наружной вялостью, гостеприимен, обязателен без расчета. Достоинства и недостатки оверньята с его упрямством, вошедшим в пословицу, хорошо известны. Овернь, в своей литературе, ‘непоколебима и склонна к резонерству’, Впрочем, для правильной оценки характера оверньята необходимо принять во внимание влияние гор и привычек исключительно сельской жизни, на которую были обречены кельты после своего удаления в горы. По словам Топинара, брахицефалы всегда были ‘угнетенными жертвами долихоцефалов’. Последние, сварливые и беспокойные, вояки и грабители, отрывали их от полей и заставляли следовать за собой в их безумных экспедициях то в Дельфы, то к подножию Капитолия. Кельты не ощущают потребности рыскать по свету, пускать стрелы в небеса и бороться с морем, они любят родную почву и привязаны к своей семье, ими овладевает беспокойство, когда они не видят дыма, поднимающегося над их крышей, они создают в воображении свой собственный мир, часто фантастический, и путешествуют в нем, не покидая своего угла, они охотнее рассказывают о приключениях, нежели бросаются в них. Будучи прозаиками, когда этого требуют условия их жизни, они обладают однако мечтательной и волшебной поэзией, они верят в фей, в духов, в постоянное общение живых с мертвыми. Верные религии своих отцов, преданные часто до самоотвержения, они консервативны в политике, пока их не доведут до крайности. Словом, они отличаются всеми достоинствами и несовершенствами натур, скорее мягких, чем пылких, и скорее консервативных, нежели революционных. Наша суровая и мечтательная Бретань, стоящая на краю материка, окутанная туманами океана, населена кельтами более поэтического характера, более склонными к меланхолии, с более интенсивным религиозным чувством. Быть может, они обязаны своими особенностями, так же как в Ирландии, Валлисе и Шотландии, смешению кельтской крови с известной долей крови белокурых кимров и влиянию туманного и влажного климата. Бретонцы — сильная раса, неукротимая в своем ‘консерватизме’, а иногда также и в радикализме, обыкновенно очень религиозные, они доходят порой в своем отрицании до святотатства. Их единодушно изображают идеалистами, мечтателями, более склонными к поэзии, нежели к живописи, со взором, устремленным во внутренний мир. Цветок Арморики, сказал один из их поэтов, служит символом бретонской расы:
Золотое сердце, окруженное дротиками.
Абелар, Мопертюи, Ламеттри, Бруссэ, Шатобриан, Ламеннэ, Ренан, Леконт де Лиль (подобно Ренану отчасти бретонец по происхождению), Лоти, родившийся в провинции, соседней с Вандеей, служат выразителями различных сторон бретонского духа. Быть может, бретонский идеализм объясняется отчасти соседством туманного и дикого моря, видом ланд и друидических памятников, живучестью традиций, кельтским наречием, религией, недостаточно частыми сношениями с остальной Францией. Часто указывали на контраст между Бретанью и Нормандией. Эта последняя, богатая и живописная страна, населенная преимущественно предприимчивыми и смелыми скандинавами, любящая одерживать победы, а вследствие этого — воевать или вести процессы, отличается скорее материалистическим духом. По словам Стендаля, Нормандия если не самая умная, то, быть может, наиболее цивилизованная часть Франции, вместе с тем она одна из наиболее преступных, между тем как Бретань, а особенно Морбиган, окрашена гораздо бледнее на карте преступности. Не следует искать в Нормандии глубокого поэтического настроения Бретани. Г. Тьерсо, изучавший народные песни Франции, тщетно искал от Авранша до Дюнкирхена песни, выражающей ‘чувство’. Нормандцам, ‘большим мастерам выпить’ и любителям амурных похождений, знакомы лишь песни на темы о вине и любви. У них есть свои поэты, среди которых Корнель служит ‘величавым представителем всего, что существует прекрасного в гордом нормандце, индивидуалисте, не нуждающемся в других’ (Гавелок Эллис). Они особенно богаты великими живописцами, начиная с Пуссэна и Жерико до Миллэ, и живописцами в прозе, каковы Бернардэн де Сен-Пьерр, Флобер и Мопассан. У них есть также ученые, как Фонтенелль, Лаплас и Леверрье. В нормандце не все может быть объяснено кровью белокурых германцев, сюда надо присоединить еще традиции завоевания и отважных предприятий, свойственных впрочем этой расе, а также влияние богатой страны, более быстрой и легче достигнутой цивилизации.
Со всеми их достоинствами и недостатками, кельты составляли очень хороший сырой материал для состава нации, — прочный и устойчивый, полезный даже своей инертностью и тяжеловесностью, но они нуждались в том, чтобы более индивидуалистическая, властная и стремительная нация дала им толчок и вместе с тем дисциплинировала бы их. Поэтому для кельтов нашей страны было большим счастьем, что в их среду были внесены скандинавский и германский элементы сначала кимрами и галатами, потом визиготами и франками и наконец норманнами, — всеми этими страшными товарищами, мешавшими им заснуть.
Что касается средиземноморского элемента, также по преимуществу длинноголового, то он должен был доставить французам драгоценные качества. Мы видели, что в психологическом отношении эта раса характеризуется умственной проницательностью в соединении с известной южной страстностью. Кроме того, она обладает очень важными признаками воли: внутренней энергией, умеющей сдерживаться и выжидать, упорством, не забывающим о своей цели. Это черты желчного темперамента, скорее сосредоточенного, нежели экспансивного, темперамента, который, в соединении с нервностью, удерживает последнюю внутри. Эти черты проявляются все сильнее и сильнее по мере приближения к Африке. Первоначальных обитателей Лигурии (позднее занятой брахицефалами) римляне называли неукротимыми, испанские иберы оказали римлянам наиболее отчаянное и продолжительное сопротивление: кто не помнит героизма жителей Нуманции? Иберийская раса, упрямая, терпеливая и мстительная, менее общительна, нежели другие, более любит уединение и независимость. Иберийцы охотно держались в стороне или оставались разделенными на мелкие горные племена. Провансальские и итальянские представители расы Средиземного моря были менее нелюдимы и сосредоточены, чем испанские, они обладали и еще обладают гибкостью ума, веселым и живым нравом, большей потребностью в товариществе и совместной жизни. Утверждали даже, что эти средиземноморцы — ‘горожане по преимуществу’, т. е. чувствуют влечение к городской жизни и глубоко ненавидят сельское существование: они ощущают потребность говорить, вступать во всякого рода сношения, вести дела, обращаться с деньгами, в них есть что-то общее с родственными им семитами. По мнению Лапужа, средиземноморец — Homo Arabicus Бори, бербер, ибер, семит произошли от смешения европейского человека с черными племенами северной Африки, очень умными и также долихоцефалами. Несомненно во всяком случае, что от смешения иберийца с кельтом произошел гасконец, искрящийся весельем, изящный и остроумный, насмешливый и говорливый. ‘Пылкий и сильный’ Лангедок составляет галльскую Испанию или даже Африку, Прованс, ‘горячий и трепещущий, олицетворение грации и страсти’, представляет собой экспансивную, веселую и легкомысленную Италию, так сказать, элленизированную и кельтизированную одновременно. Влияние расы Средиземного моря или, если хотите, южан было, в общем, значительнее в Галлии, нежели в Германии. Мы уже говорили, что по ту сторону Рейна и на Дунае раскинулись толстые слои кельтов, сохраняющиеся и разрастающиеся по настоящее время, белокурый элемент там преобладал когда-то, элемент же смуглых долихоцефалов часто отсутствовал. Отсюда в Германии (если хотят непременно этнологических формул) состав населения можно назвать германо-кельтским, тогда как в Галлии он кельто-германо-средиземноморский.
Это слияние трех рас должно было произвести у нас очень удачную гармонию, своего рода полный аккорд, в котором кельт послужил основным тоном, средиземноморец — терцией, а германец — верхней квинтой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ЭТНОГРАФИЯ И ПСИХОЛОГИЯ НАРОДОВ

На этнографии Европы и Франции хотят построить новую историческую концепцию. Вся задача, говорят нам, состоит в том, чтобы определить относительное значение двух главных элементов цивилизованных народов, — долихоцефального и брахицефального, так как общая история сливается с историей их соотношений. Некоторые антропологи пытались доказать, что прогресс права и религии соответствовал успехам длинноголовой расы. Во Франции область господства обычного права совпадала с районом наибольшего преобладания белокурого населения, чистого или смешанного. Там именно настоящий галльский элемент, т. е. белокурый, был всего плотнее во время римского завоевания и удержался (подвергнувшись изменению) до германского нашествия. Подобным же образом все белокурое население — протестантское, за исключением Бельгии и части прирейнской Пруссии, кельтская Ирландия, Франция, снова ставшая в значительной степени кельтской, южная Германия, переполненная кельтами, Италия, сделавшаяся короткоголовой, Испания с ее кельто-иберами, Богемия, Польша и ее славяне-католики. Во Франции белокурый элемент, очень многочисленный в галльскую эпоху, удержался, в уменьшающейся пропорции, в аристократических семьях и в некоторой части народных масс, но в настоящее время он почти уничтожен вследствие преобладания короткоголового типа в скрещивании и влияния условий среды, более благоприятствующих расе брахицефалов. Бессознательная борьба этих двух рас должна, по мнению Лапужа, объяснить почти всю историю нашей страны, французская революция является в его глазах ‘высшим и победоносным усилием туранской народности’. Но мы дорого заплатим за эту победу: согласно этим зловещим пророкам, нас ожидает самое мрачное будущее. В Англии, напротив того, короткоголовый элемент почти исчез. Счастливая Англия! Военная и промышленная гегемония — в руках арийского населения северной Германии, но масса германцев принадлежит к брахицефалам, поэтому их благоденствие ‘искусственно’. Высший элемент, т. е. белокурый, настолько отличается там от туранских масс, что падение произойдет ‘быстро и неизбежно’ в тот день, когда масса поглотит избранную часть населения. Вопрос будущего зависит главным образом от социального подбора, и его решение предопределяется следующим общим законом: ‘из двух соперничающих рас низшая вытесняет высшую’. Повсюду, и где белокурые долихоцефалы смешаны с смуглолицыми, их число постепенно уменьшается. Чтобы избежать этого результата, необходим ‘целесообразно-организованный подбор’, который, по крайней мере в Европе, невозможен при нашем двойном стремлении к плутократии и социализму. Механическое существование социалистического общества наиболее благоприятно для наших европейских китайцев. Варвар, по учению антропологов аристократической школы, не у границ цивилизованного мира, он гнездится в ‘нижних этажах и мансардах’. Будущее человечества зависит не от возможного торжества желтых народов под белыми, оно зависит всецело от исхода борьбы двух типов: ‘благородного и рабочего’. Возможно, что Европа попадет в руки желтокожих и даже чернокожих путем военного завоевания или иммиграции, вызванной экономическими причинами, но еще ранее этого великая борьба будет закончена.
Так некоторые антропологи после апофеоза арийцев в прошлом предрекают их исчезновение в будущем. Если бы они ограничились тем, что приписали бы важную роль в истории северным европейцам, то их теория могла бы выдержать критику: вторжения так называемых арийцев хорошо известны. Но они идут далее: они хотят установить в одной и той же стране расовые перегородки между различными классами. Их задняя мысль та, что белокурый долихоцефал, Homo Europaeus Линнея, не одного и того же ‘вида’ и даже не одного первоначального происхождения с другими расами и именно с Alpinus, таким образом не только белые считаются неродственными неграм, но и белокурые становятся вполне чуждыми смуглолицым. По нашему мнению это совершенно произвольное и в высшей степени неправдоподобное предположение. Нет ни одной области, как бы мала она ни была, где один из этих предполагаемых ‘видов’ существовал бы без другого. Длинные, широкие и средние черепа встречаются в каждом из крупных разветвлений, известных под неопределенным и не вполне научным названием белых, желтых и черных рас, они живут один возле другого во всех частях земного шара. В Европе долихоцефалы появились впервые в лице средиземноморцев, то же самое вероятно пришлось бы сказать и о других частях света, если бы не было установлено (впредь до новой теории), что короткоголовые типы полинезийского негритоса и африканского негра (характерным представителем которого являются аккасы) обладают физиономией очень древних типов. Возможно ли поэтому придавать такое значение удлинению черепа, наблюдаемому среди всех главнейших человеческих рас и во всех странах? Это не более как две мало расходящиеся разновидности одного и того же типа. Нет, возражают нам, так как скрещивание, продолжавшееся в течение бесконечного ряда веков, не могло произвести слияния этих разновидностей. Но, напротив того, это слияние наблюдается постоянно: принимая во внимание существование всевозможных вариаций черепного показателя, необходимо придти к заключению, что вы имеете перед собой на одном конце шкалы ‘долихоцефалов’, на другом — ‘брахицефалов’, а в середине все промежуточные степени, происходящие от слияния двух типов. Зная о существовании всевозможных носов, длинных, коротких, широких, тонких, орлиных и т. д., а также разного цвета глаз, то черных, то голубых, серых и т. д., вы не можете создать теорию отдельного первоначального происхождения, основанную на крайних формах носа или наиболее резких цветах глаз. Во всех этих явлениях вы имеете дело лишь с семейной наследственностью, среди одного и того же вида, а иногда даже просто с игрой случая. Желая объяснить одновременное существование повсюду длинных и коротких черепов, нас уверяют, что обладатели первых, деятельные и воинственные, влекли за собой в своих передвижениях обладателей вторых, пассивных и трудолюбивых, одни составляли главный штаб, другие играли роль простых солдат. Но это лишь гипотеза, не подтверждаемая ни одним достоверным историческим фактом. Примем ее однако, но следует ли отсюда, что генеральный штаб и солдаты, походящие друг на друга во всем, за исключением черепного показателя и цвета волос или глаз, составляют две расы и даже два неизменных вида? ‘Диморфизм’ является в этом случае гораздо более естественным объяснением, и его следует держаться, пока не будет доказано противное, а доказать это должны поклонники белокурой расы. Если термин арийский — ‘псевдоисторический’, то этикетки Homo Europaeus и Homo Alpinus — псевдо-зоологические, и мы сильно опасаемся, не поддались ли в этом случае Линней и Бори страсти к классификации, доведенной до крайности.
Далее, имеет ли различие в длине черепов то огромное психологическое значение, какое желают ему приписать? Многие осторожные антропологи, как например Мануврие, отрицают это. Если бы удлиненная форма головы оказывала такие последствия на ум и волю, то чем объяснить, что негры в большинстве случаев долихоцефалы, те самые негры, в которых мы не хотим признать наших братьев. Быть может и тут станут обвинять Homo Alpinus, кельта или славянина, в том, что он ‘заморозил’ их цивилизацию? Нам отвечают, что негров следует считать ‘отклонением’ от первоначального длинноголового типа, но в таком случае они все-таки же остаются нашими братьями, несчастными без сомнения, но все же братьями. Утверждают также (хотя другие говорят противное), что ребенок более долихоцефал, а равно и женщина, согласно антифеминистским теориям, пользующимся благосклонностью большинства ученых, это должно было бы служить признаком низшей расы, Говорят даже, что длинноголовость некоторых преступников указывает на возврат к первобытной дикости, но каким же образом та же самая долихоцефалия может служить признаком превосходства среди аристократических классов? А обезьяны, принадлежат ли они к брахицефалам? ‘Несколько лишних сотых’ в черепном показателе — очень грубая мерка. Черепной показатель брюссельцев выражается дробью 0,77 и 0,78, они более длинноголовы, чем пруссаки, черепной показатель которых равен 0,79, но превосходят ли они последних вследствие этого на ‘одну сотую’? Сардинцы очень длинноголовы (0,728), черепной показатель алжирских арабов равен 0,74, корсиканцев — 0,752, испанских басков — 0,776, но мы не видим, чтобы это удлинение черепа принесло им большую пользу. Сардинцы, с такой чудесной головой, отличались особой скудостью во всех областях творческой деятельности. Шведы представляют собой наиболее чистую скандинавскую расу, при всем их уме, они, однако, не господствуют над миром. Различия в длине или ширине черепов, встречающиеся, как мы видели, среди всех человеческих рас и во всех странах, не могут быть основной причиной превосходства и нравственного прогресса. Кроме того, Коллиньон утверждает, что черепной показатель может изменяться на десять сотых среди одной и той же расы, следовательно он один еще не составляет достаточного признака.
Обратите внимание на подробности в характеристике предполагаемых трех отдельных рас, главные черты которых уже были указаны нами. Прежде всего, антропологи согласны, что раса Средиземного моря и семиты настолько приближаются к гиперборейцам, что отличаются от них лишь в оттенках. В самом деле, если героические греки Гомера были, вообще говоря, белокуры, то где доказательства, что позднее величайшие гении Греции были также белокуры? Были ли блондинами Софокл, Эсхил, Эврипид, Пиндар, Демосфен, Сократ, Платон, Аристотель, Фидий? Что касается длины черепа, то на бюстах великих людей, сохранившихся от древности, мы видим головы всевозможных форм. Сократ, в особенности, в значительной степени брахицефал. Среди средиземноморцев почетное место, по общему мнению, принадлежит семитам в тесном значении слова, и вполне естественно, что мы не можем относиться пренебрежительно к расе, которой обязаны своей религией. Вследствие этого, в то время, как одни предрекают окончательное торжество арийцам, а другие их неизбежное подавление массой кельто-славян и туранцев, третьи (Дюпон) предвещают нам ‘всемирную республику, управляемую евреями, как высшей расой’. Одни евреи, говорят нам, могут жить во всех климатах, нисколько не теряя своей ‘удивительной плодовитости’. Доктор Будэн заявляет в своем Трактате по медицинской географии и статистике, что евреи не подвержены эпидемиям. Они занимают также привилегированное положение в умственной области, причем обнаруживают превосходство не только в денежных делах, но успевают во всем, за что берутся. Уже г. Gougenot des Mousseaux возвестил о ‘иудэизации современных народов’. Что же произойдет с арийцами, если мечта Дюма в la Femme de Claude сбудется по отношению к израильскому племени? Все эти предположения исходят однако из представления о евреях, как о чистой расе, но в действительности не существует ничего подобного. Евреи уже в древности представляли различные типы: палестинцы были смешением арийцев и семитов, в настоящее время встречаются белокурые и смуглые евреи, долихоцефалы и брахицефалы, высокого и низкого роста. Португальские евреи отличаются от немецких или польских. Тип с орлиным носом так же распространен среди них, как и среди других народов. Ренан допускал не два, а десять иудейских типов. Если евреи представляют некую сущность, говорит Топинар, то эта сущность — не ‘естественная раса’, а простая ‘историческая или религиозная группа’. Когда-то ошибочно говорили о лингвистических расах, параллелью им могли бы служить религиозные расы, а также и психологические. Истинную силу евреев составляет не длина черепа, а еврейский дух, сидящий под этим черепом, еврейское воспитание, их согласие между собой, их союз, позволяющий им всюду проникать и упрочивать свое положение.
Мы уже видели, что согласно некоторым измерителям черепов, только одни брахицефалы являются париями белого человечества. В то время как раса Средиземного моря, семиты и арийцы признаются стоящими почти на одном и том же уровне, кельто-славяне оказываются гораздо ниже всех остальных. Почему это? По мнению Грант Аллена, кельт обладает ‘железным организмом, страстной энергией, неукротимой жаждой опасности и приключений, лихорадочным воображением, неистощимым и немного цветистым красноречием, нежностью сердца и неиссякаемым великодушием’. Может ли этот портрет, нарисованный англосаксом и внушенный воспоминаниями о кельте Тиндалле, относиться к обездоленной расе? Согласно Ренану, кельты одновременно вдумчивы и наивны, без сомнения, благодаря историческим и географическим причинам, они привязаны к традициям, но они обладают горячей любовью к нематериальному и прекрасному, склонностью к идеализму, умеряемой фатализмом и покорностью судьбе. Робкий и нерешительный перед лицом великих сил природы, бретонец находится в тесном общении с духами высшего мира: ‘Лишь только он заручился их ответом и поддержкой, ничто не может сравниться с его преданностью и героизмом’. Даже антропологи, создавшие эпопею о белокурых, не могут отказать кельто-славянам в уме, часто ‘равняющемся уму самых способных арийцев’. Трудно в самом деле утверждать, что Абеляру, Декарту, Паскалю, Мирабо, Лесажу, Шатобриану, Ламеннэ, Ренану (если говорить только о французах) недоставало ума. Среди славян Петр Великий, в жилах которого впрочем текла также и немецкая кровь, имел очень смуглый цвет лица, очень черные глаза и волосы, выдающиеся скулы, жидкие усы и бороду, словом тип, напоминавший монгольский, это не мешало ему однако обладать большим умом и многими пороками, как обладала ими и белокурая ангальтская уроженка, Екатерина II. Несмотря на все это, утверждают, что, в общем, кельты и славяне выставили менее гениальных людей, а особенно людей с могучей волей. Это утверждение трудно, если не невозможно проверить. Если кельтский или славянский ум может часто равняться скандинавскому или германскому, то весьма вероятно, что в действительности скорее исторические, географические и прочие обстоятельства более благоприятствовали одной расе, нежели другой в том, что касается талантов. Так, например, Бретань, Овернь и Савойя не представляли собой центров, удобных для проявления гениальности, что однако не помешало появлению в них крупных талантов. Что касается могучей воли, то кто может указать, как она распределялась? В Бретани родились Оливье де Клиссон, Дюгесклен, Моро, Камбронн, Латур де Овернь, Сюркуф, Дюгэ-Труен, Ламот-Пике, Дюкуёдик, разве этим людям недоставало воли? А если даже долихоцефалы в общем и обладают более сильной волей, если брахицефалы более терпеливы и упрямы, то может ли это служить основой для ‘зоологической’ классификации? Баран ни вообще, ни в частности не похож на волка, потому они и считаются зоологически отличными один от другого.
Если бы даже история доказывала, что гении и энергичная воля чаще встречаются среди людей с продолговатыми черепами, то наиболее естественное объяснение этому факту следовало бы искать не в различии рас или первоначального происхождения. Завоеватели были несомненно смелыми и часто свирепыми людьми, но они утвердились повсюду не в силу действительного умственного и нравственного превосходства, а очень часто в силу именно своей грубости. Раз утвердившись, они и их потомство составляли господствующие классы, а так как эти последние имели все средства проявить содержавшиеся в них таланты, то удивительно ли, что в течение многих веков гении рождались преимущественно в среде аристократии? Отсюда еще нельзя заключить, что это обусловливалось формой их черепа.
Согласно де Кандоллю, карта, показывающая распределение в Европе людей с гениальными способностями, окрашена наиболее слабым пунктиром по сравнению со всеми остальными признаками, но густота окраски видимо сосредоточивается около линии, идущей от Эдинбурга к Швейцарии. Другой, менее заметной осью служит линия, начинающаяся у устьев Сены, направляющаяся вкось к берегам Балтики и пересекающая первую линию около Парижа. Вне этих двух больших продолговатых пятен, отдельные точки разбросаны на большем или меньшем расстоянии одна от другой по всей Европе. Верхняя и средняя Италия, долина Роны, южная Германия и Австрия представляют слабые признаки второстепенных центров, как, например, место, где родились Гайдн и Моцарт, но северное пятно одно занимает четыре пятых всего окрашенного пространства. По этому поводу антропологи замечают, что карта белокурых долихоцефалов почти соответствует карте распределения гениальных людей. Мы возразим однако на это, что в Шотландии существует кельтический слой, что в Швейцарии число талантов гораздо выше пропорции долихоцефалов. Правда, последний факт объясняют огромным количеством талантливых семей, внесенных в Швейцарию французскими эмигрантами. Третья карта, показывающая распределение главных центров цивилизации и густоту населения, также совпадает приблизительно с двумя первыми, главное пятно на ней охватывает Лондон, Париж, Бельгию, Голландию, Нижнюю Германию и Берлин. Прекрасно, скажем мы еще раз, ее конечная цель заключается в том, чтобы узнать, где причина и где следствие. Потому ли проявляется более талантов, что цивилизация и населенность достигли своего максимума, а вместе с ними культура и доступ ко всякого рода поприщам, или же цивилизация достигла наибольшего развития вследствие появления большого числа талантов? Потому ли в данной стране замечается развитие промышленности, торговли, науки и т. д., что там господствуют белокурые, или же потому, что цивилизация, бывшая сначала южной и восточной, передвигается в настоящее время к западу и северу, переходя к менее истощенным расам? Статистика также полна ‘миражей’, и всякое заключение здесь преждевременно.
Когда эллины только начали расселяться по обоим берегам Эгейского моря, а Рима еще не существовало, когда жилищами для германцев служили лишь ‘темные леса’, о которых говорит Тацит, желтокожие могли считать себя первой расой в мире. По их владениям проходила ‘ось’ всякого рода превосходств. Позднее она проходила через Афины, Малую Азию и Сицилию, где была тогда знаменитая ось Лондон — Париж — Берлин? Разве греки не могли признать себя расой, отличной от нас, гиперборейских варваров? И они на самом деле думали так. Еще позднее ось гениев прошла через Рим. Куда передвинется она через тысячу лет? Мы не знаем этого.
Из 89 новаторов, революционеров и т. д. нам называют лишь двадцать брахицефалов: Сен Винцент де Поля, Паскаля, Гельвеция, Мирабо, Верньо, Петиона, Марата, Демулэна, Дантона, Робеспьера, Массену и т. д., и противопоставляют им более или менее достоверный список 69 долихоцефалов, смуглолицых и особенно белокурых: Франсуа I, Генрих IV, Людовик ХIV, Жанна д’Арк, Байярд, Конде, Тюреннь, Вобан, Лопиталь, Сюлли, Ришелье, Ларошфуко (бывший, впрочем, очень смуглолицым), Мольер, Корнель, Расин, Буало, Лафонтен, Малэрб, Боссюэ, Фенелон, Ле-Пуссен, Дидро, Вольтер, Бюффон, Руссо, Кондорсе, Лавуазье, Бертолле, Лагранж, Сен-Жюст, и Шардота Кордэ, Наполеон I (имевший голубые глаза) и т. д. Но скольких Кондорсе или Сен-Жюстов стоил один Паскаль? Кроме того, Декарт был брюнет с широкой головой, со всеми отличительными признаками кельта. Подобные списки, смешанный характер которых слишком бросается в глаза, оставляют огромное место фантазии.
Предполагается (ибо это простая гипотеза), что сила характера зависит от длины мозга. Когда череп, говорят нам, не достигает 19 сантиметров или около того, сообразно росту индивидуума и толщине кости, то расе не достает энергии, инициативы и индивидуальности. Напротив того, умственная сила связана с шириной передней части мозга. Но в таком случае брахицефалы должны обладать большим умом и давать больше талантов, по крайней мере в интеллектуальной области. Отношение двух измерений черепа, если исключить крайние и анормальные случаи, представляется нам очень грубым способом оценки, особенно когда речь идет об одной или двух сотых. Весьма вероятно, что развитие цивилизации требует одновременно известной нормальной длины и известной нормальной ширины мозга, и если ширина будет возрастать, а нормальная длина не будет уменьшаться, то мы получим приближение к брахицефалии, совместимое с умственным превосходством.
В Европе, говорят нам еще, исключая Францию, с точки зрения количества выставляемых талантов, один человек высшего класса равняется, согласно де Кандоллю, восьми среднего и шестистам низшего. Во Франции он равняется двадцати первых и только двумстам вторых.
Следовательно, два крайних класса выше во Франции соответственных классов в остальной Европе, средний класс во Франции ниже и падает все более и более в течение последних ста лет, французская буржуазия ХVIII века вчетверо превосходила талантами современную, между тем наша современная буржуазия обладает всем необходимым для проявления своих талантов, когда они окажутся у нее. Допустим, но если она не проявляет их, то потому ли это, что ее череп стал менее продолговатым, а не потому ли скорее, что в силу исторических условий своего развития она должна была слишком привязаться к деньгам, стать менее бескорыстной, менее возвышенной в своих стремлениях. Что касается французского народа, то, если он, будучи значительно выше народных масс других стран, все еще проявляет в ‘двести раз менее таланта’, чем высшие классы, то не объясняется ли это всего проще теми затруднениями, которые встречают его таланты для своего проявления? Легко ли какому-нибудь каменщику обнаружить таящегося, быть может, в нем ‘мертворожденного поэта’, а жестянщику или столяру выказать талант оратора, мыслителя или государственного человека? Гений проявляется не там ‘где он хочет’, а там, где может. Даже существующая пропорция талантов в наших народных массах должна быть отнесена всецело к их чести, хотя бы они были ‘кельтические’ или даже туранские.
Утверждают еще, что люди с длинной головой и особенно белокурые отличаются очень религиозным характером, что объясняется какой-то ‘случайностью в их развитии’. Напротив того, кельто-славяне, несмотря на их общий ‘более низкий уровень’, обладают, как уверяют нас, тем частным превосходством, что они оказываются гораздо менее религиозными. Как не заметить еще раз всей произвольности этой психологии? Прежде всего, мы не можем допустить предполагаемого превосходства менее религиозных рас, если таковые существуют. Религия — это первая ступень идеализма, первое усилие человека выйти из своих собственных рамок, раздвинуть узкий горизонт видимого мира. Кроме того, распределение религиозных рас в Европе — вещь очень спорная. Менее ли религиозны кельты нашей Бретани, чем их соседи нормандцы? Слывут ли русские славяне за неверующих? Точно так же, наблюдаются ли кельтические легкомыслие и веселость в мечтательной и созерцательной Бретани, которую нам описал Ренан, или в Юверни, а также у брахицефалов Эльзаса и кротких и тяжеловесных кельтов Баварии? А вот другой пример: настоящие бретонцы в Арморике, говорят нам, долихоцефалы и высокого роста, носы у них длинные и узкие, цвет лица ‘свежий, глаза и волосы светлые, таков по крайней мере тип чистого бретонца IV века, тип кимра, прекрасные образчики которого еще встречаются и в настоящее время, кельты Арморики, напротив того, приземисты, отличаются широкими, плоскими и короткими лицами, с резко обозначенными дугами бровей. Но замечается ли хоть малейшее различие между этими двумя этническими наслоениями нашей Бретани в области характера, нравов и верований?
Вслед за религиозностью или нерелигиозностью, считаемых антропологами признаками превосходства или низшей расы, сообразно их личным взглядам, ссылаются на воинственный дух и любовь к приключениям северян, как на уже несомненный признак превосходства. Но, во-первых, кельты также имеют на своем счету крупные нашествия и завоевания: мы видели, какое обширное пространство охватывала древняя Кельтика (не говоря уже о Китае). Подобная территория не могла быть захвачена трусами или ‘пассивными’ людьми. Покорив Галлию, которая была занята тогда ‘неукротимыми’ лигурами, кельты оттеснили последних к юго-востоку, придвинулись к Гаронне, завоевали Испанию, утвердились на Эльбе и к VII в. до Рождества Христова основали Кельто-Иберию. Равным образом они заняли Арморику и Великобританские острова. Если, следовательно, признать воинственный дух, встречающийся впрочем повсюду и у всех народов, несомненным признаком превосходства, то нет оснований ставить кельто-славян ниже скандинавов или германцев. Что же касается до утверждения, что эти огромные массы кельтов необходимо должны были иметь своими предводителями белокурых долихоцефалов, то это значит заменять историю поэмой о белокурых людях. История говорит нам о двух нашествиях, из которых первое было кельтским и по всей вероятности нашествием смуглолицых людей, а второе — галльским и следовательно нашествием белокурой расы.
Кроме того кельто-славянская или туранская психология заключает в себе следующее основное противоречие: если массы азиатских монголов представляют собой ‘запоздавших савойяров’, то чем объяснить, что савойяры, оверньяты и нижне-бретонцы так мало походят на своих кочевых предков? Название туранцы означает неарийских номадов, а слово тура выражает быстроту всадника, спрашивается, кто же был менее привязан к земле, менее ‘миролюбив’ и ‘спокоен’, чем эти туранские номады? Ришпэн, считающий их своими предками (хотя он родился в семье, живущей в департаменте Aisne), так передает нам их ‘Песню крови’:
Ранее арийцев, возделывающих землю,
Жили кочевники и губители — туранцы.
Они шли, грабя все, пожирая время и пространство,
Не жалея о вчерашнем, не думая о будущем.
Они ценили лишь момент настоящего,
Которым можно наслаждаться, имея его под рукой.
Да, это мои предки, ибо, хотя я и живу во Франции,
Но я ни француз, ни латинянин, ни галл,
У меня тонкие кости, желтая кожа, медовые глаза,
Корпус всадника, и я презираю законы.
Каково же будет разочарование искусного версификатора и ритора, певца туранцев, когда он узнает, на каком плохом счету находятся в настоящее время ‘савойяры, запоздавшие в своем переселении’13. Что бы ни думали об этом, но трудно согласить спокойствие и миролюбие савойяров, бретонцев и оверньятов с историческими документами, относящимися к свирепым монгольским племенам, их завоеваниям и грабежам. Впрочем завоевания, сами по себе, ничего не доказывают. Вскоре после Саламина, Греция вторглась в Азию и перешла Инд, Тирская колония чуть не привела Италию на край гибели, вандалы, неведомые дотоле миру, прошли победоносно всю Европу, угрожали Риму и Византии, арабы чуть не овладели Европой. Всевозможные расы, с самой разнообразной формой черепа, вели войны и одерживали победы. Ничто так не заурядно, как быть победителем или побежденным.
Существенным затруднением для теории, считающей арийцев выходцами из северных стран, является необходимость объяснить происхождение арийской цивилизации. Несомненно, что она не могла возникнуть ни в Скандинавии, ни в Германии, ни в Сибири, естественно предположить, что ранние цивилизации развились в более теплых странах, более благосклонных к человеку, и мы знаем, что с севера всегда появлялись варвары. Чтобы обойти затруднение, приходится допустить, что цивилизация, которой воспользовались белокурые долихоцефалы северо-запада, была создана кельто-славянами, переселившимися из Азии. Но в таком случае почему такое презрение к кельто-славянам? С другой стороны, если бы они были туранцами и номадами, то как могли бы они достигнуть этой степени цивилизации?
Таким образом мы возвращаемся к тому же вопросу: кем было положено начало цивилизации? Приписать ее возникновение диким гиперборейцам, орды которых позднее наводили ужас на римскую и греческую империю, было бы, мы повторяем, наименее правдоподобно. Вот в какое безвыходное положение ставят нас все эти доисторические истории.
Что же касается чудовищной картины внутренней борьбы между Homo Europaeus и Homo Alpinus, подготовляемой формами черепа, борьбы, жертвой которой будет Франция, то это чистейшая фантазия антропологов. Впрочем Лапуж в конце концов должен был ответить на делаемые ему возражения, что умственное превосходство не составляет привилегии какой-нибудь одной расы и что всякая чистая раса могла бы выработать из себя высшую форму человечества. Но это значит придавать очень преувеличенное значение чистоте расы: чернокожая раса могла бы достигнуть высшей степени развития, но все погибло бы, если бы среди нее явилась примесь белой расы! Лапуж утверждает, что некоторые расы богаче евгеническими семьями14, в которых высшие качества передаются наследственно. Но этого-то именно и невозможно установить, так как необходимо было бы доказать, что долихоцефалы производят в действительности более евгенических семей, потому что они долихоцефалы, но каким образом устранить все другие влияния?
Впрочем, если существуют восторженные поклонники длинных черепов, то находятся также свои сторонники и у широких. Славянин Анучин доказывает превосходство брахицефалов. Другие думают, вместе с Вирховым, что голова уширяется и должна с течением времени делаться все шире, чтобы дать место всему, что заставляет ее вмещать прогресс знаний, наибольшую массу мозга в наименьшем пространстве позволяет вместить именно шарообразная форма головы. Тем не менее, прибавляют они, объем мозга не может значительно увеличиться, не нарушая равновесия головы и гармонии ее отдельных частей: передние лопасти могут увеличиваться, но только до тех пор, пока вертикальная линия, проходящая через центр тяжести мозга, будет пересекать середину основания черепа или лишь немного отступать от нее вперед, при большем отдалении, глаза оказались бы слишком углубленными под нависшим черепом. Все антропологи, впрочем, единодушно признают, что в действительности долихоцефалия будет заменена всеобщей брахицефалией. Но неужели прогресс все время двигался вспять, от доисторических пещерных долихоцефалов до современного человечества, повинного в уширении своих черепов?
По мнению Гальтона, смуглолицые увеличиваются в числе, потому что они обладают лучшим здоровьем, как это по-видимому доказывается статистическими данными, относящимися к войне между южными и северными штатами Америки. По мнению де Кандолля, увеличение пигмента предполагает более полную и энергичную деятельность организма. Белокурые, согласно этому взгляду, оказываются менее сильными физически, подобно бледным цветкам, а потому обязанными быть более интеллигентными, отсюда — постепенный подбор в сторону умственного превосходства. Чего только не приходится совершать подбору! Согласно другим, кельто-славяне, потому оказываются преобладающими численно, что они вели более спокойную жизнь, в то время как северяне истребляли друг друга, но когда борьба будет перенесена на экономическую почву, они будут побеждены белокурыми. По мнению третьих, белокурые не будут в состоянии бороться даже и на этой почве, потому что театром борьбы являются преимущественно большие города, куда устремляются белокурые долихоцефалы, но где они скоро погибают. Нет возможности доверять всем этим противоречивым индукциям. Антропология еще слишком неустановившаяся наука, чтобы внушать к себе полное доверие. Как полагаться на психологические и социологические гипотезы, основанные на исторических гипотезах, которые, в свою очередь, построены на антропологических. Мы думаем, что по меньшей мере преждевременно обрекать одну половину человечества на истребление другой из-за вопроса о длине черепной коробки и притом с уверенностью в окончательной победе широких черепов.
Лебон также антрополог, но он однако соглашается, что не форма головы и не черепной показатель дают нам возможность отличить ‘храброго раджпута от трусливого бенгалийца’. Только изучение их чувств, говорит он, позволит нам измерить глубину, разделяющей их пропасти, можно было бы очень долго сравнивать черепа англичан и индусов и все-таки не понять, каким образом триста миллионов последних могут находиться под господством нескольких тысячей первых, но изучение умственных и нравственных свойств обоих народов немедленно же открывает нам одну из главных причин этого господства, показывая, до какой степени настойчивость и воля развиты у одних и слабы у других.
Предоставим антропологам устранить, если они могут, все эти разногласия. Закон солидарности достовернее всей истории, а особенно наших сведений о доисторических временах. Что касается истинного средства восстановить социальное равновесие, то его надо искать не в создании замкнутой ‘касты’ белокурых долихоцефалов, а в более внимательном отношении к бракам, физическому и нормальному здоровью будущих супругов, в гигиенических мерах, в более настойчивой и целесообразной борьбе с пороками, грозящими самому существованию расы, — пьянством и развратом, наконец, в более широком распространении морализующих идей, как в германских, так и в кельто-славянских головах, среди англосаксов и среди оверньятов.
Один из главных социологов воинствующей школы, Гумплович, все еще настаивая на ‘борьбе рас’, в конце концов сходит с точки зрения чистых антропологов. В самом деле, он понимает под ‘расами’ простые группы, состоящие из значительного числа всевозможных рас, медленно сливавшихся одна с другой. Раса, говорит он, — это единица, создавшаяся в течение истории в процессе общественного развития и путем этого развития. Первоначальные факторы народов — интеллектуального характера, это — язык, религия, обычаи, право, цивилизация и т. д., только ‘позднее’ выступает на сцену физический фактор: ‘единство крови’. Это — цемент, заканчивающий и поддерживающий единство. Но зачем же, в таком случае, Гумплович называет историю борьбой рас? Он отнимает у этого слова его обычное и в то же время научное значение, психология народов уже теряет тогда тот дарвинистский характер, который он стремится придать ей.
В общем, теория краниологических типов напоминает нам знаменитую теорию ‘преступного типа’. Ламброзо имел основание обратить внимание на многочисленные признаки вырождения, встречающиеся среди преступников, но он ошибался когда допускал, что люди рождаются преступными, с типическими признаками преступности, которые могут быть немедленно же обнаружены антропологом. Подобным же образом, друзья длинных черепов имеют основание указывать нам на многочисленные признаки неуравновешенности, наблюдаемые в наших всколыхавшихся и взбаламученных обществах, но когда они выдают свой белокурый тип за единственного истинного Homo, которому предстоит при случае истребить своих недостойных конкурентов, они создают в форме этой псевдонаучной фантазии новый фермент нравственных разногласий и общественного упадка духа. Пандолихоцефализм не более высокая и надежная цель для человечества, чем пангерманизм, панславизм и всякого рода поглощения слабых сильными.
Итак, скажем мы в заключение, психология народов должна остерегаться социологических софизмов, построенных на естественной истории. Они становятся так многочисленны и угрожающи в последнее время, что приходится останавливаться на самых рискованных и произвольных гипотезах, как если бы они были серьезные, очень часто они и оказываются таковыми на практике. У современных наций, а особенно во Франции, где роль ума все возрастает, ‘софизмы рассудка’ все более и более порождают ‘софизмы сердца’, вместе с внутренними или внешними войнами, которые являются их кровавыми применениями. ‘Проповедуя царство силы, — говорит русский писатель Новиков, — французские публицисты играют в руку Германии железа и крови, их наивность и ослепление изумительны’. Если бы так называемая высшая раса в конце концов признала теорию силы, которой и мы увлекаемся теперь по примеру Германии, то ей оставалось бы только вернуться к доисторической морали, которой она следовала в период своего каннибальства, ее так называемое превосходство оказалось бы призрачным, чувство справедливости под широким черепом предпочтительнее несправедливости под удлиненным. Впрочем, как Франция думала это всегда, справедливость сама по себе сила, и, быть может, величайшая из всех, сила, влияние которой будет чувствоваться все более и более, по мере того как будет возрастать роль моральных и общественных элементов в цивилизации. Апофеоз силы — поворот к прошлому, а антропологическая история — не более как антропологический роман. Вполне естественно, что в век, когда утрачено прежнее общественное равновесие и еще не установлено новое, снова выползают на свет все варварские и животные инстинкты, которые псевдонаука пытается оправдать и возвести в теорию. Наша эпоха переживает полный кризис атавизма, благодаря соперничеству белых, желтокожих и чернокожих ей угрожает даже настоящая и последняя борьба рас, которая может, впрочем, остаться мирной борьбой, но не следует представлять себе в той же форме расовой борьбы соперничества французов с немцами или ‘благородных’ французов с ‘подлыми’. Это — чисто семейные ссоры, не имеющие ничего общего с естественной историей, только история в собственном смысле слова, только общественная и политическая наука могут дать объяснение такого рода борьбе. Напрасно рисуют нам мрачные картины ‘несовместимости темпераментов’ различных европейских рас или различных этнических слоев французской нации, несовместимости, которой, как говорят нам, объясняются наши непрерывные войны: мы уже показали, что эти воображаемые расы — простые психологические типы, мозговые особенности которых нам еще неизвестны, и о которых не может дать ни малейшего понятия никакое изучение черепов. Это не ‘естественноисторические’, а прежде всего социальные продукты, они порождены не наследственностью и не географической средой, а главным образом моральной, религиозной и философской. ‘Расы’ — это воплощенные чувства и мысли, борьба рас перешла в борьбу идей, усложненную борьбой страстей и интересов, измените идеи и чувства, и вы устраните войны, признаваемые неизбежными.

