Дорога вела сибирской заимкой. По сторонам за крестьянскими усадьбами раскидывались пашни, а впереди, где начинался березовый лес, на самом краю чернела одинокая землянка.
Уже вечерело, когда к этой землянке подошли двое молодых людей. Один из них был лет тридцати, красивый брюнет, с тонкими чертами лица, хорошо сложенный, одетый в охотничью куртку и высокие сапоги, за поясом у него висел пустой ягдташ, за плечами — ружье, это был земский заседатель Василий Михайлович Волынцев, только что прибывший сюда из Петербурга. От страшной ли усталости, или от неудачной охоты он был не в духе и торопился домой, где его дожидалась масса дел, надоедливых и безынтересных. Спутником его по охоте был волостной писарь, бывший псаломщик Услышинов, уроженец здешнего села, знавший наизусть все пути и дороги и провожавший Волынцева ‘пур пассэ летан’ — как он сам выражался, хотя и не знал в точности, что это обозначает, вместо ружья он ходил с сучковатою тростью, курил вместо своих волынцевские папиросы и очень гордился, что ‘петербургский аристократ и первое лицо здесь’ ни с кем, кроме него, не ведет компании, его пестрый пиджак и брюки навыпуск с обкусанными задками, и сапоги на высоких кривых каблучках, и набекрень надетый картузик, на котором виднелась на месте кокарды запыленная дырочка, его закрученные усы и на мизинце колечко — все обнаруживало в нем местного сердцееда и франта, хотя Услышинов по серьезности и по костюму надеялся не отстать от Волынцева и быть ему ‘под пару’.
Двери землянки были не заперты. Чтобы спросить напиться, Волынцев отворил их, но внутри никого не было, хотя у самого порога стоял ‘туяз’, берестовый бурак, с молоком, покрытый большим куском хлеба, а рядом лежали яйца и творог.
— Где же хозяин? — досадливо сказал Волынцев.— Я хочу пить.
— Сколько угодно-с,— отвечал писарь и потянулся за кринкой.— Вы сами здесь хозяин!
— Погоди,— остановил Волынцев.— Может быть, люди приготовили себе ужин… Странные люди: двери настежь, самих ни души… Этак всякий придет, мало ль здесь народа шатается. А после плакаться будут: обокрали!..
Услышинов вежливо усмехнулся.
— Это нарочно так делают. Для того и поставлено, чтобы прохожие ели и пили… Не беспокойтесь, Василий Михайлович, кушайте, сколько угодно.
— Для прохожих? — усомнился Волынцев.— Кто же это делает для прохожих? И с какой стати?
— Все делают, во всех деревнях,— отвечал с удовольствием писарь.— Обычай старинный, спокон веков, его всякий себе, можно сказать, священной обязанностью ставит. Здесь, по заимкам, реже случается, а в деревнях — прямо выносят еду каждую ночь на улицу, за окошко. Поставят на полочку, а ночью бродяга придет, отыщет — ну и сыт!
— Бродяга?.. Какой бродяга?
— А вот которые с ссылки… из каторги бегут, из рудников там… Бродягами здесь называются.
Волынцев удивленно взглянул на писаря.
— Да-с! Это и есть для них пропитание! — добавил тот, радуясь неизвестно чему.— Ведь через наши места этих беглых идет-идет, счету им нет! Может, сто лет все идут. Ну жители и привыкли.
Услышинов продолжал рассказывать, а Василий Михайлович стоял задумчивый, наморщив лоб и закусив губу. Он вспомнил, что слыхал об этом обычае еще в Петербурге, даже что-то читал или видел какую-то картину на выставке, но, не интересуясь тогда Сибирью, не обратил на это внимания и скоро забыл. Только теперь, столкнувшись лицом к лицу с фактом, он вспомнил прежние рассказы, горячие споры по этому поводу и недоумевал, даже более того — поражался, как могла водвориться такая бессмыслица, как могло население идти так открыто против закона, его же самого охраняющего, как могло, наконец, начальство допускать такой странный обычай и дать ему укорениться в народе.
— Ты говоришь, жители привыкли? — с полузаботой, с полуусмешкой спросил он писаря, перебивая его рассказ.
— Да-с. Привыкли.
— И кормят? и поят?..
— Да-с… Да это еще что! а вот бывает даже так, что некоторые за старостью или больные в лесах укрываются и не ходят в деревни, так этим многие прямо в лес на указанное место приносят и еду и даже, бывает, одежду… Очень хорошее обыкновение!
