Прянишников, Писаржевский Олег Николаевич, Год: 1963

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Олег Николаевич Писаржевский.
Прянишников

 []

Дмитрий Николаевич Прянишников — русский агрохимик, биохимик и физиолог растений. Академик Академии наук СССР, ВАСХНИЛ и Французской академии наук, Герой Социалистического труда, основатель и директор Научного института по удобрениям (с 1948 года ВНИИ удобрений и агропочвоведения им. Д. Н. Прянишникова), член Госплана СССР и Комитета по химизации народного хозяйства.

Вместо предисловия

Если читатель проявит достаточно терпения, чтобы освоиться с некоторыми научными понятиями, которые поначалу могут ему показаться слишком прозаическими и обыденными, он будет вознагражден тем, что сможет окунуться в атмосферу, окружавшую жизнь человека удивительной судьбы.
Это был, вероятно, один из самых усидчивых и прилежных лабораторных умельцев, каких только знала наука на переломе двух веков. И вместе с тем можно назвать немного ученых, которые вызывали бы своей деятельностью столько противоречивых страстей, бушевавших далеко за пределами лабораторных стен.
Созданная им школа завоевала мировое признание, и в родной стране была удостоена всех возможных отличий. Герой этой книги поистине мог бы быть назван величайшим удачником, но мало кому приходилось испытать столько ударов и потрясений, сколько ему.
Трудно найти ученого, чьи природные данные: мягкость натуры, врожденная деликатность, предельная скромность, душевная тонкость — меньше соответствовали бы роли борца и воителя, которую он счел себя обязанным принять. Здесь уже на первый план выступали другие его качества, нисколько, впрочем, не противоречившие только что названным: преданность с детства усвоенным демократическим идеалам, негасимая любовь к родной земле и к людям, призванным ее обновить и украсить, верность долгу ученого.
Прянишников был учеником Тимирязева. Сказать так — значит сказать очень много, ибо воспитанник был не просто преемником научного направления своего наставника, но и продолжателем его общественного подвига.
У Прянишникова были десятки друзей и, в свою очередь, несколько поколений учеников. Можно смело сказать, что в тридцатых-сороковых годах не было в Советском Союзе ни одного агронома, агрохимика или физиолога растений, который бы не испытал в пору своего формирования благотворного влияния его школы. Почти каждый учился ‘по Прянишникову’.
Наука — это область коллективного труда и арена бескомпромиссной борьбы за истину.
У Прянишникова не было личных недругов, но были научные противники, ожесточенные и непримиримые. Случилось так, что в этой распре на карту были поставлены жизненные интересы всего советского земледелия. В силу особых исторических условий на время восторжествовала научная ошибка. И великое счастье, что теперь она исправлена славным кормчим страны — Коммунистической партией, которая ликвидировала в этой важной области тягостные последствия культа личности и связанного с ним волюнтаристского произвола.
Столкновение, которое произошло в науке и перекинулось на бескрайние просторы колхозных и совхозных полей, не было случайным. Оно имело своей первоосновой не единичное заблуждение, а столкновение научных методов, мировоззрений.
К одному выпуску одного и того же учебного заведения — Петровской сельскохозяйственной и лесной академии — принадлежали Прянишников и Вильямс. Через несколько лет они оба были профессорами близких по профилю кафедр в том же Московском сельскохозяйственном институте — впоследствии Сельскохозяйственной академии имени К. А. Тимирязева, с которой ни тот, ни другой не порывали родственной связи до последних лет своей жизни. Там началась их научная работа, там разошлись их пути, да так круто, что примирить их не смогла даже могила. Один был добрым гением, другой — злым духом отечественного земледелия.
Сейчас волею истории мы оказываемся в положении зрителя, который успел узнать благополучный конец драмы. Что может побудить читателя начать знакомство с ней с самого начала? Хотя бы то, что разыгравшиеся на глазах нашего поколения исторические события представляют собой не только драму положений, но и драму характеров. Ее уроки гораздо глубже, чем это может показаться поначалу.
Как же это все-таки начиналось?