КНИГА ВТОРАЯ. ХАРАКТЕР ГАЛЛОВ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ХАРАКТЕР И УЧРЕЖДЕНИЯ ГАЛЛОВ

Если мы соберем и классифицируем все сведения, сообщаемые нам древними о галлах, то мы увидим в них подтверждение согласующихся между собой данных антропологии и психологии, а также доказательство полного контраста между так называемыми французскими латинами и настоящими итальянскими латинами или чистыми германцами.
Обратите внимание на основные свойства характера, явившиеся результатом смешения различных этнических элементов в Галлии, и вы увидите прежде всего, что чувствительность наших предков уже и тогда характеризовалась нервной подвижностью, в которой нас упрекают в настоящее время, как в признаке ‘вырождения’. Цезарь называл эту нервную подвижность ‘слабостью галлов’. Римляне констатировали также у наших предков, как резкое отличие от их собственного характера, крайнюю склонность воспламеняться целыми группами и усиливать возбуждение каждого возбуждением всех. Современная наука называет это явление нервной индукцией. Этот результат несомненно явился благодаря смешению белокурых сангвиников, а не флегматиков с нервными и экспансивными кельтами. Белокурая раса отличается всеми своими признаками серьезности и постоянства только на севере, потому что именно там вносится элемент лимфатизма, умеряющий сангвинический и нервный темперамент, в котором постоянство не является основным свойством. Обратите внимание на эллинов, смешанных с пелазгами, т. е. на белокурых и длинноголовых гиперборейцев, смешанных с смуглой и длинноголовой расой Средиземного моря: в этой смеси много общего с характером галлов, в том, что касается ума и легкомыслия. Кельтский элемент всегда придает германо-скандинавскому больше живости и подвижности. По-видимому, все народы с большой примесью кельто-славянского элемента, как, например, ирландцы и поляки, менее флегматичны и менее владеют собой. Под умеренным небом Галлии, белокурое и смуглолицее население, по-видимому, соперничали между собой в подвижности и заразительной страстности. Враги уединения, галлы охотно соединялись в большие толпы, быстро осваивались с незнакомцами, заставляя их садиться и рассказывать об отдаленных странах, ‘смешивались со всеми и вмешивались во все’. Благодаря легкости, с какой они вступали в сношения с чуждыми народами и поддавались их влиянию в качестве победителей или побежденных, они сливались с другими народами или были поглощаемы ими. Отсюда большое число смешанных наций, в которые они входили одним из составных элементов: кельто-скифы, кельто-лигуры, галло-римляне и т. д.
Дух общительности и быстро возникающая симпатия порождают великодушие. Известно то место, где Страбон говорит, что галлы охотно берут в свои руки дело угнетенных, любят защищать слабых против сильных. Они наказывают смертью убившего чужестранца и в то же время осуждают лишь на изгнание убившего своего согражданина, наконец, они охраняют путешественников. Полибий и Цезарь говорят также об обществах ‘братства’, члены которых, молодые воины, окружавшие какого-нибудь знаменитого вождя, связывали себя взаимным обязательством быть безусловно преданными ему и ‘всходили на костер одновременно с тем, кто их любил’. Здесь германец и кельт сливаются воедино. Как на теневую сторону этой картины, историки указывают нам на чувственность галлов, доводившую их до всяких излишеств, на ‘легкие и распущенные нравы, заставляющие их погружаться в разврат’. Мишле думает, что если галлы и были развратны, то им по крайней мере было чуждо пьянство германцев, однако Аммьен Марцелин сообщает нам, что ‘жадные до вина, галлы изыскивают все напитки, напоминающие его, часто можно видеть людей низшего класса, оскотиневших от постоянного пьянства и шатающихся, описывая зигзаги’. Народ напивался преимущественно различными сортами пива (cervisia, zythus) и рябиновым сидром (corma). Даже и в настоящее время наши бретонские кельты не отличаются трезвостью. В лучшем случае можно только предположить, что у кельтов пьянство носило менее мрачный характер, чем у германцев. По правде говоря, пороки варваров почти везде одни и те же. Однако трезвость южных народов, каковы римляне и греки, еще в древние времена резко отличалась от невоздержанности северян.
Общительность и мысль о других естественно порождают тщеславие. Тщеславие галлов хорошо известно. Черная шерстяная одежда иберов резко отличалась от ярких разноцветных и клетчатых плащей галлов с вышитыми на них цветами. Массивные золотые цепи покрывали их ‘белые, обнаженные шеи’. Они особенно старались не отпускать животов и даже, как говорит Страбон, наказывали юношей, полнота которых переходила известные пределы15.
Фанфаронство и хвастовство галлов часто шокировало древних. Не следовало слишком доверяться этим веселым товарищам, замечает Мишле: они с ранних времен любили шутить. Слово не составляло для них ничего серьезного. Они давали обещание, затем смеялись и тем кончалось дело. Впрочем, речь не стоила им большого труда, они были неутомимые говоруны, и известно, как трудно было на их собраниях охранять оратора от перерывов: ‘Человеку, на обязанности которого лежало поддерживать тишину, — говорит Мишле, — приходилось бросаться с мечем в руке на прерывающего’. Галлов упрекали также за их любовь к грубым шуткам. Полиен рассказывает, что однажды иллирийские кельты сделали вид, что обратились в бегство и оставили в покинутом лагере множество кушаний с примесью слабительного.
В умственном отношении галлы уже отличались живостью, понятливостью, находчивостью. Цезарь восхищается не только их талантом подражания, но также и их изобретательностью. Они изобрели множество полезных предметов, скоро вошедших в употребление у других народов: кольчуги, ковры с украшениями, матрацы, сита из конского волоса, бочки и пр. Все древние, и в частности Страбон, признают галлов очень способными к культуре и просвещению. При их гибком и живом уме, они всем интересуются и ко всему проявляют способность. Усваивательные способности этого народа были так удивительны, что даже возбуждали беспокойство. Лишь только они входят в соприкосновение с македонскими или марсельскими греками, как уже перенимают греческий алфавит, обучаются оливковой и виноградной культуре, заменяют воду вином, молоком и пивом, чеканят монеты по образцу греческих, искусно копируют греческие статуи, в особенности Гермеса. Быстрота, с какой они ознакомились с римской цивилизацией, поистине поразительна.
Что касается области воли, то самой выдающейся чертой галльского характера, если судить по изображению его Цезарем, является та страстность, которую позднее называли furia francese. Быть может, это было следствием смешения трех пылких рас? Другой не менее известной чертой была храбрость и презрение к смерти, доходившее до опьянения, напоминавшего сумасшествие: non paventi funera Galliae. Галлы играли со смертью, искали ее, среди битвы они сбрасывали с себя одежды и кидали в сторону щиты, после битвы они часто собственными руками раздирали свои раны, чтобы увеличить их и гордиться ими. Первым правилом их чести было никогда не отступать, а честь для этой в высшей степени общительной расы составляла все, они пускали из лука стрелы в океан, шли с мечем в руке против неба, часто они, чтобы выказать мужество, упорно оставались под пылающей крышей. Кто не читал тех страниц Мишле, на которых он рассказывает, как они за известную сумму денег или небольшое количество вина обязывались умереть? Они всходили на эстраду, раздавали своим друзьям вино или деньги, ложились на щит и подставляли горло.
Согласно с Цезарем, Страбон дает нам следующее описание характера галла, сделавшееся классическим: ‘раздражительный’, до безумия воинственный, скорый на битву, ‘но впрочем простой и незлобивый’. При известном возбуждении, эти люди ‘идут прямо на врага и нападают на него с фронта, не справляясь ни с чем. Вследствие этого их легко победить хитростью. Их вовлекают в битву когда и где угодно, поводы не имеют значения: они всегда готовы, хотя бы у них не было другого оружия, кроме их рук и храбрости’. Однако ‘путем убеждения их легко склонить к полезным решениям’. Невыносимые как победители, ‘они впадают в уныние, когда побеждены’. Так как они действуют под непосредственным впечатлением и необдуманно, заключает Страбон, то их предприятия страдают отсутствием политического смысла. Флавий Вописк называет галлов самым беспокойным народом на земле, всегда готовым переменить вождя и правительство, всегда ищущим опасных приключений.
При таком страстном и увлекающемся характере, галлы не чувствовали расположения к дисциплине и иерархии. Мало склонные отступать от своих личных желаний, они инстинктивно стремились к равенству. Даже привилегия возраста была им всегда ненавистна. У них все братья получали равную долю, ‘как равна длина их мечей’. В Германии мечи также были равной длины, но старший кормил там своих братьев, довольных тем, что каждый из них занимал соответствующее его возрасту место среди единого и нераздельного домашнего очага. У кельтов закон равной доли в наследстве обязывал каждое поколение к разделу, влек за собой постоянный переход собственности, нескончаемую экономическую революцию. Это служило также поводом к бесконечным распрям и вражде.
Нелегко различить у древних народов, что было следствием тех или других особенностей их рас и что являлось результатом общих законов, применимых ко всякому общественному развитию, или, выражаясь иначе, составляло ‘социологический процесс’. В области религии, земельных, имущественных и семейных отношений, даже в области искусства и литературы существует правильная последовательность явлений, наблюдаемая у всех народов и обусловленная потребностями общественной жизни. Чистые историки, как древности, так даже и современные, собрали массу исторического материала, не всегда умея объяснить его: психология, а особенно социология чужды им. Отсюда эти запутанные споры о религиях, собственности, феодальном режиме, в которых историки различных стран патриотически восторгаются тем или другим древним учреждением или верованием предков, тогда как социолог находит его повсюду и видит в нем необходимое звено в цепи социальной эволюции.
Множество подробностей общи всем первобытным религиям, всем первоначальным родовым и семейным учреждениям, всем искусствам, всем литературам примитивных народов, каково бы ни было их этническое происхождение. Так называемая ‘заря расы’ не что иное, как заря общественного развития, а ‘сумерки расы’ — не что иное, как известные пертурбации, обусловленные критическими моментами социального развития.
Тем не менее мифология галлов представляет некоторые любопытные черты, бросающие новый свет на их характер. Известно, что древние часто упоминают о силе и значении, какие имела в Галлии вера в бессмертие: смерть считалась только моментом ‘длинной жизни’, и это было одной из причин, в силу которых храбрые по натуре галлы встречали смерть с улыбкой на устах. Впрочем, подобно всем дикарям, они думали найти в будущей жизни своего ‘двойника’, новую телесную оболочку, подобную их земной, и общество, среди которого будет продолжаться их воинственная жизнь. Они были безусловно уверены, что будут нуждаться там в двойниках своих лошадей, колесниц, оружия и невольников. По словам Валерия Максима, они были уверены даже, что встретят там тени своих кредиторов и что смерть не освобождала их от земных долгов. Согласно Цезарю, все, чем обладал умерший при жизни, бросалось на его погребальный костер: домашние животные, оружие, невольники и даже клиенты. Диодор говорит, что туда бросались также письма, адресованные умершим родственникам. Как все примитивные народы, германцы снабжали мертвецов тем, что могло понадобиться им в загробной жизни: они сжигали или зарывали в землю оружие и лошадь. При погребении знатных мертвецов признавались обыкновенно необходимыми человеческие жертвы.
Культ мертвых, быть может более интенсивный и несомненно более долговременный в Галлии, чем в государствах классического мира, должен был остаться одним из самых живучих чувств нашей нации, общительность и привязчивость которой проявлялись даже по отношению к загробной жизни.
Другой чертой кельтской мифологии, более оригинальной, чем предыдущая, являлось поклонение, кроме богов дня, противопоставляемых богам ночи, еще некоторым идейным божествам: триада из Бриана, Иншара и Уаара (Brоan, Inchar, Uaar) олицетворяла гений, художественное и литературное вдохновение. Богу Огме приписывалось изобретение огмеического письма. Существовал также бог красноречия, изо рта которого, как известно, выходили золотые цепи. Эта подробность имеет значение как свидетельство врожденной любви к красноречию, о которой упоминает Цезарь, и способности поддаваться обаянию, ‘цепям’ красивых речей.
Последняя и наиболее важная черта — это сильная организация и могущество жреческого сословия. Все писатели древности, интересовавшиеся Галлией, поражались господством галльского духовенства, ничего подобного не существовало тогда ни у греков, ни у римлян, надо было обратиться к Египту или Халдее, чтобы встретить жреческую касту, равную по могуществу друидам. Римляне, у которых религия имела чисто формальный и обрядовой характер, и была вполне подчинена политике, совершенно не понимали силы религиозного чувства у галлов, которых они называли ‘самой суеверной нацией в мире’.
Древние оставили нам рассказы о том, как галлы искали ‘змеиных яиц’ и собирали омелу. Выслеживавший и подстерегавший человек, говорит Плиний, бросался, схватывал в полотенце яйцо и убегал, потому что змеи преследовали его. Это яйцо служило талисманом: оно помогало выигрывать тяжбы и приобретать расположение сильных. Что касается дубовой омелы, вылечивавшей от всех болезней, то Плиний описывает, как друид в белой одежде срезывал ее золотым серпом. Но в этих суевериях не было ничего характерного, и дуб считался священным деревом по преимуществу у многих арийских народов, начиная с греков и италийцев и кончая германцами и галлами.
Согласно Цезарю16, германские жрецы не пользовались ни иерархическими привилегиями, ни религиозной властью друидов, они были просто самыми старейшими членами в общине. Этот контраст между германцами и галлами возбуждает гордость немецких историков. Но в глазах социолога он служит доказательством не ‘внутреннего характера’ веры германцев, а скорее менее низкого уровня их религиозного развития. То же самое следует сказать о почти совершенном отсутствии идолов у германцев. Впрочем галлы также, по-видимому, относились к идолам без большого уважения. ‘Когда Бренн, король галлов, — рассказывает Диодор Сицилийский, — вошел в храм, он не обратил внимания на находившиеся там золотые и серебряные приношения, а лишь взял в руки каменные и деревянные изображения богов и стал смеяться над тем, что богам придавали человеческие формы и фабриковали их из дерева или камня’. Отсюда видно, что Бренн также обладал ‘внутренним’ религиозным чувством и презирал идолов.
Наконец указывали на то, что древние германцы приписывали женщинам ‘священный характер и пророческий дар, sanctum et providum‘, женское чувство и предчувствие казались им часто выше науки и деятельности мужчин. Немецкие историки видят в этом хорошую сторону нравственности и религии древних германцев: уважение к женщине, восхищение целомудрием супруги и чистотой семейной жизни. В этом есть доля правды, но в Галлии также были женщины с пророческим даром, друидессы и чародейки, считавшиеся равными друидам, а иногда даже пользовавшиеся большим почтением.
У галлов уже начинало складываться понятие о праве. По словам Цезаря, друиды обучали своих учеников сначала естественному праву, а затем учреждениям и законам. Римское влияние содействовало развитию общего представления о правосудии.
После завоевания Галлии Цезарем, сознание своей национальности поддерживалось некоторое время у галлов друидами. Тиберий, Клавдий, Нерон и Веспасьян потопили его в крови, но следы древнего культа сохранялись еще долгое время. Богини лесов и ручьев, могущественные феи, матери-покровительницы, Fatae et Matres на много лет пережили религию наших предков. В 802 г. Карл Великий еще жаловался на поклонение деревьям и источникам и на обращение с вопросами к колдунам, этим последним отпрыскам друидизма.
Из всех этих фактов нельзя вывести восторженных и наивных заключений Анри Мартэна и некоторых поклонников кельтов относительно кельтских религий, ‘кельтского откровения’ и пр. Кельты ничего не ‘открыли’, равно как и германцы, но мы видим, что религия галлов уже достигла довольно высокой ступени мифологической эволюции, так как она уже представляла собой сильно организованный культ.
Быть может, этой старой привычке к жреческой иерархии — единственной популярной иерархии в Галлии — следует приписать легкость, с какой организовалось в этой стране римское христианство.
В области семейных отношений в Галлии необходимо отметить некоторые черты, имеющие отношение к психологии и социологии. Жена занимает в галльской семье более высокое положение, чем у большинства других народов, она не покупается и не продается, но свободно избирает себе мужа, которого сопровождает в военных походах. Тем не менее муж имеет по отношению к ней традиционное право жизни и смерти. Нельзя, следовательно, сказать, как это утверждалось, что в Галлии женщина была ‘равная’ своему мужу, но она скоро сделалась, особенно у галло-римлян, госпожой дома, Matrona honestissima. Сомнительно, чтобы даже у германцев женщина пользовалась большим уважением. Цезарь описывает своего рода общность имущества, как бы признававшуюся между супругами: ‘Сколько, — говорит он, — муж получал от жены в виде приданого, столько же он вкладывал из своего собственного имущества, и все вместе принадлежало тому, кто переживал другого’. Жене поручалось воспитание детей до тех пор, пока им не давалось оружие. Неслыханной вещью для греков и римлян было то, что в некоторых галльских государствах женщины принимали участие в публичных совещаниях, рассказывают, что когда Ганнибал проходил через южную Галлию, он должен был предоставить решению женского трибунала свои споры с туземцами. Греки и римляне хвалили впрочем грацию, стройность, белизну кожи галльских женщин. Laeta et gravis, fidelis, pudica — вот нравственные качества, которые они им приписывали. Разве Эпонина, давшая античному миру один из наиболее трогательных примеров супружеской верности, не была женщиной римской Галлии?
Основой древнего галльского общества был патриархальный строй. Известное число семейств, издавна утвердившихся в стране, владело землей и ее богатствами, это были старинные скандинавские или германские завоеватели, ‘благородные’, о которых говорит Цезарь. Вместе с друидами и бардами они составляли привилегированный класс. Что касается плебса, то, по выражению Цезаря, он находился более или менее в ‘рабском состоянии’, он состоял преимущественно из кельтов. При управлении этой всемогущей аристократии между племенами происходили постоянные гражданские войны. Различные кельтские народы, чаще всего соперничавшие между собой, не были способны сосредоточить свои силы против общего врага, они были покорены один после другого, потому что не умели соединиться вместе. Кельтов часто упрекали в этой анархии, в этом бессилии основать единое государство. Но не надо преувеличивать, как это обыкновенно делается, разницы в этом случае между галлами и германцами или римлянами. Разве мы не встречаем у древних германцев той же анархии? Германские ‘князья’ были вождями, избиравшимися за их физическую силу и военные доблести, они были окружены ‘товарищами’, избиравшими их добровольно, но их соединяли чисто индивидуальные, а не общественные узы. Идеи государства, собственно говоря, еще не существовало. У галлов же мы находим не только подобное ‘товарищество’, но и ‘покровительство’, ‘клиентелу’, что с точки зрения социологии представляет более высокую степень организации. И эта система покровительства прилагалась не к одним индивидам, она распространялась на целые племена: слабый народ был клиентом сильного. Такого рода конфедерации охватывали почти всю Галлию. Надо ли напоминать, что в эпоху Цезаря два соперничавших народа — эдуены и арверны оспаривали друг у друга право покровительства по отношению к различным галльским племенам? Такого рода организация еще в большей степени, нежели германская, представляла собой первые зачатки феодальных отношений. Дело в том, что общественный строй германцев оставался менее сложным, их раса была менее смешанной, среди них не было такого глубокого различия между завоевателями и побежденными, потому именно мы и находим у них не ‘клиентов’, а товарищей. Но в общем они проявляли не более общественного духа, чем галлы, подобно последним, они были разъединены и были побеждены благодаря этому разделению. Они даже оставались долее в состоянии анархии, чем галлы, которые немедленно же подчинились римской централизации.
Можно признать только, что в общем кельты проявляли менее индивидуализма и, за исключением религиозной области, менее склонности к иерархии, чем чистые германцы. Как мы уже сказали, они всегда стремились к равенству, было ли это равенство свободных или равенство подвластных людей. Кроме того, благодаря большей общительности они достигли более высокой ступени социального развития. Опираться на эти данные, чтобы извлекать из них выводы, приложимые к современной эпохе, — значит создавать иллюзии. Одни считают нас кельтами и потому признают склонными к анархии, другие считают нас римлянами и потому обреченными на деспотическую централизацию. Здесь снова фатум рас является своего рода идолом. Совершенно бесполезно противопоставлять ‘латинские’ нации германским, как это делается особенно в Германии, совершенно бесполезно причислять Францию к ‘легкомысленным’ латинским народам, которые якобы ощущают ‘врожденную потребность в правительственной опеке’, вместо того чтобы подобно германцам чувствовать склонность к свободе и личной инициативе, Франция, как мы видели, не латинская нация. Историки доказали даже, что среди западноевропейских стран ни одна не оказывается более свободной от римской крови, чем Галлия. Без сомнения в долинах Оды, Роны и Мозеля существовали довольно многочисленные римские или итальянские колонии, но они были очень невелики, и, сверх того, контингент колонистов, переселенных вначале, по-видимому, не возобновлялся в них.
Число римских колонистов, поселенных Цезарем и Августом, определяют в тридцать тысяч, удвойте и даже утройте это число, если хотите, присоедините к нему купцов, промышленников, чиновников и рабов, и вы все-таки получите очень незначительную цифру римской иммиграции.
Даже в Провансе белокурые гречанки Арля с глазами сарацинок по всей вероятности не гречанки и не сарацинки. Можно, конечно, встретить в Арле и других местах некоторые следы римского типа, но где же она, эта ‘латинская кровь’ во Франции?

ГЛАВА ВТОРАЯ

В КАКОМ СМЫСЛЕ ГАЛЛИЯ МОЖЕТ БЫТЬ НАЗВАНА НЕОЛАТИНСКОЙ

Францию можно назвать неолатинской нацией только в смысле ее культуры и воспитания, явившихся результатом новой общественной среды, созданной завоеванием. Из всех народов, покоренных Римом, галлы были ассимилированы быстрее всех. Сами римляне поражались этим. Галлия оказала меньшее сопротивление этой ассимиляции, чем Испания. Следует ли приписать этот факт свойству расы? По-видимому, действительно галлы были более способны на интенсивное, нежели на продолжительное сопротивление. Их порыв был настолько интенсивен, что почти сразу же истощил весь запас национальных сил. Когда Верцингеторикс попытался последний раз оказать сопротивление, то галлы проявили, по словам Цезаря, ‘такое единодушное стремление снова завоевать свободу и вернуть прежнюю военную славу своей расы, что даже бывшие друзья Рима забыли оказанные им благодеяния и все без исключения, собрав все душевные силы и все материальные средства, думали только о том, чтобы драться’. Цезарь немного преувеличивает. Галлия не вся поднялась сразу. Иберы ждали, чтобы нападение было сделано на их землю, юг не ‘пошевелился’. Верцингеториксу не удалось увлечь всех вождей. Дело независимости защищал главным образом кельтский плебс, угнетенный римскими легионами и итальянскими купцами. Верцингеторикс лишь казнями мог принудить аристократию исполнять свой долг, но как только герой был побежден, она покорилась. Члены аристократической партии предпочитали римское господство кельтской демократии, они при случае даже оказывали поддержку Цезарю. В конце концов, десятилетняя отчаянная и кровопролитная война в значительной степени уничтожила в Галлии воинственные и беспокойные элементы галльского или германского происхождения. После такой потери крови, раса белокурых долихоцефалов необходимо должна была оказаться истощенной, осталось более послушное стадо кельтов, миролюбивых по натуре, склонных покориться неизбежной участи, измученных аристократической тиранией и не желавших ничего лучшего, как переменить своих многочисленных и слишком хорошо известных им повелителей на одного, которого они еще не знали. Каким образом страна, разделенная духовно, вследствие вражды рас, классов и народностей, могла бы одержать победу над величайшим полководцем древности? Кроме того Плутарх напоминает, что Цезарь уже овладел во Франции более чем восемьюстами городов, покорил более трехсот народов, сражался в различные времена против трех миллионов человек, из которых один миллион погиб на полях битв, а другой миллион был обращен в рабство, один римский писатель сравнивает истощенную Галлию с больным, истекшим кровью и потерявшим последнюю надежду. Можно, следовательно, сказать, что чем централизованнее н единодушнее было последнее сопротивление галлов, тем скорее оно могло быть подавлено одним ударом, его интенсивность была куплена ценой его продолжительности.
Раз оказавшись победителем, Цезарь скоро нашел союзников в своих недавних врагах: разве ‘легион жаворонков’ не помог ему основать империю? Разве его не упрекали в том, что он ‘с высоты Альп спустил с цепи бешеных кельтов’ и ввел их даже в сенат, так что ‘галльские штаны’ появились в римских трибунах17? Побежденные в конце концов стали восторженно относиться к своему победителю, обнаруживая таким образом свою склонность следовать за великими полководцами, увлекаться личностью и восхищаться всякой силой, умевшей заставить уважать себя, если только эта сила проявляла в то же время умственное превосходство и внешние признаки великодушия. Римский Бонапарт убедил их, что, живя среди них, он сам сделался галлом, корсиканский Цезарь, вначале глубоко ненавидевший французов, также убедил их, что он олицетворял собой Францию18. Галлы всего более нуждались в единстве. Если до римского завоевания они обладали большей независимостью, то после него они оказались более сплоченными. Мы уже говорили, что кельтам, вообще говоря, недоставало политического смысла. Рим дал им Национальный Совет, общий культ, привычку к одним и тем же идеям, сознание одних и тех же интересов, чувство реальной солидарности. Всем этим римское государство не только не уничтожило галльской национальности, но, напротив того, способствовало развитию у галлов идеи отечества. Латинские и неолатинские нации, говорят нам, были и остаются поклонницами единоличной власти. Однако не говоря уже о греках, живших под республиканским управлением, римская республика существовала, по-видимому, довольно долгое время и играла не малую роль в истории. Если Рим окончил обожанием своих императоров, а Галлия скоро стала разделять это обожание с Италией, то это объясняется тем, что империя обеспечивала мир, которого страстно желали все. Императорское могущество казалось тогдашним умам своего рода провидением. Подобно тому, как в ранние эпохи человечества, говорит Фюстель де Куланж, поклонялись облаку, которое проливало дождь и оплодотворяло землю, и солнцу, заставлявшему созревать жатву, люди стали обоготворять верховную власть, казавшуюся им гарантией мира и источником всякого благоденствия. Эти поколения не только терпели монархию, они желали ее. Следует ли им ставить это в вину, видеть в этом недостаток расы? Нисколько. Если бывают времена, когда свобода становится предметом культа, то легко понять, что бывают и другие, когда принцип власти, являясь более необходимым, представляется заслуживающим большого уважения. Римское завоевание было благодеянием, оно обеспечило порядок, безопасность, хорошее управление, а позднее внесло христианство. Таким образом галлы получили возможность, по выражению Фюстель де Куланжа, овладеть ‘тем прекрасным плодом, который созрел, благодаря усилиям двадцати поколений греков и римлян’. Они преобразовались по собственной воле, а не под влиянием завоевания и насилия. Вследствие этого почувствовав и поняв благодеяния римского мира, они сделались более греко-латинами по духу, чем сами римляне. Добиваясь допущения в сенат знатных галлов, император Клавдий мог сказать: ‘Эта страна, утомившая бога Юлия десятилетней войной, заплатила за эти десять лет столетием неизменной верности’.
Галлия скоро сделалась средоточием богатства, промышленности и культуры19. Одним из наиболее удивительных и многозначительных фактов является легкость, с какой наши предки усвоили римский язык: в период времени от I по V век миллионы людей успели позабыть свое старое кельтское наречие. Из четырех или пяти тысяч первоначальных слов, составляющих основу нашего языка, лишь одна десятая кельтических, германских, иберийских или греческих и одна десятая — неизвестного происхождения, около же трех тысяч восьмисот остальных слов — латинского происхождения. Они только сделались более короткими и глухими в силу закона наименьшего усилия, которым объясняется, почему, по выражению Вольтера, ‘варварам присуще сокращать все слова’. Это торжество латинского языка доказывает огромную способность ассимиляции, гибкость ума, любовь к новизне, любознательность, заставлявшую галлов интересоваться книгами и официальными изданиями римлян, влияние славы, заставлявшее подражать римской литературе всех галлов, желавших выказать свой талант. Во всем этом мы узнаем французов. Но следует также принять в соображение, что простонародный латинский язык был тогда единственным общераспространенным языком, облегчавшим торговые, военные, административные и судебные сношения. Провинциальные наречия были многочисленны и неудобны, римский язык был удобен и один для всех. Ему одному обучали в бесчисленных школах, которыми искусные римляне покрыли всю Галлию и которые посещались высшими и средними классами, наконец он один был твердо установлен писанными текстами и неразрушимыми памятниками. Вследствие этого, как свидетель и продукт высшей цивилизации, он устоял позднее и против вторжения варварских германских наречий, впрочем очень многочисленных, разнородных и непопулярных в силу расовых и классовых антипатий. Карл Великий ‘любил говорить francigue в своем дворце’, но его полководцы велели произносить проповеди на латинском языке, by God Роллона, когда он присягал Карлу, заставило смеяться французских сеньоров, а то обстоятельство, что Гуго Капет разговаривал с Оттоном через переводчика, потому что не знал немецкого языка, еще более увеличило его популярность. Норманны, жившие в Нормандии, также забыли свой язык, хотя они принадлежали к германской расе, а не кельтской, и стали говорить по-французски, французский же язык, в виде очень многочисленных обрывков, они внесли в германизированную Англию. В деле языка социальные причины имеют преобладающее значение, потому-то, как мы уже говорили, так недостоверны этнические соображения, основанные на филологии.
Из всех провинций римской империи в Галлии скоро стали говорить на наиболее чистом латинском языке. Вскоре же после покорения римские школы более процветали там, чем где-либо в другом месте. Первыми такими школами были отёнская и марсельская, медики которых славились ранее медиков Монпелье. Наряду с профессором философии, собиравшим вокруг себя толпу слушателей, чтобы доказывать им бессмертие души, христианский священник обучал там религиозным догматам и нравственным правилам. Вскоре первое место в ряду школ заняли трирская, нарбоннская, тулузская и особенно бордосская: Аквитания стала, в конце империи, ‘рассадником римской риторики’. Красноречие служило тогда подготовкой к общественной карьере, и Ювенал имел основание сказать: ‘риторика ведет к консульству’. Ни одна страна не доставляла империи более ораторов, чем Галлия. Галлы всегда любили сражаться и говорить, потеряв возможность сражаться, они стали говорить. В первом веке Галлия дала Риму двух из его знаменитейших адвокатов: Монтануса из Нарбонны и Дониция Афера из Нима, последний был величайшим оратором из известных Квинтилиану, им же написана в Диалоге об ораторах прекрасная защита красноречия. Юлий Африканус, учитель Сентонжа, оспаривает у него пальму первенства. В IV столетии галлы торжествуют в литературе. Эвмен Отёнский и Озон Бордосский были знаменитейшими адвокатами своего времени, Озон был вместе с тем поэтом. Поэзия и красноречие, — вот две главные страсти Галлии. У Озона галльское происхождение проявляется очаровательными описаниями природы, одушевлением, с которым он говорит о реках и холмах своего отечества, о перевозчике, ‘поющем свои насмешливые припевы запоздавшим земледельцам’. Было замечено также, что истинный галл обнаруживается в Озоне тем, что его поэзия, по существу своему, веселая. То же веселье и та же любовь к природе проявляются у великого христианского поэта Галлии, Павлина Бордосского, бывшего в 409 г. епископом в Ноле. Воспевая праздник св. Феликса, он воспевает возврат весны, который возвещается этим праздником, ‘ласточку в белом нагруднике, горлицу, сестру голубя, и щегленка, щебечущего в кустарнике’. Его благочестие — ‘радостное и цветущее’. Из серьезных родов литературы в Галлии всего более обнаруживается вкус к истории. Трог Помней принадлежал к школе Фукидида, Сульпиций Север уже обладал, по замечанию Гастона Буассье, уравновешенностью ума, ясным и плавным стилем, драматическим оборотом речи, добродушной иронией и уменьем живо и свободно высказать свое мнение — теми чертами, которыми стала отличаться потом французская литература20.
Принимая в соображение эту интеллектуальную деятельность, проявлявшуюся во всех школах Галлии, эти храмы, базилики и всякого рода монументы, воздвигавшиеся повсюду, цветущее состояние земледелия, богатые жатвы, деятельную торговлю, позволительно думать вместе с Фюстель де Куланжем, что весь этот умственный и физический труд вряд ли совместим с развращенностью нравов, о которой столько раз говорили, и что галло-римское общество, при всем его несовершенстве, представляло тогда собой ‘все, что было наиболее упорядоченного, интеллигентного и благородного в человечестве’.
В начале V века галльский поэт, Рутилий Намациан, воспевал слияние галльской и римской души, участие побежденных в правах победителей, обращение всего мира в единое государство: Urbem fecisti guod prius orbis erat. Готовясь покинуть Рим, Рутилий, волнуемый радостью снова увидеть свою Галлию, встречает друга, также галла, и, обнимая его, уже думает, что наслаждается частью своего отечества: Dum videor patriae jam mihi parte frui.
Справедливо было сказано, что все галлы, подобно Рутилию, приобрели в конце концов два отечества: Рим и Галлию, из которых могли любить одно, не забывая о другом, могли пользоваться всей римской культурой, не изменяя своему национальному характеру. Отец охотно давал одному из своих сыновей галльское имя, а другому — римское, осуществляя таким образом в своей семье братский союз двух наций. Среди государств римской империи Галлия оставалась впрочем наиболее независимой по духу, так же как ее верность Риму была наиболее добровольной. Она сохранила свою оригинальность, имела свое собственное лицо, свою настоящую столицу, Лион, и своих императоров. ‘Было не в натуре галлов, — говорит один писатель III века, — переносить легкомысленных государей, недостойных римской добродетели или преданных разврату’. Когда Галлия не создавала сама для себя Цезаря, Рим давал ей его в лице Констанция Хлора или Юлиана. Так примирялись сознание общего интереса и национальная гордость, игравшая всегда огромную роль в нашей истории21.
В общем, наши предки, иберо-кельто-германцы по крови, были латинизированы римским воспитанием, но влияние его не всегда было глубоко. Знаменитая ‘классическая’ культура, значение которой преувеличено Тэном, имела бы поверхностное влияние, если бы она не встретила в жителях Франции известные врожденные способности, в которых не было ничего римского. Да и вообще, что можно представить себе более несходного, чем характеры трех наций, называемых ‘сестрами’: Франции, Италии и Испании? Соединять их вместе под общим именем латинской расы и на основании некоторых недостатков, общих в настоящее время их воспитанию или религии, делать заключение о падении этой расы, — прием, в котором нет абсолютно ничего научного. Если мы оказались неолатинами лишь по собственному желанию и благодаря нашему воспитанию, то от нас зависит изменить это воспитание в том, что в нем есть ложного, и направить нашу волю к высшему идеалу.
Аналогичные же замечания можно было бы сделать по поводу роковых свойств кельтской крови, которые приписываются нам некоторыми антропологами. Возьмите для примера Ирландию и Шотландию и Валлис. Недостатки, в которых англичане упрекают кельтов-ирландцев, родственных галлам, хорошо известны: они непредусмотрительны, расточительны, непостоянны, легко увлекаются и так же легко впадают в уныние, всякое затруднение раздражает их, они переходят из одной крайности в другую, они слишком впечатлительны и страстны, их ум часто бывает поверхностным. Но объясняются ли эти недостатки, совместимые с высокими душевными качествами, единственно принадлежностью к кельтской расе? Нет, так как в состав ирландского народа входит почти столько же германского белокурого элемента, как и в состав английского или шотландского, а именно — около половины. Кроме того, этническая основа шотландцев такая же кельтическая, как и ирландцев, а между тем как мало они походят друг на друга! Дело в том, что Шотландия много выиграла от своего присоединения к Англии, вследствие чего кельтические и германские достоинства одновременно развивались у них более, чем недостатки, несмотря на равную пропорцию белокурого и смуглолицего элемента, традиции и воспитание дали у них перевес английскому складу ума. Ирландия же, вместо того чтобы выиграть, только потеряла от союза с Англией и находилась в состоянии настоящего рабства. Если бы Валлис, глубоко кельтический и галльский, не примкнул к реформации, его без сомнения постигла бы участь Ирландии, но расовая антипатия не усиливалась в этом случае религиозной. В ХVIII веке валлийцы покинули аристократическую, деспотическую и наполовину папистскую англиканскую церковь, они примкнули массами к методистам и приняли название валлийских пресвитерианцев. Таким образом они, по примеру шотландцев, бросились совсем в другое течение, чем их ирландские, а равно и французские братья. Отсюда видно, что следует думать о ‘фатальности’ расы.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ВЛИЯНИЕ ФРАНКОВ НА ХАРАКТЕР ГАЛЛОВ. ВЛИЯНИЕ КЛИМАТА

После влияния римского общества галльская раса подверглась влиянию франков, но необходимо хорошо понять характер этого влияния. В течение последних полутораста лет в умах историков нечувствительно укоренялось представление о римской империи как о чистейшем деспотизме со всей связанной с ним испорченностью, а о древней Германии — как о свободной ‘стране добродетели’. Фюстелю де Куланж принадлежит та честь, что он показал, что первое из этих представлений ‘верно только на половину’, а второе ложно. Подобно тому, говорит он, как воображали, что Англия была всегда мудрой, свободной и благоденствующей, создали также в своем воображении Германию, неизменно трудолюбивую, добродетельную и интеллигентную. Благодаря этому нашествие франков и германцев представлялось нам как возрождение нашей расы и даже всего человеческого рода. Немцы не преминули представить своих предков великими очистителями латинской развращенности, и мы в конце концов поверили им на слово. ‘Наши исторические теории, — говорит в заключение Фюстель де Куланж, — служат исходной точкой всех наших распрей, на этой почве выросли все наши ненависти’. Франки и германцы не возродили и даже в сущности не преобразовали Галлии, они были так же развращены, как римляне, и, кроме того, их развращенность была варварской. Они не обладали ‘ни исключительными добродетелями, ни вполне оригинальными учреждениями’. У них господствовала, так же как ранее и у галлов, родовая собственность, их так называемая политическая свобода — чистая иллюзия. Кроме того, они собственно не вторгались в Галлию, они проникали в нее небольшими толпами, ‘призывавшимися римлянами и немедленно же романизировавшимися’. Галлы, которые вовсе не были порабощены римлянами, не были также третированы германцами, как низшая и рабская раса. ‘Германцы грабили и узурпировали, но не производили перемещения в массе собственности’. Они ничего не изменяли ни в личных, ни в имущественных отношениях. Когда франки начинают господствовать и заменяют римское могущество своей монархией, римское право постоянно получает перевес над германским. Когда монархия франков оказывается бессильной обеспечить безопасность лиц, имущества и труда, начинают искать других гарантий, и в Галлии водворяется феодальный строй, так же как он возникал под влиянием аналогичных причин в предшествующих обществах. Этот строй, честь открытия которого немцы хотели приписать своим предкам, был не случайной особенностью средневековой Европы и чем-то ‘германским’, но одной из нормальных и общих форм социального развития человечества22. Какое значение имеют тут расы? Истинное объяснение надо искать здесь в законах социологии.
Несмотря на известные преувеличения, в которых можно упрекнуть Фюстель де Куланжа, его основное положение остается верным, и мы должны именно в социологии (существование которой как отдельной науки, он, впрочем, не признавал) искать наиболее глубоких причин национального развития, составляющего часть общечеловеческого. Но с этой точки зрения германское влияние в Галлии имело действительно второстепенное значение. Фюстель де Куланж, так же как и другие историки, не принял, однако, в соображение этнического влияния франков. Именно потому, что они проникали в среду галлов мало-помалу и постепенно смешивались с населением, завоевывая его, так сказать, физиологически, они должны были внести новые элементы в состав французского народа. Белокурая и длинноголовая раса мало-помалу была ослаблена в нем и истощена как военными экспедициями, так и быстрым размножением массы брахицефалов, кельто-славян. Франки, подобно норманнам, только поддержали или усилили пропорцию долихоцефалов во Франции, но этим они, быть может, избавили нас от слишком кельтического темперамента. Их кровь, вероятно, усилила дозу энергии, инициативы, серьезности и твердости, входившую в состав галльского характера.
На основании многочисленных останков, собранных в меровингских кладбищах, можно заключить, что франки были высокого роста, массивного телосложения, с очень развитыми мускулами. Черты их лица были иногда грубы, а самые лица немного широки и приплюснуты, скулы довольно выдающиеся, орбиты глаз углублены и низки, носовые отверстия шире, чем у какого-либо другого европейского народа, за исключением финнов и лапландцев. Они очень длинноголовы, их тип встречается на берегах Эльбы, его можно проследить на восток до Галиции. Галлы, также очень длинноголовые, имели большую черепную вместимость, а их лица и носовые отверстия были уже, они походили на фризов.
Быть может, не безопасно было бы изменить пропорцию этих трех своего рода химических эквивалентов, какими являлись кельтская кровь, германская и средиземноморская. Физиологическая гармония расы обусловила умственную гармонию. Мы должны избегать двойной ошибки: приписывать римлянам этническое влияние на наш национальный характер, в то время как им принадлежит только умственное и политическое влияние, и приписывать франкам или германцам значительное моральное и социальное воздействие на Галлию, тогда как за ними следует признать главным образом этническое влияние, проявлявшееся впрочем в довольно узких пределах.
Влияние французского климата вполне соответствовало влиянию расовых элементов. Не слишком холодное и не слишком жаркое небо должно было благоприятствовать нервно сангвиническому темпераменту, страстному и в то же время уравновешенному, в котором флегматический элемент сообщает некоторую неустойчивость воле, а серьезность северянина уравновешивается живостью южанина.
У шестиугольника, составлявшего Галлию, три стороны омываются морем, а три другие — континентальные, одна из последних, всегда открытая, держала Галлию в постоянной тревоге и мешала ей замкнуться в себя. Климат Галлии представлял также шесть различных оттенков, начиная с влажного климата Бретани и сурового климата Арденн и кончая сухим и солнечным климатом Прованса. Таким образом, Галлия подвергалась влиянию двух морей, одного туманного и другого — всегда голубого, так же как влиянию горного воздуха и воздуха равнин. При всех других равных условиях, такого рода климатические условия благоприятствуют развитию уравновешенного расового характера. В общем, это — умеренный климат, средний между северным и южным, так же как сама Галлия служила соединительным звеном между германскими или англосаксонскими и латинскими народами. Ее внутренняя разнохарактерность не лишена, однако, единства и имеет свой центр тяжести. Три ее главных речных бассейна с соответствующими тремя низменностями, которые сравнивали с тремя колыбелями народов, сообщаются между собой легко переходимыми горными перешейками. Лион, а затем Париж должны были сделаться главными центрами экономической и политической жизни. Если принять во внимание, наконец, что раса белокурых долихоцефалов, по-видимому преимущественно океаническая, раса смуглых брахицефалов — континентальная и горная, а колыбелью расы смуглых долихоцефалов служит Средиземное море, то легко будет заметить естественную гармонию между почвой и климатом, с одной стороны, и этими тремя этническими группами, с другой, так же как понять возможность обращения этой тройственности в единство. Еще древние восхищались географическим положением Галлии. ‘Можно подумать, — говорит Страбон, которого нельзя считать плохим пророком, — что божественное предвидение воздвигло эти цепи гор, сблизило эти моря и направило течение этих рек, чтобы сделать когда-нибудь из Галлии самое цветущее место в мире’.
Это смешение климатов, из которых ни один не отличался крайней резкостью, и это смешение рас, из которых ни одна не пользовалась исключительным и безусловным влиянием, избавляло Галлию, более чем какую-либо другую страну, от роковых, непреодолимых последствий чисто физического характера, обусловленных географической средой или этническим происхождением, в то же время она была доступна всем влияниям в духовной области и сделалась страной общественности по преимуществу. При ее универсальных способностях, она восприняла все идеи, уже приобретенные человечеством, и затем, в свою очередь, проявила инициативу и творческую деятельность.