— Да ты с ума, что ли, сошел?! — почти крикнул Волынцев.— Еще хвалит!.. Разве законно потакать разбойникам, укрывать и кормить беглецов?.. Это черт знает на что похоже, мой милый!
— Кто знает…— смутился писарь.— Старинный обычай… как его разбирать будешь? Оно, конечно… А с другой стороны, везде так делают.
— Ну и пусть везде делают! — разгорячился Волынцев.— А у меня не бывать этому безобразию!
Глаза его засверкали.
— Ты меня знаешь: что сказано — тому быть!— добавил он запальчиво.— Ну, спасибо, Иван Петрович, ты задал мне превосходную задачу. Пусть это будет моим дебютом! Интересное и новенькое дельце… Видно, сама судьба за меня!
И усталость и неудачная охота — все было мгновенно забыто. Горячие мысли вихрем закрутились в голове Василия Михайловича, слагаясь в неясный, но грандиозный план. Он быстро вышел на дорогу, свистнул собаке, и Услышинов еле поспевал за ним, не понимая ничего, но побаиваясь его гнева.
II
Село, где поселился Волынцев, стояло на тракте, оно славилось отличными лошадьми и обильной охотой. На селе было много богатых мужиков. Домик Волынцеву отвели на почетном месте — против церкви, вблизи волостного правления.
По каким причинам заехал сюда этот ‘российский барин’, как его называли крестьяне, не было никому известно, но было по всему заметно, и по лицу и по манерам, что он не из тех, которых привыкли здесь видеть на службе: у него и тон не таков, и письма он получает с какими-то гербами, ни с кем не бранится, не дерется, но требует всего так быстро и настоятельно, что не поспеешь одуматься, хорошо это или худо. ‘У меня сказано — сделано! Иначе здесь нельзя! — твердил он постоянно Услышинову, которого нередко брал к себе для письменных занятий.— У меня — чтобы все было по-моему!’
Писарь был единственным человеком, с кем Волынцев позволял себе частную беседу и даже посвящал его в тайну своего пребывания в захолустье.
— Я здесь ненадолго. Я здесь только учусь,— говорил он писарю, приятно и загадочно улыбаясь.— Ну, год, ну, два проживу — а там…
И писарю мало-помалу становилось известно, что Волынцев — петербургский чиновник, что у него громадные связи и блестящая будущность. Как было не дорожить вниманием такого человека, особенно если он приглашает к себе чай пить, берет на охоту, угощает вином!.. Он даже заметил однажды Услышинову:
— Что ты меня все ‘благородием’ величаешь? Меня зовут Василий Михайлович.
Даже это обращение на ‘ты’, иногда с прибавлением ‘голубчик’ или ‘мой милый’, казалось писарю не только безобидным, но и приятным.
— Извините меня, Василий Михайлович,—говорил ему писарь.— Что за охота вам при вашем образовании и, так сказать, при всем положении да в этакой должности находиться? Низко-с для вас! Нашему брату пить-есть надобно, а уж вам, кажется…
— Э, братец! — возражал с удовольствием Волынцев.— Черная работу необходима. Петр Великий — и тот был, когда учился, простым рабочим. Всякое дело нужно в корню изучать… в корню!.. Разумеется, это не мое место, но ведь я здесь, повторяю, не навек!..
‘Конечно,— рассуждал после сам с собою Услышинов,— Василий Михайлович желает поучиться, выдвинуться… Может быть, его через год и рукой не достанешь: увезут его в Петербург, куда-нибудь в министерство посадят… А вдруг он возьмет да и вспомнит тогда сибирского компаньона?.. А прогуляться с ним на охоту да про здешние порядки поговорить — мне наплевать!.. Сколько угодно!’
Так рассуждал Услышинов, стараясь оказывать Волынцеву всевозможные услуги.
— Как ты думаешь, Иван Петрович,— спросил его на другой день заседатель,— ради чего крестьяне кормят этих бродяг? У меня это просто из головы не идет.
— Как сказать, Василий Михайлович: бродяга все же есть человек, и коль ему не подашь, так бог и самим ничего не даст,— вот как думают наши крестьяне… Любую бабу спросите — этими делами у нас все больше бабы заведуют,— она вам сейчас скажет, что дорога, мол, ихняя дальняя, идут под страхом, сердешные, точно звери… Оно и жалко: каждому человеку пить и есть надобно… От любой бабы это самое услышите, честное слово-с!.. Да, кроме того, имеется и еще одно соображение…
— Не обижают никого… Их не трогают, и они не трогают!..