На переломе

С самого начала нам придется затратить некоторое время для прояснения одного, на первый взгляд довольно загадочного, обстоятельства.
В 1883 году в Москве, в тихом переулке у церкви Ильи Обыденного на Остоженке, поселился молодой сибиряк Дмитрий Прянишников.
В течение четырех лет он совершал ежедневно (исключая летние месяцы) одно и то же путешествие — с Остоженки через Волхонку на Моховую и обратно.
Семнадцатилетний юноша поступил на математическое отделение физико-математического факультета Московского университета.
Контрабандой ходил на юридический факультет слушать лекции по истории и политической экономии.
Мечтал стать медиком.
Был увлечен отточенными демонстрациями Столетова — первооткрывателя фотоэффекта, горячим порывом публичных выступлений Тимирязева. Прошел отличную школу у одного из крупнейших химиков — Марковникова.
И после того как в числе немногих выдержал суровый искус подготовки к научной деятельности в области химии нефти, покинул университет, решительно порвал со всеми блестящими перспективами официальной академической карьеры и снова стал студентом. На этот раз скромной специальной школы, гонимой и преследуемой ‘власть предержащими’, Петровской сельскохозяйственной и лесной академии.
Мы вряд ли сильно ошибемся, если сразу же откинем предположение, что такой крутой перелом в уже вполне, казалось бы, определившейся судьбе молодого ученого мог произойти по вине случайного стечения обстоятельств.
Естественно допустить, что, напротив, в этом нежданном повороте сыграли роль какие-то глубоко заложенные в нем самом, долго зревшие и внезапно проявившиеся внутренние побуждения.
Чтобы основательно в этом разобраться, нужно, очевидно, предварительно познакомиться с отдельными событиями прежней жизни героя, его детства и юности. Обращение к ним с этой определенной целью будет, во всяком случае, более оправдано, нежели обычное стремление биографов искать в непослушном сорванце, приносящем домой из школы исключительно плохие отметки, или, наоборот, в примерном ученике, заслужившем все круглые баллы по чистописанию, черты грядущей гениальности.
Итак, Дмитрий Николаевич Прянишников родился в городе Кяхте, на самой границе Монголии, 25 октября 1865 года.
Он не знал отца, который умер, когда ему было всего два с половиной года. После смерти мужа Александра Федоровна Прянишникова переехала в Иркутск к его матери, Наталье Яковлевне, и поселилась в старом доме Прянишниковых на берегу Ангары.
‘Мы росли привольно, — вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич, — не зная никаких наказаний, никакой суровости, но в то же время не было той мягкотелой доброты, которая граничит с беспринципностью, мать нас воспитывала примером, исправляла любовью, внушала уважение к труду и трудящимся’.
Александра Федоровна Прянишникова, уроженка Пензенской губернии, попала в Сибирь девочкой лет пятнадцати. Ее отец, Федор Николаевич Лебедев, был солдатом времен Николая I, когда в армии служили по двадцати пяти лет. За какую-то дерзость офицеру он был сослан на поселение в Восточную Сибирь, зачислен в забайкальские казаки. Вскоре за ним последовала семья.
Размышляя над тем, откуда у матери брались нравственные силы и высокий такт, необходимые для воспитания детей, Дмитрий Николаевич догадывался о влиянии на нее отца и о большом влиянии на обоих тогдашней Кяхты. ‘Это было нечто своеобразное и неповторимое’, — так характеризовал Дмитрий Николаевич в своих воспоминаниях Кяхту шестидесятых-семидесятых годов. То была купеческая слобода всего в сорок домов, защищенная от Петербурга расстоянием, превышающим земной радиус, и жившая своей жизнью. Несмотря на то, что Кяхта именовалась ‘купеческой слободой’, в ней отсутствовал торгашеский дух. В сущности, в самой Кяхте не было никакой торговли. Кяхта, так же как и смежный с ней Троицкосавск, служила только передаточным пунктом между Пекином, с одной стороны, Нижним Новгородом и Москвой — с другой. Сюда приходили караваны верблюдов с цибиками чая, зашитыми в кожу. Здесь чай перегружался и отправлялся конными обозами на Нижегородскую ярмарку и в Москву.