КНИГА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР

ГЛАВА ПЕРВАЯ
ПСИХОЛОГИЯ ФРАНЦУЗСКОГО УМА

Попытаемся выяснить истинную историческое лицо французского ума со всеми его достоинствами и недостатками, и постараемся определить, изменилось ли оно в настоящее время.
С точки зрения впечатлительности, мы по-прежнему остаемся легко возбуждаемой нацией, о которой говорил Страбон, и немцы упрекают нас за нашу Erregbarkeit. Это — вопрос темперамента. Физиологическое объяснение этого факта надо, по-видимому, искать в крайней, наследственной напряженности нервов и чувственных центров. Прибавим к этому, что у нервных сангвиников замечается врожденная жажда ко всем возбуждениям приятного характера и физическое отвращение ко всем тягостным и угнетающим впечатлениям. Можно поэтому ожидать, что у французов чувства, возбуждающие и усиливающие жизненную деятельность, будут играть преобладающую роль, в ущерб чувствам, останавливающим или задерживающим порыв и требующим усилия, а в особенности ведущим к более или менее продолжительному понижению жизнедеятельности. Вследствие этого мы, подобно нашим предкам, всегда легко доступны удовольствию и радости во всех их формах, преимущественно же наиболее непосредственных и не требующих усилий. В общем, мы остались менее способными к сосредоточенной страсти, нежели к восторженному порыву, я понимаю под последним быстрое и иногда скоропреходящее возбуждение под влиянием какой-либо великой идеи и вызываемого ею чувства. Измените идею и дайте уму другое направление, представивши новые соображения, и направление чувства также изменится, потому что оно было не столько проявлением внутреннего бытия, сколько результатом идейного стимула.
Второй чертой французской впечатлительности является и до настоящего времени ее центробежный, экспансивный характер, это, по-видимому, главным образом кельтское свойство. Впрочем оно довольно часто встречается у нервно-сангвинического темперамента, который характеризуется не замкнутостью и интенсивностью чувства, а скорее стремлением к его израсходованию, его внешнему проявлению. Отсюда можно вывести важное следствие. Соедините вместе большое число людей, обладающих такого рода впечатлительностью, требующей внешнего исхода, необходимым результатом этого будет их быстрое и интенсивное воздействие друг на друга, это значит, что между ними быстро установится взаимная симпатия, и все эти люди будут охвачены одними и теми же чувствами. Сильное развитие социального инстинкта во Франции, без сомнения, объясняется также интеллектуальными и историческими причинами, но его первоначальнй зародыш следует искать, по нашему мнению, в быстрой заразительности экспансивной чувствительности, при которой способность поддаваться влиянию и оказывать влияние на других доходит до высшей степени. В самом деле, существует ли на свете народ, на которого сильнее бы влияла коллективная жизнь, чем на французов, постоянно ощущающих потребность в общении и гармонии с окружающими? Одиночество тяготит нас: единение составляет нашу силу и в то же время наше счастье. Мы не способны думать, чувствовать и наслаждаться в одиночку, мы не можем отделить довольства других от нашего собственного. Вследствие этого мы часто имеем наивность предполагать, что то, что делает счастливыми нас, способно осчастливить мир, и что все человечество должно думать и чувствовать, как Франция. Отсюда наш прозелитизм, заразительный характер нашего ума, часто увлекающего другие нации, несмотря на прирожденную флегму одних из них н на недоверчивую осторожность других. Обратную сторону этого свойства составляет известная доброжелательная тирания по отношению к окружающим, заставляющая нас во что бы то ни стало добиваться, чтобы они разделяли наши чувства и мысли. Часто также те из нас, кто обладает менее властной натурой, выбирают наиболее краткий путь и, недолго думая, начинают сами разделять мысли и чувства других.
Народы бывают оптимистами, когда они обладают очень развитым мускульно-сангвиническим темпераментом, а также когда они окружены веселой, радующей сердце природой, они склонны тогда жертвовать будущим, в котором они никогда не сомневаются, ради настоящего момента. Эти черты характера часто встречаются во Франции и теперь. Вместе с хорошим расположением духа мы легко проникаемся надеждой, верим в себя, во всех и во все. Француз любит смеяться. Впрочем веселость в высшей степени общественное чувство. Она предполагает два условия: во-первых, преобладание экспансивности над сосредоточенностью, немец и англосакс не отличаются смешливостью, второе условие — возможность смеяться и даже смеяться над другими, не опасаясь с их стороны злопамятства и мести, иногда шутки обходятся слишком дорого, испанец и итальянец не любят смеяться.
Воля сохранила у французского народа тот порывистый, центробежный и прямолинейный характер, каким она отличалась уже у галлов. Физиолог сказал бы, что импульсивный механизм берет в нем верх над задерживающим. Как и у наших предков, храбрость часто доходит у нас до дерзости, а любовь к свободе до недисциплинированности, но так как наша воля проявляется скорее в виде внезапных порывов, нежели медленных усилий, то мы скоро устаем хотеть и в конце концов возвращаемся к заведенному порядку, к повседневной рутине. Недостаток непосредственной воли заключается в чрезмерной внезапности решений, отсюда иногда то легкомыслие и сумасбродство, в которых нас упрекают. Зато наша непосредственная и экспансивная воля имеет то преимущество, что всегда следуя первому движению, приводит к правдивости. Притворство требует размышления и сдержанности, хитрые планы предполагают предусмотрительность и настойчивость, нам недостает этих способностей. Француз, согласно своему традиционному типу, искренен и откровенен по темпераменту. Одно воображение или желание блеснуть перед толпой может заставить его более или менее сознательно извратить истину: он фантазирует и прикрашивает, чаще всего это не расчет, а избыток веселья. Он всегда немного гасконец, даже когда по происхождению кельт или франк.
У натур, характеризующихся живой впечатлительностью и порывистой волей, можно ожидать встретить ум также решительный и прямолинейный, который, подобно лучу света, устремляется вперед, не оглядываясь вокруг себя. Наше первое интеллектуальное качество — понятливость. Оно имеет свои достоинства и недостатки, ею обусловливается быстрота усвоения, но последнее иногда бывает недостаточно прочно, она сообщает уму как бы ковкость, которая при изменчивых обстоятельствах может влечь за собой непостоянство, она иногда мешает также углубляться в подробности, позволяя слишком быстро схватить общие стороны. Сент-Эвремон говорил: ‘Нет ничего недоступного уму француза, лишь бы он захотел дать себе труд подумать’, но он, по природе своей, мало склонен к этому: уверенный в гибкости своего ума, всегда торопящийся достигнуть цели, он произносит слишком поспешные суждения. Если последние редко бывают не верны во всех частях, то они часто неполны и односторонни. А так как сторона, наиболее доступная первому взгляду — внешняя, то нельзя удивляться, что средние умы во Франции часто оказываются поверхностными. Их спасает верность и точность первого взгляда, позволяющие в одно мгновение разглядеть то, для чего более тяжеловесному уму потребовался бы час.
В умах, отличающихся быстротой и понятливостью, любовь к ясности является неизбежно: все туманное составляет для них препятствие, стесняет их естественный размах и потому антипатично им. Равным образом, круг идей, благоприятствующих их естественным свойствам, должен особенно нравиться им. Французы особенно склонны ко всякому упрощению. Эта любовь к упрощению в свою очередь вполне согласуется с отвлеченными и общими идеями, имеющими в наших глазах еще и то преимущество, что они наиболее легко передаваемы и, так сказать, наиболее социальны. Мы любим ясность до того, что устраняем все, что может лишь наводить на мысль, неопределенное, смутное представление не имеет для нас никакой цены, хотя бы оно вызывало известные чувства и даже зачатки идеи. ‘Истина, — сказал Паскаль, — тонкое острие’, только это острие и ценится нами. Это было бы хорошо, если бы мы всегда могли точно попасть в математическую точку, но для всякого несовершенного ума неопределенная и широкая идея часто заключает в себе больше истины, чем точная и узкая.
Свойствами ощущения и чувств определяется характер воображения: француз, вообще говоря, лишен сильного воображения. Его внутреннее зрение не отличается интенсивностью, доходящей до галлюцинации, и неистощимой фантазией германского и англосаксонского ума: это скорее интеллектуальное и отдаленное представление, чем конкретное воспроизведение, соприкосновение с непосредственной действительностью и обладание ей. Склонный к выводам и построениям, наш ум отличается не столько способностью восстанавливать в воображении действительность, сколько открывать возможное или необходимое сцепление явлений. Другими словами, это — логическое и комбинирующее воображение, находящее удовольствие в том, что было названо отвлеченным абрисом жизни. Шатобриан, Гюго, Флобер и 3оля — исключения среди нас. Мы более рассуждаем, нежели воображаем, и мы всего лучше рисуем в нашем воображении не внешний, а внутренний мир чувств и особенно идей.
Любовь к рассуждению часто мешает наблюдению. Сказанное Миллем об Огюсте Конте приложимо ко многим французам: ‘Он так хорошо сцепляет свои аргументы, что заставляет принимать за доказанную истину доведенную до совершенства связность и логическую устойчивость его системы. Эта способность к систематизации, к извлечению из основного принципа его наиболее отдаленных последствий и сопровождающая их ясность изложения кажутся мне преобладающими свойствами всех хороших французских писателей. Они связаны также с их отличительным недостатком, представляющимся мне в следующем виде: они до такой степени удовлетворяются ясностью, с какой их заключения вытекают из их основных посылок, что не останавливаются на сопоставлении этих заключений с реальными фактами… и я думаю, что этот именно недостаток позволил Конту придать своим идеям такую систематичность и связность, что они принимают вид позитивной науки’.
Характер чувствительности и воли определяет собой не только форму и естественные свойства ума, но также и выбор предметов, на которые направляется мысль: можно поэтому предвидеть, что французскому уму наиболее отвечают общественные и гуманитарные идеи. В применении к обществу, общие идеи становятся возвышенными и великодушными, они-то именно и имели всегда во Франции наиболее шансов на успех. Гейст и Лазарус, занимавшиеся психологией народов, констатировали эту склонность отрываться от своей личности ради идеи, иногда даже ради ‘идейного существа’. Мы все представляем себе и всего желаем, без сомнения, не в форме вечного, как Спиноза, но, по меньшей мере, в форме универсального. Ради этого мы подвергаем наши идеи тройной операции: немедленно же по их зарождении мы объективируем их на основании того картезьянского и французского принципа, что ‘все ясно мыслимое истинно’, затем, так как всякая истина должна быть универсальной, мы возводим наши идеи в законы, наконец, так как сама всеобщность неполна, если не охватывает собой фактов, мы обращаем наши идеи в действия. Эта потребность в объективной реализации — настоятельна, наше интеллектуальное нетерпение не мирится ни с какими компромиссами. Мы никогда не удовлетворяемся одним платоническим созерцанием: мы догматичны и вместе с тем практичны. Когда наш догмат оказывается истинным, получается наилучшая возможная комбинация, и мы способны тогда на великие дела, но если, на несчастие, наши раз суждения ложны, мы идем до последних пределов нашего заблуждения и в конце концов разбиваем лбы о неумолимую действительность.
Эти врожденные свойства расы в соединении с латинской культурой должны были повести к французскому рационализму. Уже у римлян ‘рассудок’ играл руководящую роль, приняв у них форму универсального законодательства, но там это делалось с целью господства: римский космополитизм гораздо более заставлял мир служить Риму, нежели Рим миру. Католицизм поднялся на более общечеловеческую точку зрения. Наконец, под действием римского и христианского влияния, Франция оказалась способной поставить рационализм на его высшую ступень, отделив его от политических и религиозных интересов и придав ему философское значение. Французский рационализм основан на убеждении, что в мире действительности все доступно пониманию, если не для настоящей несовершенной науки, то, по крайней мере, для будущей. Немецкий ум, напротив того, всюду усматривает нечто недоступное пониманию и предполагает, что этим нечто можно овладеть лишь чувством и волей, он допускает в мире действительного внелогическое или нечто, стоящее выше логики. Ниже разума стоит нечто более основное, а именно — природа, отсюда германский натурализм, выше разума, стоит божественное, отсюда германский мистицизм. Кроме того, так как стоящее ниже и выше разума сливается в один непроницаемый мрак, то в конце концов натурализм и мистицизм также сливаются в германском уме. Французскому уму, напротив того, чужды натурализм и мистицизм, не удовлетворяясь грубым и темным фактом, он не удовлетворяется также и еще более туманными чувством и верой, он более всего любит разум и аргументы.
Немцы и англичане горячо упрекают французов за их веру в идеал, в рациональную организацию общества, за их любовь к идеям, а особенно — ясным и отчетливым. Этого рода упреки нашли отголосок в Ренане и Тэне. По их мнению, человек, обладающий одними ясными идеями, никогда не постигнет ничего в сфере жизни и общества, где преобразования совершаются глухо и смутно и где необходимые действия не всегда могут быть обоснованы доказательствами. Без сомнения, но одно дело довольствоваться в области науки или жизни уже имеющимися ясными идеями, не ища ничего более, и другое дело — добиваться ясности даже в самых туманных областях и желать все увидеть при ярком свете. Все простое и ясное находится не на поверхности, а на самой глубине, осуждению должна подвергнуться не эта истинная, а та мнимая ясность, которой наша нация несомненно слишком часто довольствуется. Полурешение кажется ей яснее полного решения, и она думает, что поняла часть, не успевши понять всего, это — двойная иллюзия, являющаяся результатом французского нетерпения и особенно опасная в сфере общественной жизни. Мы могли бы с еще большим основанием, нежели немец Гёте, вскричать: ‘Света, более света!23’.
Разум ‘необходимо стремится к единству’, как говорил Платон. Наша любовь к единству еще более сближает нас с древними, а особенно с римлянами, которые развили ее в нас. Она порождает известную интеллектуальную нетерпимость по отношению ко всему, что отдаляется от господствующего мнения, а иногда даже и от нашего собственного, которое мы естественно склонны признавать единственно рациональным. Наш ум по инстинкту доктринерский. К счастью, наше стремление приобрести симпатию других заставляет нас делать им многие уступки.
Предположите умственные свойства французов достигнувшими высшей степени развития, и вы получите ту способность анализа, которая иногда разрешает самые запутанные вопросы, не уступает в утонченности самим явлениям, разлагает их на элементы, доступные пониманию, определяет их, классифицирует и подводит под ярмо законов. Вы получите также тот талант дедукции, который позволяет следить за развертывающеюся нитью аргументации через все лабиринты, не упуская ни одного звена из цепи причин и следствий, вы получите диалектику, напоминающую диалектику греков, но более здравомыслящую и менее софистическую. Вы получите, наконец, дар упрощать действительность, сводя ее, как делают математики, к ее существенным элементам и получая таким образом ее верное, хотя и отвлеченное воспроизведение, яркую проекцию на плоскость нашего ума. Присоедините к этому умению разложить на составные элементы и объяснить существующее еще более редкую способность угадать возможное и долженствующее быть, и вы получите способность математического и логического творчества, так часто встречавшуюся во Франции. Математика всегда была одной из наук, в которой Франция особенно отличалась, даже и теперь наша школа геометров стоит в первом ряду. Геометрический ум не мешает умственной утонченности: разве не были Декарт и Паскаль одновременно строгими математиками и тонкими мыслителями? Способностью открывать соотношения, характеризующей французский ум, объясняется, что мы находим удовольствие в том, чтобы играть самими идеями, комбинировать их на тысячи ладов, находить то гармонию, то противоречие между ними. Если найденное соотношение одновременно точно и неожиданно, то в этой способности уловить нечто трудноуловимое и выразить его в изысканной форме заключается наше остроумие. В германском или британском юморе с его едкостью и горечью выражается скорее независимость чувства и воли, противопоставляющих себя другим, французское остроумие более интеллектуального характера, и даже в его язвительности больше бескорыстия: это не столько столкновение личностей, сколько столкновение идей, сопровождающееся блестящими искрами. Когда сюда вносится личный элемент, он принимает форму светского тщеславия, это — желание нравиться другим, забавляя их.
Уменьшите глубину и широту французского ума, но оставьте ему его ясность и точность, и вы получите здравый смысл, одновременно теоретический и практический, у одних изощренный, тогда как у многих других отличающийся тупостью. Враг всего рискованного, а также слишком низменного, здравый смысл составляет, по-видимому, скорее свойство кельто-славянских масс, чем германо-скандинавской расы и даже расы Средиземного моря, вследствие этого он особенно часто встречается среди наших крестьян и нашей буржуазии, он хорошо согласуется с постоянными заботами о положительных и непосредственных интересах. Прибавим к этому, что здравый смысл слишком часто вредит оригинальности. ‘Всякий дерзающий во Франции думать и действовать иначе, чем все остальные, — говорит Гете, — должен обладать большим мужеством. Ни у одного народа не развито в такой степени чувство и боязнь смешного, малейшее отступление от гармонической, а иногда и от условной формы оскорбляет его вкус’. Все слишком индивидуальное кажется эксцентричным и как бы проникнутым эгоизмом нашему в высшей степени общественному уму.
В литературе и искусствах впечатлительность, уравновешенная разумом, составляет вкус, а вкус имеет своим последствием критическое чувство. Всем известна французская проницательность, когда дело идет о том, чтобы выяснить достоинства и недостатки произведения, приняв за основу не личную фантазию, а общий разум и общие условия общественной жизни.
Таковы традиционные черты французского ума. Мода, всегда властвующая над нами, может вызвать у нас увлечение то славянским, то скандинавским направлением ума, и мы становимся более доступными чуждым идеям и чувствам, но в глубине мы всегда остаемся французами.

ГЛАВА ВТОРАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ЯЗЫК И ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР

Язык данного народа так же связан с его характером, как черты лица с характером индивидуума: у филологии есть свое лицо.
Французский ум отпечатался на языке, полученном от римлян. Освободившись от своих торжественных форм, этот легкий и гибкий язык стал вполне приспособленным к мысли, слову и действию24.
Стараясь объяснить успешную пропаганду французских либеральных и республиканских идей в Европе после революции, Жозеф до Мэстр видел в самом строении нашего языка одну из главных причин заразительности этой демократической пропаганды. ‘Так, как нация, — говорил он, — не может получить миссии, не будучи снабжена орудием для ее выполнения, то вы получили это орудие в форме вашего языка, которому вы гораздо более обязаны вашим господством, чем вашим армиям, хотя они потрясли вселенную’. Кому не знакомы страницы Ривароля, на которых он говорит об универсальности и ясности нашего языка. ‘Другие языки, — читаем мы у него, — были бы способны передавать и предсказания оракулов, наш же язык дискредитировал бы их’. Вместо предсказаний наш язык более удобен для формулирования естественных и человеческих законов: это самый научный и юридический из языков. Разве его не предпочитали всем другим, когда шло дело о редактировании трактатов и законов?
Потребность в наречии, наиболее пригодном для общественных сношений, была одной из причин, сделавшей французский язык до такой степени аналитическим, а вследствие этого точным, что всякая фальшь слышна в нем, как на хорошо настроенном инструменте. Это — язык, на котором всего труднее плохо мыслить и хорошо писать. Француз выражает отдельными словами не только главные мысли, но и все второстепенные идеи, часто даже простые указания соотношений. Таким образом мысль развивается скорее в ее логическом порядке, нежели следует настроению говорящего. Расположение слов определяется не личным чувством и не капризом воли, под влиянием которых могли бы выдвигаться вперед то одни, то другие слова, изменяя непрерывно перспективу картины: логика предписывает свои законы, запрещает обратную перестановку, отвергает даже составные слова и неологизмы, позволяющие писателю создавать свой собственный язык. В силу исключительной привилегии, французский язык один остался верен прямому логическому порядку, чужд смелых нововведений, вызываемых капризом чувства и страсти, он позволяет без сомнения маскировать это рациональное строение речи путем самых разнообразных оборотов и всех ресурсов стилистики, но он всегда требует, чтобы оно существовало: ‘Тщетно страсти волнуют нас и понуждают сообразоваться с ходом ощущений, французский синтаксис непоколебим’. Можно было бы сказать, что французский язык образовался по законам элементарной геометрии, построенной на прямой линии, между тем как остальные языки складывались по формулам кривых и их бесконечных видоизменений. Отсюда — эта ясность нашей прозы, представляющая резкий контраст с туманностью прозы других языков и делающая французскую прозу как бы точным ‘измерительным прибором’ для выражения истин. Все прошедшее через французский язык становится доступным всемирной республике умов. Даже чувство проникает в него только через посредство идеи и обязано ограничиться оттенками большей частью интеллектуального характера. Даже при выражении самых индивидуальных мыслей французский язык требует известного рода безличности и как бы доли универсальной симпатии. Он требует подъема на известную высоту с обширными и светлыми горизонтами по сторонам. Отсюда — это чрезмерное отвращение к столь дорогим для германского сердца ‘ноктюрнам’ и ‘трансцендентальному свету луны’, отсюда также эта боязнь слишком резких или просто слишком сильных и слишком сжатых выражений, всего, что имеет дикий и грубый, а потому противообщественный оттенок. Нашему языку свойственно ‘приличие’ и мягкость.
Но действительно ли он обладает той степенью безусловной ‘объективности’, какая ему обыкновенно приписывается? Нет, потому что, хотя мы и не вносим в изображаемые объекты наших ‘субъективных’ страстей, но мы придаем им известную логическую и эстетическую форму, не всегда гармонирующую с реальной основой. Действительно, наш язык не пользуется исключительно одними указанными нами аналитическими приемами, ему свойствен также особого рода синтез, на который не обращали достаточно внимания, и который состоит в слишком прямолинейном характере, придаваемом французскими писателями идеям. Желая выразить известные вещи, мы начинаем с их упрощения, хотя бы в действительности они были сложны (и даже преимущественно, когда они сложны), затем мы располагаем их в симметрическом порядке, являющемся уже нашим собственным изобретением. Мы строим нашу фразу не из готового естественного материала, а придаем этому материалу удобопонятную и изящную форму. Словом, мы являемся в построении наших фраз логиками и артистами, вместо того, чтобы брать все, что предлагает нам действительность, мы выбираем наиболее правильное или прекрасное, вместо того, чтобы быть рабами действительности, мы идеализируем ее на свой манер. Отсюда до пользования и злоупотреблений абстрактной логикой и риторикой один шаг, тогда-то, по чисто французскому выражению Бюффона, ‘стиль является человеком’, вместо того чтобы быть самой вещью, непосредственно представляющейся уму. Это неудобство чувствуется в философии и моральных науках более, чем в чем-нибудь другом. Это — обратная сторона наших положительных качеств: ясности, точности, меры и изящества.
Если ум народа воплощается в его языке, и если последний, в свою очередь, увековечивает ум народа, если правда, как замечает Гартманн, что ‘формы национального языка управляют движениями мысли’, то легко понять, какое влияние должен был оказывать на французскую нацию ее язык, являющийся сам по себе целой школой25.
Существуют тяжеловесные языки, позволяющие мысли влачиться по земле, существуют языки, заставляющие мысль выпрямляться и даже стремиться в высшие области, как бы придавая ей крылья. Эти крылья могут иметь больший иди меньший размах, могут быть могучими у великих мыслителей и легкими у остроумных людей, но во всяком случае они поднимают нас от земли. Язык народа составляет уже искусство, в котором проявляются его артистические свойства. Французский язык, одновременно здравомыслящий и остроумный, правильный и гибкий, соединяющий живость с достоинством, естественность с изяществом, остался не без влияния на поддержание тех свойств, которые французский народ всегда обнаруживал в своих художественных произведениях и даже в промышленности: я имею в виду, прежде всего, вкус, вносимый им во все свои произведения и представляющий собой не что иное, как рассудок, регулирующий свободу, не порабощая ее, своего рода справедливость по отношению к неодушевленным предметам, воздающую каждому из них должное и отводящую им подобающее место, затем — грацию, тайна которой известна французам более, чем другим народам, и которая является самопроизвольным выражением любящего и доброжелательного чувства свободы и общественности, чуждающиеся всякого условия, принужденности и резкости, наконец — эту заботу об изяществе, проявляемую нашими простыми рабочими, особенно парижскими, во всех их работах, превосходство которых неоспоримо, эта благородная забота не позволяет им жертвовать прекрасным ради полезного или дешевого, достоинством ради удобства, умственной свободой ради слепого машинного труда, почетным искусством ради выгод индустриализма. Не есть ли это новое доказательство духовного бескорыстия, свойственного нации и пробуждающего артиста даже в самом скромном ремесленнике? Таким образом, путем искусств и промышленности, также, как путем национального языка, каждый воспринимает и передает мысль всех, происходит воспитание целого народа, посвящение каждого в то, что является универсальным и общечеловеческим, распространяется вера во всемогущество истинного и справедливого.
В последнее время у наших писателей замечается нечто вроде реакции, слишком часто впадающей в крайность обнаруживается стремление сделать наше наречие более гибким, менее прямолинейным, иногда придавая ему более конкретности, иногда внося в него символизм. Не смотря на смешные стороны недавних попыток этого рода, нельзя не признать законности подобного стремления. Наш язык еще достаточно прочен, чтобы не бояться даже писателей, называющих себя ‘декадентами’. Связанный с римскими традициями чудной преемственной цепью, которую можно проследить через все века, он обладает бесчисленными наследственными правами, никакая ночь 4 августа не уничтожила их, а наши лучшие писатели ревниво оберегают их от внутренних варваров.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР В СВЯЗИ С РЕЛИГИЕЙ, ФИЛОСОФИЕЙ И ПОЛИТИКОЙ

‘Каков человек, таков его Бог’, это изречение, часто неприложимое к отдельным лицам, гораздо вернее по отношению к народам, особенно когда они сами являются творцами своих религий, но даже когда религия занесена извне, они всегда изменяют ее по своему подобию. Перенесенное в Грецию, христианство эллинизируется и принимает метафизический характер: созерцательная мысль углубляется в тайны, между тем как душа может оставаться холодной, а сердце безжизненным, на самых верхних ступенях, это — чистый разум со всеми диалектическими утонченностями. Перенесенное в Рим, христианство романизуется, обращаясь в теократическую организацию, в настоящую священническую ‘империю’ с первосвященником во главе, является безусловное подчинение авторитету, дисциплина, ритуал, целый кодекс строгого формализма. В Германии христианство стремится углубиться внутрь: греческий догмат теряет свой спекулятивный характер, римская иерархия — свою административную централизацию, религиозный индивидуализм сосредоточивается в самом себе. Во Франции, хотя она имеет также своих великих мистиков, христианство приняло форму общественной религии и общественной морали. Католицизм был особенно пригоден для такой трансформации. Действительно, он не оставляет индивидууму полной свободы и относится с недоверием к чисто личному религиозному вдохновению, он не доверяет даже единичной совести и откровениям, обращенным к индивидууму, общее правило должно, в его глазах, стоять выше всего остального, он считает самым главным согласие каждого с универсальной церковью. Приняв католицизм, Франция сделала его более внутренним и моральным, чем в Италии, но вместе с тем направила его в сторону общественной жизни, справедливости, права, братства и милосердия. Во Франции, главным образом, развилось рыцарство, так хорошо отвечавшее характеру самой нации, из Франции исходил порыв крестовых походов с целью освобождения угнетенных христиан. Наш девиз: gesta Dei per Francos и титул ‘старшей дочери церкви’ хорошо указывают на экспансивный, деятельный и как бы центробежный характер религиозного чувства в нашей стране. Позднее, впрочем, французам пришлось бороться с религией с тем же увлечением, с каким они защищали ее. Критикуя догматы, они руководились отвлеченным и формальным ‘разумом’, ‘логикой чистого разума’, вместо того, чтобы иметь в виду всего человека, с его чувствами, моральными свойствами, эстетическими и религиозными интуициями, они брали исключительно его ум и хотели его полного удовлетворения. Германец склонен думать, что в том, что было священно для его отцов, скрывается какая-то драгоценная истина, — ‘даже когда его ум не способен познать ее’, прибавляет один немец, для француза никакие религиозные традиции не священны, как таковые. Полумеры, переходные ступени, компромиссы не свойственны ему, он идет прямо к цели. Один англичанин справедливо заметил, что если француз отрывается от церкви, то только для того, чтобы принять другую религию, также социального характера: религию чести. Это также очень простой кодекс, которому подчиняет человека общество, не оставляя личной совести безусловной свободы оценки, заставляя ее сообразоваться с правилами морали, как ее понимают все, с ‘мнением’ ‘порядочных людей’. Это чувство чести, а особенно коллективной, настолько сильно во Франции, что в ней часто люди жертвовали собой ради идеи, ложные стороны которой они сознавали или предчувствовали, как например, дворяне времен революции. Французы, говорит Гиллебранд, всегда заняты другими и всем обществом, ‘разделенные на партии, они тесно связаны, как народ’.
Философия во Франции также не могла не оказаться преимущественно интеллектуальной и рационалистической. Она не останавливается ни на мелких фактах, тщательно классифицированных, ни на ‘аргументах сердца, не понятных для разума’. У французов, любящих ясные и логические концепции, мистицизм и реализм исключают один другой. В Англии они часто уживаются рядом в одном уме: первый ограничивается областью чувства, второй оставляет себе философские умозрения и область действия. В Германии мистицизм и реализм сливаются друг с другом: реальное становится мистическим, сила становится правом, успех оказывается Божьим судом, природа и история — развитием абсолютного духа. Для немецкой метафизики реальное — рационально, для немецкой теологии реальное — божественно. Этого рода душевные состояния чужды французам, и они даже с трудом понимают их. Когда Декарт хочет перестроить заново философию, льстя себя тем, что он все ниспроверг, когда, оставшись один перед лицом своей мысли (т. е., в сущности, мысли всего человечества, воплощенной в языке), он предполагает, что даже не знает, были ли люди до него, когда он выступает затем на завоевание ‘ясных’ идей, которые, как мы видели, являлись для него, в силу этого самого, истинными, идей ‘отдельных’, ‘простых’ и ‘общих’, когда он связывает их звеньями строгой логики, предпочитая строить и воображать, а не наблюдать, ‘предполагая везде порядок’, даже там, где он невидим, — Декарт выказывает себя вполне французом. То, что он сделал в области философии, было сделано в конце ХVШ века в социальной сфере.
Существенной чертой нашего ума в этой области является вера во всемогущество государства и правительства. Фрондирующие при случае, недисциплинированные, дорожащие более свободой говорить, нежели правом действовать, и принимающие за действия свои слова, французы обыкновенно пассивно подчиняются сильной власти и склонны думать, что она может сделать их счастливыми. Так как государство является представителем всего общества, то наш социальный инстинкт заставляет нас верить, что если отдельно взятый человек бессилен, то союз всех индивидов не встретит никаких препятствий при осуществлении общего идеала. Но мы впадаем в ошибку, когда слишком торопимся олицетворить общество в одном человеке или в группе людей, управляющих нами. Тогда наша законная вера в общественную силу обращается в совсем незаконную веру в искусственный механизм. Сколько раз вместо политического смысла мы обнаруживали политический фанатизм! Мы думали, что достаточно провозгласить принцип, чтобы осуществить все его последствия, изменить ударом волшебной палочки конституцию, чтобы преобразовать законы и нравы, импровизировать декреты, чтобы ускорить ход истории. ‘Статья I: все французы будут добродетельны, статья II: все французы будут счастливы’. Мы убеждены, что содействуем прогрессу, когда берем за исходную точку не историческую действительность, а собственную фантазию. Нам недостает традиционного чувства, солидарности между поколениями, сознания круговой поруки, заставляющей одних расплачиваться за безумия других. Мы также не хотим ‘знать, были ли до нас люди’. Наш рассудок, рассуждающий и резонирующий до безрассудства, плохо понимает сложные и глубокие потребности природы и жизни. Будучи убеждены, что революция может всегда заменить эволюцию, мы упускаем из вида силу времени. Мы думаем только о силе человеческой воли, да и то не упорной, а порывистой, нетерпеливой, требующей всего или ничего. В то же время мы вносим чувство в политику, где впрочем оно, будучи вполне реальной силой, призвано играть известную роль, все более и более значительную, по мере того как возрастает сила общественного мнения. Хорошим образчиком того, как убеждают французов принять ту или другую законодательную меру, является сентиментальная мотивировка многих наших законопроектов26. Во Франции именно блестяще подтверждается теория ‘идей-сил’: мы не только ведем войны ‘ради идеи’, мы совершаем ради нее революции и создаем конституции. Наш ум довольствуется формулой, — будь она верна или ложна, — и в то же время эта формула заставляет нас действовать. Согласно пословице, повторяемой по ту сторону Альп ‘итальянец часто говорит глупости, но никогда не делает их’: у француза, напротив того, мысль нераздельна со словом, а слово — с действием, лишь только ему пришла в голову глупость, он торопится привести в ее исполнение.
В социальной сфере наш нивелирующий ум склонен — и в настоящее время более, чем когда-либо прежде — не признавать естественных неравенств, не только иерархии, основанной на традиции, но также и основанной на таланте. Мы создаем себе чересчур математическое представление об обществе, как о совокупности тождественных единиц, подчиненных какой-нибудь высшей воле, мы не видим в нем живого организма, каждый член которого солидарен с целым. Подобным же образом мы смотрим на право, лишь как на норму отношений между индивидами, не принимая во внимание отношений индивидов ко всему обществу, к правильному развитию национальной жизни. Мы останавливаемся или на индивидуализме, часто поверхностном, построенном на одной логике, или же на равно поверхностном и отвлеченном социализме, пользующемся успехом в настоящее время, вместо того чтобы рассматривать индивидуума во всей его реальной обстановке, вне которой было бы невозможно его существование.
У каждого народа не только своя национальная мораль, соответствующая его способу понимать и осуществлять идеал, отвечающий его национальному характеру, но у него также своя особая международная мораль, в которой выражается его способ поведения но отношению к другим нациям. Эти два вида морали не всегда согласуются между собой: так, например, международная мораль англичан построена на эгоизме, но это вовсе не значит, чтобы англичанин руководился эгоизмом в отношениях к своим соотечественникам. В международной политике французский народ составляет полную противоположность английскому: в нем преобладают, так сказать, центробежные силы. Он действует по страсти, по увлечению, по симпатии или антипатии, под влиянием потребности в приключениях и внешнем проявлении чувств, часто ввиду какой-либо общей идеи, а в свои лучшие минуты — гуманитарного идеала. Француз почти не понимает ‘политики результатов’, ‘объективной политики’, в его государственной деятельности преобладают то отвлеченные соображения, то ‘субъективные’ понятия признательности, симпатии, братства народов, вечного союза, о котором мы мечтали по отношению к Италии. Шамфор еще не научил нас достаточно, что на европейской шахматной доске ‘не играют в шахматы с ‘сердцем, исполненным любви’. Кроме того эта манера слишком сентиментального или идеалистического обращения с международными делами часто приводила к неуместному и незаконному вмешательству с нашей стороны, не только не вызывавшему к нам расположения за наши добрые намерения, но заставлявшему ненавидеть нас за наши задорные предприятия и за нескромность наших посягательств. Другие народы всегда упрекали нас за то, что мы не оставляем их в покое, желаем волновать их нашими треволнениями и увлекать их в погоню за нашими прекрасными мечтами.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ ХАРАКТЕР И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Все достоинства и пробелы французского ума отражаются на нашей литературе и наших искусствах с их возникновения и до настоящего периода. В этих именно высших проявлениях национального духа надо искать доказательства нашей умственной силы или умственной слабости.
В области литературы и искусства французская страна была вполне подготовлена к греко-римской культуре, умеряя резкие свойства французской нации, эта культура должна была, в конце концов, запечатлеть в умах классический идеал разума, гармонии и постоянства, она должна была оказывать обаятельное влияние на ясные умы, давая им простые и общие рамки, образцы метода и точности. Сходство во многих отношениях нашего ума с греческим еще более облегчало подражание классическим образцам. Так же как и греки, а особенно римляне, мы отличались красноречием, не свободным от декламации: д’Обинье, Корнель, Кребильон, Дидро и Руссо не уступают один другому в декламации. По замечанию Мишле, французский ум характеризуется ‘страстной логикой у его высших представителей и риторикой у второстепенных талантов’. Лютер, прибавляет он, никогда не резонирует: ‘он очень красноречив, но никогда не впадает в резонерство, народный писатель не может быть теоретиком’, напротив того, ‘Кальвин — сурово красноречив и очень долго развивает свои доказательства. Это уже ум Руссо’. ‘Германия, этот наивный ребенок, испытав на себе влияние Лютера, обратилась затем не к логике, как Франция, а к высшей метафизике. Ее ум — символический’. Германия, по мнению Мишле, старая Германия разумеется, ‘это — поэзия и метафизика, мы же вращаемся в промежуточной области, называемой логикой’. Эти немного афористические суждения Мишле часто повторялись другими писателями.
Особенно много настаивали на том, что наша раса непоэтическая. Неужели над нами в самом деле тяготеет в этом случае рок нашего происхождения? Это было бы очень странно. Если германские и южные расы обладают каждая своеобразным поэтическим чувством, то как могло это чувство утратиться в нации, в которой кельтская кровь смешана с белокурым этническим элементом севера и смуглым элементом юга? Это могло бы быть объяснено лишь неисправимой прозаичностью кельтской расы. Но мы знаем, что, напротив того, кельтским расам свойственна глубокая любовь к поэзии. Если галл и франк ведут преимущественно деятельную, исполненную опасностей воинственную жизнь, то бретонец Арморики, Ирландии или Валлиса охотно погружается в созерцание идеального мира. Он отличается интенсивной внутренней жизнью, вместо того чтобы искать проявления во вне, он обладает способностью ‘пассивной сосредоточенности’, способствующей внутреннему творчеству. В действительности кельты, а именно ирландские, отличаются изумительно богатым воображением, более фантастическим, менее мрачным и диким, чем германское. Их оригинальными достоинствами являются драматический дар, большая мягкость чувства, более тонкая насмешка и, наконец, чувство формы. Даже в древнейшем цикле поэм о Конхобаре и Кушулаине, сложившемся четырьмя столетиями ранее цикла Карла Великого и пятью столетиями ранее цикла Артура Галльского, уже можно восхищаться, помимо неистощимой фантазии, искусству драматизировать рассказ, умению расположить его в виде сцен, заставить действовать персонажей и говорить сообразно argute loqui Цезаря. Затем, среди диких рассказов о войнах, встречающихся в поэтических произведениях всех рас, здесь проявляются более нежные и великодушные чувства, насмешка, уже довольно тонкая, много шуток и остроумия. Наконец, рассказчики умеют хорошо расположить действие и придать рассказу более гармоничную форму, нежели в скандинавских или саксонских песнях. Кельтская муза не раз вдохновляла европейские народы. Прежде всего, по мнению таких компетентных судей, как Поуэль (Powel) и Вигфюссон (Vigfusson), песни Эдды много обязаны своим вдохновением и образностью кельтам западных островов и ирландским бардам, затем являются поэмы об Артуре, Мерлине и Круглом Столе, вдохновлявшие всех поэтов от севера и до юга, в Королеве Фей Спенсера чувствуется влияние ирландских романов, а он был предшественником Шекспира, Мэб и Титания которого снова переносят нас в страну фей. Сон в летнюю ночь неотвязно преследовал ум Шекспира. Ариель, Просперо и Миранда — продукты кельтского воображения. Лир и Кимбелина носят кельтские имена. Наконец, влияние шотландского барда Оссиана заметно отразилось на Гёте, Байроне, Шелли, Шатобриане и Гейне. Можно сказать, что в английской и даже немецкой поэзии слились два великих течения, кельтическое и германское, но ранее всего это слияние произошло во Франции, хотя здесь оно не было так полно и позволяет различить оба потока: франко-романский и бретонский. Первый создал эпопею. Воспевать богов и героев было древним обычаем германцев: так делали соратники Хлодвига, а позже Карла Великого. В песне о Роланде чувствуется нравственное величие, какое было неведомо даже Греции: мы находим там новое понятие чести, требующее жертвовать жизнью ради императора или служения Богу. Кроме того, поэт не ограничивается прославлением победителя: он воспевает героизм побежденного, сила впечатления удваивается чувством сожаления. Таким образом первоначальная германская суровость смягчилась во Франции, проникнувшись кельтским духом. Но у последнего был и собственный расцвет: менее энергичный и более нежный, он выразился в любовном романе. Рассказы о Тристане и Изольде, о глубокой исключительной страсти, наполняющей всю душу и поглощающей всю жизнь, были большой новинкой в литературе и поэзии. Затем появляются рыцарские романы об Артуре и Круглом Столе, о Ланселоте и его Жениевре. Любовь и честь становятся тогда двумя великими двигателями человеческого существа, начинается ‘царство женщины’. Наконец в романах о Граале, с их Персевалем и Галеадом, проявляется экзальтированный мистицизм, требуемая им чистота и целомудрие становятся ‘сущностью рыцарского совершенства’. Подобно тому как из героических поэм развивается история, бретонские песни послужили зародышем идеалистического романа. Без сомнения, в нашей галльской стране этот романический идеализм ‘составляет исключительное явление, но он все-таки существовал, и французские романы разнесли его по всей Европе.
Тем не менее, по мнению англичан и немцев, француз — слишком безличное существо, слишком предан общественной жизни, чтобы чувствовать и создавать действительно поэтические произведения, особенно лирические, самая его цивилизованность, доведенная до излишества, оказывается несовместимой с возвышенной поэзией. Несомненно, что общественная жизнь, а особенно придворная, задерживала в течение многих веков расцвет лиризма во Франции. Но разве мы не имели в свою очередь великих лириков, хотя под внешностью романтизма они сохранили классическое понимание формы? Кроме того, у общественной жизни имеется также своя поэзия: поэта интересует не только индивидуум, поглощенный собой, замкнутый в свое одиночество, чем более развивается общество с его великими сторонами и его трагическими бедствиями, тем более поэзия должна становиться общественной и общечеловеческой.
Наша литература, вообще говоря, не натуралистическая и не мистическая, даже принимая одно из этих двух направлений, она остается интеллектуальной и общественной: это ее две постоянные черты. Вторая из них была выяснена в мастерских этюдах Брюнетьера, поэтому мы остановимся преимущественно на первой. В силу своей интеллектуальности, наша литература склонна рассматривать жизнь и людей с той стороны, которая делает их наиболее понятными для ума, но такой стороной является прежде всего сознательная, в которой человек существует для самого себя и, став понятным для себя, делается понятным и для других. Наши писатели наиболее выставляют на вид именно все те страсти и идеи, которые доходят до самосознания и которые психологи называют ‘побуждениями’и ‘мотивами’. Но где же те глубокие основы бессознательного существования, проявлениями которых служат эти побуждения и мотивы? Бессознательная жизнь, коренящаяся в самой натуре человека и более или менее ускользающая от мысли, занимает в произведениях наших писателей ограниченное и второстепенное место. Действующие лица наших драматических произведений всегда сознают себя чувствующими и действующими, им даже случается с большой ученостью рассуждать о своих страстях и поступках, они также как бы говорят на свой манер: я мыслю, следовательно я существую, и я существую лишь постольку, поскольку я мыслю. Так как бессознательное является в то же время непроизвольным, то отсюда можно сделать еще и то заключение, что наши романисты и поэты должны очень ограничивать, в своей психологии, роль всего, что ускользает от воли. Они на первый план выдвигают борьбу свободы с какой-либо хорошо знакомой ей страстью. Эти два противника вступают в битву с приподнятыми забралами, как рыцари на турнире. Темные и глухие силы, влияние которых представляет собой действие природы на человека, как бы исчезают, все становится человеческим, физическая среда сразу уступает место социальной. Чувство природы очень медленно развивалось во французской литературе: до такой степени все было поглощено интеллектуальной и общественной жизнью, имеющей дело исключительно с человеком. Хотя Стендаль говорит, что цепь снежных гор на парижском горизонте изменила бы всю нашу литературу, но это очень сомнительно: если бы общество осталось тем же при этих горах, то изменились бы в нашей поэзии разве только некоторые описания, сравнения и метафоры.
Другой чертой действующих лиц в наших литературных произведениях является определенность и законченность их характеров, вследствие чего последние получают ясную и легко определимую форму. Само развитие характера, его образование, путем последовательных метаморфоз, редко изображается во Франции. Выражаясь терминами механики, можно сказать, что во французской литературе характеры являются в их статическом, а не динамическом состоянии. Отсюда их согласие с самими собой, их логическая последовательность, их постоянство, почти никогда не изменяющее себе. К трем знаменитым единствам: действия, времени и места мы прибавили еще одно: характера! Но что можно представить себе, возражали на это, более ‘переливающегося различными цветами и разнообразного’, менее систематического, столь неопределенного в своих очертаниях, даже столь противоречивого, как реальный характер? Разве это не область темного и неопределенного? На это можно ответить, что даже самые нелогичные характеры все-таки следуют своей внутренней логике, тем не менее остается верным, что наши романисты и поэты слишком часто довольствуются лишь несколькими элементами проблемы, вместо того чтобы охватить ее во всей ее сложности. Подобно тому как в поэме Данта каждый человек обладает одним постоянным качеством, хорошим или дурным, которым определяется его место в раю или аду, во французской литературе всякая душа определяется и классифицируется по ее добродетелям или порокам.
Немец или англичанин гораздо скорее заинтересуются противоречием двух душ, живущих в одной, и их внутренней борьбой. Корнель создал трагедию воли, Расин — трагедию страсти, но воля у Корнеля это тот же всемогущий: разум, сознающий себя и уверенный в себе.
Над моими страстями — мой верховный разум, говорит Полина.
Я господствую над собой так же, как над вселенной, говорит у Корнеля Август.
Когда раздадутся приговоры разума, сердце повинуется, оно даже может внезапно перейти от ненависти к любви:
Ненависть, которую я считала бессмертной, готова умереть. Она уже мертва…
Никомед — это апофеоз разумной воли, это — чисто французская вера в силу обдуманного решения воли: мы лучше понимаем душевные революции, нежели эволюции. У Расина уже не воля господствует над страстью, а страсть над волей, но борьба между ними по-прежнему остается сознательной, она изображается даже в момент наиболее острого морального кризиса. Согласно замечанию Дидро, сплошь да рядом приписываемому Гёте или Наполеону, ‘данный сюжет пригоден для сцены только в его критическом моменте’.
Третья характерная и существенно французская черта наших драматических произведений заключается в том, что не только всякая страсть и всякое желание принимают в них идейную форму, но и всякая идея переходит в действие. Здесь, как и во всем, мы не отделяем плана от его выполнения. Тип Гамлета неизвестен на нашей сцене, наши герои никогда не мечтают: они чувствуют, хотят, говорят, действуют, перед нашими глазами развертывается цепь решений и актов, до тех пор пока ряд кризисов не приводит к окончательной катастрофе.
По самому своему определению, драма лучше всех других родов литературы воспроизводит эволюцию жизни, если у нас не было ни Шекспира, ни Гете, ни Шиллера, то Корнель, Расин и Мольер создали у нас три вечно истинные формы этого рода искусства, изображающего жизнь, если не в ее образовании, то по крайней мере в действии. Мы уже видели, что, в то время как немецкие или британские поэты изображают большей частью постоянные и противоречивые влияния естественных порывов в вечно движущимся и колеблющимся характере, французская трагедия рисует нам уже сложившиеся характеры и ставит их в положение, вызывающее с их стороны то или другое решительное действие, причем страсти вспыхивают как логическое следствие данного характера. Если Вольтер имел основания восхищаться ‘борьбой сердца’ в произведениях Корнеля и особенно Расина, то это сердце всегда является уже сформированным и руководится проницательным умом.
Комедия еще более, нежели трагедия, доставляла французскому уму возможность выводить на сцену вполне развившихся людей, с их ясно выраженными пороками и смешными сторонами, комедия исключает долгую подготовительную, душевную работу. Кроме того, она дает картину общества, в которой сталкиваются и переплетаются человеческие недостатки. Всеми этими причинами объясняется высокое развитие комедии27 во Франции, благодаря которому мы заслужили от Гейне название ординарных комедиантов Господа Бога.
С нашим предпочтением всего ‘законченного’ вполне согласуется наше мастерство в выработке общего плана сочинения и наше утонченное понимание формы. Один психолог (Полан) справедливо заметил, что благодаря естественной иллюзии предметы, расставленные в беспорядке, легко могут показаться многочисленнее, чем если бы они были расположены в известном порядке, с другой стороны, единство, являющееся результатом порядка, обращает многочисленные предметы в единое целое. В силу этого обмана зрения, немецкие или английские произведения очень часто кажутся богаче идеями и обобщениями, потому что они гораздо хуже скомпонованы, французское же произведение кажется проще и даже поверхностнее, потому что все идеи в нем приведены к единству.
Что касается стиля, то во Франции ему всегда придавалось важное значение. В литературе и искусстве француз не допускает одних хороших намерений, хотя бы его убеждали в их глубокой, даже сверхъестественной интуиции, он требует законченности исполнения и стиля. Вследствие этого никакая проза не может сравниться с французской: она достигла совершенства во всех жанрах, идет ли дело о том, чтобы доказать, убедить, растрогать, увлечь, рассказать или обрисовать. Как бы ни было велико наше восхищение греческой или латинской прозой, мы не можем приравнять ее к произведениям блестящей фаланги французских писателей, начиная с Раблэ, Монтэня, Паскаля, Боссюэ, Вольтера, Монтескье, Руссо и кончая Шатобрианом, Мериме, Мишле, Флобером, Ренаном и Тэном, если не называть еще живых, которые, в общем, не стоят на низшем уровне.