— Мило!..— возмутился Василий Михайлович.— Возможно ли тогда хоть какое-нибудь уважение к власти? Ведь допускать это — значит, сознаваться в своем бессилии, войти с ними в стачку!.. Нет, мой друг, этому не бывать!.. Я не позволю мужикам откупаться от этих сорванцов. Ни за что на свете! Завтра же положу запрет. У меня шутки плохи!
В назначенный день собрались старшины волынцевского участка и покорно ожидали ‘штучки’, какую заблагорассудится выкинуть их новому начальству. Уже заранее они не были с ним согласны, хоть и не знали еще, в чем дело.
Когда же к ним вышел Василий Михайлович, в новом мундире, стройный, красивый, с блестящими глазами, они сразу смутились и оробели. Он упрекнул их за беспорядки и объявил, что за такие дела самих сажают в острог, что, укрывая и помогая беглым, они действуют против закона и что если он только узнает, что где-нибудь кто-нибудь ослушается его приказания,— всех под суд отдаст как сообщников. Старшины молча поклонились, и только один старик, покрутив головой, осмелился проговорить:
— Слушаем!… Прикажем, ваше высокоблагородие… Только ладно ли будет?
— Чтоб было!— рассердился Волынцев и топнул ногою.
Старшины опять поклонились и разошлись с понурыми головами.
III
Весь вечер лил дождь. Волынцев шагал из угла в угол по своим небольшим комнатам, обдумывая возникший вопрос и проверяя самого себя.
‘Конечно, я прав! — мысленно решал он.— Конечно, прав!’
Однако недовольство собою, чувство чего-то неладного, как будто внутреннего разлада и сомнительной правоты мешали ему успокоиться.
‘Вот почему,— думал он,— не страшит и Сибирь закоренелых преступников: они знают, что могут убежать, что в бегстве будут сыты, одеты, а главное — расчет на сочувствие и поддержку в народе’.
То смущаясь, то ободряясь надеждой искоренить преступление — вековое и общее, вошедшее в местный обычай, даже, по словам писаря, в священный долг населения,— Волынцев видел в этом необыкновенный подвиг. В мыслях его порою вспыхивала радость, потому что борьба совпадала с целью — учиться и выдвинуться, ради чего он покинул Петербург, родных и забрался в эту глушь, отделив себя добровольно от всего цивилизованного мира.
В волнении и раздумье он подошел к окну.
Там, за окном, было серо и мутно: дождик бился в стекла, где-то чудилась однотонная песня ветра, и было скучно везде и сиротливо. Волынцев засмотрелся. Он видел перед собой пустынную улицу сквозь густые сумерки, видел грязную, потемневшую дорогу, постепенно сливавшуюся с дождем и вечерними тенями. Мысли его мало-помалу становились бессвязнее, уносясь куда-то, возвращаясь и перепутываясь. Манила предстоящая борьба, соблазняла почетная будущность, а в душу просилось что-то далекое, минувшее и позабытое… Ему вспомнилось вдруг иное, лучшее время, когда он сам был моложе, лучше, отзывчивее… Он так же стоял однажды перед окном, так же упорно глядел на дорогу — только это был Петербург, людные улицы, морозная звездная ночь, а за столом шумела молодая компания, споря и горячась, защищая любовь, милосердие и жалость ко всем униженным и несчастным. Он и сам тогда сочувствовал этому и, обернувшись, увидел добрые разгоряченные лица товарищей, увидел свою сестру, которая молча слушала, не сводя блестящих глаз с говорившего студента… Словно желая и теперь увидеть те же лица, Василий Михайлович обернулся, но маленькая неуютная комната была пуста, на столе тускло горела свечка, и повсюду чувствовался запах тулупа и дегтя, занесенный только что ушедшими мужиками.