В Кяхте и ее окрестностях селили декабристов, и многие видные кяхтинцы были их учениками. Сюда же ссылали участников польского восстания 1863 года. В Кяхте не было таможни и цензуры — в нее свободно приходили ‘Колокол’ Герцена и другие запрещенные издания (заграничная почта вместе с чаем переправлялась на верблюдах через пустыню Гоби по большому тракту Кяхта — Урга — Калган — Пекин). Многие кяхтинцы бывали в Пекине, через Китай для Кяхты открывалось ‘окно в Европу’.
Единственным представителем царской власти в Кяхте был исправник, впрочем очень мирный, настроенный тем более благодушно, что от доброхотных податей, выплачиваемых кяхтинцами, он получал гораздо больше, чем давало ему казенное жалование.
Помимо косвенного воздействия — через родителей — Дмитрию Николаевичу пришлось и непосредственно испытать на себе доброе влияние семьи Лушниковых, к которой Прянишниковы ездили гостить из Иркутска.
Старый дом, где жили Лушниковы, построенный из бревен аршинного диаметра, стоял внутри большого двора. К нему примыкал сад со старыми яблонями (сибирская яблоня разводилась в то время как декоративное растение — она обильно цвела, плоды же ее, собранные кистями, достигали лишь величины горошины). Дети привольно ‘паслись’ в зарослях малины и на огороде, а когда подросли, то через калитку в высоком заборе делали вылазки на берег Ангары. Красавица Ангара катила свои прозрачные и холодные воды с такой быстротой, что пароходы едва двигались вверх от Иркутска. Дети с интересом наблюдали, как бечевой тянули к Байкалу стройные суда (Сибирь не знала бурлаков, суда тянули конной тягой). Но самым захватывающим зрелищем была пригонка плотов с притока Ангары — реки Иркуты. Надо было остановить быстро несущийся плот так, чтобы его не пронесло мимо города и в то же время не разбило от слишком резкого торможения. Крестьяне, пригонявшие плоты, умаявшись, купались в Ангаре, в которую при выходе из Байкала упасть считалось небезопасным даже для опытного пловца — столь она холодна.
Зато зимой в двадцатипятиградусный декабрьский мороз река покрывалась туманом, но упорно не замерзала до тех пор, пока частые льдины, идущие с Байкала, не начинали громоздиться друг на друга. И, наконец, эта ‘шуга’ смыкалась, образуя сверкающие на солнце торосы. Для переезда через реку приходилось прорубать дорогу.
Незабываемые впечатления оставили поездки к ‘морю’, как называют в тех местах Байкал, с его лиственничными кедровыми лесами, с видом на вечно снежные горы. То бурный, то нежно-тихий Байкал превосходит по прозрачности воды Женевского озера. Детей, катавшихся в лодке в тихую погоду по зеркальной глади, брала жуть, когда они видели, как дно уходило на все большую глубину и лодка, казалось, повисала над прозрачной бездной.
Осенью 1876 года Дмитрий поступил во второй класс Иркутской гимназии. Готовила его сама мать, только уроки латыни он брал у преподавателя. Занятия шли легко, мальчику хорошо давались древние языки и математика. ‘Труднее всего для меня были, — вспоминал он, — те сочинения по русскому языку, при которых предлагалось не изложение чего-либо конкретного, с чем мы предварительно знакомились, а какое-то рассуждение по вопросам, нами совсем не переживавшимся’. Дмитрий Николаевич на всю жизнь сохранил нелюбовь к отвлеченным формам мышления. Даже самые глубокие его построения всегда опирались на неколебимые, твердые факты, а их изложение неизменно озарялось отблесками ярких в своей конкретности живых наблюдений. Вся постановка преподавания в Иркутской гимназии способствовала развитию именно этих черт: жизненность детского воображения здесь не глушилась мертвой схоластикой латинизма. В этом отношении он отдавал в своих воспоминаниях полное предпочтение Иркутской гимназии по сравнению с прославленной 1-й Московской гимназией, в которой позже учился его младший брат. Юных иркутян совсем не занимало зазубривание грамматических правил и исключений из них. Но зато они много читали в оригинале древних авторов, они также гораздо больше, чем в других гимназиях, решали практические задачи по алгебре и тригонометрии.
Сочинения Писарева и Добролюбова никогда не простаивали на полках гимназической библиотеки. Гимназисты с жадностью ловили каждую книгу ‘Отечественных записок’ и приносили с собой в класс. И никому в голову не приходило прятать эти книги от взора свободомыслящих учителей. Жизнь одного из этих умных воспитателей — К. Г. Неустроева — окончилась трагически. Он был арестован за революционную деятельность, когда к нему в тюремную камеру вошел генерал-губернатор Сибири Анучин, то, видимо, в ответ на грубость заключенный его ударил, за что был приговорен военным судом к расстрелу.
Любознательный мальчик все чаще задумывался над тяжкой участью русского крестьянства царской России, о котором юноша узнавал от Некрасова и других авторов ‘Отечественных записок’.
Немного позднее, на первом курсе университета, когда ‘Отечественные записки’ были запрещены, Прянишников купил на распродаже двухгодичный комплект журнала, а также собрание сочинений Добролюбова. Когда он повез эти драгоценности из книжного магазина с Моховой на Остоженку на извозчике, тот заинтересовался:
— О чем в этих книгах написано?
— Больше всего о крестьянстве, — отвечал Прянишников.
— Значит, вроде евангелия, — заметил извозчик.
— Я не возражал, — вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич. — Для меня тогда это было действительно так. То было время народнического призыва идти на работу в деревню.
Были ли смутные революционные настроения юноши народническими? В своих воспоминаниях ученый не может с полной определенностью ответить на этот вопрос. Просто крестьянство было в его глазах самым многочисленным и самым угнетенным классом. ‘И поэтому мы болели крестьянским вопросом в первую очередь. Число фабричных рабочих в те годы было невелико: их было в 1880 году около шестисот тысяч. Но они как-то нам из сибирской крестьянской дали были не видны’, — писал Дмитрий Николаевич. Вполне естественно, что в демократической атмосфере Сибири, никогда не знавшей крепостного права, по-особому звучали мотивы статей Глеба Успенского или Некрасова. Тогда же загоралась ярким светом восходящая звезда Короленко. Некоторые его произведения были особенно близки сибирякам. Фабричный рабочий по сравнению с крестьянином казался в то время уже привилегированным существом: он носил сапоги, а не лапти, ел больше мяса и сахара, был более грамотным, а вскоре начал устраивать даже забастовки. Об этом, впрочем, юноша узнал позднее, уже во времена студенчества.
Но все же и в гимназические годы у иркутской молодежи проскальзывали новые веяния. Между седьмым и восьмым классами гимназии летом 1882 года юноша еще раз съездил в Кяхту: пятьсот верст на лошадях с переездом на пароходе через Байкал, где часть лета провел в гостях у Лушниковых. Дмитрий с братом и две старшие дочери Лушниковых — Вера и Нина, — с которыми те дружили как с сестрами, читали вслух книги, которые Верочка Лушникова привезла из Петербурга. Тогда она уже училась на Бестужевских высших женских курсах. Тут были и нелегальная газета ‘Земля и воля’, сочинения Лассаля. ‘Эти чтения, — вспоминал Прянишников, — впервые для меня приподняли уголок завесы, скрывавшей от нас картины борьбы пролетариата за свои права на Западе’.
В то самое время появились ‘Стихотворения в прозе’ Тургенева, в которых особо впечатлял образ русской девушки, готовой идти на смерть в борьбе со злом. Передовые умы взволновало дело Веры Засулич, которой было посвящено стихотворение Полонского:
Что мне она! Не жена, не любовница,
И не родная мне дочь!
Так отчего ж ее образ страдальческий
Спать не дает мне всю ночь!
Это стихотворение было положено на музыку и стало одной из любимых студенческих песен восьмидесятых годов.
При окончании гимназии от попечителя учебного округа в запечатанном конверте, подлежащем вскрытию только на самом экзамене, пришла неожиданная тема для сочинения. Она смутила не только гимназистов, но и преподавателей: ‘Чувство русского по поводу священного коронования’. И это весной 1883 года! Большинство гимназистов ‘выезжало’ на значении московских царей в деле ‘собирания Руси’. Прянишников не мог выжать из себя по поводу ‘священного коронования’ чувств больше, чем на одну страницу. Она заканчивалась выдержкой из незадолго перед тем появившегося стихотворения Некрасова:
Доля народа, счастье его,
Свет и свобода прежде всего!..
Три с минусом, полученные за это сочинение, означали лишение золотой медали, на которую Прянишников имел все права.
Только по настоянию педагогического совета медаль все же была ему вручена, ‘учитывая прошлые заслуги’.
Так или иначе, гимназия окончена. Надо было ехать в университет. В то время достраивался Томский университет, но хотя здания его уже были готовы, в 1883 году прием еще не производился.
Итак, предстоял переезд в 5 500 километров до Москвы на лошадях. Железной дороги в Сибири еще не было. Впрочем, на ‘большом тракте’ лошади сменялись каждые 20-25 верст. Везли быстро. Самое приятное, когда лошадей на станции не оказывалось и приходилось два-три часа ждать: это означало, что можно купаться, собирать ягоды, спокойно обедать.
Добравшись таким образом за одиннадцать дней до Томска, путники пересели на пароход, что было не столько ускорением движения к цели, сколько отдыхом.
Пароход шел к северу по Томи, потом по Оби до слияния с Иртышом. Там Обь становится такой широкой, что Волга по сравнению с ней потом показалась маленькой речкой. Затем нужно было опять продвигаться на юг и юго-запад по Иртышу, Тоболу и Туре. Такое плавание на пароходе занимало на девять дней больше времени, чем переезд из Европы в Америку. Но на пароходе была библиотека со свежими журналами и интересное общество.
От Тюмени опять ехали на лошадях, и только в Екатеринбурге (нынешнем Свердловске) Дмитрий с братом впервые в жизни увидели железную дорогу. То была единственная в то время на Урале линия Екатеринбург — Пермь. От Перми сначала ехали на пароходе по Каме и Волге до Нижнего и от Нижнего до Москвы по железной дороге.
Волга глубоко разочаровала сибиряков. Желтоватая волжская вода и в то время уже была подернута нефтяной пленкой. Простой шест доставал повсюду до дна, и в конце концов все эти примитивные лоцманские промеры не смогли предотвратить посадки на мель…
Москва встретила путников грохотом булыжных мостовых, шумной гостиницей ‘Сербское подворье’ на Солянке. Окрестности Москвы удручали сибиряков своим однообразием. Они скучали по сибирским просторам, по привольным горам и рекам, по лесу, который никому не принадлежал.
Из своей дали сибиряки считали обнищавшее, но тем более заносчивое дворянство давно похороненным историей. ‘В России’ оно оказалось еще живым и настойчиво претендующим на первую роль.
Прянишниковы скоро перебрались с Солянки в Обыденский переулок на Остоженке, где сняли маленькую квартирку.
Выбор факультета был нелегок. В гимназии Прянишникову хорошо давались языки, и поэтому некоторые из его учителей советовали идти на филологический факультет.
Заниматься ‘чистой наукой’? Нет, Дмитрию это было не по нраву.
Для начала он поступил на математическое отделение физико-математического факультета, справедливо полагая, что математическая основа пригодится в дальнейшем при переходе к любой специальности, а тем временем он сможет осмотреться и принять окончательное решение.
Прянишникову посчастливилось пройти двухгодичный курс физики у Столетова и одногодичный курс химии у Сабанеева. Он исправно занимался физикой и математикой, но тайком бегал на юридический факультет слушать лекции Ключевского по истории и Чупрова по политической экономии. Почему тайком? Инспекторский надзор строго охранял в то время юридический факультет от посторонних, и Прянишников попал на подозрение, как захожий ‘агитатор’.
К весне 1884 года у него окончательно созрело решение перейти на медицинский факультет.
Все эти метания имели некоторую общую основу. Математика вполне отвечала его склонностям, но ему просто не представлялось, где он сможет ее применить в жизни. О науке в то время не думалось вовсе. Юноша готовил себя для работы в деревне. Профессия врача для этого подходила в наибольшей степени.
Но на втором курсе медицинского факультета, куда Прянишников твердо решил перейти (для чего летом самостоятельно изучал анатомию, ботанику и зоологию), вакансий не оказалось. Потерять год и начать с первого курса он не хотел.
Тогда он решил перейти на второй курс естественного факультета, чтобы одновременно готовиться к переходу на третий курс медицинского, где вакансии обычно чаще появлялись в связи с возрастанием серьезности экзаменов.
Его пожелание перейти на естественное отделение до крайности удивило декана факультета. В то время как большая часть второкурсников ‘проваливалась’ на суровых экзаменах у Цингера и Столетова, оба экзаменатора рассыпались в похвалах по адресу Прянишникова. И вдруг переход! Но его решение было непреклонно. Он стал готовиться: осенью предстояло сдать дополнительные экзамены по ботанике, зоологии и анатомии человека. Занятия чередовались с прогулками по роскошному лесу Лосино-Погонного Острова и купанием в прозрачной речке Яузе. Параллельно с анатомией будущий естественник увлеченно штудировал Маркса, которого раньше не мог достать. Русское издание ‘Капитала’ в те годы было недоступно. Эта книга отбиралась при обысках. Но Прянишников обнаружил, что французское издание продавалось совершенно свободно. Приобретя драгоценный том, он за лето составил на него достаточно полный конспект, который, как реликвия, хранится в семейном архиве.
Могучий взлет мысли гениального автора ‘Капитала’ на всю жизнь внушил юноше любовь к экономике, как к науке, пролагавшей путь к сокровенному познанию явлений общественной жизни. Не мудрено, что молодой естественник выступал на студенческих землячествах (землячества были в те годы единственным видом студенческих кружков, которые кое-как терпела полиция) с докладами не по естествознанию, а по экономике. В числе других книг он излагал там содержание книги В. Воронцова ‘Судьба капитализма в России’.
Благодаря связям по сибирскому землячеству Прянишников попадал иногда в гости к студентам Петровской сельскохозяйственной академии, жившим на выселках. Тогда в Москве еще не было трамваев, но от Страстного монастыря (он стоял на месте нынешнего кинотеатра ‘Россия’ на Пушкинской площади) в академию каждые два часа ходили ‘кукушки’ — пароконные линейки. На студенческих вечеринках вспыхивали споры на злободневные темы того времени, ‘к которым мы, новички, с жадностью прислушивались’, вспоминал впоследствии Дмитрий Николаевич. Пели любимые песни на слова ‘Железной дороги’ Некрасова, его же ‘В полном разгаре страда деревенская’, на слова стихотворения Огарева: ‘—Часовой! — Что, барин, надо? — Притворись, что ты заснул’. Пели известную песню ‘Из страны, страны далекой’, включая в нее слова: ‘Первый тост за наш народ, за святой девиз вперед’ и т. д.
Перейдя на естественный факультет, Прянишников не расстался со Столетовым, но постепенно получалось так, что его всецело захватила химия. Обычно лекции длились с девяти до двух, а после обеда с трех до семи часов, а иногда и позже, ежедневно в течение трех лет происходили занятия в лаборатории. На втором курсе студенты проходили количественный анализ под руководством М. И. Коновалова, исполнявшего тогда обязанности ассистента. Он тут же вел свою работу по химии нафтенов (нефтяных углеводородов), по-товарищески беседовал со студентами.
‘Работали мы не спеша, — вспоминал эту важную пору своей учебы Дмитрий Николаевич, — делали все, что нужно, сами. Если нужен был кислород, его приходилось добывать самим. Нужны были титрованные растворы, их тоже готовили сами. Режим дня неузнаваемо изменился’.
На математическом отделении были тогда одни только лекции, кончавшиеся к трем часам. Рано приходя домой, Прянишников ‘запойно’ читал, до того, что глаза стали плохо переносить свет — пришлось носить синие очки. Перейдя на естественный факультет, он стал появляться дома в восьмом часу, круг чтения поневоле сократился.
У слушателя естественного отделения того времени, независимо от того, какую специальность он избирал, значительное время уделялось общим проблемам естествознания. Уже на втором курсе, кроме лекций по физике и органической химии, студенты слушали также лекции по курсу систематики растений, зоологии, сравнительной анатомии, минералогии. Все эти дисциплины были представлены очень своеобразными и интересными учеными. Это были не просто педагоги, лучше сказать лекторы, но также исследователи. Каждый из них по-своему воспитывал у студентов уважение к эксперименту и умение работать не только головой, но и руками.
К примеру, образованнейший ботаник И. Н. Горожанкин придавал большое значение организованному им практикуму, и Прянишников с теплым юмором вспоминал, как, живя на даче в Богородском, он ‘четыре раза в неделю маршировал на Первую Мещанскую, чтобы работать с микроскопом по анатомии растений’. Горожанкин устраивал многодневные экскурсии для изучения окской флоры. Ночевки устраивались в крестьянских избах и на сеновалах. Вечера посвящались беседам.
А. П. Богданов, читавший зоологию беспозвоночных, стремился воспитать у студентов почтение к научному факту. С этой целью, например, он начинал лекции для первого курса прямо со специальных отделов — скажем, с очень подробного изложения главы о червях. ‘Для меня, перешедшего с математического факультета, — вспоминал Дмитрий Николаевич, — этот ‘ушат червей’ после аналитической геометрии и дифференциального исчисления был большим контрастом’.
Сравнительную анатомию студентам читал такой выдающийся естествоиспытатель, как М. А. Мензбир.
На третьем курсе студенты стали слушать лекции К. А. Тимирязева по физиологии растений, А. П. Павлова — по геологии, Н. Е. Лясковский читал агрономическую химию.
Прянишников и его друзья П. С. Коссович, Н. И. Голенкин, народоволец В. П. Ижевский специализировались по химии. Поначалу Прянишников готовил различные препараты под руководством М. И. Коновалова, потом перешел в непосредственное ведение В. В. Марковникова.
‘Теперь уже не помню, по какому вопросу он мне указал в качестве источника статьи в ‘Berichte der deutschen chemichen Gesellschaft’, — вспоминал Прянишников, — я говорю: ‘Так это же по-немецки’. — ‘А мне какое дело? Читайте как хотите’. Пришлось подтягивать на специальных статьях по химии свое недостаточное знание немецкого языка, как я раньше подтянул французский язык на физике Жамена и на французском издании Маркса’.
В дополнение к уже сказанному стоит отметить, что Прянишников вместе с Коссовичем и Демьяновым были одними из первых слушателей в то время еще ‘приватного’, то есть необязательного, курса физической химии, который впервые в России начал читать в университете Иван Алексеевич Каблуков. Казалось бы, жизненные интересы юноши прочно определялись. ‘Но прежние настроения, — вспоминал Прянишников, — не оставляли меня совсем’. ‘Много дивного на свете, но что человека дивнее?’ — так резюмировались в моей памяти, — рассказывал он впоследствии, — эти настроения, случайно запомнившиеся стихом из ‘Антигоны’.
Занимаясь у Марковникова окислением нафтенов, Прянишников нет-нет да и возвращался мыслями к вопросу: не важнее ли заниматься наукой о человеке, не следует ли переключиться если и не на медицину, то, во всяком случае, на ‘обществознание’, как он называл те науки, которые мы сейчас относим к гуманитарному циклу.
И вообще выбор чисто научной дороги долгое время казался ему, по его собственному признанию, отказом от прямого участия в жизни, чем-то вроде устройства личной ‘кельи под елью’. Ему казалось, что для России в то время было важнее распространение и приложение имеющихся знаний, чем их дальнейшее накопление. Но не от кого иного, как от своего любимого учителя Климента Аркадьевича Тимирязева, он услышал пламенную отповедь ‘негодующим моралистам’, всегда готовым ‘превозносить материальное и нравственное превосходство так называемого прикладного знания перед знанием теоретическим’.
Тимирязев ссылался при этом на жизнь и творчество Луи Пастера. Без вмешательства этого ученого шелководство и виноделие Франции были бы обречены на окончательную гибель. По крылатому слову известного русского хирурга, смертность в лазаретах Севастополя во время Крымской кампании и в последующей русско-турецкой войне представляла почти обратные цифры: сколько умирало в Севастополе, столько выздоравливало на полях Болгарии, и все это главным образом благодаря Листеру, применившему в хирургии приемы Пастера для обеззараживания ран. В результате в огромных размерах уменьшилась смертность от операций. А давно ли весь мир дрогнул от восторга при известии, что один из бичей человечества — дифтерит — обезврежен исследователями, развивающими далее идеи Пастера! Но есть еще нечто, напоминал Тимирязев, чего статистики не выражают цифрами — это человеческие страдания. И кто попытается хотя приблизительно измерить ту бездну горя и душевных мук, которые исчезли и еще исчезнут с лица земли благодаря Пастеру?
— Неужели и после этого яркого примера, — восклицал Тимирязев, — найдутся смелые моралисты, которые будут проповедовать о праздной эгоистической жизни ученого, не отзывающегося на непосредственные запросы жизни?!
Тимирязев рисовал в воображении такую картину: на чердачок ‘Эколь нормаль’ — одной из крупнейших высших политехнических школ Франции — проникает один из таких ‘негодующих моралистов’ и, застав там бледного человека, окруженного бесчисленными колбочками, разражается красноречивым обличением.
‘Стыдитесь, — говорит он ученому, — стыдитесь! Кругом вас нищета и голод, а вы возитесь с какой-то болтушкой из сахара и мела! Кругом вас люди бедствуют от ужасных жизненных условий и болезней, а вас заботит мысль — откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть рыщет кругом вас, уносит отца — опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете себе голову над вопросом: живы или мертвы какие-то точки под вашим микроскопом! Стыдитесь, разбейте скорее ваши колбы, бегите из лаборатории, разделите труд с трудящимися, окажите помощь болящим, принесите слова утешения там, где бессильно искусство врача!’
Тимирязев иронизировал: конечно, на долю негодующего моралиста выпала бы отличная роль, а ученому пришлось бы что-нибудь невнятно пробормотать в защиту своей праздной эгоистической забавы.
— Но как изменились бы эти роли, — продолжал Тимирязев, — если бы наши воображаемые два лица встретились снова после того, как в жизненную практику вошли открытия Пастера. Тогда ученый сказал бы моралисту приблизительно следующее: ‘Вы были правы. Я не разделил труда с трудящимися. Но вот толпы тружеников, которым я вернул их заработок, я не подавал помощи больным, но вот целые поселения, которые я оградил от болезни. Я не приходил со словами утешения к неутешным, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, уже обреченных на неминуемую смерть’. А в заключение ученый наш прибавил бы со снисходительной улыбкой: ‘И все это было там, в той колбе с сахаром и мелом, в той серой грязи на дне этой колбы, в тех точках, что двигались под микроскопом’. Я полагаю, что на этот раз пристыженным оказался бы благородно негодовавший, но близорукий моралист…
В своей знаменитой речи, посвященной памяти Луи Пастера, Тимирязев развил эти мысли с наибольшей полнотой. Он ярко формулировал и те идеи, которые, как мы увидим дальше, определили его мудрый дружеский и, главное, своевременный совет ученику.
— Да, вопрос не в том, должны ли ученые и наука служить своему обществу и человечеству, — говорил Тимирязев, и мы узнаем в этих словах автора проникновенной, исполненной революционных идей книги ‘Наука и демократия’. — Такого вопроса и быть не может. Вопрос в том, какой путь короче и вернее ведет к этой цели. Идти ли ученому по указке практических житейских мудрецов и близоруких моралистов или идти, не возмущаясь их у
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека