Хлебников Велимир. Проза / Сост. А. В. Диенок.— М., ‘Современник’, 1990
СОДЕРЖАНИЕ
‘Пусть на могильной плите прочтут…’
Курган Святогора
Велик-день (Подражание Гоголю)
Око. Орочонская повесть
Жители гор
‘Лубны — своеобразный глухой город…’
‘Коля был красивый мальчик…’
Охотник Уса-гали
Николай
Закаленное сердце. (Из черногорской жизни)
Ка
Скуфья скифа. Мистерия
Письмо двум японцам
‘Нужно ли начинать рассказ с детства?..’
Октябрь на Неве
Астраханская Джиоконда
Художники мира!
Есир
Всем! Всем! Всем!
Малиновая шашка
‘Про некоторые области…’
Перед войной
Ветка вербы. День вербы — ручки писателя
Кол из будущего
Примечания
* * *
Пусть на могильной плите прочтут: он боролся с видом и сорвал с себя его тягу. Он не видел различия между человеческим видом и животными видами и стоял за распространение на благородные животные виды заповеди и ее действия ‘люби ближнего, как самого себя’. Он называл неделимых благородных животных видом своими ближними и указывал на пользу использования жизненного опыта прошлой жизни наиболее древних видов. Так, он полагал, что благу человеческого рода соответствует введение в людском обиходе чего-то подобного установлению рабочих пчел в пчелином улье, и не раз высказывал, что видит в идее рабочей пчелы идеал свой лично. Он высоко поднял стяг галилейской любви, и тень стяга упала на многие благородные животные виды. Сердце, плоть современного порыва человеческих сообществ вперед, он видел не в князь-человеке, а в князь-ткани — благородном коме человеческой ткани, заключенном в известковую коробку черепа. Он вдохновенно грезил быть пророком и великим толмачом князь-ткани, и только ее. Вдохновенно предугадывая ее волю, он одиноким порывом костей, мяса, крови своих мечтал об уменьшении отношения /, где — масса князь-ткани, — масса смерд-ткани, относительно себя лично. Он грезил об отдаленном будущем, о земляном коме будущего, и мечты его были вдохновенные, когда он сравнивал землю с степным зверком, перебегающим от кустика до кустика. Он нашел истинную классификацию наук, он связал время с пространством, он создал геометрию чисел. Он нашел славяний, он основал институт изучения дородовой жизни ребенка. Он нашел микроб прогрессивного паралича, он связал и выяснил основы химии в пространстве. Довольно, сему да будет посвящена страница, и их несколько.
Он был настолько ребенок, что полагал, что после пяти стоит шесть, а после шести — семь. Он осмеливался даже думать, что вообще там, где мы имеем одна и еще одно, там имеем и три, и пять, и семь, и бесконечность — .
Впрочем, он никому не навязывал своего мнения и, считая его своим лично, признавал священнейшее право всякого иметь мнение противных свойств.
(О пяти и более чувствах.)
Пять ликов, их пять, но мало. Отчего не: одно оно, но велико?
Узор точек, когда ты заполнишь белеющие пространства, когда населишь пустующие пустыри?
Есть некоторое много, неопределенно протяженное многообразие, непрерывно изменяющееся, которое по отношению, к нашим пяти чувствам находится в том же положении, в каком двупротяжешюе непрерывное пространство находится по отношению к треугольнику, кругу, разрезу яйца, прямоугольнику.
То есть как треугольник, круг, восьмиугольник суть части плоскости, так и наши слуховые, зрительные, вкусовые, обонятельные ощущения суть части, случайные обмолвки этого одного великого, протяженного многообразия.
Оно подняло львиную голову и смотрит на нас, но уста его сомкнуты.
Далее, точно так, как непрерывным изменением круга можно получить треугольник, а треугольник непрерывно превратить в восьмиугольник, как из шара в трехпротяженном пространстве можно непрерывным изменением получить яйцо, яблоко, рог, бочонок, точно так же есть некоторые величины, независимые переменные, с изменением которых ощущения разных рядов — например, слуховое и зри тельное или обонятельное — переходят одно в другое.
Так, есть величины, с изменением которых синий цвет василька {я беру чистое ощущение), непрерывно изменяясь, проходя через неведомые нам, людям, области разрыва, превратится в звук кукования кукушки или в плач ребенка, станет им.
При этом, непрерывно изменяясь, он образует некоторое одно протяженное многообразие, все точки которого, кроме близких к первой и последней, будут относиться к области неведомых ощущений, они будут как бы из другого мира.
Осветило ли хоть раз ум смертного такое многообразие, сверкнув, как молния соединяет две надувшихся тучи, соединив два ряда переживаний в воспаленном сознании больного мозга?
Может быть, в предсмертный миг, когда все торопится, все в паническом страхе спасается бегством, спешит, прыгает через перегородки, не надеясь спасти целого, совокупности многих личных жизней, но заботясь только о своей, когда в голове человека происходит то же, что происходит в городе, заливаемом голодными волнами жидкого, расплавленного камня, может быть, в этот предсмертный миг в голове всякого с страшной быстротой происходит такое заполнение разрывов и рвов, нарушение форм и установленных границ. А может, в сознании всякого с той же страшной быстротой ощущение порядка А переходит в ощущение порядка В, и только тогда, став В, ощущение теряет свою скорость и становится уловимым, как мы улавливаем спицы колеса лишь тогда, когда скорость его кручения становится менее некоторого предела. Самые же скорости пробегания ощущениями этого неведомого пространства подобраны так, чтобы с наибольшей медлительностью протекали те ощущения, которые наиболее связаны положительно или отрицательно с безопасностью всего существа. И таким образом были бы рассматриваемы с наибольшими подробностями и оттенками. Те же ощущения, которые наименее связаны с вопросами существование, те протекают с быстротой, не позволяющей останавливаться на них сознанию.
24 ноября 1904
КУРГАН СВЯТОГОРА
I
Отхлынувшее море не продышало ли некоего таинственного, не подслушанного никем третьим, завета народу, восприявшему в последний час, сквозь щель кремового гроба, восток живого духа, распятого железной порой воителя? Народу, заполнившему людскими хлябями его покинутое, остывающее от жара тела первого воителя ложе, осиротелый, женственно мореём?
Благословляй или роси яд,
Но ты останешься одна.
Завет морского дна
Россия.
Точно. Своими ласками передала нам Вдова лик первого и милого супруга. Щедро расточаемыми ласками создала кумир целящий. Так мы насельники и наследники уступившего нам свое ложе северного моря.
Мы исполнители воли великого моря.
Мы осушители слез вечно печальной Вдовы.
Должно ли нам нести свой закон под власть восприявших заветы древних островов?
И широта нашего бытийственного лика не наследница ли широт волн древнего моря?
II
Конечно, правда взяла звучалью уста того, кто сказал слова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича. Всегда лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным что водим ныне и познания от ‘древа мнимых чисел’?
Полюбив выражения вида , которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей.
Делаясь шире возможного, мы простираем наш закон над пустотой, то есть не разнотствуем с богом до миротворения.
III
Буй волит видеть свой лик в буйовичах.
И не злой ди ворожбой висит над нашей славобой тень северного моря, не узнающая в сыне лика своего отца? И не признающая в сыне сына?
И не в нас ли воскликнула земля: ‘О, дайте мне уста! Уста дайте мне!’ И дали ли мы ей уста?
И не в несчетный ли раз одетая в грусть, телесатая равниной Вдова спрашивает: ‘Вот тело милого супруга. Но где его голос? Так как вижу милые уста, зачарованные злой волей соседних островов, молчащие или вторящие крику заморских птиц, но не слышу голос милого’. Да. Русская славоба вторила чужим доносившимся голосам и оставляла немым северного загадочного воителя, народ-море.
И самому великому Пушкину не должен ли быть сделан упрек, что в нем звучащие числа бытия народа — преемника моря, заменены числами бытия народов послушников воли древних островов?
И не должны ли мы приветствовать именем ‘первого русского, осмелившегося говорить по-русски’ — того, кто разорвет злые, но сладкие чары и заклинать его восход возгласами: ‘Б_у_ди! Б_у_ди!’
IV
Мы ничего не знаем, ничего не предсказываем, мы только с ужасом спрашиваем: ужели пришло время, ужели он?
V
Вот он шумит своими ветвями, и не окружим ли мы его порослью молодых древ?
VI
Всякое средство не волит ли быть и целью? Вот пути красоты слова, отличные от его целей. Древо ограды диет цветы и само.
VII
И останемся ли мы глухи к голосу земли: ‘Уста дайте мне! Дайте мне уста!’ — Или же останемся пересмешниками западных голосов?
VIII
И хитроумные Евклиды и Лобачевский не назовут ли одиннадцатью нетленных истин корни русского языка? В словах же увидят следы рабства рождению и смерти, назвав корни — божьим, слова же — делом рук человеческих.
И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида, то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык — подобие доломерия Лобачевского, этой тени чужих миров? На эту роскошь русский народ не имеет ли права? Русское умнечество, всегда алчущее прав, откажется ли от того, которое ему вручает сама воля народная права словотворчества?
Кто знает русскую деревню, знает о словах, образованных на час и живущих веком мотылька.
И не значит ли, что боги унесены из храма, если безбоязненно в ряды молящихся замешиваются иноверцы? И выполняют требы?
Пренебрегли вы древней дланью,
Благословившей вас в купели,
И живы жертвенные лани,
Мечи жреца чтоб не тупели
IX
И не должно ли думать о дебле, по которому вихорь-мнимец емлет разнотствующие по красоте листья — славянские языки, и о сплющенном во одно, единый, общий круг, круге-вихре — общеславянском слове?
X
Конечно, Жена, телесатая северной равниной, приемлет нежного супруга, алча ласк первого, и не этим ли таинственно ваяет его лик, силой женской чары, в лик первого и милого мужа — морского моря?
Так изменяемся мы, уподобляясь первому, чтобы заслужить великих милостей у облеченной в равнину Вдовы.
И когда родимые второму морю пройдут пред восхищенным взглядом светлые горы, восставляя свой ледяной закон и рокот, не следует ли предаться непорочной игре в числа бытия своего, чаруя ими себя, как родом новой власти над собой, и прозревая сквозь них великие изначальные числа бытия-прообраза? И сии славоги, гордо плывучие на смену чужеземным снегам… Так как не на хлябях ли морских рождаются самые большие ледяные горы каким не бывать на суше? — Не наполнят ли они нашу душу трепетом и гордостью вещей?
И не станем ли мы тогда народом божичей, сами зоревея вечностью, а не пользуясь лишь отраженным?
Обратимте’ наши очи к лучам земных воль, если же мы воспользуемся заимствованным светом, то на нашу долю останется навий свет, добрые же лучи останутся на потребу соседним народам.
Мы не должны быть нищи близостью к божеству — даже отрицаемому, даже лишь волимому.
XI
И если человечество всё еще зелень, трава, но не дает на таинственном стебле, то можно ли говорить, пророча, о<б> осени, жёлтыми листьями отрываясь от сил бесконечного? Или же, слыша песнь, следует посмотреть на небо, не жаворонок ли первый? И даже мертвое или кажущееся таким не должно ли прозреть связью с бесконечным в эти дни?
XII
О, станем же верны морскому супругу Жены, нашему прообразу, совооруженному с нами латами — море, конем — тысячелетний рокот, щитом — водянистость существа. Он же вдохнул в нас дыхание иной поры, поры иных могачей, богачественной иной мощью. Вдова ваяет в нас лик: пред ее волей мы должны преклониться.
Конец 1908
ВЕЛИК-ДЕНЬ
(Подражание Гоголю)
— Сегодня Велик-день, одень хустку, гарнесенькой станешь,— уныло говорила жинка, работая ухватом у печи и обращаясь к молодой девушке, сидевшей у окна, расчесывая свои волосы и закидывая назад голову.
— Хиба я не знаю? — недовольно отвечала та, подымая руку, чтобы расправить непокорную прядь волос, змейкой щекотавшей грудь.
Сегодня Велик-день, в толпу малороссиянок вмешается она, дочь огня, одетая как они, и пойдет с ними в старинный высокий храм на высокой горе, окруженный столетней рощей и далеким видом лугов, сел, рек, где умер чтимый в сердцах.
И когда старинный золотобородый звонарь ударит в большие и малые колокола и голуби понесутся над миром, тогда медленно исчезнут они одна за другой в высоком темном входе.
Юный отрок, член какого-то темного союза, стоял и жадно всматривался в новый для него мир. Те, кто сражалась вместе с Игорем и плакали вместе с Ярославной, с умиленными и строгими лицами шли одни за другими в храм и несколько свысока оглядывали досужего паныча. Молодцеватые киреи висели на их плечах. И издал’ мелькали малиновые ‘богородицы’, червонным сердцем врезанные в их воротниках. Все наводило на размышления… Он попал в почти совсем ему незнакомый уголок исконной России. Один и тот же вопрос, чуть не в сотый раз, недоуменно приходил в голову. Отчего этой одежды не носят русские? Должны ли лучшие народы оставлять одиноким народ в его борьбе за свои нравы и обычаи? И можно ли стыдиться той одежды, в которой сражались и умирали предки? Вид его собственных пуговиц, желтых, медных, однообразно болтающихся на своих местах, немного угнетал его. Почему бы ему не надеть этой стройной киреи с малиновой ‘богородицей’, в которой ходили его предки? Недоумевая, переводил он взгляд с одного лица хорошенькой малороссиянки на другое и вдруг встретил улыбающийся насмешливый взгляд дочери огня. Был у ней вкруг головы венок из бумажных цветов и намисто из пышных зеленых и красных бус, только что-то было такое небесно-чертовское в глазах и очаровательно сложенных губах, что заставило произнести: ‘Э! Тут дело неспроста. Это или красивейшая из дочерей Украины, или дочь неба. Неладно и так и этак’. Вздрогнуло что-то в душе доброго молодца, заговорило и затрепетало на резных дубовых листах его духа. Вздрогнул он и по-другому, мужественно, с суровым укором, взглянул на сельскую волшебницу. На ее же лице было счастье и гордость сознания своей силы. Шепот и смех раздались кругом.
— Глядите, паныч! — щебетали одни из проказниц, другие же смешливо спрашивали: ‘А, цэ таке? — И, смеясь, отвечали: — И не знаем… цэ таке!’
В это время показался под руку с городской барышней парень, что учился в далекой туманной столице. Как подстреленная, затрепетала небесная панночка, увидев подходящих горожан. ‘Вот,— закричала она, показывая на него рукой.— Вот,— повторила она, задыхаясь и снимая повязку. И вдруг всплеснула руками и воскликнула:— Да что же это такое! Ужли мы, русские зори, не смеем лица показать от срама, в лицо посмотреть немецким? Да неужели нет хлопца постоять за нас? Гайдамаки! Гайдамаки!’ И бросила венок на пол, и закрыла лицо руками, и заплакала, и убежала. Тогда, оглянувшись кругом суровыми и грустными глазами, пошел за ней отрок, и было видно, как он перед ней, белой и боязливой, в темной глубине дубов произносил суровую клятву воина: постоять за родину и ее обычаи. ‘Обижена ты, оклеветана, и некому постоять за тебя’,— твердил он себе. И сказал он себе: ‘Россия для русского обычая’.
‘Да кто вы, не хлопцы, что ли! — уже сквозь слезы произносила она.— Смотрите, кто вы, на что вы похожи’. И отвернулась и надула губки. Хлопцы же почесывали сердито чубы и говорили: ‘Хоть и девчина, а не сказать бы худого, правду говорит. Ей-богу, правду!’
Между тем, как воробьи, уселись на завалинке местные эсдеки и эсдечки и щебетали о Каутском, как воробьи в солнечную погоду. И, проходя мимо них, панночка гневно стрельнула глазами и промолвила: ‘У-у, недобрые!’
В тот же вечер журила ее стара. ‘Что это тебя не видать, так долго было? Так нельзя! И еще накликаешь, на него беду, и будут его пытать и щипцами горячими потчевать. Тебе-то нипочем, а ему каково? Ведь так уж бывало’.— ‘Ни, мамо! — счастливо смеясь, отвечала панночка,— мы все это устроим’.
<1911>
ОКс
Орочонская повесть
О_к_С.
Брат! Ты, как красногорлый соловей, боишься своей красоты, робкий красавец. Разве не знаешь, отчего соленый бывает обед: то от слез моих солона еда. Разве не знаешь, кто робко скрывается в зеленой чаще, когда ты купаешься? — это я прячусь в густых ивах.
Опять ты ушел, гордый и легкий, в лес, а я здесь сижу день одна-одинешенька. Ах, мне чуется, что где-то живут много людей, а не как мы одни вдвоем, брат и сестра. О, какое счастье жить, где много чужих людей, а не брат и сестра! О, если бы ты сказал мне: ‘Я люблю тебя, сестра!’
Да, ты часто говоришь: ‘Я люблю тебя, сестра’, и ни разу меня не обидел, но ты говоришь на совсем другом, незнакомом языке.
О, если б здесь было много братьев чужих и не родных, какое то было бы счастье! Я бы припала с поцелуями к каждому праху их ног! Я бы дрожала, как береза от удара, от их взгляда. Я бы каждого спросила ранней! ночью, темной осенью: ‘Брат! ты любишь меня?’
Мои бы глаза были бы широки и бездонны, как темные озера, а вся я дрожала бы и смеялась от счастья. А если бы в ответ он насмешливо засвистел, как брат, я бы вся покрылась слезами от отчаянья. Бедная я, бедная я, несчастная! Ах! когда вечером я сижу у огня, какие движения струятся по моему телу. Так осиновый лес дрожит от приближающегося ветра. Как я умела бы плясать! Все ветры осенние и весенние сгибали и наклоняли бы мое тело.
Как сгибается в огне береста, так сгибалась бы я перед вашими взорами, братья. Я подслушала все изломы голосов незнакомых мне птиц и падение вниз чистой воды и все это передала бы в страстной песне! Я бы сковывала руки пожатьем и расковывала их и сплясала бы пляску огня перед пламенными бурей взглядами.
Брат! Брат, полюби меня!
Что с тобой? Ты говоришь кому-то и улыбаешься. Это не я…
— Так! так! ты просишь, чтобы я тебя полюбил? Разве я тебя обижаю?
— Обижаешь? Обижаешь! Разве я не красива? Разве я не прелестна? Зачем ты на меня не взглянул другими глазами, как будто т<игр> тебе брат? Смотри, смотри, что скрывают одежды? Поверь этим грудям, которые просят словами более звонкими, чем крик несчастья или восхищения. Вот!
— Что с тобою? Ты сходишь с ума? Что ты говоришь, сестра! Что с тобой?
— Я люблю тебя! Не веришь? Не веришь? Сердишься? Сердишься! Не сердись, прости меня, я тебя люблю. Ты — как небо перед молнией.
— Еще бы не сердиться! Чистая, как снег,— я всегда так думал о тебе, и вдруг слова змеи, ужален я ими в самое сердце. Зачем ты, как паук, прядешь какие-то сети. Знай — оба умрем и погибнем в них. Оставь это, забудь, сестра!
— Прости меня, брат, прости. Забудь, как будто этого дня не было. Прости меня.
Он все поет о каких-то двух солнцах, убитых предком. Будто они упали в море и погасли, а третье осталось, и всем стало легче жить. Разве могут быть три солнца? Но все-таки сказочно прекрасное зрелище того, как гибнет каменное солнце от легкого стрелка. Как шипело море! Сколько брызг летело во все стороны! Как брошенные головни, гасли в воде громадные солнца. Это было вот так (берет из костра головню и привешивает к березе, висящей над рекой, стреляет из лука, и головня падает в воду). Ночью это было бы еще восхитительнее. Но может ли солнце быть ночью? Почему не может: ведь голубые глаза любящего — это солнце днем, а влюбленные глаза черного цвета — солнце ночью. Может! А люди были таинственны и горды, как мой брат, которого не поймешь. А мы хитры и умны’ как я.
Хорошо же, Злой! Увидишь! А если придет, пусть подумает, что я выстрелила в небо и на стреле взобралась до туч.
О, ручей, я иду к счастью. Отбелки, я иду к счастью! Не задевайте о мои ноги, травки, не замедляйте счастья.
Дойду ли я так? Нет, нужно бежать до той поляны, где я поставлю жилье.
Не шуми, вода, так громко, я иду к счастью!
Заплетайтесь в мои ноги, цветы!
Нежьте и услаждайте слух, птахи!
О, если бы медведь помог мне!
О, если бы рысь принесла вотки!
Нет, сама я должна срубить шалаш, где буду сидеть одна, смеясь.
Вот и готово. Как быстро.
Не успела оглянуться.
Теперь положу берестяный черпак и черепа зверей. И оставлю кругом следы. Точно не первый день, здесь живет.
Нет, лучше пусть цветы и травы будут нетронуты вокруг шалаша.
Здесь я встречу тебя, милый.
Ах, брат идет! Точно. Отвернусь от него и тело буду умывать.
Расстанемся надолго.
1912
ЖИТЕЛИ ГОР
Суровые очертанья грозного кремля гор, точно круто искривленные брови старообрядцев при встрече с Кучумом, ослепительные одноугольники с льдистыми глазами, устремленными кверху, и мутное серебро рек в зеленых тканях, будто белые девы свадьбы, смеясь и гуторя, надели зеленые венки, поют и подымают сорванные ветви, водопад — нить жемчугов вдоль гордого, полного хищного предвкушения, счастья, горла невесты, закат-уманец с сверкающей саблей, по зову Остраницы поднявшись в поход, и вы, голубые небеса, и две голубых боярышни, смеющиеся и шушукающиеся друг с другом, и могучий кряж, как русская порода, восставшая для защиты земли в дни Грюнвальда, и белый, окаймленный молнией, камень с прямыми чертами, падающими во все стороны из одной точки, власть московского государя среди Новгорода, Пскова и Литвы, и Польши, и гремучая широкая река — все окружало белого государя, толпилось к нему, уносило его живую силу речным сильным потоком и молилось на него или било покорно челом, простершись у подножья.
Темные ущелья, темные, как старцы в поддевках поморского согласия, сумраком вникали в этот зелёный и белый вершинами мир.
И потемневшие от времени лики скрывались в окладе меловых пород.
И снега — строгие платки старообрядческих девушек.
Как красная кумачовая рубаха мужика, горело одно облако. Сеет он одной рукой семена — Лучи, а другой держит лукошко с солнечным зерном. И как помертвевшее лицо узнавшего о смерти жены — снежные змеи окраин других туч, а над ними закат — червонорусска, спешащая через Лысую гору в великий день к Киеву.
Черные кудрявые дубы покрывали кряжи.
И хата лепилась над бездной с той стороны, откуда идут монголы. Там Коссовским полем спускался вниз шелом — разбитый на части утес.
На высокий утес взлетал орел и садился, как русский на престол Византии, как Управда.
И прямые черты возносили срединный могучий камень, точно воины Куликовское поле.
Так, как обломки жизни русских, толп<ились> и громоздились части горного темного мира, и по всему этому бродили светлые взоры ока. Близок был вечер и темнел, и опускался.
Как суровые души сжигавших себя из-за переставленного звука, высились камни. Здесь жили русские.
Над пропастью стояла девушка и пела.
Сноп трав и цветов был в ее руке, ав глазах блестело и колыхалось далекое синее море.
Так, как разум мыслителя на <туманном> ха<осе> мира, так лепилась хата, из нее исходил дым, и оттуда сошел человек.
Рога оленя были за его плечами и пятна свежей крови на гачах.
— Легинь?
— Да?
Гремучий водопад, летя вечной стрелой вихрем вниз, заглушил его слова.
Но он с новой страстью воскликнул: ‘Я люблю тебя, солодка!’ — и задрожал.
Заунывные, извилистые, певуче однообразные звуки несущихся волн прервали его речь и ее ответ, птица с пронзительным криком пронеслась над ними.
Но он с <новой> силой воскликнул:
— Я люблю тебя!
Старуха, стоявшая у входа в хату, поднесла руки к глазам и произнесла: ‘Иль сокел наш горлинку гонит’.
Но засмеялась сестра и сказала: ‘Нет, он голубь, а она — соколица’.
Но лишь молча посмотрела на нее и снова отвернулась от него.
И запел он песнь и пошел прочь.
Люли, люли,
На войне летают пули.
И мгла окружила их, и, вздохнув чему-то, пошел по знакомой тропе домой.
Казалось ей, она видит белого как лунь старца с <глазами> <звездами>, и перед ним, как злой должник, стоит черный медведь и ждет, когда вынет старец краюху хлеба.
Иль видела себя матерью, великоглавой, кроткой, и на руках у ней дитя, а на<д> ни<ми> зве<зда> и не<бо>, и идут по<клониться> волхвы.
Нельзя было видеть и свои руки в молочной мгле.
И вдруг кто-то наклонился над ней и жарко поцеловал в щеку.
— Стыдись! — воскликнула она и подняла руку, но уже никого не было, и только молочная мгла окружала ее.
Да кто-то злобно и мстительно захохотал.
Свистел последний дрозд, синий с серым верхом.
Стоят в воде ночные латы.
Уж ‘ау’ кричат из хаты.
Мертвый олень лежит у порога, и злорадно, погрузивши руки в кровь и свежуя тушу, смотрит на нее Артем.
Но лишь молча взглянула на него она и пошла к себе.
Скоро огонь, освещавший окно, погас, прозрачность ночи пришла снизу и одела горы. И, как под скобку остриженные волосы, выступили резкие края и тростниковая крыша над мазанки белой стеной.
Пытливо взглянул на нее отец и сказал.
— А он, слышь, принес трех орлят хочет приручить их и летать на них по небу.
— Разобьется мальчик.
— Разобьется, говоришь?
И южная ночь сделала из них, сонных, трупы
Но одного терзали злой дух или сон, как облако время, за которым мерцает луч счастья грешного и знойного, где сложены одежды, где с хохотом купались и брызгалась водой молодость.
И утро застало ручей сбегающим, зелено-белым, птиц распевающими, а <она> шла с ружьем на плече к ручью.
Медленно, оглянувшись, не смотрит ли за ней кто-нибудь, она снимала с себя сорочку и в это время была прекраснее, чем когда-либо. Рука была поднята кверху, и только голова скрывалась под покровом. После, доверившись, сняла с себя все и вошла в воду и поплыла. И в это время над ней раздался веселый свист: с ружьем проходил по горной тропинке и весело свистел, глядя сверху.
Как туман ранним утром, белелось ее тело, и подняла гневные глаза на него и крикнула из воды:
— Иди, постылый!
Но летел хищник, рыдая по выстрелу, и темный коршун с окровавленным клювом хватая когтями песок упал к ее ногам.
И, беспечно засвистав, ушел он на охоту
И, возвращаясь с горным козлом, он увидел ее в строй ном наряде с ножом длинным и узким на поясе в черной кожаной оправе. Улыбнулся он и посмотрел на нее.
Но она отвернулась и лукаво нахмурилась.
И ушла в чащу, будто зовущая и, робкий он последовал за ней.
Искоса молча оглядывалась она и шла дальше, точно звала и вот на зеленой поляне стала собирать хворост.
Сейчас наклонялся и подымался ее белоснежный затылок над травой.
И иногда на нем останавливала большие расширенные глаза.
Он подошел к ней и взял ее за плеч<и>.
И тогда с глухим криком ‘гож нож’ она вырвала из-за пояса меч он взвился и опустился в плечо и оцарапал грудь
Но он улыбнулся презрительно и прижимал ее к себе и снова осыпал поцелуями.
И птицы испуганно слетались и смотрели на эту битву двух тел
И вот она была окровавлена, потому что нечаянно порезала руки, а он прижимался к ней и обнимал руками, лепеча что-то. И, закрыв лицо рукой, разрыдалась.
[Крякнул] он и, уронив руки назад, остался лежать на них
Она вынула гребень и, посматривая на него, стала рас чесывать волосы. Он улыбался слабо и печально.
Но опять поднялась мхла, откуда появились тучи, ветер и облака жильцы этих горных высот. Их белые тени исчезли в ней точно рыба в воде.
— Дай мне руку! — воскликнула она.
Он дал
— Сядем здесь! — крикнула она.
Они сели
Она шепнула ему на ухо: ‘Покажи мне, что как любят. Я не знаю’. Он молчал.
— Ты сердишься? — голос ее сделался нежнее. Скажи мне, — усмехнулась она, что нужно делать? Слушай, сказала она, дрогнув,- прости меня. Я была неправа.
— Я тебя люблю, — друг прошептала она, осыпая поцелуями его голову. — Наклонись же ко мне, приголубь меня, наклонись, как небо над землей.
— Что с тобой? — шептал он в ужасе и восхищении.
Горячий и молчаливый, он нагнулся над ней и коснулся се губами