‘Как все это было давно!’ — вздохнул он, припоминая прежнее время, прежние верования, мечты и надежды, и опять в душе его смутно, точно эхо, отозвалось что-то старое, доброе…
Дождь монотонно шумел за окном. Одиночество, скука и ночное безмолвие настраивали на свой лад воображение Волынцева, и ему стало казаться, что такое же тусклое небо, которое моросило теперь беспрерывным дождем, раскинулось всюду, над всей Сибирью, залило ее мутными потоками, и нигде нет защиты в эту черную ночь от ливня, от сырости, от грязи и холода, вряд ли даже звери не попрятались в свои норы, неужели только люди, бездомные и голодные, бегут в это время, бегут лесами, окольными дорогами, пользуясь темнотой и прячась от других людей…
Волынцев живо представил себе такого беглеца, промокшего, проголодавшегося, который ночью среди мрака подходит к избе, ищет и находит хлеб и снова скрывается, боясь попасться на глаза такому человеку, как, например, он — Волынцев.
— Вздор! — резко перебил он течение своих мыслей и снова зашагал по комнате.— Все это сентиментальность и фразы, из которых ничего не может быть путного!
Так думал Волынцев, решив не поддаваться минутным увлечениям и во что бы то ни стало искоренить вредный и беззаконный обычай.
— Нужно покончить разом и навсегда! Твердый в своем решении, он не допускал уже более, чтобы жалость закралась к нему в душу.
IV
Близилось к осени.
Василий Михайлович не мог на себя нарадоваться: то, что слагалось десятками и сотнями лет, что вошло уже в кровь и плоть населения, он разрушил единым словом, единым взмахом пера.
‘Так и впредь буду делать!’ — думал он с удовольствием и при случае расспрашивал старшин о бродягах, строго-настрого подтверждая приказ.
Увлеченный первым успехом, Волынцев писал о своем подвиге в Петербург родным, когда к столу подошел Услышинов и молча поклонился.
— Ты что? — спросил Волынцев, не отрываясь от письма.
— Да что, Василий Михайлович, опять лошадь украли,— отвечал писарь.
— Черт знает что такое! Это ни на что не похоже! — разгорячился Волынцев и, отбросив письмо, взволнованно зашагал по комнате.— Конечно, теперь осень… самое воровское время…
— Никак нет, Василий Михайлович, осень здесь ни при чем,— со вздохом проговорил писарь.— Никогда у нас этакого безобразия не бывало.
Что ни день, то приходила новость: уводили лошадей, резали телок, обирали проезжих. Глухой ропот поднимался в народе: боялись за хлебные амбары, за избы, а поджог, по общему мнению, был неминуем. Но Волынцев твердо стоял на своем. Борьба увлекла его, он лично производил дознания, разъезжал по всему участку, нанимал на свои деньги сторожей и совершенно забыл об отдыхе.
‘Дорого мне это обходится, и возни очень много, но без того не расстанусь, чтобы не вышло по-моему!’ — писал он в письмах к матери, нередко хвалясь, что имя его пронеслось грозой по Сибири.
По его, однако, не выходило. Воровство усиливалось, не стало сладу. Наконец, у самого Волынцева увели ночью верхового коня, а любимую собаку его удавили и назло повесили ее перед окошком спальни.
Волынцев рассвирепел. Целую ночь он ворочался в постели без сна и чуть не плакал от обиды и злости. Он не мог примириться с мыслью, что его любимец, черный понтер,— повешен.
‘Ну, зарежь, застрели — все легче! — думал Василий Михайлович.— А то повесили!..’
— Это ужасно! Это бесчеловечно! — возмущался он и поклялся, что теперь уже ни за что не отступит и всех переловит.
V
Прошел год… Волынцев успокоился. Крестьяне его боялись, о бродягах было почти не слышно… Из Петербурга ему уже писали, что скоро он получит высшее назначение, а он писал в Петербург, чтобы на лето приезжали к нему мать и сестра.
‘У нас полное раздолье, воздух чистый, домик мой просторный, все крайне дешево и всего сколько хочешь. Реки кишат рыбою, а дичи так много, что некуда девать,— писал он домой, соскучившись без родных.— Дело мое теперь уладилось, все тихо, и я буду при вас почти неотлучно…’
— Иван Петрович, пойдешь со мной на охоту? — предложил однажды он писарю, выбрав свободное время.
— С восторгом-с, Василий Михайлович!
Они снарядились по-прежнему: Волынцев пошел с ружьем, Услышинов с своей дубинкой.
Проходя по заимке, они заглянули в землянку. Там было пусто.
— А помнишь, Иван Петрович,— сказал заседатель,— как в прошлом году мы здесь расшумелись? Теперь видишь— ничего нет! Во всем необходима смелость и твердость: уступи я тогда хоть на волос, испугайся воровства или пожара — ну и кончено! Те же мужики меня в грош не ставили бы. А теперь — нет! Теперь на меня как на грозу все смотрят!
— Стойкость характера — дело великое!— похвалил писарь.— Оно, конечно, если не себя показать, так для чего было и беспокоиться вам ради этакой должности… Вам впору быть губернатором либо в министерстве что-нибудь этакое… а не здесь, не у нас!
— Я говорю, что и Петр Великий сначала был добровольно корабельным мастером… Что ж делать, нужно учиться… Нужно всегда начинать с первой ступеньки, с нижней, чтобы в точности изучить дело, а там шагай себе хоть через десять, но первая ступенька необходима — это мое правило. Единственно, о чем я тужу,— продолжал Волынцев,— что собаку мою повесили. Вот подлецы! Ничего мне больнее не могли придумать, разбойники!
— Еще бы-с!
— Главное, повесили — вот что обидно!
— Чего хуже!
— Я вот сейчас с ружьем иду… Конечно, убивать буду, но ведь смерть смерти рознь: застрелить я могу, но повесить — нет! Рука не поднимется. Здесь хлоп — и баста. А там эта петля, эти судороги, этот высунутый язык…
Волынцев нервно содрогнулся, а писарь из сочувствия плюнул и махнул рукою.
Весь день бродили они по полям и рощам и, наконец, утомленные, расположились близ озера отдохнуть. Услышинов развел костер, а Василий Михайлович приготовил фляжку.
Солнце клонилось к западу, пламенем и золотом отражаясь в воде. Вокруг цвели травы желтыми, белыми, розовыми цветами, кое-где возвышались над ними одинокие сосны или торчала седая полынь. Было тихо, безлюдно и таинственно, точно деревья, травы и цветы, прощаясь до завтра с солнцем, обменивались с ним приветствием. Все мирно ликовало, все было полно жизни, все, казалось, понимало друг друга, и только задымившие костер два охотника с их окровавленной добычей казались здесь чужими и лишними.
Вдруг позади их в кустах послышался говор:
— Этот вон самый?
— Он! Тот самый!
Охотники оглянулись. Шагах в двадцати от них на опушке леса стояли три человека. Один из них глядел в упор в их сторону, а другой показывал пальцем.
— И этого-то молодчика знаем!
Услышинов заметил на себе пристальный взгляд и, испугавшись, схватился за палку.
Продолжая сидеть на траве, он внимательно и спокойно разглядывал их фигуры. Все трое были плечисты и крепки, с загорелыми, обветренными лицами: видно, что не один день и не одну ночь провели они под открытым небом. Высокий парень с шрамом на лице шел впереди, одет он был поверх рубахи в рваный пиджак, в зимнюю шапку и сибирские бродни, у второго на ногах были надеты шерстяные пимы, третий был бос, но вокруг шеи повязал грязный платок и на голову надел фуражку.
— Вам что? — строго повторил Волынцев и выпрямился во весь рост, быстро поднявшись с травы.
— Да нам что… Ты наших обидел, а теперь сам становись к расчету.
Только тогда Волынцев понял, в чем дело. Он нервно схватился за ружье и отскочил на шаг.
— Прочь, негодяи!!
— Чего ж гонишь,— возразил с насмешкой бродяга.— Место небось божеское: ни ты, ни я ему не хозяин.
Писарь с трясущимися руками и побледневшим! лицом глядел во все глаза на Волынцева, ожидая от него защиты.
‘Стреляйте! Спасайте!’ — хотел закричать он, но не мог выговорить ни слова.
Выстрелить — Василию Михайловичу и самому приходила мысль. Но как будешь стрелять, когда стоят безоружные люди и нет причин убивать их! Держа наготове ружье, он снова крикнул:
— Прочь! Или всех перебью на месте!
Лицо его было бледно, глаза горели.
— Давненько с тобой посчитаться хотелось! — продолжал бродяга.
— Больно много обиды от тебя видели, барин! — сказал другой.
— И сжечь тебя давно собирались, да мужиков, соседов твоих, было жалко! — добавил третий.
Все они заговорили сразу, обступив Василия Михайловича с трех сторон.
— Считаться?!.— вскрикнул Волынцев, и голос его зазвенел.— Я вам дам считаться, разбойники!!
И в одно мгновение переменилась картина: обомлевший писарь видел, как блеснуло вскинутое ружье, грянул выстрел, кто-то вскрикнул, все перемешалось — и Волынцев стоял с поднятым кверху дулом ружья, за которое крепко схватился бродяга, а второй сдавил заседателю горло. Еще мгновение — и ружье было вырвано, а руки Волынцева загнуты назад и затянуты шарфом. Он пытался вырваться. Хрипел, кусал зубами одежду, бил ногами о землю, вертел головою.
— Нету, барин, прочно! — засмеялся бродяга — А ты чего с палкой стоишь? — крикнул он писарю,— Или тоже подохнуть хочешь?
Больше он ничего ему не сказал и даже отвернулся, как от не стоящего внимания. Но Услышинов уже сам бросил трость и нервно гладил ноги, которые у него подгибались от ужаса.
— Разбойники!! Негодяи!! — хрипел Волынцев, все еще надеясь высвободить руки.
Потом он перестал биться, гордо выпрямился и сказал глухим, но твердым голосом:
— Что нужно?..
— Да ничего не нужно. А чтобы ты знал, как порядки нашему брату заводить, так вот получи!
Он снял с себя ременный пояс и подал Волынцеву.
— Дарю тебе его навечно! А сучок сам себе выбирай: потолще или потоньше, пониже или повыше — твое дело, укажи, где знаешь. Нам все равно.
Волынцев молчал. Блестевшие глаза его сразу потускнели, голова повисла на грудь, и голос осекся,
— Такой ладно будет?— спросил бродяга, указывая на сосновый сучок.— Место хорошее: у всех на виду.
Василий Михайлович стоял бледный и силился что-то выговорить, но губы его дергались в разные стороны.
— Ну что ж, барин? Этак тебя до завтра не переждешь. Прощай! Не поминай лихом.
— Да как же это так?! — вскрикнул не своим голосом Услышинов, трясясь и не попадая зуб на зуб.— Что ж это!..
В глазах у него потемнело от ужаса.
— Брысь ты, песья душа!! — раздалось в ответ, и чья-то крепкая рука хлопнула его по затылку. Он пошатнулся, потом упал на колени, потом снова вскочил и бросился бежать неизвестно куда, падая и поднимаясь, не чувствуя под собою ног, без оглядки, без пути и без отдыха.
— Ну что ж, барин? — повторил спокойно бродяга, держа Волынцева за воротник.— Не стоишь ты сам того, чтоб нам из-за тебя на нашу душу твою душонку брать. Черт с тобой! Ложись на травку. Выпорем как следует — и развязка на первый случай! Скидывай свою амуницию! А ежели глупостей своих напредки не оставишь, тогда уж не прогневайся: обязательно повесим, где бы ты ни был!
Уже свечерело, когда Услышинов прибежал к старшине, потеряв дорогой фуражку.
— Заседатель повешен! — кричал он и плакал и, задыхаясь, едва мог передать о случившемся.
Когда миновало первое впечатление и старшина собрался с мыслями, то перекрестился и вымолвил:
— Ну, вечная ему память…
Потом он вздохнул и в раздумье добавил:
— Да и то сказать — не жилец он был здесь!
А еще позднее, когда путь уже освещала луна, добрался кое-как до дома и Волынцев, без ружья, без охотничьих доспехов и без тужурки, опираясь на палку Услышинова. Никогда и никому он не рассказывал о том, что с ним было. Несколько дней он даже избегал встречаться с людьми и не мог свободно ни садиться на стул, ни вставать со стула.
Стал он мрачен и молчалив. Даже Услышинов на свои сочувственные вопросы не получал ответа.
Когда пришла, наконец, телеграмма с разрешением отъезда в Россию и когда Волынцев сидел уже в тарантасе, окруженный чемоданами, с двумя револьверами за поясом и с вооруженным стражником при ямщике, он, подавая руку писарю, сказал ему на прощанье, как всегда загадочно:
— Обо мне вы здесь еще, надеюсь, услышите, черт возьми!!
А когда тройка мчалась уже по безлюдной дороге мимо того леса, где Волынцев недавно охотился, он приподнялся в своем тарантасе, презрительно сощурил глаза, вынул из кобуры револьвер и два раза выстрелил в лес.
Эхо ответило ему из леса громкими раскатами, а встревоженные кони помчались вскачь.