ГЛАВА ПЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКИЙ УМ И ИСКУССТВА. — АРХИТЕКТУРА. — МУЗЫКА

Расе Средиземного моря, элементы которой всегда входили в состав французского населения, мы обязаны, быть может, склонностью к пластическим искусствам, настолько же сильной в настоящее время, как и прежде. Архитектура, так неудачно названная готической, возникла в Иль-де-Франсе. Тэн не заметил в ней национальных черт, которые однако бросаются в глаза. Даже Ренан критиковал ее, противопоставляя солидной простоте греческой архитектуры фантастический и ‘химерический’ характер стрельчатых построек. В настоящее время рациональная основа этих построек признается всеми, их внутренняя логика, скрывающаяся под внешностью, как бы противоречащей логике, доказана, чудеса механики этой архитектуры сведены к естественным законам, одновременно обнаружены оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее настоящий продукт, в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле, архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве, внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил, противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой, уменьшая таким образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы покрывать здание, напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам, напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой массы, non mole sua stat.
Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру, переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа, переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов, находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа. Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению. Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и Брюсселе.
Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение с ‘воображением толпы’, не отражая на себе сочувственного распространения верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить технически необходимое в произведение искусства. Французский ум — в высшей степени ‘архитектонический’, он отличается меньшей простотой, нежели греческий, и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский, но его смелые и удачные порывы регулируются интеллектом, его смелость и предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет народная душа. Это — продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо. Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках. Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое немецкая симфония ко всей остальной музыке.
Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери, которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое страдание, в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать могильные камни, выражено сострадание, в кривляющихся масках демонов, представляющих пороки, — насмешка. В наше время по красоте формы французская скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению действительности, а у других — к более свободному выражению идеала?
В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом немцев, носящим глубоко личный характер, все, что музыка может выразить одними своими средствами, Германия передала в совершенстве, она создала симфонию. Дело в том, что чистая музыка — наименее интеллектуальное из искусств. В своих низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство, в своих высших формах она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства, но она почти неспособна передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь ‘как волю’, а не как ‘представление’. Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному влиянию, напротив того, она служила образцом для германских и итальянских музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260 г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров гармонии, она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу, учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять ‘особого рода пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше выразительности и действия силой музыки’. Вот прекрасная формулировка сущности французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером, Перрэн поставил в Париже первую ‘французскую оперу, слушатели которой платили за свои места, опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l’amour. Тогда Люлли, ‘почуяв выгодное дело’, оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям, правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии, развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает новую жизнь этому искусству, а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции, закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия. Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему драматическая.
В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии содержания, он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего проявления души, ее общения с окружающими.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ

Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю (часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти.
‘Французы, — говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), — французы по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки, если только устоять против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины’, а это немало значит! ‘С другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в уныние, тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить’. В пример этого Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. ‘Таким образом, чтобы победить французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара, если удастся затянуть дело, то победа обеспечена’. Маккиавель упрекает тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит ‘чужие деньги с такой же расточительностью, как и свои’. ‘Он украдет, чтобы поесть, чтобы промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал’. Не указывает ли последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе, характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком, которого только что готов был убить. ‘Это полная противоположность испанцу, который закопает в землю то, что он у вас похитил’. Другая черта рисует нервно-сангвинический характер французов: ‘Они так поглощены хорошим или дурным настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные ими, будущее добро или зло не существуют для них’. Можно оспаривать, что мы с такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими нациями, нетрудно перечесть), но как отрицать легкость, с какой мы забываем оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера узнается в следующем замечании Маккиавеля: ‘Они рассказывают о своих поражениях, как если бы это были победы!’ Это вполне напоминает французское воображение, экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: ‘У них преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о счастии других народов’. Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости: ‘Они держат свое слово’ как держит его победитель. Первые обязательства, заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными’. Это обвинение, кроме того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще Маккиавеля.
Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент.
Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, ‘написанные легковесно и поверхностно, вечно гоняются за остроумием’. Это было сказано в начале ХIХ-го века, но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и Боссюэ? ‘Величайшее достоинство человека, — прибавляет Джиоберти, — воля, а у французов она слаба и изменчива’. Гений Наполеона, ‘вполне итальянский’, нашел в лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов, французы, ‘действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву’, тем более ценят в других ‘настойчивость, которой они лишены’ и которая необходима, чтобы хорошо управлять ими. ‘Известно, что горячие и инертные натуры всего легче подчиняются сильным и упорным’. ‘Через несколько лет, — прибавляет Джиоберти, — успех опьянил Наполеона’, в то время, как в начале карьеры Бонапарт руководился в своем поведении ‘итальянским методом, т. е. соединял большую осторожность с огромной смелостью’, позже, ослепленный успехом, он захотел управлять с французской запальчивостью, ‘порывисто, увлекаясь, непоследовательно, беспорядочно’, и тогда, чтобы потерять корону, ему потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее приобретение. Джиоберти утверждает, что французы ‘совершенно лишены’ двух качеств, которые необходимы, чтобы ‘господствовать над миром’, и которыми, разумеется, обладает Италия: ‘творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в сфере идей, верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия’. В то время как итальянцы составляют, так сказать, ‘аристократическую нацию’, француз — плебей по натуре, так как он походит на толпу ‘легковесностью и подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством’. Точно так же, ‘тщеславие, эта дочь легкомыслия, — недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам, народу. Римляне не занимались болтовней, они действовали, между тем французы, первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои революции мировыми‘. Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к отечеству ‘любовью к антиподам’ и заявляем о своем обожании человеческого рода. В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, ‘фальшивой репутацией, которой она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и рельефности, а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей пустоты’.
Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о ‘чрезвычайно поверхностной и шарлатанской Франции’, которую он называет в знаменитом стихе la Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно, держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было характеризовать, как ‘логику, подчиненную страсти’. Господствующая же черта французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том, чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства уже изменились.
Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее, тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему философскому методу, а именно индуктивному. ‘Они начинают с установления так называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей, часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин отдаленнейшие заключения. Отсюда — эти выражения, так часто употребляющиеся в их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон (voir, penser en gpand)’. Это свойство французов заставляет их всегда начинать с ‘результатов’, они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности, ‘вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе: Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в авторе крупный гений’. Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: ‘Подобный пример терпения и мудрости невозможен во Франции’. Ему не были известны Леверрье, Клод Бернар и Пастёр.
Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это — мнение итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее национальным духом. ‘Вы, французы, — говорит Бонапарт своим современникам, — не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью, что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского образа правления наскучила бы вам до смерти…’.
Свобода — только предлог. Свобода — потребность немногочисленного класса, привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими обладают средние люди, следовательно этот класс можно принудить безнаказанно, равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления, заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним из главнейших приемов наполеоновской политики.
Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: ‘у других частей света имеются обезьяны, у Европы имеются французы’. Но Шопенгауэр говорил гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился поверхностными наблюдениями, он проник вглубь и характеризовал французов как ‘в высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности’, вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом, преисполненных ‘духа общественности’. Отсюда — ‘радость при оказании услуги’, ‘благорасположение и готовность помочь’, ‘универсальная филантропия’, все это делает подобную нацию ‘в общем достойной любви’. С своей стороны, француз ‘любит, вообще говоря, все нации’, так, например, ‘он уважает английскую нацию, тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и презирает француза’. Еще Руссо сказал: ‘Франция, эта кроткая и доброжелательная нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти’. Обратной стороной медали, по мнению немецкого философа, являются ‘живость характера, не руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум, легкомыслие (Leichtsinn)’ действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке, затем ‘любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно восхваляемы’, наконец еще: ‘дух свободы, который увлекает своим порывом даже самый разум’ и порождает в отношениях народа к государству ‘энтузиазм, способный поколебать все, переходящий все пределы’.
По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с женщиной. ‘Во Франции, — говорит он, — женщина могла бы иметь более могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой национальной черты’. Затем, сожалея, что французская женщина того времени не умела поддержать традиций Жанны д’Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: ‘жаль, что лилии не могут прясть’. Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную нравственность. В заключении он говорит: ‘за золото всего мира я не желал бы сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно — что женщина всегда остается большим ребенком’.
Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем, что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, — прием, часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет этого недостатка, когда они читают их и ‘самым добросовестным образом придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное подтверждение их собственных взглядов’. Словом, ‘они побивают французов их же оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать самих себя’. Берне сказал о своем времени: ‘Если Франция всегда ложно судила о Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее’.
Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д’Аламбером и Вольтером, особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: ‘Мне нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении, признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей, это показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы’. В 1741 году, во время первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что приехал к нему в качестве посла: ‘Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим, некоторые гениальные люди умеют освободиться от них, но толпа всегда остается погрязшей в болото предрассудков’. В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании вместе с пруссаками, оп писал: ‘Ваши французы, сильно скучающие в Богемии, по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая находить даже в несчастии источник шуток и веселья’. Позднее, когда узнали, что прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру: ‘Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы, их остроты — то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как мнения сапажу о метафизических вопросах’. Отступление французских войск было злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого беспечность французов: ‘Во всякой другой стране, — пишет он, — подобное отступление вызвало бы всеобщее уныние, во Франции, где с важностью рассуждают о мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля’. Но так как Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: ‘Наши северные народы не так изнежены, как западные, мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может, менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших генералов’. Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии.
Фридрих предвидел последствия французской политики. ‘Эти безумцы, — говорил он о министерстве Шуазёля, — потеряют Канаду и Пондишери, чтобы доставить удовольствие венгерской королеве и царице’. ‘Что касается вашего герцога, — дело шло о Шуазёле, — то он недолго будет министром. Подумайте только, что он оставался им две весны. Это чудовищно для Франции и почти беспримерно. Министры в это царствование не пускают корней на своих местах’. ‘Я еще не решаюсь высказать своего мнения о Людовике ХVI. Необходимо время, чтобы увидеть ряд его действий, надо проследить его поступки за несколько лет’. ‘Если партия подлости (l’infamie)30 возьмет верх над философской, то я жалею бедных кельтов. Они подвергнутся опасности очутиться под управлением какого-нибудь ханжи в рясе или в сутане, который будет стегать их плетью одной рукой и бить распятием другой. Если это случится, то придется проститься с изящными искусствами и наукой, ржавчина суеверия окончательно погубит этот любезный народ, созданный для общественной жизни’. По поводу воображаемых чудес янсенистского диакона Пари, он писал: ‘Говорят, что конвульсионисты снова кувыркались на могиле аббата Пари, говорят, что в Париже жгут все хорошие книги, что там более, чем когда-либо, страдают безумием, но уже не веселым, а мрачным и молчаливым. Ваша нация самая непоследовательная из всех европейских наций, в ней много ума, но никакой последовательности в мыслях. Такой она является во всей своей истории’. В письме от 28 февраля 1775 г. он говорит: ‘У вас действительно есть несколько философов, но подавляющее большинство суеверных. Наши немецкие священники, как католики, так и гугеноты, признают только свои интересы, над французами господствует фанатизм. Эти горячие головы невозможно образумить: они считают за честь доходить до исступления’. В письме от 9 июля 1777 г.: ‘Как жалко, что французы, столь впрочем вежливые и любезные, не могут совладать с своим варварским неистовством, так часто заставляющим их преследовать невинных. Говоря по правде, чем более анализируешь нелепые басни, лежащие в основе всех религий, тем более жалеешь людей, беснующихся по поводу таких пустяков’. ‘Я не могу сказать, до какой степени меня забавляют ваши французы, — писал он д’Аламберу 7 мая 1771 г. — Эта нация, столь жадная до новостей, беспрестанно доставляет мне новые зрелища: то изгоняются иезуиты, то требуются свидетельства об исповеди, то разгоняется парламент, то снова призываются иезуиты, министры меняются через каждые три месяца, французы одни доставляют темы для разговоров всей Европе. Если Провидение думало обо мне, создавая мир (а я допускаю такое предположение), то оно сотворило этот народ для моего развлечения’. Немецкая спесь не уступает в этом случае французскому ‘тщеславию’.
В другом письме он говорит: ‘Я боюсь, что мы покроемся ржавчиной, если Париж, движимый великодушием, не пришлет кого-нибудь пообчистить нас. Холодные идеи Балтики леденят умы, как и тела, и мы замерзли бы, если бы время от времени какой-нибудь галльский Прометей не приносил небесного огня, чтобы оживить нас’. ‘Ваши французы, которых всегда можно утешить водевилем, поднимают крик, — писал он 25 июля 1771 г., — когда война вызывает новые налоги, но какая-нибудь шутка заставляет их забыть обо всем. Таким образом, благодаря превосходному действию их легкомыслия, склонность радоваться берет у них верх над всеми соображениями, могущими заставить их печалиться’. Несколькими месяцами позднее он писал: ‘Если у нас нет ничего совершенного, то зато у нас имеются два учителя, разгоняющих все наши печали: во-первых, — надежда, а во-вторых, — запас природного веселья, которым особенно богаты ваши французы: песня или удачно сказанное слово разгоняют все их невзгоды. В неурожайный год преподносится куплет Провидению, если возвышаются налоги, горе откупщикам, имена которых могут попасть в стихи. Таким образом они находят утешение во всем, и они правы, я присоединяюсь к их мнению. Смешно огорчаться по поводу тленных вещей мира сего, если Гераклит проливал слезы, то Демокрит смеялся. Будем же смеяться, любезный д’Аламбер’. Непостоянство французского характера вызвало новые замечания с его стороны, при восшествии на престол Людовика ХVI он писал: ‘про него рассказывают чудеса, вся кельтская империя поет хвалебные гимны. Тайна заслужить популярность во Франции заключается в новизне. Наскучив Людовиком ХIV, ваша нация задумала наругаться над его похоронным поездом, Людовик ХV также слишком долго царствовал, покойный герцог Бургундский заслужил похвалы, потому что умер, не успев взойти на престол, последнего дофина хвалили по той же причине. Чтобы угодить вашим французам, им надо доставлять нового короля каждые два года, новизна — божество вашей нации, как бы хорош ни был их государь, они в конце концов найдут в нем недостатки и смешные стороны, как будто король перестает быть человеком’. Считая, что будущее Франции связано в значительной степени с блеском наук и искусств, он говорит: ‘В Париже должны помнить, что когда-то Афины привлекали к себе все нации и даже своих победителей-римлян, выражавших уважение к афинской науке и получавших там свое образование. Теперь этот невежественный город не посещается никем. Та же участь грозит и Парижу, если он не сумеет сохранить преимущества, которыми пользуется’.
В своем рассказе Мой поход 1792 г., Гёте вспоминает, что французы, зная, до какой степени немцы нуждались в съестных припасах, доставили им их, как будто они были их товарищами, и вместе с тем прислали брошюры на французском и немецком языках, излагавшие все преимущества свободы и равенства. Это — типичная черта французского прозелитизма. Гёте признает, что такое дружеское хлебосольство, стремление побрататься и ‘строгое соблюдение республиканской армией перемирия’ должны быть отнесены к чести французов. В своих Беседах с Эккерманном, Гёте, называвший Вольтера наиболее французским писателем и любивший говорить: ‘никогда не будет узнано все, чем мы обязаны Вольтеру’, перечисляет достоинства, которых французы ищут в литературе. ‘Глубина, гений, воображение, возвышенность, естественность, талант, благородство, ум, остроумие, здравомыслие, чувствительность, вкус, умение, точность, приличие, хороший тон, сердце, разнообразие, обилие, плодовитость, теплота, обаяние, грация, живость, изящество, блеск, поэзия стиля, правильная версификация, гармония и т. д.’. Признавая особенность стиля у каждой нации, Гёте прибавляет, что французы, ‘общительные по натуре, стараются быть ясными, чтоб убедить читателя, и украшают свои произведения, желая понравиться ему’, но, с другой стороны, он объявляет область нашей литературы слишком ограниченной. ‘Напрасно упрекают нас, немцев, в некотором пренебрежении формой, — пишет он, — мы все-таки превосходим французов глубиной’. ‘Французам всего более нравится наш идеализм, действительно, все идеальное служит революционной цели’. Глубокая мысль, делающая понятным сочетание во Франции идеалистического направления с новаторским духом. Гёте признает за французами ‘ум и остроумие’, но ‘у них нет, — говорит он, — ни устоев, ни уважения к религии’. ‘Они хвалят нас, — прибавляет он, — не потому, что признают наши заслуги, а единственно потому, что могут сослаться на нас в подтверждение какого-нибудь партийного мнения’. Это значит, что Гёте часто находил французов слишком ‘субъективными’.
Суждение о французах Гейне хорошо известны, они ‘любят войну ради войны, вследствие чего их жизнь, даже в мирные времена, наполнена шумом и борьбой’, они смотрят на любовь к отечеству, как на высшую добродетель, соединяют в себе легковерие с величайшим скептицизмом, ‘примешивают к тщеславию погоню за наиболее прибыльными местами’, обнаруживают непостоянство в своих привязанностях, обладают ‘общей манией разрушения’, вечно сохраняют ‘сумасбродство юности, ее легкомыслие, беззаботность и великодушие’. ‘Да, великодушие и не только общая, но даже детская доброта, проявляющаяся в прощении обид, составляет основную черту характера французов, и я не могу не прибавить, что эта добродетель исходит из одного источника с их недостатками: отсутствия памяти. Действительно, понятию о прощении соответствует у них слово забыть: забыть обиды’. Объяснение Гейне слишком просто: великодушие состоит не из одних отрицательных качеств.
Ida Kohl указывает на следующие главнейшие черты французского национального характера: патриотизм, склонность прощать, откровенность, любовь к разговору, остроумие, грация, вежливость. ‘Одной евангельской заповеди французы следуют буквально: заповеди прощения. Они постоянно говорят: без всякого зла, это забыто. Они все — bons enfants, и действительно: каждый из них одновременно и добр, и ребенок‘. Они очень откровенны: ‘у них ничто не скрывается и ни о чем не умалчивается намеренно. Все, даже слезы, принимаются ими за чистую монету’. По сравнению с французскими слезами немецкие являются, если можно так выразиться, ‘стоячей водой’. Разговор во Франции — целый мир. ‘Здесь действительно не щадят усилий, и французы чрезвычайно ценят умение выражаться. Разговаривать — значит для них думать вслух. Франция — это ум, грация, вежливость, восторженность, она напоминает стакан пенящегося шампанского. Французы во всем находят хорошую середину, почти не оставляющую места крайностям’. Что касается французской дружбы, то ‘ей нет равной, я часто имела случай убедиться, что французы защищают своих друзей, не жалея крови’.
Галльская любовь к разговору поражает всех немецких путешественников: ‘Французу, — говорит Иоганна Шопенгауэр, — необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание, хотя бы только в течение нескольких минут’. Поэт Арндт писал в конце восемнадцатого столетия: ‘Мы слишком много рассуждаем, а француз желает лишь разговаривать и всего касаться слегка, глубокомысленный немецкий разговор для него настоящая мука. Он говорит с одинаковой легкостью о новой победе, о последнем происшествии или о дающейся в театре пьесе. Горе нам, если мы будем говорить с ним более нескольких минут, не вставив какой-нибудь шутки!’
По мнению C. J. Weber’a, автора Демокрита, судящего о Франции также по ХVIII веку, ‘французы имеют право занять первое место среди народов и составляют действительно высшую нацию по своей живости и быстроте ума. Умеренный климат, превосходное вино, белый хлеб, чрезвычайная общительность со всеми окружающими, с женщинами, так же как со стариками и молодыми людьми, — все у них, даже их coin du feu (уголок у огня) указывает на непреодолимую склонность к веселью и увлечению. Когда другие плакали бы или корчились от бешенства, они смеются, и так было всегда, до, во время и после революции, вчера, как сегодня’. ‘Их общительный характер, — прибавляет Вебер, — их пчелиная покорность своему господину (лилии в сущности лишь плохо нарисованные пчелы) достаточно объясняют их историю и их жизнь. Это — дети, которых конфетка излечивает от всех болезней… В этом ребячестве или, если хотите, в этой женственности характера самая отличительная черта расы. Их имена, их литература и философия носят отпечаток женского ума, т. е. печать изящества, грации и легкомыслия, всем этим они обязаны влиянию женщины, которое нигде так не велико, как во Франции. Их интересует одно настоящее, прошлое забывается ими только потому, что оно — прошлое, а будущее не беспокоит их. Нетерпеливые, непостоянные, лишенные чувства справедливости, вечно колеблющиеся между двумя крайностями, они не способны установить прочную свободу и не достойны ее. Их история и их новейшие учреждения вполне подтверждают это. Французы кротки, скромны, послушны, добры по наружности, если их не раздражать, но, приходя в возбуждение, они становятся жестокими, надменными, неприязненными. Вольтер, хорошо знавший своих современников, называл их тиграми-обезьянами‘. По мнению того же автора, взгляд которого как нельзя лучше резюмируют суждения и предубеждения его современников, ‘ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы: они быстро схватывают все и умеют привить свои идеи другим, иногда в ущерб действительности. Одна звучная фраза способна воспламенить или успокоить гений этого народа, так же как и отвратить его от гибельных ошибок. Остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастиях. Всем памятно действие, произведенное на солдат, боровшихся с голодом и отчаянием в верхнем Египте, знаменитой надписью: дорога в Париж, замеченной на одном столбе. О генерале Каффарелли, лишившемся ноги на Рейне, говорили: он все же стоит одной ногой во Франции. Что касается Марии-Антуанеты, то о ней говорили, что она приехала в Париж из-за Луи (т. е. Людовика), тогда как позднее Мария-Луиза приехала из-за Наполеона31. Несмотря на все ужасы революции, этот легкомысленный народ, живущий изо дня в день, вспоминает об этой эпохе, лишь как о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении и когда соседи поочередно приносили друг к другу вязанку хвороста, чтобы поболтать при огне. Французы ослепляли наших предков модами, вкусом, нравами, языком, нас — политической и религиозной свободой, а затем военными успехами. Это — греки, но только в профиль! Греки и римляне победили другие народы своим языком, так же поступили и французы, язык которых царит в Европе. Французской веселости, для которой у немцев нет специального слова, так как им незнаком самый предмет, надо искать не в Париже, а по ту сторону Луары и Жиронды. Какая тишина была в наших деревнях, когда через них проходили немецкие войска! Но лишь только появились французы, и лишь только они успевали удовлетворить первым требованиям голода и жажды, деревня обращалась в настоящую ярмарку… Их незнание географии, их равнодушие ко всему иностранному, их национальное фанфаронство и хвастовство — достойны смеха, этим объясняется ненависть к ним других народов, которая проявлялась гораздо ранее революции и на которую они ответили великодушием, так как с 1789 г. хотят брататься со всем миром. Наряду со многим дурным, мы обязаны этой нации многим хорошим. В какой другой стране, спрашиваю я вас, иностранец бывает встречен, обласкан и может поступать по своему усмотрению, как в этой веселой, радушной, предупредительной Франции? И так было всегда, даже в эпоху, когда все французы считали себя великими людьми и героями, даже когда гениальный Бюлов называл их амазонками. Мы были угнетаемы и тиранизируемы ими в течение двадцати лет, но — положа руку на сердце — если бы мы, когда мы говорим на их языке, могли хотя в слабой мере симпатизировать их уму и их живости, каких великих вещей не предприняли бы мы вместе с ними? Кто хочет оценить любезность французов, пускай отправится недели на две в Лондон’.
В гораздо более недавнее время, Вагнер в своем письме к Габриелю Моно говорил: ‘я признаю за французами удивительное умение придавать жизни и мысли точные и изящные формы, о немцах же я скажу, напротив того, что они кажутся мне тяжелыми и бессильными, когда стараются достигнуть этого совершенства формы… Я хотел бы, чтобы немцы показали французам не карикатуру французской цивилизации, а чистый тип истинно оригинальной и немецкой цивилизации. Осуждать с этой точки зрения влияние французского ума на немцев — не значит осуждать самый французский ум… В каком недостатке всего более упрекают ваших соотечественников самые образованные и свободомыслящие французы? В незнании иностранцев и в вытекающем отсюда презрении ко всему нефранцузскому. Результатом этого у нации являются кажущиеся тщеславие и надменность, которые в данный момент должны быть наказаны. Но я прибавляю, с своей стороны, что этот недостаток должен быть извиняем французам, потому что у их ближайших соседей, немцев, нет ничего, что могло бы заставить их изучать цивилизацию, отличную от их собственной’.
Это однообразие в суждениях о нашем национальном характере доказывает, как справедливо замечает Гран-Картрэ, ‘что существует немецкая манера рассуждать о всем французском, которой поддаются даже самые просвещенные умы’. Так, когда Гиллебранд говорит, что власть приличий у нас стоит выше всего, что все добродетели французов носят в высшей степени общественный характер, что нигде так не распространена честность, что отношения между слугами и господами у нас превосходны, что любовь к порядку — выдающаяся черта нашего характера, что кухня и туалет — два жизненных вопроса для французской хозяйки дома, что француз в высшей степени чувствен, но на свой особый манер, что для этого по преимуществу общественного существа религия — скорее партийная страсть, нежели глубокая вера, что француженка — ‘артистка в разговоре’ и т. д., он только повторяет, что могли бы сказать Арндт, Коцебу, мадам Ларош, Гуцков, Ида Коль и другие. Но Гиллебранд, для которого не прошло безнаказанно его двадцатилетнее пребывание во Франции, признает еще, что ‘француз способен на самую благородную, бескорыстную и преданную дружбу, чего многие не признавали за ним’, что он ‘более обязателен и услужлив, чем германец’, что он экономен по преимуществу, что ‘супружеская неверность реже встречается у него, чем это можно было бы думать на основании известной литературы’. Отделяя хорошее от дурного, Гиллебранд находит много общего между французом и ирландцем: та же любезность, говорит он, та же общительность, тот же ум, та же грация, то же хвастливое добродушие. Но, ‘раз человеку не достает руководительства и правила, он мечется, как безумный, по воле всех ветров’.
Мариус Фонтан посещает в 1870 г. главнейшие северные и восточные города Франции, объезжает поля сражений, записывая свои наблюдения и все слышанное им от других. Он встречает прусских офицеров, восторженно отзывающихся о французах, а особенно одного, который говорит ему: ‘я должен признать, что вступал в дружеские отношения со всеми семьями, у которых оставался более недели. Я покинул со слезами на глазах мою последнюю квартиру в Нормандии и поддерживаю переписку со многими из моих хозяев. Я живу во Франции девять месяцев и не только не встретил ни малейшей невежливости, но, напротив того, встречаю любезности и внимание всякого рода’. В другом месте, в Седане, высший офицер, превосходительство, также с похвалой говорит ему о французах и француженках. ‘Они могут быть болтливы, хвастливы, плохие политики, но они деликатны, умны, мужественны, и в этот раз они храбро сражались. Было бы трудно доказать их физический упадок. Если они действительно распутны, то они были такими всегда. А женщины? Я вас уверяю, что французская женщина нисколько не упала ни в физическом, ни в нравственном отношении. Большинство из тех, с которыми я встречался, производили на меня импонирующее впечатление. Кокетки! Но что это значит? В них есть что-то пикантное и блестящее, приветствие и комплимент еще имеют для них большое значение, они любят веселье и удовольствия, но наряду с этим они очень хорошо понимают серьезные стороны жизни, трудолюбивы, экономны, религиозны и отличаются хорошей нравственностью’.
Известно, как Карл Фохт, отвечая на нападки Моммзенов и Фишоров, возвысил голос в пользу побежденной Франции в своих Политических Письмах. ‘Услуги, оказанные Францией европейской цивилизации даже при правлении Наполеонов, так значительны, — говорит он, — ее содействие прогрессу и культуре нашего времени настолько необходимо, что, несмотря на все совершенные ею ошибки и на всю ответственность, навлеченную ею на себя, симпатии возвращаются к ней, по мере того как судьба наносит ей свои удары. Все декламации нашей прессы по поводу деморализации и нравственной испорченности Франции, даже ее действительные преступления бессильны против этого: симпатии берут верх и будут брать все более и более… Я говорю себе, что Европа без Франции была бы хилой, что без нее нельзя обойтись и что в случае, если бы она исчезла, ее должны были бы заменить другие, менее способные играть ее роль. Эти французы составляют нечто, и всякий, отрицающий это, вредит самому себе’.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ВЫРОЖДЕНИЕ ИЛИ КРИЗИС

ГЛАВА ПЕРВАЯ
ВЛИЯНИЕ СУЩЕСТВУЮЩЕЙ ФОРМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, ВОЙН И ПЕРЕСЕЛЕНИЙ В ГОРОДА

Вырождение может быть физиологическим или психологическим. В первом случае оно отзывается на темпераменте и органическом строении, т. е. на условиях жизнеспособности и плодовитости. Существует мнение, что французский народ вырождается в этом направлении. Но, прежде всего, многие из явлений, указывающих, по-видимому, на ослабление темперамента или организма французской нации, — лишь усиленное проявление общих последствий, вызываемых у всех народов современной цивилизацией, которую, впрочем, также считают общей причиной вырождения. Вместе с возрастающим разделением труда, продуктом промышленного и научного прогресса, различные функции ума и тела упражняются неравномерно, происходит переутомление или вредная работа в одной части и недостаточное упражнение или полное бездействие в другой, отсюда и частичное разрушение различных органов, общее расстройство здоровья, нарушение равновесия в организме, в темпераменте, в характере. Мозг или скорее некоторые его области часто слишком возбуждены, в то время как остальное тело в пренебрежении. ‘Во многих отношениях, — говорит английский физиолог Балль, — воспитание и цивилизация способствуют энервации и ослаблению организма, подрывают природные силы и здоровье человеческого существа’. Алкоголь, табак, чай, кофе, чрезмерный умственный труд, бессонные ночи, излишества в удовольствиях, сидячая жизнь, искусственное поддерживание существования слабых и многие другие причины вредят в новейшее время органическому строению и темпераменту. Вместе с ростом цивилизации подбор происходит все более и более в пользу ума, а результатом этого является ослабление в подборе наиболее крепких организмов. Работник, слабый физически, но смышленый и образованный, достигнет лучшего положения, ему будет легче жениться и оставить потомство, напротив того, крепко сложенный и более сильный работник будет прозябать на низших должностях и часто умрет бездетным. Отсюда, по истечении известного времени, нарушение равновесия в народном организме в пользу мозга и в ущерб некоторым свойствам, более приближающимся к животной жизни. К несчастью эти ‘животные’ свойства являются также основой воли, если рассматривать последнюю с точки зрения количества энергии, а не ее качества или направления. Можно следовательно опасаться, чтобы ослабление физических сил не повлекло за собой известного упадка моральной энергии: мужества, пыла, постоянства, твердости — всего, что зависит от накопления живой и движущей силы. Ум обостряется вместе с нервами, а воля ослабляется с ослаблением мускулов. Тогда необходимо, чтобы сила характера была заменена силой идей, но если к несчастью и в самых идеях царствует беспорядок, то он не может не отразиться и на поведении.
Как мы уже сказали, во всех цивилизованных обществах высшее положение и средства жизни обеспечиваются в борьбе за существование не нормальным строением организма, а часто именно ненормальным развитием некоторых специальных способностей, полезных для промышленности, искусства или какой-либо общественной функции. Тогда тот или другой частный общественный интерес подчиняет себе физиологический интерес расы, интерес нормального строения индивидуума. Нарушения равновесия между различными способностями, развитие одних и атрофия других встречаются повсюду все чаще и чаще, потому что из них можно извлечь непосредственную пользу. Опасность лежит именно в этой полезной стороне, это более отдаленная опасность, но она несомненна. Существуют условия равновесия, отступить от которых раса не может, не жертвуя, ради потребностей настоящего, своей будущей жизнеспособностью. Если мы не можем, по совету Руссо, вернуться к лесной жизни, то мы должны по крайней мере поддерживать телесное здоровье, чтобы иметь здоровую душу. Но к сожалению мы не то видим в действительности. Условия современной цивилизации не похожи на условия жизни античных обществ и грозят несомненными опасностями расе. В прежние времена слабая физическая организация чаще всего влекла за собой устранение потомства, в настоящее время самым хилым и самым недостойным индивидам предоставлена полная свобода размножаться, кроме того их потомство ограждается всеми способами от естественного вымирания. В конце концов, как замечают дарвинисты, получается борьба между соперничающими и ничем несдерживаемыми способностями размножения. Индивидуум, стоящий нравственно выше других, все более и более сторонится этой борьбы, предоставляя размножаться низшим элементам. Таким образом подбор действует в обратном смысле, в пользу всего худшего.
Прибавим к этому, что наследственность гораздо успешнее передает дурные приобретенные привычки, нежели хорошие. Она скорее передает безумие и невроз, чем предшествовавшую им силу мозга. Она увековечивает и усиливает повреждения в органах цивилизованного человека, как, например, близорукость. ‘Могучая для зла и медленная для добра’, она быстро сообщает эпилепсию морским свинкам, но скупо передает приобретения гения. Вследствие этого естественный или искусственный подбор наиболее способных индивидов, вопреки всему противодействующему ему в настоящее время, еще надолго останется ‘единственным средством гарантировать расу от возрастающего стремления к вырождению, которое в конце концов поглотило бы все выгоды цивилизации’ (Балль).
Тем, кто жалуется на частое появление в настоящее время конституционных и нервных заболеваний, оптимисты отвечают, что не следует судить о действительном числе больных по статистическим сведениям и беспрерывно обогащающимся спискам болезней современной медицины. Наши ученые констатировали множество болезней, как например диабет или брайтову болезнь, неизвестных в прежнее время. Оскультация и микроскопическое исследование открыли целую серию туберкулезов. Что касается нервных болезней, то мы имеем теперь блестящую коллекцию их, но чудеса и беснование прежних времен показывают, по-видимому, что число истеричных было и тогда довольно значительно. При всей недостоверности наших сведений, трудно однако допустить a priori, чтобы прогрессивное развитие нервной и мозговой жизни, особенно во Франции, не влекло за собой развития нервозности.
Другой причиной упадка признается вырождение антропологических свойств расы. Можно ли утверждать, что во Франции действительно происходит этническое вырождение? Заметим прежде всего, что французская раса, как результат слияния значительного числа народов и народцев представляет гораздо менее однородности, чем, например, в Англии, островной и замкнутой стране, если мы обязаны этому обстоятельству очень большим разнообразием способностей, мы обязаны ему также и менее устойчивым равновесием, при котором очень различные настроения сменяют одно другое в виде внезапных порывов ветра. Попробуйте соединить в одном типе бретонца, нормандца и гасконца, и вы получите отдаленное подобие среднего современного француза, карикатура получилась бы еще грубее, если бы вы соединили в одном типе поляка, немца, англичанина, испанца, итальянца и грека. Между тем несомненно, что Франция резюмирует ‘собой всю Европу и что с точки зрения расы и характера, так же как и климата, она заключает в себе элементы многих европейских стран. Приобретение национального характера наиболее объединенного и наиболее богатого составными элементами обусловливает единство духа и образа действия и позволяет народу достигнуть вершины своего величия. Когда этот характер начинает разлагаться и терять свою однородность, он порождает изменчивость мнений и действий: разделенная внутри себя нация оказывается тогда в неустойчивом равновесии. Отсюда опасность слишком быстрого вторжения чуждых элементов, не ассимилированных или трудно ассимилирующихся. Но каково в этом отношении положение Франции? В Англии все число живущих в ней иностранцев составляет 5 человек на 1000 жителей, в Германии — 8, в Австрии — 17. Во Франции эта пропорция быстро возрастает. В 1886 г. она уже составляла 30 на 1000, в настоящее время она приближается к 4 на 100: один иностранец на 25 или 30 жителей. В последние сорок лет число жителей во Франции возросло на 2.350.000 человек, из которых на долю иностранцев приходится 900.000, т. е. 39%. Другие статистические данные показывают, что в 1893 г. в Париже было более итальянцев, бельгийцев, швейцарцев, немцев, люксембуржцев, австро-венгерцев и русских, чем когда-либо прежде. Вот соответствующие цифры приращения каждой из этих национальностей за один год, с 1892 по 1893: 8.761, 5.781, 5.610, 5.037, 2.931, 2.120, 818. Число иностранцев растет на нашей территории в тринадцать раз быстрее туземного элемента, так что если это будет продолжаться, то через пятьдесят лет во Франции будет насчитываться 10 миллионов иностранцев. ‘Итальянская колония, — писал le Petit Marselliais 3 марта 1885 г., — пускает в нашем городе все более и более глубокие корни. Она разрастается, и при таком ходе дела не пройдет десяти лет, как в Марселе окажется 100.000 итальянцев’. Прошло более десяти лет, с тех пор как написана эта статья, и теперь уже можно констатировать, что число итальянцев достигло предсказанной цифры. Они натурализуются в случае надобности, но в силу недавнего итальянского закона сохраняют свою прежнюю национальность! Среди иностранцев, живущих во Франции, замечается превышение числа рождений, между тем как среди французов, вот уже три года подряд, констатируется превышение смертных случаев. Наибольшее число рождений приходится на долю бельгийцев, составляющих почти половину всего числа иностранцев, итальянцы чаще всего остаются во Франции лишь временно.
Умножение иностранцев имеет свои выгоды и неудобства: для Франции выгодно получить работников, за издержки воспитания которых она не платила. Предположим, говорит Модинари, что, вместо того чтобы впускать к себе этот миллион взрослых рабочих, пополняющих дефицит ее населения, Франция воспитывала бы их сама, во что бы ей это обошлось? Чтобы получить миллион человек двадцатилетнего возраста, надо произвести на свет около 1.300.000 детей, на вскормление и воспитание каждого миллиона детей до их совершеннолетия затрачивается в среднем около 3 миллиардов 500 миллионов. Следовательно, получая взрослых работников, вместо того чтобы воспитывать их самой, Франция сберегает 3 с половиной миллиарда. Разве не содействует это сбережение возрастанию общественного и частного богатства? Не очевидно ли, что, если бы Франция получила даром из соседних стран миллион быков, предназначенных для пополнения ее недостаточного производства скота, она воспользовалась бы теми издержками, которые были сделаны на этот предмет Бельгией, Швейцарией иди другими странами. Однако эта экономическая выгода не обходится без своих неудобств, даже экономического характера. Кроме того, наши слишком малочисленные дети представляют резкий контраст с людьми, воспитанными в суровой школе многодетных семей, они не приучены с юного возраста к мысли, что необходимо самому устраивать свою жизнь, а не рассчитывать на наследство или приданое жены, что успех в жизни на стороне более трудолюбивых, более смелых и предприимчивых. Наши ‘единственные сыновья’, когда им приходится конкурировать с детьми многочисленных семей, воспитанными в суровой дисциплине, рискуют оказаться побитыми. В самой Франции, по мере того как наши деревни теряют своих жителей, иностранцы завладевают землей: в настоящее время они уже владеют в нашей стране не менее чем 45.000 квадратных километров земли, т. е. 1/10 всей удобной для обработки почвы, пространством, превышающим поверхность Швейцарии и равняющимся восьми нашим департаментам! Не будучи в состоянии обновлять и увеличивать наше население, мы пополняем его элементами, заимствованными со всех сторон света: у Бельгии, Швейцарии, Германии и Италии.
Не переставая жалеть, что Франция не удовлетворяет сама своей потребности в обновлении населения, мы можем, в конце концов, только радоваться иммиграции чужеземных элементов, уравновешивающих недостаток нашей численности. Необходимо прежде всего, чтобы Франция была населена и не сделалась добычей соседей. Наплыв иностранцев, хотя сравнительно и быстрый, но происходящий не массами, не может произвести пертурбацию в нашем национальном характере, открытом для всех и в высшей степени общительном.
Однако, рассматривая этот вопрос с этнической точки зрения, антропологи боятся, чтобы не изменилась пропорция составных элементов нашей расы. В течение нашей истории мы уже потеряли огромное количество белокурых долихоцефалов, истреблявших друг друга во время войн. Благодаря отмене нантского эдикта, мы выгнали за границу целые семьи из числа лучших и наиболее нравственных. Революция, в свою очередь, обезглавила массу достойных людей, затем Империя рассеяла наиболее здоровую часть всего населения по полям сражений. Независимо от всяких этнических соображений, не подлежит сомнению, что войны, покрывшие кровью Европу, стоили нам четырех миллионов мужчин, набранных из лучшей части нации, среди наиболее здоровой молодежи. Два с половиной миллиона из числа этих молодых людей женились бы, такое же число женщин не могло найти себе мужей. Эти войны стоили 73 миллиарда, увеличили государственный долг и возвысили налоги. ‘Всякий народ, воинственный дух которого превосходит его плодовитость, должен погибнуть’, — говорит Лапуж. Продолжительные войны всегда отзываются бедственными последствиями на нации, одним из главнейших является именно это исчезновение или уменьшение наиболее здоровой части населения, той, которая своим потомством наиболее способствовала бы поддержанию физических и умственных сил расы. Предположите, как говорит Лилиенфельд, что стадо защищалось бы исключительно своими наиболее сильными и молодыми членами, между тем как слабые и старые оставались бы вне борьбы и почти одни давали бы потомство, ясно, что по истечении известного времени стадо начало бы вырождаться: подбор в обратном направлении вызвал бы понижение тона жизни. То же самое происходит и с народами: их победы обходятся им так же дорого, как и поражения. Одна из причин, в силу которых Англия сохранила в своем населении большую физическую силу, более высокий рост и более чистую расу, чем все другие страны, заключается в ее островном положении, позволившем ей принимать сравнительно слабое участие в континентальных войнах, не тратить своих финансов и своего человеческого капитала на содержание постоянных армий и международные бойни. Точно так же и Скандинавия, давно уже держащаяся в стороне от наших распрей, сохранила сильную и здоровую расу. Франция, напротив того, затратила лучшую часть своего мужского населения на сражения и революции. Германия подвергалась подобным же кровопусканиям. Народы, извлекшие меч из ножен, погибнут от меча, проливая кровь других, они истощают свою собственную. Земля действительно принадлежит миролюбивым, ибо воинственные исчезают со сцены вследствие взаимного истребления. В настоящее время продолжительная война подорвала бы жизнеспособность как победившей, так и побежденной расы. Борьба Франции и России с тройственным союзом была бы не только экономическим, но и физиологическим опустошением всех участников в войне, за исключением России, обладающей громадным запасом человеческих сил. Чтобы воспользоваться этим всеобщим опустошением как в промышленном и политическом, так и в этническом отношениях, Англии стоило бы только держаться в стороне. Панегиристам войны следовало бы поразмыслить над этими законами социальной физиологии, гласящими Vae victoribus не менее чем и Vae victis32.
Революции с их гекатомбами, где часто погибают лучшие люди, составляют одну из наиболее тяжелых форм войны. По мнению Лапужа, французская революция уничтожила ‘антропологическую аристократию’ (eugИniques) среди дворянства и буржуазии, создав новый класс, обогатившийся путем спекуляций на национальные имущества и давший ‘потомство без добродетелей, талантов и идеалов’. Революция была прежде всего ‘передачей власти из рук одной расы в руки другой’. С ХVI века и по настоящее время, по мнению того же автора, замечается правильная постепенность в нашествии брахицефалов, но ‘революционной эпохе соответствует внезапный скачок, заметное ускорение в рассеянии евгенического персонала’. Не придавая большого значения наплыву брахицефалов, можно спросить себя, не произвела ли у нас революция, до известной степени, результатов, аналогичных произведенным инквизицией в Испании? Во всяком случае будем остерегаться от повторения ее.
В отсутствие войн и революций, истребление наиболее деятельных и интеллигентных элементов населения продолжается городами не только во Франции, но и в большинстве других стран. В течение тридцати лет городские центры поглотили у нас семь сотых всего населения, в ущерб небольшим коммунам. В то время как деревни теряют своих жителей, население городов непрерывно возрастает. Пятьдесят лет назад сельское население во Франции составляло три четверти всего населения, в настоящее время оно составляет лишь две трети его (61%): с 1846 и по 1891 г. деревня потеряла 2.921.843 жителей, а население городов возросло на 5.664.549 человек. В течение того же времени плотность парижского населения увеличилась с 11.000 на 31.000 жителей на квадратный километр, т. е. почти утроилась. Так как средняя плотность населения для всей Франции равняется 13 жителям на квадратный километр, то отсюда видно, что парижская плотность в 425 раз более средней. Если бы, говорит Cheysson, вся Франция была населена, как Париж, то французское народонаселение равнялось бы 15 миллиардам человек, т. е. в десять раз превосходило бы народонаселение всего земного шара. Левассёр доказал, что это движение в города усилилось с проведением железных дорог: удобство сообщений способствовало перемещению жителей. Он приходит к тому выводу, что сила притяжения человеческих групп, вообще говоря, прямо пропорциональна их массе, так же как и для неодушевленной материи. Так как скопление масс в городах не переставало возрастать, то концентрация населения должна была усиливаться.
Существует стремление считать скопление населения в городах свойственным исключительно Франции. Но в Англии городское население, уже превышавшее сельское в 1851 г. (51%), составляло в 1891 г. 71,7% всего населения. В Германской империи городское население (считая города, имеющие более 2.000 жителей) составляло в 1871 г. 36,1% всего ее населения, а в 1897 г. — уже 50%. В Соединенных Штатах пропорция населения городов, имевших более 8.000 жителей, определялась в 1820 г, 4,9 процентами, в 1850 г. — 12,25%, а в 1890 г. — 29,1%. Относительно Франции нам известно, что ее городское население (считая города с населением, превышающим 2.000 жителей) составляло в 1846 г. 24,4% всего населения, в 1872г. — 31%, а в 1891 г. — 37,4%. Следовательно, движение в города в течение второй половины нашего столетия было менее ускоренным во Франции, нежели в других цитированных странах, и общее городское скопление в ней также меньше. В вышеуказанных трех странах, как и во Франции, возрастание городов, более быстрое, нежели общее увеличение населения, объясняется отчасти сельской эмиграцией. Если это представляет социальную опасность, говорит Левассёр, то мы подвергаемся ей в многочисленной компании. Однако между этими странами и Францией существует в данном случае разница, признаваемая самим Левассёром: так как общее возрастание их населения происходит сравнительно быстрее, то рост городского населения не производит в них таких опустошений в деревнях, как во Франции, население которой почти неподвижно.
Выгоды больших городов были хорошо выяснены Левассёром. Вне больших городских центров почти не существует крупной торговли. Кроме того, города являются очагами умственной деятельности33. Но зато физиологическое влияние городов пагубно. Во-первых, рождаемость в них меньше, чем где бы-то ни было, а смертность больше. Потребность в комфорте порождает в них сознательное воздержание от деторождения, наследственные болезни как результат чрезмерного мозгового труда и сидячей жизни вызывают в них физиологическое изменение расы. Города уничтожают не только детей, но также и взрослых. Защитники городов указывают однако, что в Париже смертность лишь на 5% превышает среднюю смертность Франции и постепенно уменьшается с прогрессом гигиены, что если принять во внимание значительное число индивидов, переселяющихся в Париж с намерением вести в нем жизнь ‘под высоким давлением’, то условия существования, по-видимому, благоприятнее там, чем в других местах. Допустим, но именно эта жизнь под высоким давлением и сжигает человека, именно она и опасна для его физического и морального равновесия. Разве не доказано, что семьи быстро угасают в больших центрах, нуждающихся в непрерывном пополнении своего населения выходцами из провинций? Cheysson указал кроме того на происходящий в статистике оптический обман в пользу городов: цифры их рождений, браков и смертей не могут быть сравниваемы с соответствующими цифрами нормального населения, содержащего более детей и менее взрослых. Так как возрасты, дающие особенно много смертных случаев, т. е. детство и старость, представлены в Париже очень слабо, то его смертность надо высчитывать не для совокупности его населения, а по возрастам, и тогда окажется, что она почти на треть превышает смертность в провинциях.
Так как города являются театром борьбы за существование, то, в среднем, победа одерживается в них индивидами, одаренными известными расовыми свойствами. Таким образом, промышленная и коммерческая борьба стремится сделаться вместе с тем и этнической. С этой точки зрения, антропологи утверждают, что города поглощают главным образом белокурых и смуглых долихоцефалов, оказывая сильное притягательное действие на эти две предприимчивые, умные и беспокойные расы, вовсе не склонные к домоседству по инстинкту, враждебные деревенскому одиночеству. Действительно, по исследованиям Аммона, долихоцефалы преобладают в городах по сравнению с деревнями, так же как в высших классах гимназий по сравнению с низшими и в протестантских учебных заведениях по сравнению с католическими (где брахицефалия особенно сильна в герцогстве Баденском). Аммон произвел также любопытные наблюдения над типами баденских сенаторов. Итак, несомненно, что деревни все более и более теряют своих долихоцефалов, становясь все более и более брахицефалическими. Притягиваясь городами сильнее всех других, долихоцефалы достигают в них успеха и благоденствуют в течение одного или двух поколений, но их потомство тает там, как снег на солнце.
Принимая во внимание обратное движение в деревни, а также перемещения из одних городов в другие, приходится все-таки сказать, что большие города являются потребителями населения и что, при всех равных условиях, элементы, переселившиеся из деревни в город, имеют тенденцию сделаться ‘потерянными элементами для всего населения’. Другими словами, движение в города служит подготовительной стадией к ‘уничтожению путем подбора’. ‘Для определения будущих свойств населения данного государства, — говорит Клоссон, профессор университета в Чикаго, — в высшей степени важно знать, из каких элементов состоит главным образом эмиграция страны, а особенно — эмиграция в большие города. Во Франции все перечисленные нами причины вызывают прогрессивное поглощение белокурых и смуглых долихоцефалов массой смуглых брахицефалов. Со времени средних веков наш черепной показатель увеличился на одну сотую в сторону широкого черепа, рост уменьшился, цвет сделался более темным. Таким образом мы снова становимся все более и более кельто-славянами и ‘туранцами’, какими мы были до появления галлов, между тем как количество и влияние так называемого арийского элемента все более и более уменьшается среди нас. Таково явление, приводящее в беспокойство антропологов. Но мы уже видели, что оно происходит у всех других европейских народов, хотя на северо-западе с меньшей интенсивностью и быстротой. Происходит, так сказать, общее и медленное обрусение Европы, включая сюда даже и Германию, это своего рода самопроизвольный панславизм или панкельтизм. Несмотря на предсказания антропологов, в настоящее время еще нельзя с точностью определить, хорошие или дурные последствия этой перемены, можно лишь сказать, что равновесие между тремя нашими составными расами изменяется благодаря постоянному приливу новых элементов, обусловленному нашей систематической бездетностью, нашими продолжительными войнами и, наконец, влиянием больших городов. Вторжение с юга кельтов Средиземного моря до известной степени уравновешивается в настоящее время вторжением с севера более или менее кельтизированных германцев. Кроме того, Франция обладает необычайной способностью ассимилировать привходящие в нее элементы благодаря ее в высшей степени симпатичному, общественному, открытому для всего и всех характеру. Тем не менее было бы предпочтительней, если бы Франция сама пополняла свое население и даже колонизовала бы другие страны. Менее чем в одно столетие, число европейцев вне Европы возросло с 9 миллионов до 82, Англия дала 7 миллионов эмигрантов, Германия — 3 миллиона. Неужели Франция будет по-прежнему безучастным зрителем этой бьющей через край плодовитости других наций? Неужели она согласится, вместо того чтобы населить мир, очистить свою почву даже от собственной расы и принять к себе иностранцев?
Антропологи видят в этом универсальном смешении длинных голов с широкими, достигающем наивысшей степени во Франции, еще другой неблагоприятный признак, с этнической точки зрения: в дисгармонии форм, усматриваемой ими у этих ‘метисов’, они находят отражение внутренней дисгармонии. В наших городах, говорят они, мы только и встречаем, что людей со светлыми глазами и темными волосами, и наоборот, или же широкие лица в сочетании с округленными черепами, бороды другого типа, чем волосы на голове, ‘у брахицефалов арийские головы’, что составляет узурпацию, с другой стороны, ‘маленькие головы расы Средиземного моря сидят на длинных арийских шеях и увенчивают гигантские туловища’. Что сказали бы эти пессимисты, если бы увидели мадам де Севинье, у которой, как говорят, один глаз был голубым, а другой — черным? Не пройдет много времени, продолжают они, и вы увидите, как нарушение симметрии органов сделается ‘причиной гибели этих смешанных населений’. В моральном отношении, сколько видим мы людей, терзаемых противоположными стремлениями, думающих ‘утром как арийцы, а вечером как брахицефалы’, меняющих характер, волю и поведение по капризу случая! Вот зрелище, представляемое психологией жителей ‘смешанной крови’ наших долин и городов. Антропологи прибавляют еще, что отличительной чертой этих метисов, так же как и метисов от смешения белокожих с чернокожими, являются ‘эгоизм, непостоянство, вульгарность и трусость’. Уже у кельта наблюдается огромная забота о своей особе, о своих интересах и интересах своих близких — о всем, что не выходит из пределов его довольно узкого горизонта. При смешении кельта с германцем, энергичный индивидуализм последнего усиливает личные тенденции первого, с другой стороны, германские инстинкты солидарности нейтрализуются узостью и мелочностью кельта. В конечном результате — эгоизм. Такова антропологическая химия характеров. К счастью эти выводы еще более проблематичны, чем все предыдущие. Мы уже видели, что связь душевных свойств с теми или другими особенностями черепа слишком плохо установлена, чтобы можно было предвидеть результаты скрещивания, особенно между белокурыми и смуглыми расами. При подобном смешении рас существенные черты типа передаются каждая отдельно, независимо от других, так что при скрещивании белокурых долихоцефалов с смуглыми брахицефалами, например, могут получиться смуглые долихоцефалы и белокурые брахицефалы, кроме небольшого числа потомков, воспроизводящих в неприкосновенности первоначальные типы. По прошествии многих веков, в окончательном результате получается почти равномерное распределение цвета среди различных форм черепа. Collignon констатировал это по отношению к новобранцам департамента Северных Берегов (Cфtes-du-Nord), Аммон — в герцогстве Баденском. Баденцы продолжают оставаться белокурыми и голубоглазыми, в то время как долихоцефалия почти исчезла среди них. Каждая раса обладает тем, что Коллиньон называет сильными или устойчивыми признаками, которые она стремится передавать в течение неопределенно долгого времени своим метисам, даже очень отдаленным (таковы голубые глаза для северных рас), но она обладает также и слабыми, менее устойчивыми признаками, легко исчезающими при скрещиваниях. Таким образом, очень часто встречающийся признак может оказаться, однако, случайным или добавочным: голубые глаза еще не указывают на продолговатый череп, цвет волос может сохраниться при изменении формы головы. Подобным же образом, прибавим мы, весьма вероятно, что свойства мозговой структуры, с которыми связаны наследственные психические качества, стремятся под влиянием многочисленных скрещиваний постепенно диссоциироваться от длины черепа и распределиться по разным формам черепов, так же как эти последние сочетались с различными цветами глаз и волос. Все, что можно сказать более или менее правдоподобного относительно скрещиваний, сводится к тому, что если, например, у отца много ума и мало настойчивости, а у матери много последней и мало ума, то они могут иметь детей следующих четырех типов: 1) точное воспроизведение отца, 2) воспроизведение матери, 3) ум в соединении с настойчивостью, что обеспечит успех (si qua fata aspera…), 4) мало настойчивости и мало ума — тип, обреченный на неуспех и на исчезновение.
Что в нашем французском обществе, как и во всех современных обществах, встречается много неуравновешенных людей, — мы не отрицаем этого. Больше ли их, чем в былые времена? Мы не знаем этого. Несомненно лишь одно, а именно — что физическими причинами неуравновешенности, особенно во Франции, являются гораздо менее скрещивание кельтов с германцами, чем прогрессивное распространение алкоголизма и других болезней, злоупотребление табаком, пребывание в городах, отсутствие гигиены, сидячая жизнь, переутомление и т. д., но главнейшие причины — морального характера: борьба и противоречия наших идей, чувств, верований религиозных и не религиозных, наших политических и социальных теорий, распущенность нашей прессы, порнография, всякого рода возбуждения к пороку, и т. д. Черепной показатель и скрещивания не имеют ни малейшего отношения ко всему этому.
Тем не менее, под влиянием теорий Гальтона и Кандолля, нам предлагается в виде спасительного средства ‘союз арийцев’. Всех арийцев и близких к ним метисов, говорят нам, насчитывается не более тридцати миллионов как в Европе, так и в Соединенных Штатах, но это слабое меньшинство представляет собой почти всю интеллектуальную силу человеческого рода, когда эта семья великанов захочет воспользоваться своей силой и ‘присущей ее типу смелостью’, она сделает все, что ей будет угодно. Евреи показывают своим примером, как легко расе изолироваться, оставаясь вместе с тем ‘вездесущей’, составлять один народ, живя в двадцати странах. В Америке уже возникли ассоциации с целью образовать условную аристократию, избегать всякого нечистого скрещивания, всякого ‘осквернения’, выдавать премии, стипендии и приданные наиболее совершенным индивидам и наиболее плодовитым талантами семействам (‘евгеническим’, как выражается Гальтон). Мы сильно сомневаемся в успехах новой касты, а особенно в ее полезности. Если вполне понятно, что белолицые колеблются потопить себя в массе черной или даже желтой расы, то гораздо менее понятна претензия белокурых долихоцефалов образовать из себя особое человечество во имя проблематического превосходства формы их черепа и цвета волос. В Европе в средние века дворянский класс называл себя потомками Иафета, чтобы отделиться от деревенского населения, которое объявлялось происшедшим от Хама. Несомненно, что тот же характер носит и это противопоставление арийцев кельто-славянам. Единство крови имеет наибольшее физиологическое значение в области чувств, так как чувства гораздо более других душевных явлений зависят от физиологического строения и темперамента, отсюда — неудобство для нации состоять из двух слишком отдаленных рас. Но когда речь идет о некоторых различиях в черепах одной и той же белой расы, то здесь трудно было бы ссылаться на неизбежную противоположность чувств. Пусть даже раса белокурых долихоцефалов будет более предприимчивой и подвижной, а раса брахицефалов — более спокойной и пассивной, но здесь все еще нет достаточных причин, чтобы народу разделиться внутри самого себя. Если скрещивания действительно опасны между слишком отдаленными расами как, например, белой и черной, то они скорее полезны между двумя настолько близкими разновидностями как длинноголовая и широкоголовая. Сами антропологи еще недавно утверждали, что скрещивания могут представлять большие выгоды, что предоставленные самим себе, слои общества, стоящие наиболее высоко по своему уму и таланту, скоро истощаются и становятся менее плодовитыми, добровольно ли, вследствие ли непроизвольного подавления физической стороны жизни развитием интеллектуальных способностей, в силу ли деморализации, часто порождаемой привилегированным положением, или же, наконец, благодаря так называемой ‘регрессивной эволюции’, доведшей многие знаменитые семьи до окончательного идиотства и сумасшествия. Этот результат был выставлен на вид Якоби, и на нем же в свою очередь настаивал Густав Лебон. Превосходство в одном направлении слишком часто достигается ценой низкого уровня и вырождения в других. Допуская, что в былые времена преувеличивали опасность браков, не выходящих из пределов одной и той же касты или одного и того же общественного класса, остается тем не менее несомненным, что с ранних времен цивилизации происходили бесчисленные скрещивания между различными национальностями, что у всех у нас течет в жилах смешанная кровь белокурых и смуглых рас, германская, кельтская и расы Средиземного моря, что это смешение возрастает вместе с цивилизацией и что, в конце концов, человечество, по-видимому, не регрессирует, несмотря на то, что с каждым веком оно делается более смуглым.
Некоторые торговцы невольниками устраивали в Южных Штатах настоящие человеческие заводы: ‘этот возобновленный способ старого Катона содействовал, как утверждают, образованию превосходной черной расы креолов, по отношению к африканскому негру, негр Соединенных Штатов несомненно является продуктом подбора’. Лапуж излагает некоторые английские, американские, французские и немецкие системы подбора. С точки зрения чистой науки, осуществление подобного плана кажется ему вполне возможным. ‘Не подлежит сомнению, — думает он, — что, путем строгого подбора, через известный промежуток времени, можно было бы получить желаемое число индивидов, представляющих тип избранной расы. Затем, в очень короткое время можно было бы достигнуть эстетического усовершенствования этих индивидов, так как идеальная красота достигалась бы тем легче, что вместе с этнической дисгармонией исчезла бы и моральная. Считая по три поколения на столетие, достаточно было бы нескольких сот лет, чтобы населить земной шар морфологически совершенным человечеством, до такой степени совершенным, что нам невозможно представить себе ничего высшего’. Даже и этот срок можно было бы значительно сократить путем искусственного оплодотворения. ‘Это была бы замена животного и самопроизвольного воспроизведения зоотехническим и научным, окончательным разделением трех уже начинающих диссоциироваться явлений: любви, сладострастия и плодовитости’. Мы должны сознаться, что относимся скептически к диссоциации того, что было всегда нераздельно, мы считаем подобную моральную пертурбацию гораздо важнее диссоциации этнических элементов. Эта этика конских заводов, основанная на гипотезах натуралиста и мечтах утописта, не выдерживает сравнения с истинно человеческой моралью. Развивая далее свои ренановские грезы, Лапуж думает, что можно было бы получить желаемый психический тип однообразного умственного уровня, ‘равного уровню наиболее возвышенных умов современного общества’. Подобным же образом можно бы было сфабриковать ‘человечество музыкантов, гимнастов или, лучше сказать, общество, в котором были бы расы музыкантов, гимнастов, натуралистов, рыболовов, земледельцев, кузнецов’. Раса натуралистов! Как будто свойство натуралиста предполагает другую мозговую структуру, чем у рыболова или земледельца! Какова нужна смелость, чтобы на основании столь смутных данных, как форма черепов и ее предполагаемая связь с умственным превосходством, желать вмешиваться, путем искусственных и механических приемов, в процесс воспроизведения людей, третируемых подобно животным! Мы абсолютно не знаем истинных мозговых причин высших и низших умственных свойств, мы не знаем, не уничтожили ли бы мы зародышей прекрасных и важных качеств, уничтожая тех или иных индивидов, даже склонных к тем или другим порокам. Утверждалось, что гениальность родственна безумию, кто знает, не уничтожили ли бы мы, вместе с экстравагантностью всякого рода, также и гениальности, сведя всех индивидов к одному среднему и нормальному типу данного вида? Несомненно одно: уму нужна мораль, телу — гигиена, всему обществу — справедливость и солидарность. Не будем же выходить из этих рамок, чтобы пытаться осуществлять якобы научные теории, которые сегодня в моде, а завтра будут отброшены.

ГЛАВА ВТОРАЯ
НИЗКИЙ ПРОЦЕНТ РОЖДАЕМОСТИ В СВЯЗИ С ФИЗИОЛОГИЕЙ И ПСИХОЛОГИЕЙ ФРАНЦУЗСКОГО НАРОДА

I. — С вопросом о расе тесно связан вопрос о народонаселении, который в свою очередь тесно примыкает к физиологии и психологии французского народа. Мы должны поэтому исследовать эту сложную проблему со всем вниманием, какого она заслуживает.
История вопроса о народонаселении может служить хорошим предостережением против всякого злоупотребления теорией. Согласно мнению писателей — не натуралистов, предшествовавших Мальтусу, возрастание населения всегда остается в пределах, обусловленных средствами существования. Мальтус защищает противоположное учение. Дарвин допускает вместе с Мальтусом, что рост населения стремится перейти за пределы средств существования, но встречает при этом материальные препятствия, с одной стороны — положительные и репрессивные, с другой — задерживающие. Дарвин выводит отсюда свою теорию борьбы за существование, послужившую основой учения об ‘эволюции’. Как практическое заключение, он признает невмешательство и порицает все предупредительные средства, так как считает размножение, сдерживаемое лишь естественными препятствиями, выгодным для человеческого рода вообще и для каждого народа в отдельности. Спенсер, также допуская естественное стремление размножения перейти размеры средств существования, изучает быстроту этого размножения у различных зоологических видов и доказывает, что она обратно пропорциональна ‘индивидуации’, т. е. развитию личности и способности индивидуума к личному счастью. Он также приходит к выводу о невмешательстве, пополняя его следующим советом: индивидуализируйте, развивайте личную жизнь, этим самим вы уменьшите размножение.
Во всех новых странах обнаруживается преимущественно стремление к быстрому размножению, на которое было указано Мальтусом, в передовых странах с густым населением и утонченной цивилизацией дают себя чувствовать с возрастающей энергией задерживающие факторы. Впрочем, как замечает Блокк, это вполне согласно с учением Мальтуса.
Среди передовых стран, в которых задерживающие факторы действуют с чрезмерной силой, Франция занимает первое место. В то время как на сто замужних женщин, не достигших пятидесятилетнего возраста, в Пруссии приходится 29 рождений, в Англии — 26, а в нашей стране их насчитывается лишь 16. Если бы наши женщины обладали плодовитостью немок (Germania, говорит Тацит, officina gentium — Германия — фабрика людей), Франция имела бы ежегодно дополнительный контингент в 500.000 детей или в 150.000 новобранцев двадцатилетнего возраста. Число рождений во Франции, приходящихся на каждую брачную пару, упало с 4 на 3, между тем вычисления показывают, что если число детей, приходящихся на каждую семью, менее трех, население перестает пополняться и возрастать34.Число наших незаконнорожденных, составлявшее ранее 7,5% всех рождающихся, доходит до 8,6%. Но, как это показал Левассер, было бы ошибочно принимать процент незаконнорожденных за мерило безнравственности народов, впрочем, при более внимательном исследовании цифр, оказывается, что во Франции не увеличивается процент незаконнорожденных, так как их число не превышало за последние годы 77.000, между тем как оно достигло 80.000 в 1859 году: ‘процент изменился вследствие уменьшения числа законнорожденных детей’.
Согласно Левассеру, французское население возрастало в XVIII столетии не быстрее, чем в XIX. Можно, следовательно, жаловаться на медленный рост французского населения, можно доказать с цифрами в руках, что оно самое неподвижное из населений всех европейских государств, имеющих правильную статистику, но ‘не следует противопоставлять в этом случае Францию самой себе, упрекать настоящее ссылкой на прошедшее’. Можно заметить даже, что уменьшение роста населения было сильнее в первую половину века, чем во вторую, так как средняя рождаемость за 1841—1850 гг. равнялась 27,4 на 1000 жителей, т. е. была ниже на 4,8 средней рождаемости за 1801—1810 гг. и выше на 3,6 средней рождаемости за 1881—1890 гг. Поэтому, по мнению Левассера, ошибочно возлагать ответственность за это уменьшение исключительно или даже главным образом на ‘настоящий период нашей истории’.
Однако из того факта, что зло существует долгое время, нельзя заключить, чтобы его не было вовсе. Если даже признать, что наше население возрастало в прошлом веке так же медленно, как и в истекающем, мы не можем гордиться тем, что израсходовали без пользы для нашего народонаселения все выгоды новейших изобретений и в частности — улучшения средств сообщений, ‘которые сделали невозможными в наше время голодовки, столь губительные в прежние эпохи, и даже простой недостаток съестных припасов’. Впрочем, о подобного рода явлениях следует судить на основании международной сравнительной статистики. В течение настоящего столетия население всей Европы удвоилось (175 миллионов в 1800 г. и 380 миллионов в 1897 г.), если даже не считать 82 миллионов эмигрантов, доставленных ею другим частям света. Этим она дала меру того простора, который был предоставлен размножению могучим ростом производительности, обусловленным научными открытиями. Мы не воспользовались этим простором и даже испытываем прямой недостаток в детях.
Впрочем уменьшение рождаемости свойственно в настоящее время не одной французской нации, это явление наблюдается во всей Европе, наиболее резко оно обнаруживается в Англии. Это видно из следующей таблицы, составленной на основании статистических данных, опубликованных Вестминстерской Газетой и указывающей число рождений, приходящихся на каждую тысячу жителей:
 
1876 г. 1883 г.
Англия 36,3 30,8
Шотландия 35,0 31,0
Ирландия 26,4 23,0
Все Соединенное королевство 34,8 30,6
Германия 40,9 36,7
Пруссия отдельно 40,7 37,5
Италия 39,2 36,6
Австрия 40,0 36,2
Бельгия 33,2 29,5
Швейцария 32,8 28,5
Франция 22,6 22,1
Рождаемость Франции почти неподвижна, между тем как в Англии она быстро падает (5,5 в течение семи лет).

Великобритания стремится к неподвижности народонаселения, хотя превышение рождаемости над смертностью, зависящее главным образом от низкого уровня последней, все-таки еще очень значительно в ней. Каждый ежегодный отчет Registrar general констатирует одновременное понижение процента рождаемости и относительного числа браков, а иногда даже и абсолютного числа последних. Известный английский экономист Маршаль свидетельствует, что ‘с некоторых пор в Англии замечается стремление среди наиболее способной и развитой части рабочего класса избегать больших семей’. Он указывает также, что это понижение процента рождаемости и числа браков в английском народе совпадает с распространением и успехами ремесленных союзов (Trades-unions). Фрэнсис Гальтон доказал, что слабая рождаемость среди английской аристократии в значительной степени зависит от женитьбы пэров на богатых наследницах, относительное бесплодие которых часто наследственно. Из числа жен пэров 100 богатых наследниц рождают 208 сыновей и 206 девочек, а 100 не наследниц — 336 сыновей и 284 девочек. Доктор Огль (Ogle), изучив большое число случаев, занесенных в брачные списки за 1889 г., нашел следующие средние цифры для возраста вступающих в брак в Англии в различных слоях населения.
 
Профессия мужа Средний возраст
мужа жены
Рудокопы 24,06 22,46
Ткачи 24,38 23,43
Сапожники и портные 24,92 24,31
Ремесленники 25,35 23,70
Чернорабочие 25,56 23,66
Приказчики 26,25 24,43
Торговцы 26,67 24,22
Состоятельные земледельцы 29,23 26,91
Либеральные профессии 31,32 26,40
Сравнительно слабая рождаемость среди высших классов, констатируемая этими цифрами для Англии, составляет общее явление. Его можно признать общим правилом по отношению к европейским нациям. Аналогичное стремление наблюдается среди высших каст Индии.

Что касается общей рождаемости, то ее понижение является постоянным признаком современной цивилизации. После Франции, наиболее слабой рождаемостью отличаются Соединенные Штаты. Согласно цифрам, извлеченным Пьером Леруа-Болье из двух последних американских переписей, общая рождаемость в Соединенных Штатах равнялась, в 1890 году, 26,68 на 1000, французская рождаемость в настоящее время определяется цифрой 22,5 на 1000. Но необходимо заметить, что цифра Соединенных Штатов показывает средний процент для всего Союза, включающего в себя штаты, стоящие на очень различных ступенях цивилизации. Наибольшая рождаемость приходится на южные и юго-западные штаты:
 
Новая Мексика 34,0
Арканзас 33,8
Техас 31,3
Утах 31,2
Южная Каролина 31,1
Теннесси 30,6
Западная Виргиния 30,4
Алабама 30,4
Джорджия 30,3
Миссисипи 30,1
Десять штатов с наименьшей рождаемостью следующие:
Орегон 22,5
Род-Айленд 22,4
Йоминг 21,8
Массачусетс 21,5
Коннектикут 21,3
Калифорния 19,4
Вермонт 18,5
Нью Гэмпшир 18,4
Мэн 17,99
Невада 16,3
Читатель видит, что в этих десяти штатах процент рождаемости ниже французского.

В южных штатах находится большое количество негров, остававшихся невольниками до 1865 г., людей примитивных, стремящихся в отдаленных штатах, обитаемых почти исключительно ими, вернуться к варварству. Даже белые, по крайней мере poor white, бедные белые, образуют в этих штатах очень отсталое население. До отмены невольничества, общество южных штатов было организовано на аристократический лад, большинство белых занимало в нем вполне подчиненное положение по отношению к крупным плантаторам, клиентами которых они были ‘в римском значении этого слова’. Следы такого порядка далеко не изгладились и до сих пор. Белые, обитающие в горных областях Аллеган и Аппалахских гор, в центре южных штатов, — также крестьяне с простыми и патриархальными нравами, словом, юг, так сказать, не затронутый вольной европейской эмиграцией, — во всех отношениях ‘отсталая’ страна, вполне отличная от других частей великой республики, в нем очень много неграмотных. В то время как для всех Соединенных Штатов средняя цифра неграмотных среди белых выше десятилетнего возраста равняется 7,7%, для Техаса, южного штата, где их насчитывается всего менее, эта цифра поднимается до 10,8%, а в Северной Каролине она достигает 23%. Среди черного населения процент неграмотных несравненно выше: он колеблется между 44,4% в Западной Виргинии) и 72,1% (в Луизиане). Рабочая плата также невысока в южных штатах, и белые работницы, работающие на хлопчатобумажных мануфактурах обеих Каролин или Джорджии, получают на одну треть меньше, чем работницы в окрестностях Бостона. Напротив того, на север, если оставить в стороне недавно заселенные штаты рудокопов (Калифорния, Орегон, Йоминг и Невада), шесть самых старых штатов Союза, образующих Новую Англию, страдают болезнью низкой рождаемости еще в большей степени, нежели Франция, причем следует еще иметь в виду, что в Соединенных Штатах нет военной службы и обязательного равного раздела наследства между детьми, так как там установлена полная свобода завещаний.
По мнению Эрикура, многообразные причины, совокупностью которых объясняется недостаточная рождаемость в Соединенных Штатах и даже в Европе, можно свести к стремлению женщины к вирилизации. Этим термином Эрикур называет стремление современных женщин уподобить свое существование мужскому путем усвоения мужских работ, удовольствий, даже мужского костюма, словом, всего, ‘в чем женщина думает найти эмансипацию, о которой ей проповедуют, и какое-то смутное счастье, составляющее, по ее мнению, удел мужского пола’. При таких условиях материнство становится признаком слабости, стеснением, от которого необходимо избавиться прежде всего: это ‘клеймо пола’ признается некоторыми женщинами в настоящее время как бы унизительным для них, кроме того, несомненно, что материнство — помеха как для профессиональных занятий, так и для новейших удовольствий. ‘Чтобы успешно бороться с мужчиной на этой новой арене борьбы за существование, к которой их так неблагоразумно призывают некоторые моралисты и многочисленные политики, необходимо прежде всего перестать быть женщиной, и вот мы начинаем замечать, что некоторым женщинам это до известной степени удается. В то время как признается элементарной истиной, что всякий прогресс происходит путем специализации и дифференциации, проповедуется равное распределение социальных функций между мужчиной и женщиной. Будучи логичнее своих советников, женщина поняла, что равенство необходимо полное, и вот мы готовимся пожинать результаты опыта физиологического уравнения, вирилизации, которая для женщины может быть только стерилизацией. Мы не понимаем хорошо, что выиграют от этого женщины, но мы ясно видим, куда это ведет наши старые цивилизации. Зло, указанное Эрикуром, — реально, и оно особенно распространено в Америке, но во Франции вирилизация женщин, по крайней мере в этом отношении, еще слишком мало подвинулась вперед, чтобы можно было приписать ей недостаточность нашей рождаемости.
В Швейцарии, как и повсюду, классы, пользующиеся привилегией зажиточности и культуры, постепенно вытесняются возвышающимися новыми классами. Читая историю Ваатландского кантона, говорит Секретан, нельзя не удивляться, что множество влиятельных семейств прошлых столетий сошло со сцены. В Женеве число исчезнувших буржуазных семейств громадно35. Все население действительно женевского происхождения постепенно убывает. По мнению Вюарэна и Секретана, в Женеве сосредоточены все условия, задерживающие рождаемость: городская жизнь и очень малочисленное земледельческое население, наследственная бережливость и предусмотрительность в буржуазии, наконец бедный класс, состоящий преимущественно из пришельцев. ‘Таким образом женевская кровь постепенно иссякает, Женева увековечится лишь в женевском духе, которым проникаются ее новые жители и их потомство’. Лозаннская буржуазия не увеличивается численно вот уж в течение более ста лет. В Лозанне существует только 2.525 граждан, и эта цифра остается неподвижной, несмотря на принятие новых членов.
В Бельгии процент рождаемости, доходивший в период времени от 1830 до 1840 г. до 32,33 и даже 35 на 1000, постепенно упал до 28. За последние десять лет, т. е. с 1886 г. число рождений в Бельгии никогда не доходило до 30 на 1000, между тем такой процент считался прежде чрезвычайно низким.
Скандинавские государства и Голландия могли бы доставить новые элементы для доказательства нашего положения. Если в Австрии, Германии и Италии процент рождаемости поддерживается на известной высоте — хотя, по словам Леруа-Больё, в Германии он уже колеблется — то только благодаря тому, что эти страны, по крайней мере их наиболее глубокие слои, почти избегли до сих пор ‘новейших демократических веяний’. В Германии, в провинциях, начинающих ‘демократизироваться’, ясно обнаруживается падение процента рождаемости. Последняя достигает своего максимума в восточных провинциях: 43,3 на 1000 жителей в Познанской провинции, 43 и 40,4 на 1000 жителей в двух прусских провинциях, 41,6 в Силезии, всего же сильнее упала она ‘в наиболее социал-демократизированных’ германских странах: 32,9 в герцогстве Баденском, 32,5 в курфиршестве Гессенском, 32 в Нассау, не говоря уже о нашей Эльзасе-Лотарингии, где она наименьшая в империи, а именно — 30,4 на 1000. Возрастающее переселение в города не замедлит отозваться новым понижением процента рождаемости.
В общем, в Бельгии и Англии, платящих меньше налогов, нежели мы, и не несущих военной службы, в Швейцарии и даже в Германии замечается, как и во Франции, уменьшение рождаемости, хотя начавшееся позднее.
Уменьшение рождаемости — наиболее серьезный из аргументов, приводимых в доказательство нашего вырождения. Чрезвычайно трудно определить, зависит ли оно лишь от волевых и психических причин, или же отчасти также и от непроизвольной, механической и физиологической. Один из лучших способов, предложенных для разрешения этой тревожной проблемы, заключается в сопоставлении всех рождающихся с числом новорожденных мальчиков. Семьи, добровольно ограничивающие число своих детей, желают иметь преимущественно сыновей, часто даже, если их первенец мужского пола, супруги уже не производят более детей. Отсюда следует, что там, где уменьшение рождаемости чисто произвольное, должен возрастать процент рождающихся мальчиков. Напротив того, уменьшение числа новорожденных мужского пола дает основание предполагать физиологическое истощение. В самом деле, отцы производят наиболее мальчиков в самый цветущий возраст, с двадцати шести и до пятидесяти лет. Когда какая-нибудь растительная или животная раса ослабевает и даже подвергается опасности счезновения, ее бесплодие проявляется прежде всего со стороны мужского потомства. У гибридных растений, очень трудно оплодотворяющихся, обыкновенно остается большое число цветков с хорошо сформированными яичками, между тем как пыльники у них атрофированы, и цветочная пыль почти инертна. Во французских коммунах, которых эмиграция (часто вызванная филлоксерой) лишает наиболее здоровой части населения, немедленно же замечается одновременное уменьшение рождаемости и процента рождающихся мальчиков, что указывает, что и самое понижение рождаемости объясняется в таких случаях непроизвольными причинами. В некоторых департаментах, как например в Жерском, очень слабая рождаемость соединяется, напротив того, с очень высоким процентом новорожденных мужского пола, это доказывает, что слабая рождаемость зависит от волевых причин. В деревнях рождается больше мальчиков, чем в городах, а в последних больше, чем в столицах, между тем города и столицы населены семьями, наиболее склонными к воздержанию от деторождения и даже довольствующимися одним мальчиком. Это доказывает, что уменьшение рождаемости в городах объясняется не только желанием родителей, но и физиологической усталостью. Какие же выводы можно сделать из этих положений относительно всей Франции? Вот что говорят факты. Хотя во Франции число детей, приходящихся на каждую супружескую пару, постоянно уменьшалось в течение целого столетия и хотя, вследствие этого, процент единственных сыновей должен был увеличиться, мы видим, что процент новорожденных мужского пола, хотя медленно, но очень правильно понижался с начала этого столетия и до наших дней. В 1801 г. 107 мальчиков приходилось на 100 девочек, в настоящее время на 100 родившихся девочек приходится 104 мальчика. Отсюда заключают, что если уменьшение рождаемости в нашей стране и объясняется в значительной степени волевыми причинами, но так как оно совпадает с понижением процента новорожденных мужского пола, то оно должно зависеть также и от причин физиологического характера. Таким образом во Франции одновременно уменьшаются и желание родителей и их способность иметь много детей, первое — очень быстро, второе — очень медленно, как бы в предостережение об опасности, угрожающей расе.
Но одного увеличения рождаемости еще недостаточно. Арсений Дюмон показал, что за последние годы процент рождаемости повысился в коммуне Эссан и почти удвоился в кантонах Лильебоне и Изинви, между тем население этих коммун уменьшается. Дело в том, что увеличение рождаемости объясняется в них пьянством, развращенностью и непредусмотрительностью. Дети родятся хилыми, число мальчиков уменьшается, и смертность прогрессирует быстрее рождаемости. Отсюда видна сложность этих проблем.
К счастью, понижение процента новорожденных мужского пола еще очень слабо и медленно у нас, чтобы оно могло указывать на действительное вырождение. Правда, что к нему присоединяется еще один печальный симптом: прогрессивное возрастание семей, вовсе не имеющих детей, семей, большинство которых должны быть бесплодными. В среднем таких семей оказывается 1 на 10. Доктор Морель приписывает это артритизму, исходной точкой которого является полнокровие, а результатами — подагра, ревматизм, песок и камни в мочевом пузыре, сердечные расстройства, диабет, альбуминурия. Артритизм сопровождается бесплодием не при самом своем возникновении, а лишь сделавшись наследственным, что же касается до причин, вызывающих его, то, по мнению доктора Мореля, таковыми являются: излишнее питание, существующее повсюду среди богатых классов, злоупотребление азотистой пищей в соединении с винами, ликерами, кофе, чаем и пр. Этой физической причиной вместе с моральной, т. е. воздержанием от деторождения, объясняется возрастающее бесплодие высших классов36. Что бы ни думать об этих теориях, но факты заставляют опасаться ухудшения общего здоровья, истинной причиной чего, по нашему мнению, является ослабление естественного и социального подбора. В самом деле, при малой рождаемости, подбор не находит достаточно случаев, чтобы действовать в пользу наиболее сильных и наилучше ‘приспособленных к среде’.
Семьи искусственно ограничивают свои размеры несколькими членами, и эти члены, за отсутствием деятельной конкуренции вне, пользуются выгодами своей малочисленности, они сами искусственно сохраняются, как бы слаб ни был их организм. В конце концов это может отразиться на целой нации понижением того, что физиологи называют жизненным тоном. Отсюда — при общем нервно-сангвиническом темпераменте — ослабление сангвинического элемента в пользу нервного: нервы лишаются своего регулятора. Будучи опасной для индивидуума, нервозность тем более опасна для нации, во Франции она может только усилить наш основной недостаток: неустойчивость воли, отсутствие настойчивости и упорства.
Если врачи приписывают все зло главным образом физиологическим причинам: нервным и венерическим болезням, наследственному артритизму и т. д., то антропологи настаивают особенно на антропологических. По мнению некоторых из них, а именно Лапужа, карта черепных показателей Коллиньона представляет большую аналогию с картой рождаемости. Департаменты с высокой рождаемостью в то же время и наиболее долихоцефальные или же наиболее брахицефалические, что как бы указывает, что плодовитость пропорциональна чистоте расы и постоянству местных скрещиваний. Но такое совпадение, не говоря уже о том, что оно далеко не полно, не может служить, по нашему мнению, убедительным доказательством. Местности, где в наиболее чистом виде сохранились расы, как Корсика, департаменты Лозеры, Верхней Луары, Савойи, Верхней Савойи и пр., в то же время благодаря их географическому положению очень часто наиболее удалены от новейших веяний, поэтому все, что приписывается форме черепа, может еще с гораздо большим основанием быть приписано нравам, понятиям, верованиям, экономическому положению и т. д.
Согласно Спенсеру, умственная деятельность может развиваться не иначе, как в ущерб воспроизводительной, чем именно и объясняется понижение рождаемости. Но люди, интенсивная умственная жизнь которых убивает в них животную природу, очень редки, слишком редки, чтобы вызвать понижение рождаемости в нации. Можно утверждать лишь, что чрезмерное развитие умственной жизни в народе может ослабить его физически и этим путем отразиться на проценте рождаемости, но и такого рода влияние совершенно недостаточно для объяснения современных фактов. Оно во всяком случае должно быть связано с более общей причиной, так хорошо выясненной самим Спенсером, а именно — индивидуацией, в смысле поднятия уровня индивидуальной жизни.
Теории Поля Леруа-Больё и Арсения Дюмона примыкают к теории Спенсера. В частности Арсений Дюмон выставляет следующие положения:
Прогресс рождаемости обратно пропорционален общественной капиллярности, т. е. стремлению каждого подняться от низших общественных функций до более высоких.
Развитие индивидуальности прямо пропорционально общественной капиллярности.
Отсюда вытекает третье положение, в силу которого численное развитие расы обратно пропорционально индивидуальному развитию ее членов.
Арсению Дюмону возражали, что он совершенно произвольно распространяет свою ‘капиллярность’ на каждую социальную молекулу и что его объяснение слишком проникнуто туманным спиритуализмом. Но, не придавая особого значения метафоре капиллярности, мы думаем, что желание возвыситься — явление, присущее человечеству, и составляет прежде всего психический факт, который отражается в экономической области. Чем больше испытывает наслаждений человек, тем больше он желает испытывать их, так же как жажда знания возрастает вместе с приобретением их. Присоедините сюда также инстинкт подражания, на котором особенно настаивает Тард: если один индивидуум возвышается в каком-нибудь отношении, то и у других является стремление возвыситься. Желание возвыситься, характеризующее человечество и составляющее его великий психологический двигатель, проявляется в постоянном стремлении освободиться от ручного труда. Это стремление имеет целью обеспечить возможность досуга и наслаждений или же высшего труда в умственной, артистической или политической сфере, который сам по себе является источником высшего наслаждения. Чем интеллектуальнее становится народ, тем более усиливается это стремление к возвышению. Это именно и происходит во Франции. Кроме того, демократия уничтожает все препятствия, которые могли бы задерживать это движение. В прежние времена одни привилегированные классы были освобождены от физического и ежедневного труда, они достигали покоя и обеспеченности путем завоевания, иногда же благодаря оказанным ими реальным услугам и действительному умственному или культурному превосходству. Этот аристократический строй был заменен демократическим, который сделал честолюбие и предусмотрительность всеобщими и, как показал Поль Леруа-Болье, стремится повсюду понизить рождаемость.
Согласно школе Маркса, исповедующей ‘исторический материализм’, не следует примешивать психологических и моральных соображений к истолкованию экономических и социальных явлений, не следует подменять объективных результатов ‘чисто объективными понятиями’. Эта школа восстает против ‘идеалистических умов, продолжающих приписывать нравам, воспитанию и предрассудкам способность оказывать влияние на ход истории и общественный механизм’. Если верить этой школе, то в вопросе о движении народонаселения все может быть объяснено ‘экономическими причинами’. В подтверждение этой теории, Анри Деган указывает в журнале Revue de mИtaphysique et de morale, что закон народонаселения, не будучи единым, постоянным и неизменным, применимым in abstracto к целым нациям, — особый для различных социальных групп или ‘общественных классов’ и меняется вместе с экономическими условиями существования. И это совершенно верно. Но каким же иным путем могут действовать эти условия, как не развивая предусмотрительность, боязнь иметь детей, эгоизм или альтруизм, словом, все чувства, которые желают устранить и которые являются истинными двигателями? Можно подумать, что воля, это ‘субъективное начало’ не играет никакой роли в данном случае и что дети рождаются помимо родителей, под таинственным влиянием ‘экономических условий’.
Деган справедливо замечает, впрочем, что в эпоху возникновения в стране мануфактурной промышленности (противопоставляемой в этом случае машинной) значительная полезность рабочих рук устраняет опасность интенсивного развития пауперизма в рядах рабочего класса: каждая семья находит выгоду в увеличении числа своих членов, потому что каждый ребенок становится добытчиком. Таким образом в мануфактурный период Англии, от 1840 до 1870 г., ее рождаемость поднялась с 32,6 до 36 рождений на 1000 жителей. Это — поразительный факт, но он как нельзя лучше доказывает вместе с тем влияние психологических двигателей, без которых экономические условия не могли бы действовать. При мануфактурном способе производства, каждая многочисленная семья ‘увеличивает шансы своего благосостояния, и народонаселение возрастает’, потому что отец семейства не видит неудобства в произрождении детей, а это психологическая, а не механическая причина. Затем появляются машины, вместе с ними — уменьшение ручного труда, увеличение числа незанятых рабочих, безработица, ‘прогрессивно возрастающая замена в мастерских мужчины женщиной, и как неизбежный результат всего этого — понижение рождаемости, увеличение детской смертности, депопуляция’. Так как в Англии нуждающееся население превосходит численно совокупность среднего и высшего класса, то Деган заключает отсюда, что понижение общего процента рождаемости объясняется именно уменьшением числа рождений в бедной части населения, т. е. в рабочем классе. Это возможно, но не следует, однако, забывать, что средние классы также ограничивают свою плодовитость, и еще в большей степени. Во всяком случае во Франции городское рабочее население, занятое в машинном производстве, недостаточно многочисленно, чтобы его влиянием объяснялось общее понижение рождаемости. Крестьяне вместе с буржуазией содействуют последнему в большей степени. Следовательно не бедность, а благосостояние является одной из главнейших причин слабой рождаемости во Франции. Не следует конечно держаться того мнения, что богатство, вообще говоря, препятствует росту населения, так как, напротив того, ‘человек, — говорит Левассёр, — живет богатством, и чем более у него богатства, тем более у него средств для содержания многочисленного населения’, если в Бельгии приходится в двадцать раз более жителей на каждый квадратный километр, чем в Швеции, то это потому, что она извлекает из почвы и своих мастерских достаточно средств для их существования. ‘Но, — прибавляет Левассёр, — наибольший контингент приращения населения доставляется, вообще говоря, не обеспеченными классами’. Дело в том, что обеспеченные классы не желают ни уменьшать своих собственных ресурсов, налагая на себя лишние обязанности, ни подвергать своих детей опасности перейти в низшее положение. Эгоизм сливается в этом случае для них с альтруизмом.
При известных формах цивилизации, говорит в свою очередь Демолэн, вопрос об устройстве детей легко и естественно разрешается самым механизмом социальных условий. Так бывает, например, в обществах, где еще более или менее сохранилась семейная община: там родители могут рассчитывать на помощь общины в деле воспитания и устройства своих детей. Известно, что Восток отличается обилием детей. Во Франции сравнительно высокая рождаемость поддерживается лишь среди ‘немногочисленного населения, более или менее сохранившего общинное устройство’, как, например, в Бретани, в Пиренеях, в гористой центральной области. Демолэн констатирует, что на противоположной оконечности социального мира та же плодовитость наблюдается в обществах с индивидуалистической организацией. Там судьба детей обеспечивается не общиной, а ‘интенсивным развитием личной инициативы, воспитываемой в молодых людях способностью самим создавать свое положение’. Отцам семейств не приходится заботиться об устройстве своих детей, они не дают им денежного обеспечения. Во Франции многочисленные семьи составляют такое подавляющее бремя для родителей, что, при всей их доброй воле, у них остается лишь одно средство: избегать их. Они не могут рассчитывать в деле устройства детей ни на помощь общины, уже разложившейся, ни на инициативу молодежи, мало развиваемую воспитанием. Отказавшись таким образом от надежды на возможность воспитать и пристроить многочисленное семейство, сведя свои заботы к минимуму, к устройству одного или двух детей, ‘они склонны предоставлять самим себе наибольшую сумму наслаждений‘. К бездетным или малодетным родителям очень приближается ‘тип эгоистов-холостяков’. У них нет никаких побуждений к сбережению и жертвам, вызываемым необходимостью воспитать и устроить многочисленное семейство. С другой стороны, дети, привыкшие гораздо более рассчитывать на помощь родителей, чем на собственную инициативу, мало склонны создавать себе независимое положение во Франции или за границей, вследствие этого они тяготеют преимущественно к административной карьере. Чтобы противодействовать этому стремлению, ‘увеличивают количество экзаменов’, но это не помогает. Толпа все возрастает, и для того чтобы пробить себе карьеру, приходится ‘выбиваться из сил’. Отсюда — переутомление в школах. Таким образом различные причины понижения рождаемости, на которые ссылаются экономисты, вытекают из единственной первоначальной причины: семейного положения, обусловленного современным социальным строем.
Прибавим к этому, что новый способ воспитания, вместе с развитием скептицизма и отрицательных верований, разрушил многие моральные сдерживающие силы в молодых поколениях. Кроме того, наши дурные законы о печати и продаже спиртных напитков дают возможность пороку всюду проникать со своими соблазнами и примерами, эти законы даже обращают кабак и алкоголизм в необходимые орудия правительства. Но беспорядочное поведение во всех его формах — враг плодовитости.
В занимающем нас вопросе был выдвинут на сцену еще один факт: влияние католического духовенства. Одни видят в нем агента бесплодия, другие — плодовитости. По мнению первых, учение римской церкви, рассматривающее религиозное безбрачие мужчин и женщин как высшую добродетель, содействует уменьшению числа браков. ‘Бельгийская статистика показывает, — говорит Секретан, — что самая слабая рождаемость замечается среди населения, наиболее подчиненного влиянию духовенства. Во Франции бретанское население плодовито не потому, что оно клерикально, а потому, что оно невежественно и бедно. Это доказывается тем, что свободомыслящий пролетариат городов также очень плодовит. Отсутствие представлений о загробном мире не вредит рождаемости. Для всех сомневающихся желание бессмертия может быть удовлетворено лишь в форме потомства. Это, как говорил Наполеон, единственное средство избегнуть смерти’. В подтверждение этого чрезмерно преувеличенного положения ссылаются еще на тот факт, допускающий очень различные толкования, что в Париже наибольшей неподвижностью отличается народонаселение религиозных, но богатых кварталов.
Согласимся прежде всего, что вместе со многим хорошим мы обязаны католицизму также и многим дурным. Католические страны производили внутри себя вредный подбор, благодаря злоупотреблению безбрачием и нетерпимости. Безбрачие мешало оставлять потомство наиболее религиозным, наиболее глубоко и страстно верующим индивидам, таким образом католицизм сам исторгал из своих недр большую часть своих высших элементов, свое избранное меньшинство святых и идеалистов. Этот процесс сравнивали с проектом некоторых криминалистов, желавших уничтожить преступность, препятствуя преступникам оставлять потомство. Буддизм почти погиб в Индии, благодаря косвенному влиянию колоссального развития аскетизма, продолжавшемуся в течение долгого периода. Действуя против своего собственного избранного меньшинства, католицизм в то же время истреблял другие энергичные умы и характеры, склонявшиеся к независимости мнений, ереси и страстному неверию, которое само очень часто является формой религиозного энтузиазма. Испания, как это показал Гальтон, с особой энергией предавалась этой кровавой операции, лишавшей ее лучших органов. Франция, благодаря религиозным войнам и отмене Нантского эдикта (как позднее путем революции), истребила или выгнала за границу драгоценные умственные элементы, энергические характеры и преисполненные верой души. Не разделяя утверждений некоторых дарвинистов, что наш настоящий индифферентизм и скептицизм объясняются этим двойным, продолжавшимся целые века устранением верующих католиков и не-католиков, — так как развитие философии и наук также должно быть принято во внимание, — нельзя не признать однако, что католицизм усердно трудился над своим собственным прогрессивным падением и уничтожением. Присоедините сюда его стремление материализировать культ, придать внешний характер религиозному чувству, сделать формальной религию, все значение которой в ее внутренней основе, и вы поймете, что целым рядом этих подборов в обратную сторону противники язычества достигали того, что все более и более обращали в язычество католические страны. Самыми поразительными примерами этого служат Италия и Испания, но даже и Франция не избегла подобной участи.
В самом деле, во всех европейских странах относительное число католиков уменьшается в пользу евреев и протестантов. Взяв на удачу цифры одной переписи, доктор Ланьо констатировал, что во Франции приращение католиков, протестантов и евреев выразилось следующими цифрами 0,33%, 1,10%, 2,27%. В Пруссии вычисления, произведенные за большие промежутки времени дали те же результаты. Загляните в Готский Альманах, и вы убедитесь, что каждая перепись указывает на относительное уменьшение немецких католиков. В 1871 г., в Германии приходилось на 1000 жителей 362 католика, в 1890 г. их оказалось уже только 357. То же самое подтверждается относительно всей Европы: с 1851 по 1864 г. ежегодное возрастание числа католиков определялось в 0,48%, тогда как возрастание числа протестантов и евреев равнялось 0,98% и 1,53%. Эти цифры относятся между собой, как 1 к 2 и 3,3. ‘Невозможно допустить, — говорил когда-то Монтескьё, — чтобы католическая религия просуществовала в Европе еще пятьсот лет. Протестанты будут становиться более богатыми и могущественными, а католики — более слабыми’.
Несмотря на это, мы не можем согласиться с мнением, что в вопросе о народонаселении католические верования не оказывали и не оказывают до сих пор благотворного влияния. Известно, что католическое духовенство грозит проклятием семьям, добровольно ограничивающим число своих детей. То же самое впрочем следует сказать и о протестантстве. Но почему же в таком случае, спрашивают нас, у католиков оказывается менее детей, чем у протестантов? Мы думаем, что в числе других причин это объясняется и тем, что, несмотря на свои формальные запрещения, католическая религия насаждает в настоящее время менее суровую мораль. Под влиянием мысли, что достаточно отпущения греха, полученного рано или поздно на исповеди, практикуются всякого рода сделки с совестью. Часто также религия мужа более поверхностна и формальна, нежели у жены, и последняя в конце концов пассивно подчиняется воле главы семейства. Впрочем ресурсы католической казуистики неисчерпаемы, один из них заключается в молчании и закрывании глаз.
Школа Леплэ сильно обвиняла наши законы о наследстве, которые, говорит она, применяясь систематически в течение ста лет, подорвали родительскую власть, разрушили семейный очаг, ослабили все семейные узы. Эта причина, по словам сторонников этой школы, оказывает свое влияние преимущественно на миллионы наших мелких сельских собственников, между тем именно деревни, а не города, во все времена и во всех странах производят достаточное число жизней, чтобы возместить общие потери нации. Этот источник ослабляется боязнью раздела после смерти, рассеивающего небольшое и с таким трудом приобретенное имущество.
В этих обвинениях много справедливого. Отцу семейства удается, путем долгого труда, основать торговый дом или земельную собственность и обеспечить их, так сказать, органическое единство, часто являющееся условием прочного благосостояния. После его смерти вмешивается закон, обязывающий семью произвести продажу при условиях, неизбежно понижающих цену имущества, и составляющий настоящее посягательство на собственность, своего рода нарушение личного права и косвенный грабеж. Если ни у кого из детей не оказывается достаточно денег, чтобы выкупить отцовское имущество, последнее переходит в чужие руки или же, разделенное на сравнительно жалкие части, бесследно исчезает, причем значительная доля его достается нотариусам, стряпчим и судьям. Как назвать это вторжение государства? Неужели думают, что такой грубой революционной мерой охраняются права отца или даже детей? Единственное средство для отца семейства обеспечить нераздельность своего имущества — иметь единственного сына. Вот его защита против государства, и в конце концов государство оказывается побежденным. Отец обходит закон об обязательном разделе, упраздняя младших сыновей. ‘Старый порядок, — говорит Виэль Кастель, — создавал старших сыновей, настоящий порядок создает единственных37’. ‘Крестьянин, — говорит со своей стороны Гюйо, — так же не допускает дробления своего поля, как дворянин — отчуждения замка своих предков. Оба предпочитают скорее коверкать свои семьи, чем свои владения’.
В России периодический передел земли происходит или по душам мужского пола, или по дворам. Сразу же видно, говорит Анатоль Леруа-Больё, что эта система раздела способствует увеличению населения. Каждый сын, явившийся на свет или достигший известного возраста, приносит семье новый клочок земли. ‘Вместо того чтобы уменьшать отцовское поле дроблением его, — замечает Леруа-Больё, — многочисленное потомство увеличивает его…’. Вследствие этого из всех европейских стран в России совершается наиболее браков и последние наиболее плодовиты. Даже во Франции, там, где закон не может оказывать влияния на отцовские расчеты, замечается обилие детей. Так бывает часто (но не всегда) среди пролетариата, которому нечего делать и который не тревожится мыслью о разделе. Так бывает среди рыбаков, эксплуатирующих море, не подлежащее разделу. Напрасно пытались объяснить их плодовитость употребляемой ими пищей: здесь мы также имеем дело не с физиологическим, а с общественным явлением. ‘Рыбаки, — говорит Шейссон, — имеют много детей, потому что они могут иметь их безнаказанно, без дробления наследства, и потому что каждый юнга, как и ребенок русской общины, приносит свой пай38’. Гражданский кодекс, направленный против крупной собственности, произвел последствия, не предусмотренные якобы непогрешимой мудростью Наполеона. ‘Введите в действие гражданский кодекс в Неаполе, писал он королю Иосифу, и через несколько лет все, не приставшие к вам, будут уничтожены, останутся лишь те знатные семьи, которых вы сами сделаете вашими вассалами. Это именно и заставило меня прославлять гражданский кодекс и ввести его в действие’ (Письмо от 5 июня 1806 г.). К несчастью, другое последствие, непредусмотренное этим зловещим политиком, заставляет самую многочисленную часть нашего населения иметь лишь по одному ребенку на семью, что далеко не содействует национальному величию. На конгрессе 1815 г. английский дипломат, которому не удалось сузить наших границ в желательных для него размерах, воскликнул: ‘В конце концов французы достаточно ослаблены их законами о наследстве’. Сохранилось также воспоминание о более недавних и более жестких словах, произнесенных в германском парламенте человеком проницательнее Наполеона: ‘Их бесплодие равносильно для них потере ежедневно одного сражения, через некоторое время врагам Франции уже не придется более считаться с ней’ (Мольтке).
Влияние закона о наследстве не составляет однако ни неизменного правила, ни главной причины бесплодия. Во Франции, при действии одной и той же системы, рождаемость далеко не одинакова в различных департаментах, кроме того, существуют страны, как например, Бельгия, Дания и прирейнская Пруссия, где та же часть наследства, т. е. лишь четверть его, предоставлена законом на усмотрение завещателя и где рождаемость доходит до 31—39 рождений на 1000 жителей. Левассёр, в третьем томе своей книги Population franГaise приводит таблицу 11 государств и провинций, в которых закон не дозволяет завещателю свободно распоряжаться по крайней мере половиной наследства и в которых тем не менее рождаемость сильнее французской. Но из того, что действие какой-либо причины нейтрализуется другими причинами, еще не следует, чтобы она не оказывала своего влияния. Во многих странах хотя и принят наполеоновский кодекс в его целом, но значительно увеличена свобода завещателя. В Италии он может располагать половиной своего имущества, как бы ни было велико число детей. В великом герцогстве Баденском и части левого побережья Рейна обычай передавать наследство в распоряжение одного лица с обязательством денежной выплаты другим наследникам дает возможность избегать раздела имущества.
Главная причина, стремящаяся ограничить рождаемость, была, как мы думаем, вполне выяснена Гюйо, она заключается в еще относительно недавнем упрочении капиталистического режима. ‘Капитал, в его эгоистической форме, — говорит Гюйо, — враг увеличения населения, потому что он враг раздела, а всякое умножение людей более или менее сопровождается дроблением богатств’. Своекорыстная или бескорыстная предусмотрительность, вот к чему сводится в конце концов причина, сдерживающая рождаемость. Каковы бы ни были экономические, моральные или социальные условия, вызывающие эту предусмотрительность, но действует всегда именно она, а эта причина, что бы ни говорила школа Маркса, психологического характера, даже более: двигателем, в конце концов, является интеллектуальный мотив. Сравните рождаемость городов с рождаемостью деревень в средних классах. При полевых работах ребенок может быть ‘естественным и желательным сотрудником’, это — лишняя ‘пара рук, не стоящая почти ничего и могущая принести большую пользу’. В городах, напротив того, воспитание стоит дорого39. Малодостаточные семьи удручаются не столько прямыми, сколько косвенными налогами: таможенными пошлинами, заставными пошлинами, пошлинами на сахар и другие предметы народного потребления, а эти пошлины возрастают для семьи пропорционально числу детей. Для семьи из мелкой буржуазии, существующей на несколько тысяч франков, зарабатываемых отцом, второй ребенок часто уже вносит стеснение в хозяйство, а третий — бедность. Кроме того большие города значительно облегчают холостую жизнь. Тацит замечает, что законы Юлия и Паппия не увеличили ни числа браков, ни числа детей, потому что были ‘слишком большие выгоды’ не иметь их (Анналы, кн. III, гл. XXV). В новых странах с еще не утилизированной плодородной почвой земледельческое население отличается особой плодовитостью. Увеличение числа рук совпадает там с желанием обогащения и с потребностью к защите. В наших старых странах дети уже не приносят дохода своим родителям, даже при земледельческих занятиях. Кроме того, развитие образования, демократических идей, вкус к роскоши, более ожесточенная конкуренция в различных профессиях заставляют опасаться появления большого числа детей в семье. Во Франции все вакантные места в либеральных профессиях, в сфере преподавательской деятельности, торговли и др. более чем заняты. Наконец понижение процента, ‘кризис дохода’, делающий более трудным праздную жизнь на проценты с капитала, также приводит к ограничению числа детей. Настанет несомненно время, когда, как надеются экономисты, дети почувствуют необходимость труда, который, при мужественном отношении к нему, может оказаться спасением для буржуазии, с своей стороны, отцы, привыкнув к мысли, что их сыновья должны сами устраивать свою жизнь, как в Соединенных Штатах, и перестав считать себя обязанными обеспечивать им привилегированное положение богатства и праздности, будут освобождены от забот, заставляющих их ограничивать численность своих семей. Но это время еще далеко от нас. В настоящую минуту дороговизна жизни и понижение стоимости денег вызывают крайнюю предусмотрительность, возрастающее благосостояние само увеличивает потребности, вместо того чтобы насыщать их, потребности возрастают скорее, чем могут быть удовлетворены. Исчезновение колонизаторского духа (которым Франция обладала в прошлом столетии и которй никогда не покидал Англию с ее густым населением) влечет за собой исчезновение еще одного фактора плодовитости. Наконец, закон о воинской повинности отдаляет браки и, кроме того, отрывает молодых людей от сельских занятий, толкая их в города, где, как мы только что видели, бесплодие возрастает.
II. — Под влиянием всех этих причин в двенадцати французских департаментах приходится 3 смертных случая на 2 рождения, причем демография рисует следующую схематическую картину положения: когда оба родителя умирают, они оставляют двоих детей, из которых один умирает ранее, чем производит потомство. При таком положении дела достаточно одного поколения, чтобы разорить страну. В некоторых кантонах дело обстоит еще хуже: там одно рождение приходится на два смертных случая. Таково положение, стремящееся сделаться общим. В некоторых частях Котантена (деп. Ламанша) Арсений Дюмон проследил историю каждой семьи из поколения в поколение, в настоящее время из этих семей не остается почти ни одной: ‘немногие пережитки мальтузианства переселились в Париж, чтобы сделаться там чиновниками, привратниками, гарсонами в трактирах’. Целые деревни ‘представляют собой лишь груду полуразрушившихся домов’, самые бедственные войны, пожар, чума не произвели бы более ужасных опустошений. Но между насильственным опустошением и мальтузианством, говорят нам, существует та разница, что последнее бедствие, медленно уничтожая страну, не доставляет никаких страданий ее обитателям: до такой степени верно, что интересы индивидов могут быть вполне противоположны интересам общества. ‘Это, — говорит Бертильон, — смерть от хлороформа. Она безболезнена, но это все-таки смерть’.
Смерть, без сомнения, слишком сильное слово. Следует быть очень осторожным в своих пророчествах, особенно пессимистических, которые сами стремятся вызвать то, что объявляется ими неизбежным. Кто мог бы вычислить, на основании данных 1801 г., справедливо спрашивает Левассёр, численность населения Европы в 1897 г.? Оно более чем удвоилось в течение века, потому что промышленной гений Европы создал особенно благоприятные для этого экономические условия. Если бы применить ретроспективно ту же быстроту удвоения населения к его возрастанию в прошлые века, то пришлось бы придти к тому абсурдному выводу, что в 1300 году в Европе имелось не более 6.000.000 жителей. Приходится следовательно не доверять гипотетическим вычислениям этого рода. К концу XVI столетия в Англии не насчитывалось 5 миллионов жителей, к концу XVII века ее население возросло лишь на один миллион (16—17%). Английский народ составлял до тех пор преимущественно земледельческое население, состоял из мелких фермеров и ремесленников, умеренно плодовитых и очень осторожных в заключении браков. Начиная с 1760 г., как это доказывает английский экономист Маршаль, были применены научные открытия к созданию крупной промышленности, мануфактуры привлекают к себе мужчин, женщин и детей, предлагая последним плату, которая могла обеспечить их содержание, а по достижении ими десяти или двенадцати лет уже давала излишек. Быстрое расширение рынков вызвало тогда необычайную плодовитость. Если бы к концу XVII столетия какой-либо статистик захотел определить заранее население Англии к концу 1900 года или только к концу XVIII века, то он, как это показывает Поль Леруа Больё, определил бы его лишь в 9 или 10 миллионов. Так же и для Франции через известное время могут возникнуть обстоятельства, которых мы не предвидим. Все, следовательно, условно в данном случае. Но сделав эти оговорки, вызываемые нашим неведением будущего, мы можем рассуждать лишь по аналогии с настоящим, которое одно известно нам. Настоящее же неблагоприятно для нас.
Во-первых, являются неудобства международного характера. В конце XVII века в Европе существовало только три великих державы, так как Испания уже потеряла тогда свое значение. Во Франции было тогда 20 миллионов жителей, в Великобритании и Ирландии — от 8 до 10 миллионов, в Германской империи — 19 миллионов, в Австрии от 12 до 13 миллионов, в Пруссии — 2 миллиона. Следовательно во всей Западной Европе насчитывалось около 50 миллионов, и население Франции составляло 40% всего населения великих европейских держав. В 1789 г. во Франции было 26 миллионов жителей, в Великобритании и Ирландии — 12 миллионов, в России — 25 миллионов, в Германской империи — 28 миллионов, в Австрии — 18 миллионов, в Пруссии — 5 миллионов. В общем итоге в 96 миллионов население Франции уже составляло только 27% (а уже не 40%, как при Людовике XIV). Население Германии возросло, и Россия заняла место среди великих держав. В настоящее время во Франции 38 миллионов жителей, в Великобритании и Ирландии — 39 миллионов, в Австро-Венгрии — 50, в Германской империи — 53, в Италии — 30, в Европейской России — 130. Всего — 340 миллионов. Население Франции составляет лишь 11% этого числа вместо прежних 40%. Следует еще прибавить, что англичане, живущие в колониях, много содействуют британскому могуществу и что Соединенные Штаты мало-помалу вмешиваются в европейскую политику.
Мы испытываем на себе в настоящее время последствия наших моральных и политических ошибок, связав себя с несправедливой политикой обоих Бонапартов, Франция сама подготовила ослабление своего могущества. Республика дала нам рейнскую и альпийскую границы, цезаризм заставил нас потерять их. Первая Империя оставила Францию с меньшей территорией, чем при старом порядке, вторая сначала своими победами создала Франции нового противника и соперника, шестую великую державу, Италию, а затем своими поражениями искалечила Францию. Таковы результаты 18 брюмера и 2 декабря. Но если относительное ослабление Франции объясняется отчасти политическими причинами, то оно зависит также, и главным образом, от недостаточности нашего народонаселения. К 1850 году Германия и Франция (предполагая у них их настоящие границы) имели почти равное число жителей, в настоящее время разница в пользу Германии составляет 15 миллионов. Германия каждые три года выигрывает ‘эквивалент Эльзаса-Лотарингии’. На протяжении сорока пяти лет Франция, если поставить ее с Германией, потеряла, так сказать, девять раз население Эльзаса-Лотарингии! Франция, еще почти равняющаяся по размерам Германии и более богатая, могла бы и должна была бы пропитывать столько же жителей, между тем в каждые три года в Германии рождается 2.000.000 человек, а во Франции — 900.000. В то время как рождается один француз, является на свет более двух немцев. ‘Французы каждый день теряют одно сражение’, — сказал маршал Мольтке, и действительно, Германия приобретает ежедневно полутора тысячами более жителей, чем Франция.
Без сомнения существует предел для приращения населения Германии, но этот предел еще далеко не достигнут. Государства с быстро возрастающим народонаселением без сомнения еще долго будут сохранять процент приращения выше французского. Соединенное Королевство еще приобретает ежегодно 400.000 душ, благодаря превышению в нем рождаемости над смертностью, при теперешнем понижении в нем смертности оно дойдет до неподвижного состояния не ранее как через шестьдесят лет и будет иметь тогда более 50 миллионов жителей, Италия несомненно будет иметь тогда от 42 до 43 миллиона, Россия, если ее население будет по прежнему увеличиваться в размере 1,4% в год, достигнет через сто лет 800 миллионов душ, это предположение впрочем неправдоподобно, но статистики допускают, что оно достигнет 390 миллионов жителей. Можно думать, что в течение ближайшего полустолетия все германское население возрастет по крайней мере на 25 миллионов душ. Следовательно, через пятьдесят лет будет насчитываться 76 миллионов немцев и 38 миллионов французов, т. е. на каждого француза будет приходиться два немца. Если в течение этого ближайшего пятидесятилетнего периода быстрота приращения народонаселения останется неизменной и если карта Европы не потерпит новых территориальных перераспределений, то к середине будущего века население Франции будет составлять лишь 7% всего европейского населения, и Франция, в этом отношении, перейдет из первого ряда в двадцатый.
Немцы охотно утверждают, что когда они сделаются вдвое многочисленнее нас, они завладеют нашей страной. Они забывают, что по этой милой логике они сами должны были бы оказаться добычей русской империи, население которой более превышает население Германии, чем последнее — население Франции. ‘Политика рас неумолима, — пишет галлофоб доктор Роммель. — Приближается момент, когда пять бедных сыновей германской семьи, привлеченные богатством и плодородием Франции, легко покончат с единственным сыном французской семьи. Когда возрастающая нация примыкает к более разреженной, являющейся вследствие этого центром низкого атмосферного давления, образуется воздушный ток, называемый вульгарно нашествием, — явление, во время которого закон и мораль откладываются временно в сторону’. Но не образуется ли также ‘воздушных течений’ и со стороны России? Прекрасная французская территория создана не для того, говорит тот же доктор Реммель, ‘чтобы на ней обитала французская раса, а для того, чтобы иметь в 1890 г. столько-то жителей на квадратный километр, в 1900 г. — столько-то, в 1910 г. — столько-то, сообразно с ресурсами страны, если сама страна не в состоянии заполнить своих квадратных километров в размерах, предписанных естественными законами, они будут заполнены иностранцами, и самый великий полководец в мире не в силах помешать этому. Придется волей неволей сомкнуться теснее и предоставить поглотить себя. Сомнительно, чтобы было достаточно инфильтрации иностранцев и их потомства для уравновешения европейского давления, надо думать, что процесс, происходящий в недрах этой великой нации, будет ускорен вторжением лавин, подобных лавинам 1870 г.’.
Не преувеличивая значения этих угроз, исходящих быть может даже не от настоящего немца, а родившегося в Швейцарии, несомненно, однако, что мы никогда не должны упускать из вида Германии. Италия, наш другой сосед, также становится все более и более опасной для нас, так как она защищена от тех двух великих зол, которые подрывают наши силы: систематического бесплодия и алкоголизма. Население Италии быстро возрастает и стремится перерасти наше, кроме того, этому населению еще не грозит алкоголизм. Благодаря климату и своим хорошим привычкам Италия — самая трезвая из больших наций. Прибавьте сюда преимущества живого и гибкого ума, терпеливой и настойчивой воли, быстро развивающейся промышленности, торговли, стремящейся вытеснить нашу, удивительно искусной политики, не отступающей ни перед чем, добивающейся всего, пользующейся всем, находящей способы заключать одновременно союзы с Англией и Германией, и вы поймете, что мы должны заглядывать не только за Вогезы, но также и за Альпы. Всякий успех наших соседей должен служить для нас предостережением. Пусть наш счастливый союз с Россией не ослепляет нас насчет грозящей нам опасности и не усиливает нашей апатии. Будут ли обращать на нас внимание, когда мы сделаемся сравнительно небольшим народом по отношению к значительно возросшим России и Германии и переполненной жителями Италии? Будут ли дорожить нашей дружбой, которой ищут в настоящее время? Прочную цену союзу с нами может придать только наша сила. Никакое нравственное обязательство не может заставить Россию отречься от себя ради Франции. Великий славянский народ с очень положительным и реалистическим складом ума не будет держаться политики чувства и великодушия по отношению к нам, так же как ученая Германия не держалась ее недавно по отношению к Греции. Мы должны следовательно рассчитывать прежде всего на самих себя: недостойно Франции оказаться в один прекрасный день вассалом другой нации, какова бы она ни была. Всякая страна, население которой, вследствие роковых обстоятельств или по ее собственным ложным расчетам, будет уменьшаться, в то время как население соседних стран будет увеличиваться, приблизится естественным или искусственным путем к тем же условиям, в которые превратности истории поставили Грецию, так слабо населенную в настоящее время. Французы не должны были бы забывать этого.
Кроме внешней опасности, систематическое бесплодие вызывает внутри страны естественный подбор в обратную сторону, в пользу низших типов, которыми пополняется население. Семьи, достигнувшие, благодаря уму и усиленному труду, известного благосостояния, и обнаружившие по этому самому, в среднем, известное превосходство ума и воли, сами, своим добровольным бесплодием, устраняют себя с арены жизни. Напротив того, непредусмотрительность, слабые умственные способности, леность, пьянство, умственная и материальная нищета почти одни оказываются плодовитыми и берут на себя главную роль в деле пополнения населения. Если бы коннозаводчик или гуртовщик поступали таким же образом, то что сталось бы с их лошадьми или быками40?
Без сомнения, наше относительное бесплодие является очень деятельной причиной нашего обогащения. Если бы в 1876 г. процент немецкой рождаемости понизился с 40 на 1000 до процента французской, то число рождений упало бы в Германии с 1.600.000 до 1.040.000, 540.000 взрослых лиц, издержки воспитания которых, считая по 400 франков на человека, составляют для Германии 1.400 миллионов. Следовательно, Франция, уменьшая свое народонаселение, экономит ежегодно около полутора миллиардов. Экономия разорительная, если справедливы слова Фридриха Великого, что ‘число жителей составляет богатство государства’.
В 1815 г. барон Гагерн писал: ‘Внутренние ресурсы Франции в виде людей, денег, естественных продуктов и предметов обмена, необходимых для ее соседей, таковы, что вся соединенная против нее Европа едва ли представляет для нее серьезного противника. Чтобы ослабить ее, надо было бы истощить ее ресурсы’. Так ли благоприятно во всех отношениях наше настоящее положение41? Даже наше богатство в конце концов подрывается неподвижным состоянием нашего народонаселения. В 1867—76 г. наш вывоз достигал, в среднем, 3.306 миллионов, в 1895 г. он определялся 3.374 миллионами, т. е. возрос лишь на 68 миллионов. Между тем, за это время германский вывоз с 2.974 миллионов франков (средняя цифра за 1872—76 годы) поднялся до 4.540 миллионов франков (приблизительная цифра за 1896 г., ниже действительной), т. е. возрос на полтора миллиарда. Согласно некоторым экономистам, это объясняется тем, что число наших работников не увеличивается, вследствие этого они не могут произвести более, чем прежде. В Германии, напротив того, число рабочих возросло с 41 до 53 миллионов, т. е. у нее прибавилось 12 миллионов пар рабочих рук, отсюда — неизбежное увеличение производства. Быть может скажут, что оно объясняется отчасти политическим положением Германии? В ответ на это указывают на другой пример. Экономическое развитие Австрии, так же как и в Германии, идет параллельно с ростом ее народонаселения, между тем невозможно утверждать, что она обязана первым славе своего оружия. В 1869—1873 гг. Австрия вывозила, в среднем, на 1.055 миллионов франков товару (по номинальной цене), в 1894 г. эта цифра почти удвоилась (1.988 миллионов). Это легко объясняется тем, что она приобрела 9 миллионов новых работников (ее население, равнявшееся в 1870 г. 37 миллионам, в настоящее время почти достигло 50 миллионов). Народонаселение — один из великих источников всякого богатства, потому что, по справедливому замечанию Бертильона, и всякое богатство имеет своим источником труд, а труд доставляется головой и руками. Население не только производит богатства, но оно и истребляет их, вызывая этим потребность в новом производстве.
При равном уровне цивилизации самый умственный труд можно рассматривать как функцию числа. При других равных условиях многочисленная нация, если только она не подавлена невежеством и бедностью, даст более выдающихся, деятельных и предприимчивых умов, более писателей, художников, ученых, государственных людей и полководцев. Желая, чтобы дети возвышались и приносили честь их имени, наши отцы семейств забывают, что лучшим средством для этого является не ограничение, а увеличение их числа, при котором возрастают благоприятные шансы и делается возможным подбор.
Так как и самый ничтожный факт может иногда быть красноречивым, то я позволю себе привести следующий пример: пишущий эти строки родился девятым в семье, имевшей десятеро детей, семье, бретонской и кельтской по отцу, нормандской и германской по матери, одинаково привязанной с той и другой стороны к старым традициям, долгу и правилам, неспособной ни на какие сделки с совестью или небом. В мальтузианской, утилитарной, скептической или легкомысленной семье, преданной деньгам и удовольствиям, этот девятый ребенок не мог бы и явиться на свет, между тем из десятерых детей он — единственный оставшийся в живых, единственный, которому удалось наконец ценой суровой борьбы и упорного труда ‘пробить себе дорогу’. В настоящее время, среди моих философских размышлений, мне трудно забыть этот конкретный, личный факт, трудно также без некоторой грусти и беспокойства смотреть на быстрое исчезновение во Франции плодовитых и вместе с тем держащихся строгих правил семейств, в то время как у соседних наций, особенно со стороны севера, востока и юго-востока заботливо поддерживается этот старый и сильный тип семьи. Существуют источники физической и моральной жизни, с которыми следует обращаться осторожно и иссякание которых гибельно. Жизнь — продукт скрытых и молчаливых сил, терпеливо накапливаемых временем, не создающихся внезапно по желанию нетерпеливых умов. Чрезвычайно опасно было бы для современных народов среди их законного и необходимого прогресса внезапно освобождать и одновременно приводить в действие в их недрах все разрушительные силы. Революции могут, подобно осеннему урагану, рассеять мертвые листья, готовившиеся упасть, и в то же время вырвать с корнем много молодых и старых деревьев, одна эволюция способна вызвать своевременно медленное поднятие сока, необходимое для весеннего расцвета.
К военным и экономическим неудобствам медленного роста населения следует присоединить все убывающее значение нашего языка на мировой сцене. Было время, когда на французском языке говорило 27% европейского населения. В настоящую минуту на нем говорят во всем мире лишь 46 миллионов человек (французы, швейцарцы, бельгийцы, креолы, канадцы), 100 миллионов говорят на немецком языке, 115 миллионов на английском, а у 140 миллионов английский язык является официальным. Торговые сношения устанавливаются преимущественно между народами, говорящими на одном и том же языке, следует жалеть поэтому, что число людей, говорящих по-французски, уменьшается. Кроме того, от этого не может не страдать и общее влияние Франции.
Остается рассмотреть вопрос о колонизации, также тесно связанный с проблемой народонаселения. На наших глазах происходит в настоящее время прогрессивно возрастающее расселение по земному шару человеческого рода, особенно же белой расы. Слишком густо населенные страны высылают свои рои занимать новые земли. В конце концов должно будет установиться равновесие, и с того дня, когда повсюду плотность населения будет одинакова, сила нации будет определяться размером ее территории. По мнению экономистов, этим именно и объясняется торопливая колониальная политика, заставляющая различные страны под влиянием ‘смутного инстинкта’ спешить принимать участие в ‘погоне за незанятыми еще пространствами земли’. Но чтобы воспользоваться этими новыми землями, нужно много людей. Между тем, если наши соотечественники и начинают теперь эмигрировать, то известно, что они менее всего эмигрируют в наши колонии, их привлекает главным образом Южная Америка. В наших же колониях мы слишком часто основываем ‘города, в которых не живем’, проводим ‘дороги, по которым не ездим’. Мы открываем огромные, ежегодно возрастающие кредиты с целью развития во всех наших колониях местных богатств, которые не эксплуатируются нами, в некоторых из наших владений, хотя пригодных для разного рода промышленности, ‘число администраторов превышает число жителей’. Такое положение дела объясняется многообразными и хорошо исследованными причинами: с одной стороны, домоседством, присущим французам, с другой, — численной слабостью населения, нашими учебными программами, условиями военной службы, пристрастием к чиновнической карьере, наконец — климатическими условиями наших колоний, имеющими, быть может, наиболее решающее значение. Тем не менее колониальная эмиграция необходима для Франции. Если она устранится от этого движения, увлекающего соперничающие с ней державы, она подготовит для себя неизбежное понижение, она рискует даже потерять место великой державы на континенте.
В Алжире, находящемся совсем близко от нас, живет пока только 260.000 наших соотечественников, между тем он мог бы прокормить по крайней мере 10 миллионов. Чтоб водворить на алжирской почве эти 260.000 французов, нам пришлось пожертвовать не менее чем полутораста тысячами людей и затратить пять миллиардов. Наряду с этим статистики указывают нам на множество немцев, беспрерывно с начала этого столетия увеличивающих население обеих Америк. С 1840 по 1880 год Соединенные Штаты приняли на свою территорию более 3 миллионов немецких эмигрантов, пусть не забывают также о значительной массе эмигрантов (от 200 до 230 тысяч ежегодно), которую постоянно высылает Великобритания в свои колонии или в Соединенные Штаты. Англия тратит не более 40 миллионов франков на свою громадную империю, населенную более чем 350 миллионами душ, мы затрачиваем двойную сумму на наших 35 или 40 миллионов колониальных подданных. Здесь, как и в других областях, мы страдаем от недостаточности нашего народонаселения, которое, слишком малочисленное и слишком увлеченное стремлением к благосостоянию и покою, набрасывается на чиновничьи места и громко требует синекур, предпочитая их истинно плодотворным занятиям.
III. — По мнению марксистов все предлагаемые средства морального, религиозного, юридического и финансового характера недействительны, потому что ‘все происходит в экономической области’. Мы не отрицаем ни капитальной важности этой точки зрения, ни полезности социальных реформ, особенно касающихся больших мастерских и фабрик, где торжествующее машинное производство гнетет рабочее население и вызывает среди него бесплодие, ни необходимости как можно скорее прекратить промышленный труд детей и молодых девушек. Но мы не думаем, чтобы для постепенного поднятия процента приращения населения необходимо было перевернуть весь социальный строй. Не следует пренебрегать ни одной мерой в этом случае. По словам Жюля Симона, надо пользоваться одновременно всеми средствами (конечно законными), чтобы не рисковать упустить из вида ни одного хорошего.
На каждую французскую семью приходится в среднем три рождения, на немецкую — немного более четырех. Спрашивается: представляется ли возможным побудить французские семьи производить на свет одним ребенком более? Задача философа, психолога и моралиста сводится к определению того, что можно признать правомерным в различных общественных мерах, предлагаемых со всех сторон для поднятия процента рождаемости.
Первое положение, поддерживаемое сторонниками этих мер заключается в следующем: ‘Всякий человек, — говорит Бертильон, — обязан содействовать увековечению своего отечества, так же как он обязан защищать его’. Нам кажется, что это положение неоспоримо и что нравственная обязанность в этом случае очевидна. Но вытекает ли отсюда, как это утверждают, право для государства? Здесь начинаются затруднения. Нуждаясь в защитниках, государство делает военную службу обязательной для всех родившихся и достигших известного возраста, но государство не может заставлять граждан производить на свет защитников: оно должно уважать личную свободу. Можно лишь утверждать, что государство имеет право требовать известного вознаграждения со стороны тех, кто умышленно или неумышленно наносит ему ущерб, не способствуя увековечению отечества. Отсюда, как общий тезис, — законность более высокого обложения бездетных или недостаточно плодовитых семей.
Второе выставленное положение таково: самый факт воспитания ребенка должен быть рассматриваем как одна из форм налога. Но эта немного двусмысленная формула требует разъяснения: нельзя утверждать, что государство требует от нас детей, как части налога, можно говорить лишь о том, что факт воспитания уже рожденного ребенка равносилен уплате налога. Действительно платеж налога составляет денежное пожертвование в пользу защиты отечества или общего национального прогресса, но это именно и делает отец, воспитывая ребенка. Так как поддержание данной численности населения требует трех детей на каждую семью, то семья, не воспитавшая троих детей (все равно, умышленно или нет), не принесла достаточной жертвы ради будущего нации. Напротив того, семья, воспитавшая более трех детей, понесла ‘дополнительные издержки’, которые должны быть приняты во внимание при распределении налогов и государственных льгот.
‘Следовательно, вы хотите наказывать даже непроизвольное бесплодие?’ — скажут нам. Нисколько, это вы, не соразмеряя обложение со средствами плательщиков, наказываете плодовитость. Когда вы стараетесь тронуть нас участью человека, которому его нездоровье помешало, несмотря на все его желание, вступить в брак или человека, несчастно полюбившего и оставшегося верным своим воспоминаниям, и т. д., вы переносите вопрос совсем на другую почву. Лицо, которое не могло или не должно было вступить в брак, оказывается тем не менее в более выгодном материальном положении, чем отец семейства, следовательно, оно не может находить несправедливым, чтобы было принято во внимание положение последнего. Закон, без сомнения, должен уважать личную свободу, и мы не принадлежим к тем, кто желает косвенными путями понуждать людей к деторождению, но мы хотим, чтобы при распределении налогов не относились к людям, как к отвлеченным единицам, не принимая во внимание их платежных способностей и их семейных обязанностей, как будто можно, даже с математической точки зрения, поставить знак равенства между: Павел +1 жена и 4 детей и Петр + 0 жены и 0 детей. Неужели вы будете отрицать, что при равных доходах, семья, обремененная детьми, менее состоятельна? Уменьшение налога, о котором идет речь, лишь восстановит равновесие, нарушаемое в настоящее время фиском, обрушивающимся на многодетные семьи, оно имеет целью равенство, а не неравенство.
Прямые и косвенные налоги, таможня, заставные пошлины, налог на движимость, на двери и на окна, патентные сборы, пошлины при переходе имуществ из рук в руки и при передаче наследства и т. д. падают тем тяжелее на семью, чем более в ней детей. Для многодетных семей большая квартира не роскошь, а необходимость: нужны особые комнаты для размещения детей, для отделения мужского пола от женского. Соразмерять налог с квартирной платой как внешним признаком богатства, без соответствующего вычета по числу детей, — значит побуждать отца семейства к бездетности. В настоящее время единственные сыновья несут гораздо менее издержек, они должны были бы нести их более. Все нотариальные расходы меньше для них, чем для многочисленных наследников. Кроме того, последние могут уплачивать их несколько раз: в самом деле, если один из осиротевших умрет (а вероятность этого возрастает вместе с числом сирот), его братья и сестры должны будут снова уплачивать пошлины с наследства. Эти двойные расходы не уравновешиваются никакими дополнительными налогами на единственного наследника.
Существуют налоги на капитал, а именно взимающие 14% при известных случаях передачи наследства. Наш гражданский кодекс не усматривает в этом посягательства на право собственности. Все зависит от мотивов и цели этих налогов. Между тем невозможно было бы оспаривать справедливости налога, имеющего целью уменьшить платежи отцов семейств и увеличить платежи бездетных. В самом деле, дети еще не граждане, подобно взрослым, пользующимся всеми правами, следовательно увеличение прямых или косвенных налогов, падающее на отца из-за детей, не представляет собой законного обложения этих последних, еще несовершеннолетних и неправоспособных.
Таким образом, вы устанавливаете здесь мнимое равенство, заставляя платить по столько-то с головы, как будто бы дело шло о рогатом скоте, вы смешиваете детей с взрослыми людьми, вы приходите, в сущности, к тому, что наказываете отца за имение детей. Если вы не можете выработать лучшей системы налогов, то должно, по крайней мере, исправлять несправедливости существующей дополнительными мерами.
Принцип уменьшения обложения пропорционально числу детей был применен сначала очень робко, а затем в немного более широких размерах нынешним министром финансов. Следует открыто признать этот принцип42.
Что касается специального обложения холостяков, то эта мера окажет мало влияния. Но по крайней мере будет найдено еще одно законное средство увеличить доход казны.
Экономисты выставляют против этого законодательного и финансового воздействия на рождаемость тот аргумент, что оно окажет очень мало влияния. Но оно будет иметь косвенное моральное значение, напоминая каждому гражданину о его обязанности по отношению к стране, заставляя его задуматься над потребностью для Франции увеличить свое население, отрывая его от забот, навеянных необузданным эгоизмом. Не следует пренебрегать никакой мерой, если только она справедлива, а в данном случае справедливо, чтобы государство установило своего рода санкцию, хотя и слабую материально, но поддерживающую право и истину. Было основательно указано, что никакая печатная пропаганда не имеет такого влияния, как повестка сборщика податей, и что если религиозные чувства в большом упадке во Франции, то патриотическое чувство сохранилось в ней, хотя оно еще очень невежественно. Надо, следовательно, обратиться к этому чувству и заставить понять всех, каково истинное положение Франции, не входя ни в излишний пессимизм, ни в ложный оптимизм.
Необходимо при этом, чтобы государство не считало себя собственником сумм, которые будут получаться благодаря повышенному обложению бездетных семей, оно не должно присваивать себе этот излишек, но обращать его в особый фонд, специальной задачей которого будет оказывать помощь многодетным семьям, не в форме благотворительности, а как должное им по справедливости. Таким образом можно было бы, как это предлагал Грассери, обеспечить отцам и матерям больших семей средства существования в их старости. Государство взыскивало бы эти издержки с детей, когда это было бы возможно, в противном же случае оно черпало бы необходимые средства из кассы, пополняемой налогами на семьи, не несущие родительских забот. По этому случаю напоминали значительное влияние, оказываемое на людей перспективой даже очень умеренной пенсии, ожидающей их в их старости.
До сих пор мы относились с одобрением к мерам, предлагающимся для поднятия рождаемости, но некоторые идут дальше: они требуют поставить единственных сыновей или дочерей, по отношению к наследству, в то же положение, в каком они находились бы, если бы имели братьев или сестер. Если мы признаем принцип справедливого уравновешения, то отсюда еще не следует, чтобы государство имело право присваивать себе все, что получили бы несуществующие наследники. Очевидно, что этот вывод заходит за пределы основной посылки. Мы не можем также согласиться с мнением Бертильона, что ‘институт наследства не имеет другого оправдания, кроме того, что он стимулирует труд’. Наследство составляет частную собственность, которую государство должно уважать, ибо тот, кто сберегал и накоплял для своих детей, мог бы истратить все на самого себя. Не следует только, чтобы забота о будущем детей доходила до того, что подрывала бы будущее всей нации. Государство может вмешиваться здесь лишь в той мере, в какой нарушаются его собственные права. Оно не представляет собой ‘не родившихся братьев’, оно представляет коллективные интересы и права перед лицом индивидуальных и семейных.
Для осуществления этого радикального и слишком социалистического проекта, пришлось бы отменить всякий налог на наследство в тех случаях, когда родители оставляют после себя четверых детей, установить очень слабый налог, например в 1%, когда родители оставляют троих детей, поднять его до тридцати процентов при двух детях и до шестидесяти при единственном ребенке. Эти меры поставили бы единственных наследников в то же положение, в каком они находились бы, если бы имели братьев. Но подобная система равносильна конфискации, в форме пошлин с наследства, трети имущества отца, оставляющего только двоих детей, и двух третей, когда он оставляет лишь одного сына. Подобная конфискация государством значительной части наследств, даже с похвальным намерением покровительствовать повышению рождаемости, была бы и незаконна и недействительна. В Риме изобретались тысячи уловок для обхода закона Паппия. Надо считаться с значительными утаиваниями, всегда вызываемыми слишком высокими пошлинами на наследство.
У нас перед глазами опыт Англии, где с 1894 г. установлены чрезмерные пошлины на наследство, доходящие, при передаче даже по прямой линии, до 3, 4 и 6% со средних наследств и до 7 и 8% с колоссальных (от 121/2 и до 25 миллионов франков), этот пример говорит далеко не в пользу очень высокого обложения наследств. Действительно, отчеты комиссаров по сбору внутренних доходов свидетельствуют, что эти драконовские законы не достигают своей цели. В последние годы общая стоимость наследств значительно понизилась в Англии благодаря именно чрезмерному возвышению пошлин, цифру утаенного имущества определяют в 600 миллионов и даже в миллиард франков в некоторые годы.
Следует также опасаться эмиграции движимых имуществ, которая будет неизбежно вызвана всяким драконовским законом. Она уже началась недавно даже под влиянием простого ожидания подоходного налога.
Существуют иные более надежные точки опоры для воздействия в пользу повышения процента рождаемости. Отца четверых живых детей следовало бы освобождать от всякой службы в запасе, даже в военное время. Бюджетных средств не хватает для принятия на службу всего годового контингента рекрутов, нерационально поэтому обращаться к жребию для назначения второго разряда этого контингента. ‘Это значит, — говорит Гюйо, — обращаться к неравенству и милости под предлогом равенства и права, будущее каждого общества зависит от уменьшения той роли, которая предоставлена в нем несправедливой игре случая. Необходимо, следовательно, распределить воинскую повинность, падающую на каждую семью, сообразно числу ее детей. Всякий моралист согласится со справедливостью этого принципа. Из него можно сделать еще тот вывод, что так как военному министру приходится ежегодно увольнять после однолетней службы часть контингента армии, то первыми должны увольняться женатые’. По этому поводу указывают на то, с каким ослеплением сыновья буржуазии набрасываются на переполненные кандидатами либеральные профессии, чтобы сократить для себя срок военной службы, не лучше ли было бы для самих заинтересованных и для всей страны, чтобы право на увольнение давалось им браком, особенно — плодовитым? Таким образом, необходимо следовало бы провести закон о сокращении военной службы до одного года для женатых новобранцев. Требовали также, и не без основания, сокращения, по крайней мере наполовину, двадцативосьмидневного и тринадцатидневного периодов, на которые призываются состоящие в запасе, для отцов семейств, имеющих троих и более детей.
В другой области необходимо стремиться к расширению свободы завещания, Франция — единственная из больших стран, в которой она до такой степени ограничена. Те, кто усматривает социализм во всяком вмешательстве государства, должны были бы спросить себя, по какому праву государство вмешивается в этом случае свыше того, чего можно требовать от отца на воспитание ребенка и на необходимые затраты по его первоначальному устройству. Известное ограничение воли завещателя в пользу ребенка справедливо и необходимо, но нет никакой надобности доходить против воли отца до обременительного дробления наследства и валового равенства в его разделе. Можно понять, что закон заставляет делить между детьми крупную собственность, но поддержание во всей их целости средней и мелкой представляет большой общественный интерес. Следовательно, часть наследства, которой может свободно располагать завещатель, должна была бы быть доведена по крайней мере до половины, когда эта часть предназначается ребенку.
Другое, часто предлагавшееся средство заключается в обеспечении пропитания отцам троих детей. Гюйо нарисовал трогательную картину старцев, вынужденных выпрашивать у соседей или даже вымаливать по большим дорогам средства существования, в которых им отказывают в их собственном доме, он показал, что французский закон безоружен против сыновней неблагодарности, проявляющейся не в побоях, а в простых оскорблениях. Закон уничтожает дарственные записи, сделанные в пользу неблагодарных детей, ‘но он не может уничтожить того дара, каким является само воспитание ребенка, и неблагодарные дети пользуются этим положением’. Отец должен был бы иметь право по крайней мере на минимум того, чего можно требовать от детей, ‘каков бы ни был их характер’. Гюйо желал бы, чтобы закон способствовал даже искоренению из разговорного языка таких постыдных выражений, как например: ‘быть на содержании у своих детей’, особенно в применении к тем, кто широко выполнил свои родительские обязанности. Он желал бы, — и не без основания, — чтобы люди приучились смотреть на такого рода заботы, не как на случайное бедствие для детей и несчастье, почти позор для родителей, а как на последствия и на осуществление юридического права.
Одной из причин низкого процента рождаемости является все более и более поздний возраст вступающих в брак, что кроме неизбежно вытекающего отсюда замедления плодовитости, влечет за собой преувеличенную расчетливость и осторожность, обыкновенно чуждые молодости. Законодатель является отчасти виновником такого понижения числа браков, обусловливая их излишними формальными требованиями и предоставляя родителям запрещающую власть. Для некоторого повышения рождаемости было бы, быть может, достаточно простого покровительства бракам между молодыми людьми. Во Франции очень многочисленны случаи самоубийств влюбленных от двадцати до двадцатидвухлетнего возраста, которые умирают, потому что родители не позволяют им вступить в брак. Еще больше число предающихся распутству и следовательно пребывающих в бесплодии. Из боязни браков, которые позднее могли бы повести за собой разводы, закон благоприятствует распутству и бесплодию. Родители не желают, чтобы их дети женились молодыми, еще не заняв того положения, какое они избирают для них, кроме того, родителям их дети всегда кажутся моложе, чем они на самом деле, они смотрят на них, как на маленьких детей, когда им уже по сорок лет. По этому поводу приводят слова столетнего старца Шеврёля, который, потеряв сына, которому было уже семьдесят лет, сказал: ‘Я всегда говорил, что этот мальчик не будет жить’. Указывают также, что закон, признающий двадцатиоднолетнего мужчину способным вотировать, оказывать влияние на судьбы страны, делать займы, отчуждать и закладывать имущество, вести торговлю, обогащаться или разоряться, не признает за ним права выбрать себе жену по своим наклонностям и держит его под опекой родителей, часто не превосходящих его своей мудростью.
Среди фактов, противоположных всем предшествующим, фактов, на которые опираются предсказания, благоприятные для нашей страны, указывают на заметное уменьшение смертности во Франции. В начале этого столетия у нас насчитывалось ежегодно по 26 смертных случаев на каждую 1000 жителей, в настоящее время их насчитывается лишь 22. Таблицы смертности констатируют чувствительное повышение средней продолжительности жизни за последние сто лет. Страховые компании убедились в этом, понеся известные убытки, и должны были изменить свои тарифы. Врачи гордятся такими результатами, но им можно заметить, что, несмотря на прогресс в медицине и гигиене, эти результаты не могли бы обнаружиться, если бы мы были такой вырождающейся нацией, какой они любят выставлять нас. Во всяком случае почти повсюду происходит, благодаря повышению продолжительности жизни, некоторое уравновешение предполагаемого понижения жизнеспособности. Правда, остается вопрос: не было ли бы выгоднее жить менее долго, но лучше? Но если бы мы жили лучше, мы жили бы еще дольше.
Несмотря на свое понижение по сравнению с прошлым, смертность во Франции остается еще очень значительной, если сопоставить ее со смертностью в других странах. Она гораздо выше, например, чем в Англии и Бельгии. У нас ежегодно умирает до 850.000 человек, а иногда и более, в Великобритании, число жителей которой сравнялось в настоящее время с нашим, умирает лишь от 730.000 до 750.000, следовательно наша смертность превышает смертность Соединенного Королевства почти на 200.000 случаев. Если бы нам удалось понизить нашу смертность до того же уровня, то, даже и при настоящем проценте рождаемости, наше население увеличивалось бы ежегодно на 180.000 душ. Таким результатом не следует пренебрегать и необходимо стремиться к нему. В Бельгии смертность также слабее нашей: она равняется 18—20 или 21 на 1.000 душ, это составило бы для Франции от 760.000 до 800.000 смертных случаев в год, т. е. все еще экономию в 90.000 и 50.000 смертных случаев, по отношению к настоящему положению.
Найти объяснение этим цифрам довольно трудно. Некоторые утверждают, что так называемая арийская или европейская раса превосходит по долговечности, так же как и по силе, ‘альпийскую’ или ‘кельто-славянскую’, а особенно различные помеси, которые повсюду отличаются меньшей жизнеспособностью. Согласно этому взгляду, долговечие и жизнеспособность преобладают именно в наиболее долихоцефальных странах. Но необходимо принять во внимание также и климат, а особенно гигиену, уже значительно повлиявшую на уменьшение смертности в Англии, Бельгии и у нас.
Законодатель может многими способами оказывать влияние на процент смертности, и гораздо более действительное, чем на процент рождаемости. Укажем на законы, касающиеся охранения общественного здоровья, гигиенических условий мастерских, квартирных помещений и их удешевления, борьбы с пьянством и надзора за кабаком, организации общественного призрения в деревнях, репрессивных мер против обольщения, развития сберегательных касс и пр. Серьезная охрана беременных женщин и детского возраста была бы одной из наиболее надежных мер, ведущих к увеличению населения43.
Чрезмерная смертность среди детей уменьшает почти на четверть нашу рождаемость. Но чем объясняется эта смертность? Бедностью? Нет, тем, что в большинстве департаментов кормилицы плохо ухаживают за детьми, выкармливают их на зловредных рожках и освобождены от всякого надзора. Чтобы противодействовать этой варварской беспечности, Руссель провел в 1874 г. превосходный закон: но он не был сделан обязательным. Отсюда произошло то, что он соблюдается лишь в некоторых департаментах, большинство же их поступают так, как будто бы его и не существовало. В первых детская смертность уменьшилась на две трети, во вторых она по-прежнему ужасающих размеров. Думаете ли вы, что такая смертность царит лишь на окраинах, в гористых областях и отсталых кантонах? Нет, она встречается вблизи центра. Париж ежегодно высылает из своих стен до 20.000 новорожденных, которые остаются, в среднем, около двух лет вдали от своих родителей, таким образом до 40.000 маленьких парижан постоянно нуждаются в защите. Те из них, которые отдаются на воспитание в Сенский департамент, пользуются покровительством закона Русселя, за исполнением которого наблюдает полицейская профектура, но до 30 или 35 тысяч их, отсылаемые в более отдаленные департаменты, попадают в царство административной спячки и вследствие этого мрут. В департаменте Эры-и-Луары, где в 1895 г. 3.400 этих парижских детей значились в охранительных списках, 390 были возрастом от одного дня до четырех месяцев, из этого числа умерло 253, т. е. 64%. Если бы соблюдался закон Русселя, умерших было бы менее. Если бы, как требует этого медицинская академия, закон Русселя применялся всюду, где это нужно, было бы спасено ежегодно приблизительно около 150.000 младенцев.
Неужели мы так богаты людьми, что можем уничтожать столько детских жизней? Неужели этот вопрос не достоин внимания наших великих людей палаты депутатов44?
Детская смертность особенно свирепствует в фабричных городах. Как показал Шейссон, это зависит отчасти от того, что женщины слишком рано принимаются за работу после родов. Следуя прекрасному примеру, поданному в Мюльгаузене Жаном Дольфусом, значительное число хозяев выдают теперь своим работницам субсидии, спасающие одновременно и мать, и ее ребенка и позволяющие ей являться в мастерские лишь по восстановлении своих сил. Повсюду заводятся ясли, обеспечивающие внимательный уход новорожденным, в то время как их матери заняты работой. Лучшим решением было бы в этом случае конечно такое, при котором женщина оставалась бы у своего очага, чтобы исполнять обязанности матери и жены, но к несчастью этому еще противятся экономические условия современной жизни45.
Что касается смертности в городах, то ее двумя главнейшими факторами являются нездоровые жилища и алкоголизм. ‘Лачуга, — говорил Жюль Симон, — поставщик кабака’. Улучшение народных жилищ всегда сопровождается уменьшением смертности. В новых домах Пилоди в Лондоне смертность детей упала почти на половину ниже своей средней цифры, в Бирмингаме, при средней смертности для всего города в 2,4%, она понизилась до 1,5% для жильцов Metropolitan Society. ‘Лишь только смертность в каком-нибудь квартале или уголке английского города превысит известный процент, — говорит Шейрон, — городские власти приходят в движение и путем установленной законом процедуры добиваются разрушения старых домов в этой части города’.
Остается рассмотреть последнее средство для увеличения нашего народонаселения: натурализацию. Этим путем, как и уменьшением смертности, можно было бы многое выиграть. Мирная инфильтрация иностранцев предпочтительнее военного нашествия. Если мы не можем населить Францию французами, то лучше населить ее иностранцами, чем оставить ненаселенной и безоружной. Без сомнения, слишком быстрый прилив новых элементов имеет свои неудобства этнического и даже физиологического характера (как мы видели выше), но дело значительно меняется при медленной инфильтращи, ее хорошие последствия превышают дурные в стране, которой угрожает массовое обезлюдение. Нам нужны прежде всего люди, работники и солдаты.
В конце концов, закон Спенсера, противополагающий индивидуацию, особенно интеллектуальную, плодовитости, содержит в себе значительную долю истины. Но он указывает лишь на одну сторону вопроса. Движение народонаселения определяется не одной причиной, а сложным соотношением между тремя факторами: 1) индивидуальностью, 2) обществом или человеческой средой, 3) средствами существования, доставляемыми естественной средой. Нормальный прирост населения предполагает равновесие между силами индивидуации, силами обобществления и силами производства. Когда слишком развивается индивидуальная жизнь, без соответствующего развития коллективной, рост населения падает ниже нормы, если только естественная среда не доставляет в изобилии орудий труда и средств существования и не обращается таким образом в своего рода специальный общественный фонд, широко открытый для всех. Последнее условие невозможно в наших старых и переполненных странах, в них крайняя индивидуация, ничем не уравновешиваемая, приводит к личному или семейному эгоизму, угрожающему иссушить источники коллективной жизни. Следовательно, необходимо поднять уровень общественной жизни, а для этого необходимы общественные меры. В этом смысле вопрос о народонаселении является не исключительно экономическим, а социальным, так как он разрешается соотношением между индивидуальными и общественными двигателями, причем последние должны получить перевес. Сами мораль и религия являются средствами вызвать в индивидууме соответствующую долю коллективной жизни, там же, где этих внутренних средств оказывается недостаточно, приходится прибегать к внешним или социальным мероприятиям. Последние несомненно очень трудно осуществимы и требуют крайней осторожности, но осторожность — не значит равнодушие. Что делаем мы в настоящее время для борьбы против уменьшения роста нашего населения, угрожающего самому отечеству и составляющего, вместе с алкоголизмом, величайшую из всех национальных опасностей, так как она касается существования и могущества нации? Ничего, абсолютно ничего. Мы стоим с опущенными руками перед надвигающейся на нас лавиной. Такая апатия настолько же преступна, насколько нелепа. Нет ни одного политического, ни даже экономического вопроса, который мог бы сравняться по важности и неотложности с вопросом, всецело резюмирующимся в выражении: primo vivere (прежде всего будем жить).
Утверждать, что мы находимся в периоде фатального вырождения, — значит обнаруживать, хотя бы и в ученой форме, глубокое неведение бесконечной сложности и неизмеримости подобной проблемы. Кроме того, это значит становиться на точку зрения, крайне опасную для страны, перед глазами которой ее собственное будущее рисуется таким образом в самых мрачных красках. Но, с другой стороны, оставаться пассивными, верить в какую-то счастливую звезду, которая без содействия нас самих должна обеспечить судьбы отечества, — значит забывать, что отечество таково, каким его делают его дети. Другие нации далеко опередили нас, и нам не следует слишком медлить, чтобы снова занять прежнее военное, политическое и промышленное положение. Хорошие законы, имеющие целью повышение рождаемости и справедливое распределение общественных повинностей между семьями, вызвали бы не одни материальные последствия, они, как мы видели, оказали бы также моральное воздействие, влияя на общественное мнение и на нравы. В современных обществах, все более и более усложняющихся, нравы и законы — одинаково необходимые факторы и взаимно действуют друг на друга: это как бы жизненный круговорот, все фазисы которого необходимы для коллективного организма.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
АЛКОГОЛИЗМ ВО ФРАНЦИИ

I. — Где то время, когда Иоганна Шопенгауэр писала: ‘нет нации трезвее французской. В Германии простолюдин нуждается по меньшей мере в пиве, табаке и кегельбане, чтобы ощущать праздник. Во Франции — ничего подобного. Прогуливаться среди толпы в праздничной одежде с женой и детьми или с милой подругой, раскланиваться с знакомыми, быть изысканно-вежливым с женщинами (ибо здесь женщина — все), преподносить цветы той, кого предпочитает сердце, и получать в награду благосклонный взгляд, вот все, что нужно французу, чтобы быть счастливым, как бог’. Было много споров по поводу возрастающего алкоголизма во Франции. Оптимисты указывают, что пьянство существовало среди современников Шекспира, как и среди современников Расина и Буало, по свидетельству герцога Сен-Симона. По сравнению с дворянством и буржуазией того времени, говорят нам, наши современные буржуа — образцы трезвости и умеренности. Допустим, но народ? Как отрицать ужасающее распространение среди него алкоголизма? На это отвечают, что алкоголь действует отупляющим и разрушающим образом на потомство тех, которые злоупотребляют им, и что в конце концов останутся лишь одни незлоупотребляющие. Может быть, но, в ожидании этого, общество наводнено алкоголиками и сыновьями алкоголиков, у которых родительское наследие проявляется эпилепсией, туберкулезом и другими болезненными изменениями, часто заразительными. Население Вогезов и Нормандии когда-то славилось своей силой и ростом, ныне рекрутские комиссии констатируют там быстрое уменьшение роста и силы, они не без основания приписывают этот результат необычайному развитию пьянства не только среди мужчин, но и среди женщин. Мы не видим, чтобы алкоголь оказывался в этом случае, согласно мнению некоторых утопистов-докторов, полезным фактором подбора.
С социологической точки зрения, история алкоголизма может быть разделена на три периода, хорошо определенные Легрэном. Первый охватывает те времена, когда во Франции употреблялись лишь естественно перебродившие напитки. В эту эпоху ‘пьянство было скорее исключением, нежели правилом’. Мужчина, ‘более придерживавшийся чистой воды, чем это думают’, пил только вино, когда он отклонялся от своего обычного режима. Это вино, за исключением некоторых областей, было ‘с небольшим содержанием алкоголя’, и надо было поглотить огромное количество жидкости, чтобы почувствовать опьяняющее действие. С другой стороны, излишнее и даже умеренное питье вина было скорее ‘периодическим’, чем постоянным, употребление вина еще не признавалось первой необходимостью, многие охотно обходились без него, следовательно это употребление было весьма ограниченным, и люди не считали себя в смертельной опасности от того, что пили воду. По всем этим причинам, случаи хронического алкоголизма, когда они существовали, обнаруживались поздно, в том возрасте, когда воспроизводительные способности ослабевают, и человек уже не оставляет потомства. В период образования семьи мужчина был тогда в полной силе, и его дети рождались незатронутыми наследственным пороком. Вот господствующий факт в истории древнего алкоголизма. Его жертвы оставались ‘изолированными’, и зло было всегда ‘индивидуальным’.
Второй период начинается около времен великого революционного движения и заканчивается ‘появлением на торговой и промышленной сцене настоящих спиртных напитков’, Возникает ‘новый общественный орган’ — кабак. Вначале он был скорее следствием, чем причиной ложной потребности в спиртном возбуждении, но мало-помалу, удовлетворяя ее, он ее разжигает, увеличивает и в конце концов делается могучей причиной зла. Легрэн резюмирует этот второй период, говоря, что он характеризуется введением в общее употребление спиртных напитков. С этого именно времени возникает предрассудок, что спиртные напитки гигиеничны и необходимы для человека, что гражданину, живущему в современном обществе, невозможно обойтись без них. Это заблуждение породило ‘бедствия’. Ложная идея, узаконивающая порок и возведенная в принцип, как говорит Кант, самая заразительная и опасная из идей-сил.
Третий период — период алкоголизма в настоящем значении этого слова, ‘спиртной алкоголизм сопровождает винный’. Вино вошло в обычное потребление, ‘это уже не случайный напиток, а как бы одно из питательных веществ’. Тогда призывается на помощь промышленность. Пускаются в ход все вещества, способные к спиртовому брожению. Если второй период характеризовался введением в общее употребление спиртных напитков, то современный период характеризуется усилением отравления благодаря этим новым веществам и распространением этого отравления. Таким образом ‘из индивидуального алкоголизм сделался коллективным‘. Алкоголизм наших отцов представлял собой изолированное зло, не имевшее серьезных последствий, это была индивидуальная болезнь, современный алкоголизм — это ‘болезнь целого вида, это — национальное зло‘.
Мы думаем, что эта картина совершенно точно рисует положение с точки зрения национальной психологии и социологической. В настоящее время по количеству потребляемого в чистом виде алкоголя Франция, помещаемая на втором месте, заняла бы первое, если бы принимали во внимание перегонку спирта из виноградного сока, о которой всегда забывают и которая производится во Франции в больших размерах, чем где-либо. Если принять это производство за пятую часть всего, то потребление чистого алкоголя достигает во Франции пяти с половиной литров на человека (11,5 литров водки в 50% против 9,52 литров, приходящихся на человека в Бельгии).
Но если и нельзя утверждать с достоверностью, что Франция занимает первое место по количеству потребляемого чистого алкоголя, то она конечно займет его и далеко опередит другие страны, если к чистому алкоголю присоединить алкоголь, содержащийся в виноградном вине и сидре, которые потребляются в громадных размерах. Совершенно ошибочно утверждение, что эти напитки не вызывают алкоголизма: ‘вино также опьяняет и отравляет, как и водка’. Это все равно, как если бы не принимать в соображение потребление абсента, на том основании, что его редко пьют в чистом виде и почти всегда разбавляют большим количеством воды. Наконец, в настоящее время вина в большинстве случаев не натуральны, а фабрикуются с помощью спиртов, получаемых заводским способом, сюда идет, между прочим, в огромном количестве немецкий спирт, добываемый из картофеля. По всем этим причинам Легрэн имеет полное основание принимать в расчет в своей статистике количество алкоголя, потребляемого в виде вина и сидра. Он приходит к тому выводу, что первое место занимает Франция с ее 14 литрами стопроцентного алкоголя. Другие страны располагаются в следующем порядке: Швейцария — 11 литров, Бельгия — 10,59, Дания — 10,2, Германия — 9,33, Англия — 9,23.
Неужели борьба в этом случае невозможна? Нисколько. Норвегия, когда-то так страдавшая от пьянства, нашла способ в течение тридцати шести лет понизить потребление алкоголя с 10 до 3,9 литров на человека, благодаря чему все бедствия, связанные с алкоголизмом, стремятся исчезнуть в ней. Ее население возросло на одну треть: с 1.300.000 дошло до 1.900.000 жителей. Число осужденных преступников упало с 250 на 180 на каждые 100.000 жителей, число получающих вспомоществование, в то время как развиваются все формы благотворительности, понизилось с 40 на 1.000 жителей до 33. Наконец национальное богатство в течение семи лет возросло на одну треть: с 496 крон поднялось до 723.
Во Франции правительство недавно учредило во всех первоначальных школах специальные курсы, имеющие целью показать детям неисчислимые бедствия, порождаемые спиртными напитками. Но оплакивая в качестве гигиениста опустошения, производимые алкоголизмом, государство в то же время в качестве сборщика податей публично радуется развитию пьянства. Чиновники министерства финансов констатируют в своих отчетах 1897 года, что алкоголизм не только удержал в 1895 г. все занятые им позиции в прежних департаментах, но, что еще гораздо важнее, департаменты, до тех пор остававшиеся невредимыми, начали находить вкус в алкоголе. ‘Размеры потребления, — читаем мы в официальном докладе, — прогрессивно возрастают в южных городах, Ниме, Монпелье, Безьере, Сетте’. И автор доклада прибавляет следующие характерные строки: ‘Уже и это возрастание составляет результат, которому администрация должна радоваться, но она без сомнения могла бы добиться еще большего, если бы ей не приходилось бороться с профессиональной контрабандой’. Таким образом в Монпелье среднее потребление алкоголя, равнявшееся в 1893 г. лишь 3,6 литра, в 1896 г. дошло уже до 5,48 литров. В Ниме за тот же период потребление поднялось с 4,4 до 5,19 литров, в Марселе — с 7 до 8,51, в Ницце — с 4,4 до 5,19, в Авиньоне — с 4 до 6,2. Наконец в Сетте, где среднее потребление алкоголя равнялось три года тому назад 6 литрам, мы находим в 1896 г. великолепную цифру 11,65. В департаментах, уже и ранее плативших дань алкоголю, потребление его также возрастает, хотя и не в такой быстрой прогрессии, как в областях, упорствовавших до последнего времени, но все-таки в размерах, которые могут быть признаны ‘удовлетворительными с точки зрения фиска’. Так говорит правительство46.
В департаменте Сены из 172 сумасшедших 38 страдают алкогольным безумием. К этим 38 следует еще присоединить 39 выродившихся субъектов, у которых ‘в огромном большинстве случаев степень умственного расстройства пропорциональна их склонности к пьянству’. В итоге — 77 на 172, не считая случаев эпилепсии и общей слабости, причиной которых является злоупотребление алкоголем. Из наблюдений доктора Демма, врача бернской детской больницы, вытекает следующий вывод: если взять 10 семейств трезвых и 10 пристрастных к алкоголю, то первые дают 61 ребенка, из которых 50 нормальных и лишь 6 поздно развивающихся или крайне нервных, семьи же, наделенные пьяницами, дают 57 ребят, из которых только 9 нормальных, все остальные — идиоты, эпилептики, горбатые, глухонемые, с наследственным расположением к пьянству, карлики или же умирающие в раннем возрасте от общей слабости. Один статистик вычислял, через сколько времени страна, в которой алкоголь будет продолжать одерживать свои успехи, окажется в таком положении, что для нее будут нужны лишь три учреждения: тюрьма, дом умалишенных и госпиталь. Регрессивные видоизменения в потомстве, причиняемые алкоголизмом, кончаются к счастью полным вымиранием, но если алкоголизм будет захватывать все новых и новых жертв, то что же станется с целой нацией? Гладстон имел основание воскликнуть в палате общин, причем его никто не обвинил в преувеличении: ‘Алкоголь производит в наше время более опустошений, чем три исторических бича: голод, чума и война. Он выхватывает более людей, чем голод и чума, и убивает более, чем война, он хуже чем убивает: он обесчещивает!’
Социалисты предполагают, что алкоголизм связан с экономическим строем, что это — признак глубокой общественной болезни, забвения от которой ищут в вине. Но это значит игнорировать тот факт, что из всех стран во Франции рабочий и крестьянин менее бедствуют, чем где-либо, и менее нуждаются в том, чтобы искать в вине утешения в своих несчастьях. Говорят также, что народ таков, каким мы его делаем: его пороки — наши пороки, ‘которые он созерцает, которым завидует и подражает’, если они обрушиваются всей своей тяжестью на нас, то ‘это только справедливо’. Не следует однако заходить слишком далеко в этом направлении: пьянство не может быть подражанием нашей трезвости, мы не видим также, каким путем социалистическое правительство, при котором народная масса обратится в верховного повелителя, будет противиться порокам этого повелителя и мешать ему пьянствовать. Попробуйте подвергнуть референдуму вопрос о кабаках, и вы увидите результат.
В этом случае также, с алкоголизмом может бороться только моралист с помощью законодательства. Неужели Франция останется безоружной, в то время как в Швеции, Германии и Швейцарии идет успешная борьба с этим бедствием? Необходимо прежде всего отменить гибельный закон 1881 г., который, провозгласив полную свободу кабака, создал 100.000 новых питейных заведений. Необходимо, чтобы существующие законы о пьянстве и о полицейском надзоре за продажей вина строго применялись, чтобы наказания были усилены для рецидивистов, чтобы число питейных заведений было уменьшено и патентный сбор с них повышен, чтобы открытие новых питейных заведений было запрещено, а старые закрывались бы со смертью их владельца, чтобы вредные спирты допускались к продаже лишь по предварительной очистке, чтобы ядовитые эссенции были запрещены, чтобы привилегия домашней перегонки спирта была отменена, чтобы акциз на алкоголь был повышен, а на безвредные напитки понижен, чтобы рабочие жилища были оздоровлены и улучшены, чтобы по всей стране раскинулись объединенные местные ассоциации с целью вызвать общее движение против алкоголизма, чтобы они боролись повсюду, словом и примером, против того упорного предрассудка, что вино придает силы47.
Кроме разумно понятого интереса, очень важно обратиться к нравственному чувству и патриотизму. Было справедливо замечено, что серьезные результаты достигнуты лигами трезвости лишь в протестантских странах, где пропаганда ведется преимущественно на религиозной почве. Там зло обсуждается не физиологами и химиками с научной точки зрения, там люди убеждаются не статистическими данными и анализами, а влиянием идей и чувств, идей о достоинстве и судьбах человека, чувств, имеющих источником глубочайшие и бескорыстнейшие движения сердца: понятие о долге перед всем человечеством, даже более: перед всей вселенной и ее принципом.
Вспомним страницы Канта, где этот великий философ заявляет, что, для того чтобы двигать людьми, надо обращаться к самым высоким идеям и самым бескорыстным чувствам. Мы все воображаем, что величайшим двигателем человека является эгоизм. Но сделайте опыт: нарисуйте привычному пьянице картину его разрушенного здоровья, растраченных сил, ожидающей его бедности и преждевременной смерти, он скажет вам, что вы правы, тысячу раз правы и чаще всего будет продолжать пить. Если же вы, вместо того чтобы обращаться к его чувству самосохранения, пробудите в нем более бескорыстные эмоции, любовь к другим, мысли не только о семье, даже не только об отечестве, а о всем человечестве, если вы обратитесь в то же время к его чувству человеческого достоинства, — вы будете иметь более шансов достигнуть прочного результата. Вы поднимаете всего человека на известную высоту, откуда он, без сомнения, может снова упасть, но уже не до прежнего уровня. Говоря о его личной выгоде, вы еще более сосредоточиваете его мысли на нем самом, а голос выгоды скоро будет заглушен голосом страсти или скрытым импульсом механической привычки. Мы не хотим сказать, что следует пренебрегать теми средствами, которые предлагает наука для умственного просветления, но сила науки заключается главным образом в предупреждении зла: когда порочная привычка еще не усвоена, отчетливая и холодная картина неизбежных последствий может послужить надежным предупредительным средством. Но когда дело идет о том, чтобы произвести переворот в душе, уже сбившейся с пути, уже павшей, — надо обратиться к более глубоким, истинно философским чувствам. В этом именно и заключается сила религиозных идей. Так как мы не можем рассчитывать на реставрацию догматов, надо по крайней мере заимствовать у религий их чистейшую сущность. Хотя это кажется парадоксом, но главная сила идеи заключается в ее философской стороне. Поэтому во Франции, как в стране неверия, орудия воздействия должны быть одновременно научными и философскими.
II. — Упадок воли у народа в значительной степени зависит от упадка нервной и мускульной системы, который зависит в свою очередь от большей или меньшей распущенности нравов. Разврат, как и пьянство, ведет роковым образом к быстрой потере душевного равновесия. Невозможно поэтому отнестись с достаточным порицанием к тому развращающему влиянию, какое оказывают в настоящее время непристойная печать, которой предоставлена полная свобода, развращающие зрелища, выставка порока во всех его формах. Можно даже сказать, что опасно вообще все, что возбуждает в народе страсти, какого бы рода они ни были. Действительно, многие чувства и склонности носят неопределенный характер, пока они еще не сознают ни самих себя, ни своего объекта. Классическим примером этого служит смутное желание, пробуждающееся в юноше или девушке, когда они достигают возможности любви:
Voi che sapete che cosa И amor….
Вы, которые знаете, что такое любовь…
Но пусть хоть одно слово откроет чувству глаза, определит его, указав ему его объект, и страсть немедленно же приобретает силу внешнего и волевого выражения, которая может сделаться почти непреодолимой. Тэн, один из величайших изобретателей формул, смеется над ‘формулами’, между тем формулировать страсть или искупление — значит придать им одновременно и душу, и тело, из состояния смутного стремления они перейдут в состояние ясного сознания. Но что же получается, когда не только ‘формулируют’ страсть, но еще и разжигают ее всевозможными способами? Страсти, сила которых обратно пропорциональна волевой энергии, оказывают огромное влияние на национальный характер так как они изменяют наследственно легкие, сердце и мозг. Известно, что всякая эмоция сопровождается большей или меньшей пертурбацией во внутренних органах, в кровообращении и особенно в том, что можно было бы назвать нервной циркуляцией. Отсюда — большее или меньшее нарушение физического, а также и психического равновесия, сопровождаемое понижением жизненной и волевой энергии. Всякое перевозбуждение неизбежно заканчивается угнетенным состоянием. Результатом этого являются все более и более нервные поколения, с детства предрасположенные волноваться и тратить силы, без волевой энергии, неспособные настойчиво преследовать цель, колеблемые внутренними бурями. Зло существует во всех странах, но наша особенно подвержена ему, потому что преобладающий темперамент во Франции, как мы видели, интеллектуально-чувствительный. Порнографы, так заслуженно бичуемые Максом Нордау, — не ‘выродившиеся’ субъекты, как он предполагает, они отлично знают, что они делают, но несомненно, что эти промышленники деятельно способствуют вырождению. Литература этого сорта, говорят нам, находит читателей не только во Франции, но и заграницей. Правда, но иностранные правительства борются со злом, запрещая продажу книг, которые мы позволяем выставлять напоказ. Этого рода псевдо-литературный промысел существовал во все времена, но ранее полиция ограничивала его заразительное влияние. Пусть будут применены суровые законы, и зло немедленно же исчезнет. Полагаться на то, что ‘свобода’ сама сумеет в этом случае сдержать себя, — значит, в сущности, посягать на свободу, на право, которое мы все имеем, дышать здоровым воздухом и давать возможность дышать им нашим детям48.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПРЕДПОЛАГАЕМОЕ ПСИХОЛОГИЧЕСКОЕ ВЫРОЖДЕНИЕ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

I. — Изменился ли к худшему наш национальный характер с психологической точки зрения за последнее столетие? Это именно утверждается теми, кто, вместе с физическим вырождением, обвиняет нас также и в умственном. Так, например, один итальянский социолог и один немецкий психиатр одновременно наделяют нас этой внутренней болезнью. Но воспользовались ли они для ее констатирования истинно ‘научным’ методом? А. де Белла уверен, что поставил диагноз нашего упадка в очерке общественной патологии, входящем в его Курс Социологии и напечатанном в апреле 1889 г. в превосходном Rivista di filosofia scientifica. По мнению этого врача, ‘патологическим элементом, внедрившимся между различными наслоениями французского характера, является преувеличенное самолюбие, совпадающее иногда с тщеславием, иногда с гордостью и всегда — с нетерпимостью, жестокостью и цезаризмом’. Все эти недостатки, прибавляет он, сопровождаются кроме того основным противоречием: ‘в теории — великие принципы, часто опережающие свое время, на практике — отсутствие или неустойчивость всяких принципов, не только человеческого достоинства, но иногда даже и справедливости’. Затем автор приводит наш скорбный лист: ‘1) Тщеславие и гордость. Первая республика во время консульства Наполеона I учреждает орден почетного легиона’. Обратите внимание: автор этого тщеславного изобретения — французская республика, а не ‘итальянец по происхождению’, Бонапарт. ‘Вместо того чтобы окружить себя равноправными с ней республиками, первая республика создает ничтожные по размерам республики, которыми может располагать по своему усмотрению… например, Цизальпинскую, Лигурийскую, Пареенопейскую… Вторая Империя с той же гордостью руководит судьбами Европы, третируя Италию, как французскую префектуру’. Вот все, что по мнению этого автора, Франция сделала для итальянцев во время второй империи. ‘Затем, уничтожив Мексиканскую республику, Наполеон учреждает там империю с Максимилианом Австрийским’… ‘Все французские поэты, не исключая Виктора Гюго, называют Париж мозгом всего мира’… Во ‘всех французских романах’ фигурирует ‘согражданин Рошфора, убивающий одним ударом сабли дюжину немцев или итальянцев и раскраивающий одним ударом кулака черепа десяти англичан!…’. ‘2) Нетерпимость и жестокость. При Людовике XVI парижская чернь убивает Фулона и Бертье, и т. д.’. Следует классическая картина террора. В итальянской истории нетерпимость и жестокость, по-видимому, неизвестны. ‘В настоящее время Франция нисколько не изменилась. На французских митингах не слышно ни одной миролюбивой нотки… Когда какая-нибудь сходка в Париже обходится без раненых, то это надо считать за счастье’. Столь хорошо осведомленный ученый социолог указывает еще на ‘наслаждение, с каким французский народ присутствует при смертных казнях’. Далее следует еще один важный симптом нашей национальной болезни: ‘противоречие между теорией и практикой. Первая французская республика погубила венецианскую, вторая потопила в крови римскую. В настоящее время все без исключения французы требуют Эльзас-Лотарингии, но не найдется ни одного человека в целой Франции, который согласился бы на возвращение Ниццы и Корсики Италии! Антиклерикальная и атеистическая третья республика берет под свое покровительство христиан на Востоке’. Таковы главные признаки болезни, угрожающей нам смертью. Между тем автор этого курса социологии в общем симпатизирует нам: ‘Франция, — говорит он в заключение, — великая нация, в области науки и искусств она стоит в одном ряду с первыми европейскими нациями… Франция, прежде всего, народ сильной инициативы, вот почему ее падение составило бы непоправимую потерю для Европы’. Если в христианский период даже философы и социологи по ту сторону Альп имели такие сведения и так судили о нашем характере, то можно представить себе, какое чудовищное взаимное непонимание царило в массах между двумя соседними нациями! Будем надеяться, что оно скоро исчезнет. Думая, что он дает научную картину французского характера, де Белла, и не подозревая того, обрисовал нам ненормальное состояние итальянского ума за последние годы. Может явиться вопрос, не было ли это состояние также ‘патологическим’? Но нет, оно было просто политическим. Приравнивая Корсику к Эльзас-Лотарингии, автор более знакомит нас с задними мыслями итальянских правителей того времени, чем с нашими собственными. Что касается охраны восточных христиан, то здесь также легко угадывается желание Италии взять ее в свои руки и воспользоваться ею в своих интересах без малейшей заботы о том, не ‘противоречило ли бы’ это ее антипапской политике. Во всяком случае, если бы у нас не было других симптомов психического вырождения, то мы могли бы считать состояние своего здоровья удовлетворительным.
Наиболее серьезные обвинения в вырождении навлечены на нас нашей современной литературой, нашими поэтами и романистами. Мы охотно соглашаемся, что декаденты, слава которых впрочем уже миновала, вернули нас, как это показал Летурно, к литературе первобытных дикарей, к поэзии ‘междометий’, в которой звуки составляют все, а смысл не играет никакой роли, к вереницам туманных сравнений и образов, причем стихотворение можно читать безразлично, с начала или с конца, к повторениям слогов и созвучий и игре словами, характеризующими песни папуасов, готтентотов или кафров. Это литература, впавшая в детство. Но кто серьезно интересуется этими попытками, большинство которых даже не искренни, а являются каким-то добровольным безумием, обдуманным бредом? Нельзя судить о стране по тому, что служит забавой немногих пресыщенных и скучающих людей, так же как и по какому-нибудь смешному модному фасону.
Известный обвинительный акт Макса Нордау, по поводу нашей современной литературы, не более доказателен, чем и обвинения, высказанные А. де Белла по поводу нашего национального характера. По мнению Нордау, наши главнейшие болезни, наблюдаемые им впрочем во всей Европе, раскрываются нашими поэтами и романистами: эготизм, мистицизм и непристойный лжереализм. Нордау определяет мистицизм, как ‘неспособность к вниманию, к ясной мысли и контролю над ощущениями, неспособность, вызванную ослаблением высших мозговых центров’. Может ли быть что-нибудь ненаучнее этой фразеологии, заимствованной у естественных наук? Точно так же, ‘эгоизм является следствием дурной проводимости чувствительных нервов, притупления центров восприятия, аберрации инстинктов вследствие отсутствия достаточно сильных впечатлений, и большого преобладания органических ощущений над представлениями’. Вот почему ваша дочь нема. Какое разъяснение можно почерпнуть в этой ‘нозологической картине’, достойной Мольера? Разве эгоизм наших поэтов и литераторов сильнее, чем он был во времена Рене и Вертера? Во всяком случае он — естественное последствие той недостоверности, которой страдают в настоящее время все объективные и безличные доктрины. Вследствие отсутствия общей веры, мысль каждого обращается на самого себя, патология здесь ни при чем. Что касается непристойного реализма, который мы только что сами клеймили и который пользуется безнаказанностью благодаря преступному индифферентизму полиции, то перенеситесь в средние века и даже в позднейшие, вспомните старую литературу горожан и виллэнов, грубость, коренную безнравственность ‘галльского веселья’. Разве не отличалась даже избранная часть прежнего общества, наряду со своими добродетелями, бесчисленными пороками? Разве литература даже наиболее культурных классов XVIII века была менее безнравственной, чем современная? Наконец, в число наших болезней Нордау включает, под рубрикой мистицизма, всякое стремление к идеальному миру, всё, выходящее из узкого круга положительной науки. Тем, кто говорит, что чистая наука оказалась несостоятельной в области морали и религии, он отвечает, перечисляя все открытия, касающиеся строения материи, теплоты, механического единства сил, спектрального анализа, геологии, палеонтологии, ‘хромофотографии’, ‘мгновенной фотографии’, и т. д., и т. д., и затем восклицает: ‘И вы не довольны!’ Нет, мы еще не довольны, так как наше честолюбие выше. Спектральный анализ может обнаружить присутствие металлов на звездах, но он ничего не говорит нам относительно смысла и цели существования. ‘Тот, кто требует, — говорит Нордау, — чтобы науки невозмутимо и смело отвечали на все вопросы праздных и беспокойных умов, неизбежно потерпит разочарование, потому что наука не хочет и не может удовлетворить этим требованиям’. Прекрасно. Значит, вы признаете, что существуют вопросы, на которые положительная наука по необходимости отвечает молчанием. Но неужели озабоченность этими вопросами указывает на ‘праздность и беспокойность’ ума, даже когда они касаются самого значения и употребления жизни? Включать в число мистиков и вырождающихся всех, кому железные дороги и телеграфы не доставляют полного удовлетворения ума и сердца, — значит забывать, что философия и религия (эта коллективная философия народов) существовали всегда, и будут существовать, пока человек не перестанет спрашивать себя: Кто я? Откуда я? Что я должен делать и на что надеяться? Этого рода заботы не только не указывают на вырождение, но всегда служили признаками эпох обновления и прогресса. Когда толпа инстинктивно чувствует настоятельную потребность в учении о мире и жизни, — в этом не следует находить какого-либо мистического бреда или ‘неспособности ко вниманию, вызванной ослаблением центров коркового вещества’. Так как Нордау любит сближать психологию с биологией, то он мог бы найти нечто аналогичное в инстинкте, заставляющем повертываться к свету даже живые существа, еще лишенные глаз. Отбросьте слабый луч света в воду, в которой плавают инфузории, у них еще нет зрительного органа, но они все-таки ощущают свет и направляются к нему, как к условию жизни и благосостояния. Еще не вполне сознательная толпа, в силу подобного же инстинкта, устремляется ко всякому отдаленному лучу света, в котором думает найти предвестника идеала-освободителя.
В изучении литературы вырождающихся Макс Нордау имел предшественника в лице Гюйо, на авторитет которого он впрочем не раз ссылается. Но Гюйо остерегался преувеличений и поспешных обобщений, он показал, что искусство должно подчиняться закону, заставляющему нас на протяжении четверти столетия и даже в более короткий период времени присутствовать при обновлении на одном пункте и разложении на другом, ‘при рассветах и сумерках, когда очень часто нельзя даже сказать, наступает ли день или кончается’. Теория упадка может, следовательно, применяться лишь’к группам писателей, к отдельным частям столетия, к сериям тощих и бесплодных годов’. Никакое обобщение невозможно в этом случае. Идеи быстро следуют одна за другой, наука беспрестанно преобразовывается, как могут литературные школы избегнуть этого непрерывного движения? Необходимо меняться и обновляться, но гении являются редко, и надо, по выражению Гюйо, ‘уметь ждать, прежде чем объявить, что наступил час непоправимого упадка’. Ни забота о форме и словах, ни дурной вкус и несвязность идей и образов, ни торжество критического и аналитического направления еще не служат достаточными доказательствами упадка, так как все эти черты встречаются даже в великие эпохи и у великих гениев.
Нордау повсюду видит болезни. Если вы мало написали — это признак бессилия, если вы много пишете — это симптом графомании. Чтобы вы ни делали — вы ‘вырождающийся’. Нордау не подумает о том, что вместе с распространением образования и дешёвого книгопечатания, число пишущих роковым образом должно было увеличиться. Как могло бы в этой массе печатающихся произведений не оказаться нелепостей? Судить о конце нашего века по плохим поэтам — то же, что судить о веке Людовика XIV по Прадону и Шаплэну или о всем XIX веке по его первым годам. Разве Делилль и псевдо-классики предвещали появление Ламартина и Гюго49?
Если подражание, как показал Тард, — господствующий принцип деятельности, то любовь к перемене — также один из законов общества и индивидуума, а перемена может быть переходом от одной крайности к другой. После ясной, веселой и поверхностной музыки Адама, Обера и других, стали увлекаться туманной, мрачной и глубокой музыкой Вагнера. После господства уравновешенной и рассудительной классической литературы, почувствовали потребность в беспорядочной и безрассудной. Подобным же образом, после парнасцев, символисты и декаденты почувствовали потребность в неопределенном, туманном, неуловимом и непознаваемом. В настоящее время в области литературы что-то закончилось и что-то начинается. Закончился грубый натурализм, начинается, по-видимому, примирение натурализма с идеализмом. Вот все, что можно заключить на основании более или менее удачных попыток декадентов и символистов. Французский гений далеко еще не исчерпан.
Впрочем, наряду с хулителями, мы встречаем за границей и благоприятные суждения о Франции. Gallia rediviva (Возрождающаяся Галлия) — таково заглавие статьи, помещенной в январе 1895 г. в Atlantic Monthly, в этой статье Кон подвергает обзору все, что заставляет верить в возрождение французского духа. Особенно многозначительным представляется ему, за последние двадцать пять лет, пробуждение национального духа, трудолюбие страны, реорганизация могущественной армии, быстрый подъем первоначального и высшего образования, а главное — прогресс философии и именно идеалистической. Старый материализм почти исчез ввиду все возрастающего тяготения к моральными общественным наукам. ‘Заметны усилия со стороны приверженцев всех философских мнений, протестантов, католиков и свободных мыслителей, выставить на вид потребность в преданности какому-либо идеалу50. Чтобы Франции как нации, пришлось снова вернуться к догматам христианства, ‘в этом можно усомниться, но, без всякого сомнения, Франция ищет какой-нибудь идеальной формы вдохновения, свет которого мог бы наполнить радостью все искренние сердца, не следует ли встретить эти поиски словами глубочайшего религиозного мыслителя Франции — Паскаля: ‘Ты не искал бы меня, если бы уже не нашел’?
II. — В конце концов мы не могли найти ни в нашем национальном характере, ни в наших искусствах и литературе еще столь жизненных, так называемых ‘научных’ доказательств нашего вырождения. Некоторые печальные симптомы, как физического, так и психического характера, более заметны во Франции, потому что мы опередили другие европейские нации. Так например, замедление рождаемости произойдет через некоторое время и у них. Что касается поглощения кельто-славянскими расами элементов белокурой расы, то оно наблюдается также в Германии и Италии. Даже в Англии число брюнетов увеличивается, и этнологи утверждают, что с начала исторических времен брахицефализм возрастает там. Невозможно допустить, чтобы такое общее явление было непоправимым несчастьем, во всяком случае, если здесь и есть этническое ‘распадение’, то оно не составляет особенности нашей страны. То же самое следует сказать о росте городов с их выгодными и невыгодными сторонами, а также о распространении алкоголизма и разврата. Нельзя судить о целой нации по романам, печатание которых терпится у нас полицией и против которых мы к сожалению не пытаемся воздействовать. Совокупность неблагоприятных обстоятельств, не вполне еще определенных и измеренных, не может служить основанием для произнесения смертного приговора над нами. Отсюда следует лишь заключить о необходимости для Франции, как и для других наций, во-первых, — лучшей физической гигиены, способной уравновешивать влияние умственного или эмоционального переутомления, во-вторых, — спасительной реакции против обезлюдения деревень в пользу городов, и наконец, что всего важнее, — очень строгих законов против пьянства и разврата. Успех мер, принятых в Швеции и некоторых штатах Североамериканского союза, должен был бы убедить наших законодателей, если бы только последние не находились к несчастью под политическим вассальством ‘кабаков’. Что касается подстрекательства к разврату прессой, то достаточно было бы небольшой твердости со стороны правительства и парламента, чтобы положить ему конец: задача в этом случае очень легка, и нам непростительно откладывать ее исполнение.
С психологической точки зрения, по-видимому, не произошло больших изменений во французском характере. Возможно, что мы стали положительнее и реалистичнее, недоверчивее к чувству, менее восторженны и наивны. За последние двадцать лет, несмотря на наши слабости и бедствия, мы обнаружили более рассудительности, устойчивости в чувствах, просвещенного патриотизма, терпеливой и настойчивой воли. Обвинять нас в непостоянстве и быстром упадке духа сделалось общим местом. Но разве мы не обнаружили выносливости и настойчивости в войну 1870 г., которая была однако не наступательной, а оборонительной, и сопровождалась не победами, а поражениями? В конце концов, завоевательные экспедиции — лишь временное безумие, к которому слишком часто нас увлекают наши вожди, при малейшем повороте счастья, наш здравый смысл заявляет о своих правах, но в борьбе за целость Франции мы не могли решиться, пока не были безусловно вынуждены, потерять одного из живых членов нашего отечества. С тех пор, хотя нас признают забывчивыми, не перестают говорить об упорстве, с которым мы вспоминаем о наших братьях — эльзас-лотарингцах. В чем же нас упрекают, наконец? В мстительности оскорбленного самолюбия? В ненависти побежденного к своему победителю? Нет, в военной игре мы всегда были достаточно хорошими игроками, чтобы легко мириться с поворотами счастья. Но мы считали бы себя обесчещенными равнодушием к правам народов и наших соотечественников. Мы не питаем ненависти к Германии, но мы любим Францию и чувствуем отвращение к несправедливости.
Соединение впечатлительности и общительности с светлым и ясным умом, присущее, как нам кажется, французскому характеру, не может впрочем обойтись без частых противоречий. Этим объясняется, в наших нравах, в нашей истории и политике, беспрестанная смена свободы и порабощенности, революции и рутины, оптимистической веры и пессимистического упадка духа, восторженности и иронии, кротости и насилия, логики и нерационального увлечения, дикости и человечности. Очевидно, что равновесие страсти и разума в высшей степени труднодостижимо и неустойчиво, между тем к этому именно равновесию непрестанно стремится французский характер. Нашим главнейшим ресурсом является страстное увлечение рациональными и здравыми идеями. Мы сознаем необходимость этого и нашу способность к этому. Мы стремимся укрепить самих себя, привязавшись мыслью и сердцем к цели, указанной нам умом и поставленной на возможно большую высоту.
В подтверждение нашей отсталости и грозящего нам вырождения, наши противники особенно настаивают на сходстве нашей впечатлительности и чувствительности с чувствительностью и впечатлительностью женщины или ребенка. Но это чисто внешнее сходство не должно было бы скрывать от них многих глубоких различий. Назвать взрослыми детьми людей, восторженно верующих в идеи и с бескорыстной энергией защищающих их, — нетрудно, но разве молодость сердца заслуживает такого презрения? Разве ‘любовь к человеческому роду’ — порок? Если бы во Франции не было ничего другого, кроме ребяческого, женственного или ‘плебейского’, могли ли бы мы в свое время (продолжавшееся века) господствовать над миром благодаря то нашему политическому и военному могуществу, то нашему умственному превосходству? Нет, мы не можем согласиться с нашими противниками, что отечество Декарта, Паскаля, Боссюэ, Корнеля, Мольера, Ришелье и др. представляет собой лишь страну взрослых детей. Не всё в нашей истории и в наших действиях легкомысленно и суетно, как утверждают это Джиоберти и Леопарди. Если когда и встречаются эти недостатки (не всегда отделимые от достоинств, обратную сторону которых они составляют), то они зависят не от женского или детского характера французов, они объясняются одновременно нашим нервным темпераментом, нашим воспитанием и присущей нам общительностью. В самом деле, при сношениях с людьми иногда нельзя бывает слишком глубоко захватывать вопрос, слишком настаивать, превращать гостиную в аудиторию, а разговор в диссертацию. Подобным же образом, желание нравиться другим, добиться их уважения естественно порождает известное тщеславие и известное’уважение к личности’. Индивидуум уже не ищет в самом себе всего своего достоинства и значения, он в значительной степени ищет его в других. Точно так же, мягкость нашего характера, наши слабости, погоня за модой и боязнь общественного мнения зависят не от того, что мы похожи на женщин, а от того, что общественная жизнь требует этой мягкости, этого закругления всех острых краев индивидуальности, этой зависимости каждого от общего настроения. Следует ли заключить отсюда, как это делают немцы, англичане и итальянцы, что расширение общественной жизни имеет необходимым последствием сужение личной и внутренней, что, по мере того как развивается одна, атрофируется другая? Да, если понимать под общественной жизнью светскую, но составляет ли последняя истинную общественную жизнь и не есть ли она лишь ненормальная, извращенная форма ее? Лучше понятое общественное существование требует, напротив того, сильной индивидуальности и высокого развития личности. Идеал, который составила себе Франция, еще не осуществив его в достаточной мере, и к которому она должна всегда стремиться, заключается в согласном росте общественной и индивидуальной жизни. Ее гений остается так же полезен и необходим миру, как и гений соседних наций, не в обиду будь сказано государственным людям, мечтавшим не так давно подчинить немецкому господству и немецкому языку Францию севернее Лиона, а господству Италии и итальянского языка Францию к югу от Лиона.
Что касается наших настоящих зол, внушающих столь законное беспокойство, то индифферентизм и упадок духа имели бы в данном случае одно и тоже действие и были бы одинаково опасны. Ничто так не опасно для народа, как ‘самовнушение’ относительно грозящего ему упадка. Постоянно повторяя себе, что ему грозит падение, он может вызвать у себя головокружение и упасть. Подобно тому как на поле битвы уверенность в поражении делает его неизбежным, национальный упадок духа лишает характеры их упругости и обращается в нечто напоминающее настроение самоубийцы. Довольствуясь нелепыми словами, вроде: ‘конец расы’, ‘конец века’, ‘конец народа’, люди отдаются общему течению, становятся безучастными, ссылаются на бессилие индивидуума в борьбе с роком, тяготеющим над целым народом и даже принимающим форму физической необходимости. Мы видели, что в действительности этой необходимости не существует. Ренан настаивал когда-то на громадном значении расы, в то время как Тэн преувеличивал значение среды, в конце концов оба признали в нации — и особенно во французской, более доступной общественным влияниям — ‘духовный принцип’, результат ‘долгих усилий, жертв и самоотверженности в прошлом’, наследие, полученное нераздельным, с обязательством увеличивать его ценность, и принимаемое сознательно путем своего рода ‘повседневного плебисцита’. ‘Мы — то, чем были вы, — говорилось в спартанской песне, обращенной к предкам, — и мы будем такими, какими вы теперь’. То что древние поэты выражали образно, современные ученые могли бы повторить от имени самой действительности, но только влияние предков увековечивается не одной наследственностью расы и неизменным влиянием физической среды, как, по-видимому, думают многие из современных ученых, а также языком, воспитанием, религией, законами и нравами. Этот импульс, действующий на таком огромном расстоянии и двигающий нами в течение веков, как единая сила, вздымающая волны на всем море, не представляет собой лишь слепого влияния инстинктов четвертичного периода или окружающих нас материальных факторов, это вместе с тем — влияние идей и чувств, развитых цивилизацией и надстраивающих над физическим организмом моральный. Если нация представляет собой единый организм, то это прежде всего духовный организм. Мы рассмотрели, с психологической точки зрения, какова французская душа. Невозможно усматривать ‘сумерки народа’ в чрезмерной нервности или ослаблении мускульной системы, встречающихся более или менее и у всех других наций. Если умственная жизнь и общественные влияния, с их хорошими и дурными сторонами, более преобладают во Франции, чем в других странах, а этнические влияния достигли в ней в высшей степени неустойчивого равновесия, то в этом столько же основания для надежд, как и для опасений. В критические минуты национальный характер со всеми обусловливаемыми им благоприятными и неблагоприятными шансами становится прежде всего вопросом ума и воли: спасение или гибель нации в ее собственных руках.
III. Выбор народных героев — факт великой важности в психологии народов. Действительно, герои представляют собой одновременно типических представителей данной расы и ее идеализованное представление о самой себе. Один немец справедливо сказал, что никогда не могло бы существовать нации Наполеонов, но что был момент, когда тайным желанием каждого француза было сделаться Наполеоном. Этот идеальный Наполеон далеко впрочем не походил на грубого и вероломного исторического Наполеона, которого даже в настоящее время, после стольких разносторонних исследований, мы еще не знаем достаточно. Верцингеторикс, Карл Великий, Людовик Святой, Жанна д’Арк, Винцент де Поль, Байярд, Генрих IV, Тюрень, Конде, д’Ассас, Мирабо, Наполеон — вот герои Франции, истинное или воображаемое лицо которых всем знакомо. Наиболее популярны — Жанна д’Арк и Наполеон, причем из последнего сделали олицетворение французской революции и французской славы. Несомненно под влиянием классического направления великие люди Франции претерпели большие изменения и приблизились к условным героям корнелевских и расиновских героев, но во всяком случае они действовали обаятельно на простое и непосредственное народное воображение своим мужеством и презрением к смерти, неудержимым порывом и всепокоряющей откровенностью, величием души и рыцарским духом, преданностью отечеству или человечеству, любовью к ‘свободе’, ‘просвещению’ и ‘прогрессу’. Это — символы скорее идеала, живущего в народной душе, чем исторической действительности, но нельзя отрицать, что если вы захотите характеризовать этот идеал одним словом, вы назовете его идеалом великодушия.
В глазах некоторых наций, быть великодушным — значит быть ‘дураком’. Без сомнения, великодушие должно быть просвещенным и ‘идеи’ являются силами лишь в том случае, если они не противоречат действительности. Но народы грешат в настоящее время вовсе не избытком любви и преданности к идеям, напротив. Скептицизм, утилитарные заботы, нечестность в денежных делах, узкая политика партий и интересов, эгоистическая борьба классов — вот с чем необходимо теперь повсюду бороться во имя идей. Если бы Франция отреклась от своего культа идеала, от своего бескорыстного служения обществу и человечеству, она утратила бы, без всякого возможного для нее выигрыша, то, в чем всегда заключалась ее истинная моральная сила. Не будем насиловать наших способностей.

Примечания

1 De l’Intelligence I, кн. IV, гл. I.
2 Тард. Законы подражания, гл. III. Что такое общество?
3 Этот пессимизм оспаривается в пользу несколько преувеличенного нового оптимизма Новиковым в его интересной книге о Будущности белой расы.
4 Приложите один конец большого циркуля ко лбу, а другой к затылку, и вы получите длину черепа, затем измерьте циркулем наибольшую ширину черепа по линии ушей, частное от разделения ширины черепа на его длину называется черепным показателем (l’indice cИphalique).
5 Немецкий антрополог Гольдер так хотел назвать круглоголовых предшественников германцев в Германии.
6 Против этого выставляются следующие возражения: 1) брахицефалия менее значительна и менее распространена в Азии, чем в Европе, 2) брахицефалы могли бы проникнуть в Европу в бронзовый период, лишь пройдя через Сибирь и Россию, где именно в эту эпоху встречаются почти одни долихоцефалы, или же пройдя сквозь все население ассирийцев, что исторически невозможно. Наконец, наши растения не азиатского происхождения.
7 Прибавим еще, что, как это доказал Коллиньон, победители обыкновенно занимали равнины и долины рек, между тем как побежденные были оттесняемы в горы или на самое побережье океана.
8 Один японский антрополог предполагает, что высшие классы Японии в значительной части потомки аккадийцев, близко стоящих к халдеям. Во всяком случае монгольский элемент менее значителен в Японии.
9 В настоящее время черепной показатель повысился у греков с 0,76 до 0,81.
10 Немцы указали у Виргилия на следующее описание лица, обладавшего вполне германской наружностью и даже носившего германское имя, — Герминия:
… Catillus Joan.
Ingentemque animis, ingentem corpore et armis
Dejicit Herminium, nodo cui vertice fulva
Caesaries nudique humeri.
Известно, что франки и германцы завязывали узлом свои длинные волосы, падавшие на спину.
11 Субис (Soubies) издал в Галле (1890 г.) книгу об идеале мужской красоты у старых французских поэтов ХП и ХIII вв. Физический идеал отвечает аристократическому типу: высокий рост, широкие плечи, развитая грудь, тонкая талия, высокий подъем ступни, белая кожа, белокурые волосы, румяные щеки, живой взгляд, малиновые губы.
12 Однако Аттила, принадлежавший к финской или урало-алтайской расе, изображается Иорнандесом с приплюснутым носом, маленькими впалыми глазами, огромной головой и темным цветом кожи.
13 Кошут походил внешностью на гунна и гордился этим. Но были ли большие основания для такой гордости?
14 Familles eugeniques, составляющие как бы этническую аристократию.
15 Германские народы или считающие себя таковыми обвиняют кельтские расы в нечистоплотности, но как объяснить в таком случае, что галлы изобрели мыло? По свидетельству Аммьена Марцелина они, напротив того, обращали большое внимание на уход за своим телом, и их никогда нельзя было увидеть одетыми в грязные лохмотья.
16 Известно, что галльские друиды пользовались, по свидетельству Цезаря, важными преимуществами: они были освобождаемы от военной службы и от всех налогов, они имели право запретить совершение жертвоприношения, т. е. подвергнуть настоящему отлучению. Все друиды, включая сюда и их высших членов, были выборные. Для избрания требовалось длинное подготовление, так как обучение было только устное и продолжалось, как говорят, двадцать лет. Наука друидов славилась в древности, но этому нельзя придавать большого значения: известно, как древние увлекались всеми иноземными тайнами. Во всяком случае друиды изготовляли законы и судили большинство тяжб и преступлений. Цезарь прибавляет, что они обучали юношество, объясняя ему ‘течение звезд, величину мира и земель, силу и могущество богов’. Они в особенности внушали ему, ‘что душа не умирает, но после смерти переходит в тело другого‘. Цезарь вероятно заблуждался относительно последнего пункта, если только какие-нибудь более ученые друиды не познакомились на юге Галлии с греческими и пифагорейскими доктринами. Но идея метампсихоза противоречит всему, что социология сообщает нам о верованиях первобытных народов вообще и галльских в частности.
17 Когда галлам случалось быть недовольными Римом, им отвечали, указывая на их вековых врагов, германцев, всегда готовых перейти Рейн: ‘В Германии существуют те же причины, что и прежде, вторгнуться в Галлию (так говорил им Цериалий): любовь к деньгам и удовольствиям, желание переменить место, германцы всегда будут рады покинуть свои болота и пустыни и броситься на плодородную Галлию, чтобы завладеть вашими полями и поработить вас самих’. Действительно, Рим уже спас южную Галлию от страшного нашествия кимвров и тевтонов. Когда Цезарь вступил в Галлию, разве он не был призван самими галлами? Если эдуены обратились к нему за помощью, то только потому, что свевы уже перешли Рейн, и Ариовист уже называл Галлию ‘своей’. ‘Необходимо случится, — говорил один галл,— что через несколько лет все галлы будут изгнаны из Галлии и все германцы перейдут Рейн, потому что германская почва не может сравниться с галльской, а также и образ жизни обитателей этих стран’. Таким образом честолюбие Цезаря было полезно самой Галлии, так как охраняло ее от германского варварства.
18 Известны слова Вольтера: ‘Через какой бы город вы ни проезжали, будь то во Франции, в Испании, на берегах Рейна или в Англии, вы везде встретите добрых людей, которые будут хвастаться тем, что у них был Цезарь. Каждая провинция оспаривает у соседней ту честь, что она первая получила от Цезаря удар плетью’. Все народы восхищаются теми, кто их хорошо наказывает, будут ли то кельты или германцы.
19 Некогда, писал Страбон в первом веке по Р. Х., галлы думали более о войне, чем о труде. ‘Теперь, когда римляне заставили их сложить оружие, они принялись с тем же жаром обрабатывать свои поля, они с той же охотой усвоили более цивилизованные нравы’. По словам Плиния, римляне смотрели на галлов, — так же как и на греков, — как ‘на самый промышленный народ’. В конце первого века Иосиф говорил о Галлии: ‘Источники богатства выходят там из глубины почвы и разливаются потоком по всей стране’. И он желал своим восточные компатриотам быть ‘храбрыми, как германцы, искусными, как греки, и богатыми, как галлы’.
20 Что касается до природного вкуса к искусствам, то он обнаружился у галлов, в замечательных произведениях, немедленно же после того, как они познакомились с римскими образцами. Сначала они довольствовались доведенным до совершенства подражанием скульптуре их предшественников, в стеклянных, металлических и мозаичных изделиях они скоро сделались настоящими мастерами.
21 После завоевания, как и до него, галлы всегда проявляли ту же любовь к опасностям и битвам. Они доставляли римским армиям наиболее смелых пехотинцев и наиболее стойких всадников. В конце империи только они одни умели сражаться, ими были даны последние упорные сражения германцам и персам. ‘Они хорошие солдаты во всяком возрасте, — говорит Аммьен Марцелин, — юноши и старики несут службу с равной энергией, их тела укреплены постоянными упражнениями, и они презирают всякие опасности’. По словам поэта Клавдиана, галлов побеждает не сила, а случай: Sitgue palam Gallos casu, non robore vinci.
В последние дни империи, когда государи хотели иметь солдат, которые не были бы варварами и вместе с тем не отступали бы перед врагом, они требовали их у Галлии, ‘этой страны сильных людей, мужественно относящихся к войне’.
22 По мнению Фюстель де Куланжа, существует аналогия между отношением патронов и клиентов в древнем Риме и Галлии и крепостным правом германцев, между медленной революцией, обратившей клиента в арендатора, а потом собственника земли, и революцией, обратившей феодальных крепостных сначала в связанных определенными обязательствами по отношению к помещику, а затем в крестьян собственников, между преобразованием армии в древних республиках, после того как в нее вошел плебс, и преобразованием армии средних веков после учреждения коммун, между самими коммунами, основанными на развитии благосостояния среднего класса, и древней демократией, возникшей благодаря торговле и замене недвижимой собственности движимой.
23 Сын великого Фихте писал: ‘То, что отличает французов в их научной деятельности и что глубже, чем обыкновенно думают, связано с верной оценкой истины, — это ясность, гармоническая законченность идеи, строгость изложения, точность определений… Поскольку французы усваивают наши теории, постольку мы можем судить с внешней стороны о степени ясности и научной законченности этих теорий: они первые и неоспоримые судьи ясности, зрелости и точности идеи’. Введение к французскому переводу ‘Способа достигнуть счастливой жизни’, стр. 4, 6.
24 Извлекаем из Этимологического Словаря Браше следующую статистику современного французского языка: 1) слов неизвестного происхождения — 650, 2) слов латинского корня — 3,800, германского — 420, греческого — 20, кельтского — 20, 3) итальянских слов — 450, провансальских — 50, испанских — 100, немецких — 60, английских — 100, славянских — 36, семитических — 110, восточных — 16, американских — 20, 4) исторических слов — 105, 5) звукоподражательных — 40. Итого — 5.977. Если вычтем из 27.000 слов, содержащихся в Академическом Словаре, эту цифру 5.977, то останется 21.000 производных слов, образованных или народом, путем развития коренных слов, или учеными, путем заимствований из греческого и латинского языков.
25 Венедей (Venedey), в своей книге Les Allemands et les Franзais, d’aprХs l’esprit de leur langue et de leurs proverbes, говорит: ‘язык — это народ’, и он находит, что во французском языке менее свободы и поэтического чувства, чем в немецком. Затем, основываясь на изучении языка, он прибавляет: ‘Француз обладает чувством своего права, немец — чувством лежащей на нем задачи, француз скорее решается и более точен, нежели немец, он деятельнее и счастливее… Французы говорят: я зарабатываю мой хлеб, тогда как в Германии надо его заслужить. Француз знает, немец может, один знает язык, знает (умеет) сделать что-нибудь, знает (умеет) молчать, другой может говорить на известном языке, может сделать что-нибудь, может молчать’. Venedey мог бы прибавить, что из этих двух языков один проявляет более интеллектуальности, другой — большее преобладание воли и силы над разумом’.
26 В таком, например, роде: ‘Временное правительство республики, убежденное, что величие души — высшая политика, что всякая революция, произведенная французским народом, должна служить санкцией новой философской истины, и т. д., и т. д., декретирует’.
27 К комическому и сатирическому жанру примыкают фаблио и Поэма о Ренаре-лисе, в них, без сомнения, много злой наблюдательности, критического чутья, веселья и ума, но на один такой фаблио, как Гризеледис, сколько мерзости во всех значениях этого слова! Мы обязаны галльскому уму Ренье, Мольером, Лафонтеном и Вольтером, но это не мешает ему быть слишком часто позором Франции.
28 Во время своей юности Наполеон ненавидел французов, завладевших Корсикой: он жалеет о неудавшейся попытке Паоли. Откровенничая с Буррьенн, он сказал: ‘Я причиню твоим французам все зло, какое буду в состоянии причинить’. ‘Он презирал, — говорит мадам де Сталь, — нацию, избранником которой желал быть’. ‘Мое происхождение, — говорил он сам, — заставляло всех итальянцев считать меня своим соотечественником’ (MИmorial, 6 мая 1816 г.).
Когда папа колебался приехать короновать его, ‘итальянская партия в конклаве, — рассказывает он, — одержала верх над австрийской, присоединив к политическим соображениям следующий довод, ласкавший национальное самолюбие: В конце концов это — итальянская династия, которая благодаря нам будет управлять варварами, мы отомстим галлам‘.
29 Кант замечает мимоходом, до какой степени трудно перевести на другие языки, а особенно на немецкий, некоторые французские слова, оттенки которых выражают скорее черты национального характера, нежели определенные предметы, как, например: ‘esprit (вместо bon sens), frivolitИ, galanterie, petit-maitre, coquette, Иtourderie, point d’honneur, bon ton, bon mot, и т. д.’. Как видно, мы для Канта все еще оставались в XVIII веке.
30 Так Вольтер называл партию иезуитов.
31 Луи и наполеон — золотые монеты.
32 Во Франции, говорит Lagneau, как и в большинстве больших государств, военные и политические власти считают своим долгом не собирать, а главное не обнародовать сведений о потерях, причиненных войнами, когда же невозможно вовсе скрыть этих потерь, они считают долгом ослаблять их значительность, чтобы не устрашить население. Каковы бы ни были побуждения, которыми мотивируется это утаивание или это смягчение истины, значительная часть смертности, вызванной войной, легко смешивается с общей смертностью. Часто она кажется гораздо менее действительной, потому что к ней относятся только смертные случаи от ран. Между тем во всех войнах, а особенно продолжительных, число убитых на поле сражения и умерших от ран гораздо менее числа умерших от болезней.
Смертность 1871 года, констатированная официальной статистикой, превосходит своими громадными размерами все, что мы знаем о самых тяжелых исторических эпохах. Приняв во внимание страшное уменьшение нашего народонаселения за эти два года войны 1870—1871 гг., можно согласиться с Ланьо, находящим умеренной цифру Фурнье де Флэ, который определяет в 2.500.000 человек потерю, причиненную двадцатитрехлетними войнами Революции и Империи, не включая сюда жертв террора и гражданских войн. Можно даже очень легко допустить вместе с Шарлем Рише, что потери от одних войн Империи простирались до 3.000.000 людей, если присоединить к умершим солдатам жертв обоего пола, которые должны были погибнуть во время двух нашествий, независимо от дефицита, причиненного войною рождаемости. Если, говорит Ланьо, мы прибавим цифру потерь за промежуток времени от 1852 до 1869 г., определенную нами в 356.428 человек (на основании сопоставления числа призванных на службу и уволенных солдат) к 1.308.805 французам и француженкам, погибшим за период 1869—1872 гг. благодаря бедственной войне 1870 г., то мы получим дефицит в 1.500.000—1.600.000 жителей, погибших за период Второй Империи, — цифру, также совпадающую с 1.500.000 умерших, которых насчитывает Рише за тот же период нашей истории.
После бедственной войны 1870 г. для Франции снова наступил период мира. Несмотря на занятие Туниса, оказавшееся столь убийственным благодаря тифозной эпидемии, поднявшей в 1881 г. смертность в экспедиционном корпусе до 61,30 на 1000, несмотря на экспедицию в Южный Оран, несмотря на занятие Тонкина, столь убийственное благодаря холерной эпидемии, поднявшей в 1885 г. смертность в армии до 96 человек на 1000, несмотря на экспедицию на Мадагаскар, в Верхний Сенегал и Судан, общая смертность в армии, по-видимому, была не велика. ‘Однако она оказалась бы значительно большей, если бы не продолжали воздерживаться от сообщений о многочисленных умерших солдатах экспедиционных корпусов, посылаемых в эти отдаленные страны’ (Lagneau, ConsИquences dИmographiques qu’ont eues pour la France les guerres depuis un siХcle. Annales de l’AcadИmie des sciences morales, 1892).
33 Искусства, литература и науки нигде не находят так много средств и побуждений для работы, так много случаев сделать известными и заставить оценить свои произведения. Гениальный человек, говорит Левассер, может родиться где угодно, но ‘полное развитие таланта — удел городов’. Если, следовательно, художественные, литературные и научные таланты составляют ‘цвет цивилизации’ и являются источником социального усовершенствования, то приходится простить городам некоторые их невыгодные стороны, принимая во внимание оказываемые ими услуги. Иногда города бывают ‘беспокойны’ и при господстве централизованной демократии могут дать политике направление, на краю которого зияет бездна, но чтобы оценить роль городов, ‘не следует принимать во внимание лишь один Париж, а в Париже — лишь крайности демагогии, необходимо понять великое движение социальных идей, которые бродят в них и которые далеко не бесплодны’. Это движение, так же как искусство и науки, способствует прогрессу цивилизации.
Если рассматривать нацию как живой организм, то можно сказать, что ‘деревни производят более людей, чем сколько утилизируют, а города поглощают и потребляют часть этого излишка, возвращая взамен того нации значительную ценность в форме богатства и цивилизации’. Чем более совершенны орудия производства и экономическая организация, тем более значительную часть населения нация может посвятить работе больших городов, ‘поэтому именно пропорция городского населения выше в промышленных государствах, чем в чисто земледельческих, и стремится увеличиться в наше время как в старой Европе, так и в молодой Америке’.
34 Необходимо иметь двух детей, чтобы заменить отца и мать, и третьего ребенка для уравновешения смертности среди не достигших брачного возраста.
35 Впрочем это общее явление в Европе. Из трехсот семидесяти двух светских пэров Англии, существующих в настоящее время, говорил еще Монталамбер, лишь двадцать четыре пэрства возникли ранее 1500 года, да из них многие сохранились только потому, что могли перейти в женские линии. Не более семнадцати относятся к XVI столетию, и около шестидесяти — к XVII-му считая даже замененные высшим титулом в позднейшую эпоху. Из пятидесяти трех наследственных пэрств и герцогств, существовавших во Франции в 1789 г., только четыре восходили к XVI столетию.
36 Некоторые врачи боятся также злоупотребления велосипедом, которое не только предрасполагает к сердечным болезням, но, вызывая прилив крови в области таза, действует непосредственно на половые органы. Женщинам, по их словам, это упражнение особенно опасно и грозит бесплодием.
37 ‘В Нормандии, — говорит Бодрильяр, — решают не иметь детей или ограничивают их число, потому что хотят обеспечить одному или немногим детям безбедное существование. Нормандского крестьянина более всего заботит мысль, что после его смерти его имущество подвергнется разделу’. То же утверждается по отношению к Пикардии: ‘Среди богатых или просто достаточных классов, — говорит Бодрильяр, — принято решение иметь не более одного или двоих детей’.
‘Всем известно, — говорил недавно Рейналь в палате депутатов, — что в некоторых департаментах крестьянин считает себя заинтересованным не иметь слишком многих детей и заставляет вписывать в брачный контракт, что после рождения одного ребенка у супругов не должно быть более детей’. Это должно было бы быть запрещено’.
(Заседание 12 мая 1891 г.).
Бесплодие Нормандии в настоящее время представляет резкий контраст с быстрым размножением ее выходцев в Канаде. В 1763 г., когда Людовик XV уступил англичанам эти ‘несколько десятин снегу’, канадцев насчитывалось 60.000 человек. В настоящее время французско-канадское население превышает 1.500.000 душ, не считая более полумиллиона французских канадцев, живущих в Соединенных Штатах.
38 Ланкри приводит любопытный пример повышения рождаемости в местах, где отсутствует забота о будущем. Возле Дюнкирхена существует коммуна Фор-Мардик, основанная Людовиком XIV на следующих принципах, остающихся в силе и до настоящего времени. Всякая новая семья, в которой один из супругов родился в коммуне, а муж записан моряком, получает в пользование 22 ара земли (около 500 кв. сажен) и, кроме того, место на морском прибрежье для ловли рыбы сетью. Эта коммуна получила от Людовика 125 гектаров земли, та ее часть, которая не роздана в пользование, сдается в аренду за 5.000 франков в пользу коммуны. Семьи, пользующиеся землей, ‘могут передавать свои участки только детям, причем эти участки ни в каком случае не должны дробиться’. Отсюда следует, что участок не может попасть в руки кредитора, он не может ни увеличиться, ни быть разделенным. Он не отчуждаем, не делим и не может расшириться. Браки очень многочислены в этой коммуне (около 11 на 100 жителей) и заключаются настолько рано, насколько это позволяет морская служба, средний возраст вступающих в брак для мужчины — 24 года, незаконнорожденные очень редки (1 на 60 рождений). Законная рождаемость чрезвычайно высока: достигает 43 рождений на 1000 жителей и уступает в Европе лишь рождаемости в России. Но — чего не бывает в России — из этих 43 рождающихся живыми детей 33 достигают двадцатилетнего возраста.
Арсен Дюмон описывает подобное же явление в другой области Франции. В Фуэссане (департамент Финистера) всякий мужчина, возвращающийся из военной службы, предлагает собственнику ландов уступить ему на очень долгое время клочок этой необработанной почвы. Он расчищает ее, устраивается на ней, женится и имеет многих детей, так как ему нечего беспокоиться о судьбе своего потомства. Ланды бесконечны, и он знает, что его дети могут также обрабатывать участок их. Собственнику выгодно иметь через известный промежуток времени землю, приносящую доход, вместо необработанной почвы, а земледельцу выгодно провести на ней свою жизнь без излишних забот. Таким образом приходится согласиться с Бертильоном, что даже во Франции, раз исчезает забота о сохранении состояния (т. е. о недроблении его), рождаемость принимает значительные размеры.
Канада представляет в этом случае ‘превосходное опытное поле’. Провинция Квебек населена преимущественно французами, очень похожими на нас, такими же трудолюбивыми и бережливыми. Но закон признает там свободу завещаний, и нотариусы заявляли Бертильону, что отцы семейств очень часто пользуются ею. Они не оставляют ничего дочерям (потому что, по их мнению, их зятья должны будут заботиться о содержании своей семьи) и ничего тем из сыновей, которые получили профессиональное образование и сделались врачами, священниками, адвокатами и пр., потому что, по их мнению, полученное образование уже составляет достаточное наследство, из своих остальных сыновей они выбирают того, кто, по их мнению, наиболее способен продолжать их промышленное или торговое предприятие, и передают ему свое состояние и свои дела. Последствием этого является то, что рождаемость среди французского населения провинции Квебек достигает 48 рождений на 1000 жителей, т. е. более чем вдвое превышает нашу и превосходит все, что мы видим в Европе. (La question de la dИpopulation par Bertillon. Revue politique et parlementaire).
39 RИforme Иconomique приводит, в виде документа, приходорасходную запись одной парижской семьи с 20 апреля 1872 г. по 19 апреля 1897. Речь идет о семье служащего, жена которого, чрезвычайно заботливая и опытная хозяйка, не допускала ни роскоши, ни бесполезных трат. Семья возникла в Париже 20 апреля 1872 г., таким образом записи ежегодных расходов указаны за 25 лет и останавливаются на 19 апреля 1897 г. В апреле 1873 г. родился ребенок мужского пола, а в мае 1880 г. — девочка, так как мать сама выкормила обоих детей, то не было расходов на кормилицу. Оба ребенка учились в Париже, мальчик сначала был полупансионером в гимназии, а затем пансионером в лицее, по выходе из которого поступил в Сен-Сирскую школу, его сестра прошла курс женских учебных заведений и получила все обычные дипломы. Подводя итоги расходам, внесенным в эту семейную запись, видим, что семья затратила на воспитание сына до выхода его из Сен-Сирской школы сорок восемь тысяч франков, а на воспитание дочери до того времени, когда она сдала свои последние экзамены, двадцать пять тысяч пятьсот франков.
40 ‘Трудно было бы представить себе прием более вредный для будущности расы и более способный подорвать могущество нации, чем тот, при котором из нее постоянно извлекаются люди, обладающие врожденными способностями. Это именно и происходит, когда лучшие граждане начинают, ради выгод или почестей, уклоняться от своих обязанностей по отношению к расе, т. е. перестают быть отцами многочисленных детей’. John Berry Haycraft, Darvinism and Race-progress.
41 Мы быть может еще самый богатый народ, но мы, по-видимому, находим удовольствие в том, чтобы ослаблять наше экономическое превосходство: ‘Этот бюджет в четыре миллиарда, — говорит наш враг, доктор Роммель, — представляет величественное зрелище. Если подумать, каким быстрым шагом ведут Францию к банкротству, то можно спросить себя, как могут честные и рассудительные люди, привязанные к своей стране, терпеть это поистине неслыханное возрастание расходов, даже более: поощрять его и вотировать четырехмиллиардный бюджет, не задумываясь над необузданным хищением, многочисленными синекурами, двойными жалованиями т. д.’. На этот раз наш враг говорит правду.
42 Сбавка с суммы уплачиваемого налога, пропорциональная числу детей, допущена в Пруссии, Саксонии, в большинстве второстепенных германских государств (Гамбурге, Бремене, Любеке, Антгальте, Саксен-Альтенбурге, Саксен-Кобурге, Саксен-Готе, Шварцбург-Зондергаузене, и т. д.), в Сербии, Норвегии, Швеции, во многих швейцарских кантонах.
В Австрии министры финансов, Штейнбах и Пленер, предлагали один за другим уменьшить обложение отцов семейств на 25 флоринов (62 франка 50 сант.) за каждого ребенка свыше двух в городах и свыше четырех в деревнях.
43 Было предложено много реформ, требующих рассмотрения: бесплатная медицинская помощь беременным бедным женщинам, родильные дома для нуждающихся, особые богадельни для женщин на шестом месяце беременности, родильные дома с мастерскими, увеличение вспомоществования беременным бедным женщинам, запрещение работать женщинам, не оправившимся от родов, учреждение для них общественного призрения, обязательная выдача им пособия на отдых и выздоровление, расширение материнских прав: право матерей быть опекуншами, право для них заключать контракты без разрешения мужа и свободно располагать своим личным заработком (под условием справедливого участия в общих расходах), право быть облеченными родительской властью в случае смерти или отсутствия отца, или же потери им семейных прав.
44 Особенно необходимо также организовать, по инициативе администрации, более полную и правильную охрану детского возраста: ясли, детские сады, курсы для сиделок, школьные столовые. Необходимо увеличить бесплатные профессиональные школы, которые давали бы возможность зарабатывать хлеб, организовать попечительства для детей, подвергающихся дурному обращению или испорченных. Существенным вопросом является строгий и постоянный надзор за трудом несовершеннолетних в мастерских и на фабриках, а также отмена для них ночного труда. Если бы Германии угрожало уменьшение населения, в ней уже давно бы были приняты меры этого рода.
45 В окрестностях Кана, Байе и Шербурга фабрикация кружев происходит при помощи ручного труда женщин и молодых людей и занимает не менее 70.000 лиц. Женщины работают у себя на дому. Дети с ранних лет находят для себя заработок. Крестьянин не боится здесь, как в других местах, увеличения своей семьи.
46 Что касается в частности абсента, то французское население уже в 1885 г. потребляло его 57.732 гектолитра, — цифра, поистине, чудовищная, в 1894 г. оно поглотило 165.000 гектолитров.
47 Парвилль рассказывает в журнале Nature о любопытном опыте, произведенном в Соединенных Штатах. Заставили работать двадцать человек, пивших только воду и другие двадцать, пивших вино, пиво и бренди. По прошествии двадцати дней было определено количество произведенной ими работы. В первые шесть дней рабочие, подкреплявшиеся спиртными напитками, имели перевес, затем наступил как бы период реакции, и в конце концов пившие одну воду одержали верх, исполнив по крайней мере втрое больше работы. Чтобы проверить опыт, были переменены роли: пившие только воду должны были на двадцать дней подчиниться спиртному режиму, а потребители крепких напитков — перейти на чистую воду. И на этот раз рабочие, пившие воду, произвели значительно большее количество работы. Заключение вытекает само собой. При продолжительном действии алкоголь уменьшает мускульную силу, другими словами, человеческая машина, приводимая в движение водой, развивает более энергии, чем при алкоголе. Вино возбуждает и действительно придает силы для какого-нибудь кратковременного напряжения, но не для продолжительной работы. Пьющие люди мало едят, на этом основании пьяницы говорят, что ‘алкоголь поддерживает силы’. На самом же деле у потребителей большого количества спиртных напитков пищеварение происходит очень медленно. При употреблении чистой воды пищеварение совершается быстро, и желудок извещает вас об этом. Через три или четыре часа после еды уже чувствуется голод. Люди, не умеющие рассуждать, естественно заключают отсюда, что вино их питает, а вода не поддерживает их сил. Иллюзия получается полная. Это немного похоже на то, говорит Парвилль, как если бы утверждать, что какой-нибудь источник тепла, печь или камин, действует лучше, когда горение замедляется в нем и тянется дольше. Правда, оно тянется дольше, но не дает тепла, еще немного, и оно прекратится. ‘Животная клеточка создана не для того, чтобы быть переполненной алкоголем, чтобы находиться в нормальном состоянии, ей нужна вода’. В противном случае ее функционирование затруднено. Это именно и вызывает болезненное состояние организма, пропитанного алкоголем. Оно проявляется в замедлении питания и сопровождается всеми характеризующими его симптомами: тучностью, каменной болезнью, ревматизмом и т. д. Таким образом ложное представление об укрепляющем действии спиртных напитков ведет непосредственно к неправильному функционированию организма, потере сил и здоровья. У кого под влиянием алкоголя замедлено пищеварение, тот уже болен. ‘Вода является для него лучшим средством, чем все лекарства’.
Шитендер и Ментель доказали лабораторными опытами, что спиртные напитки задерживают химические процессы питания. Они приводят в соприкосновение питательные вещества с пищеварительными жидкостями и констатируют, что действие последних немедленно прекращается, если прибавить к ним 2% алкоголя. Виски, содержащее около 50% алкоголя, примешанное лишь в количестве 1% к желудочному соку, замедляет пищеварение на 6%. Мнение, что вино и спиртные напитки подкрепляют, основано единственно на том, что эти напитки возбуждают нервную систему и кажутся придающими силу.
Мы производили на самих себе и в своем семействе опыты, вполне подтвердившие теорию, признаваемую в настоящее время большинством врачей и гигиенистов.
48 В городах вроде Парижа, увеселения и зрелища, носящие действительно артистический характер, недоступны беднякам, вследствие этого в их распоряжении остаются одни кафешантаны, развращающее влияние которых на неразвитые умы хорошо выяснено Мисмером в его книге: Dix ans soldat. В других городах население требует увеселений цирка и устремляется на бои быков с непременным условием, чтобы проливалась кровь. Дети и женщины присутствуют на этих зрелищах и приучаются находить удовольствие в жестокости. Правительство довольствуется составлением протоколов, обходящихся нарушителям закона в 17 франков, при сборе в 20.000 фр. По отношению ко многим вопросам у нас нет правительства.
49 В начале великого века Макс Нордау того времени мог бы поставить диагноз вырождения. Истощение и бессилие гонгоризма, петраркизма и маринизма, экстравагантность испанского и итальянского ‘экзотизма’, ‘графомания’ Гарди и Скюдери с их последователями, шутовство Скаррона, ‘эротомания’ литературных кабаков, мистицизм, чередовавшийся у многих авторов с цинизмом, наконец, ‘литературное безумие’ во всех его формах предшествовали царству разума и отчасти вызвали его. Маньяк Руссо и чудак Бернардэн де Сен-Пьерр были в числе великих инициаторов болезненной ‘чувствительности’, которой отличался ‘конец века’ при Людовиках XV и XVI.
50 Кон приводит по этому поводу, в числе других, имена Джемса Дармстетера, виконта Вогюэ, Брюнетьера, Поля Дежардэна, он вспоминает также ‘о великолепных и столь искренних произведениях оплакиваемого Гюйо’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека