Петля, Телешов Николай Дмитриевич, Год: 1905

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Н. Д. Телешов

Петля

Источник текста: Н. Телешов. Записки писателя. Рассказы. Москва. Издательство ‘Правда’. 1987
OCR и вычитка Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Октябрь 2005 г.

I

Все то мрачное и тяжкое, что висело тучами над страной в течение долгих лет, еще более сгустилось и придавило жизнь, дышать становилось нечем. Одни сознавали все это, другие еще не сознавали, но и они начинали чувствовать, что в жизни что-то неладно, что жить так, как теперь живут, долго нельзя. Даже в кругах, охраняющих такую жизнь, начиналось разложение, и самые верноподданные стали заболевать общей болезнью. Петля затягивалась все туже.
За последнее время, всякий раз приходя на дежурство в полицейский участок, околоточный надзиратель Лыжин чувствовал себя не так, как раньше, знакомые предметы казались ему не теми, какими были и какими будут опять для него завтра, даже сам себе он начинал казаться не тем, каким был в прошлом году, и этого впечатления перемены он не мог изгнать из своего мозга.
Одинокий среди ночного затишья, Лыжин шагал из угла в угол по дежурной комнате, чувствуя тревогу в душе, шагал обыкновенно всю ночь до рассвета. Иногда, уставая ходить, он ложился в изнеможении на длинный и широкий клеенчатый диван, где черная клеенка давно уже растрескалась и облупилась и под нею торчало что-то жесткое, как шишки. И Лыжину стало казаться, что в диване этом спрятаны недоброжелатели, которые подставляют кулаки под клеенкой то под спину, то под бок, то под ляжки всякому уставшему человеку, желающему отдохнуть. И он избегал ложиться, а если когда и ложился, то раздвигал сзади фалды мундира, клал себе на живот болтавшуюся у пояса шашку и с укором думал о воображаемых недоброжелателях. Думал он и о своих детях, к которым не притащить бы заразу с этого дивана, думал и о портных, берущих за костюм все дороже и дороже, думал о своем жалованье, на которое невозможно становилось существовать с семьей. Думая усиленно обо всем этом, он желал в сущности отогнать другие мысли, преследовавшие его неотвязно вот уже почти год.
Прошло то время, когда ему было неприятно сознание, что его совершенно незаслуженно называют ‘крапивным семенем’ и вместо ‘околоточного’ величают ‘около-водочным’ надзирателем, а должность самого пристава производят от слова ‘приставать’. Все это было пустяками и шуткой сравнительно с теперешними названиями. Теперь уже не стало шуток. Теперь все, носящие серебристый узкий погон на плечах и городской герб на фуражке, заподозрены в стремлении наравне с темными, нерассуждающими людьми избивать и увечить докторов, студентов, учителей, курсисток и даже гимназистов.
Пока не доходило до дела, Лыжин и сам не имел ничего против того, чтобы ‘поучить’ немножко беспокойных людей, надоедавших так много лет полиции и всякому начальству. Но когда он своими глазами увидел толпу, двигавшуюся по улице с пением, с красными флагами, когда на этих флагах он увидел небывалые надписи: ‘Долой самодержавие!’, ‘Да здравствует свобода!’, когда перед его глазами вырвался из переулка спрятанный там взвод казаков с нагайками в руках и ринулся на толпу, когда вместо песен послышались крики, вопли, щелканье бичей, свист плеток, стоны раненых, проклятия, когда люди, стоявшие вокруг Лыжина, обнажили вдруг шашки навстречу толпе и по чьей-то команде бросились бить вправо и влево без разбора по одеждам, по головам и шапкам, по спинам, по поднятым тростям, по упавшим на мостовую людям,— Лыжин почувствовал, что в эту минуту решилась его судьба и вся его жизнь. Лоб его стало жечь, как огнем, язык щипало, а сердце колотилось в груди так сильно, точно хотело прорвать грудь и мундир и вылететь вон, куда-то вперед и на волю.
Он стоял в рядах тех, которые били. Он поднимал руку с обнаженной шашкой и указывал ею повелительно на толпу. Он помнил одно молодое лицо с горящими глазами, на которое он указал кому-то своей шашкой. Почему он это сделал и для чего, он до сих пор не может дать себе отчета. Он видел, как сверкнула перед ним серая полоса стали, видел, как вместо горящих глаз и пылающего прекрасного лица стало вдруг что-то дряблое, темное, мокрое и рухнуло на мостовую, а на месте его образовалось на мгновение в толпе небольшое пустое место.
Более он ничего не помнил. У него у самого остановилось сердце, ноги его вдруг ослабли, шашка вывалилась из рук, и сам он, теряя сознание, упал почти рядом с тем молодым, с прекрасными горевшими глазами, на которого он указал.

II

Лыжину было стыдно потом за то, что у него такие слабые нервы, за то, что он упал в беспамятстве, как женщина. Он вел себя даже недостойнее женщин, потому что в толпе было немало девушек, которые видели то же самое, что и он, однако не падали в обморок и шли вперед… А он упал от впечатления, упал в мундире, с шашкой в руках. По счастью, когда он упал, кто-то из своих зацепил его по носу каблуком — и из носа потекла кровь, залившая ему усы и бороду, воротник мундира и серебристый погон. И он всем стал говорить впоследствии, что был ранен, даже жене своей говорил, что его кто-то ударил по переносице, но наедине с собой он не отрицал своего малодушия и с упреком называл себя мысленно бабой.
С этого же времени Лыжин стал замечать за собою что-то неладное: нервы его стали больными, сердце не давало покоя иногда по целым суткам, и обедать он стал без аппетита и к службе относиться рассеянно и небрежно. Он начал искать уединения, чем труднее оно доставалось ему, тем более он искал его и желал.
Однажды в участке один из арестованных сказал о себе приставу:
— За родину и пострадать не обидно.
‘Как за родину? — молча удивился Лыжин и даже смутился.— Ведь это мы — за родину, а как же они?..’
В инструкции чинам корпуса жандармов он сам читал, что их обязанность ‘утереть слезы несчастных, быть государевым оком…’. А ведь жандармы и полиция в сущности заодно: против — тех.
Не проходило почти ни одного дежурства, чтобы в участке не появлялись писанные или печатные листки, взывавшие то к сердцу, то к рассудку народа. Их поднимали на улице, отбирали у прохожих, арестовывали на квартирах. Иногда за день скоплялись в участке целые вороха таких листков, а один раз даже привезли их ночью в двух огромных тюках. Лыжин читал их и, читая, видел перед собою все то же молодое прекрасное лицо, все те же горящие, живые глаза и видел темное пятно вместо лица, и рухнувшее тело, и серую полосу стали, сверкнувшую между ним и тем юношей, на которого он указал тогда.
Бывало раньше, он брал с собой, идя на дежурство, одеяло и подушку, говядины с солью и хлебом и фляжку, а теперь он ничего не хотел брать. Когда наступало его одиночество, когда он оставался один среди опустевших комнат с пустыми столами, с пустыми стульями, с пустыми скамейками, с погашенными лампами, с обсохшими перьями в грязных ручках, с печатями и сургучами, точно осиротевшими до утра,— он сначала садился на свое место за столик и при свете одинокой лампы подготовлял пробный рапорт, чтобы показать дежурному сторожу, будто он занят делом.
— Ступай к себе,— говорил он ему, исписав страницу,— я люблю заниматься один.
И сторож уходил за перегородку.
Когда же все стихало, когда становилось слышно, как шуршат по обоям тараканы, когда глухая ночь наполняла участок мраком и чуткой тишиной, тревогой и покоем, Лыжин вставал и начинал ходить по канцелярии осторожными большими шагами, придерживая рукой шашку и стараясь не шуметь. Он останавливался иногда у перегородки из сетчатой проволоки, за которой днем сидит, точно узник, паспортист Виноградов и подкладывает и проверяет адресные листки. Теперь же, в темноте и тишине, Лыжину казалось, что на месте Виноградова сидит кто-то другой, с прекрасным лицом и прекрасными глазами, и что он сейчас обратит к нему это светлое лицо и эти глаза и скажет ему:
‘Утирайте слезы несчастных, будьте государевым оком, а вот я — умер за родину’.
И Лыжин стоял перед сеткой и ждал. Ему было жутко и страшно и в то же время хотелось, чтобы это страшное сейчас же сбылось.
С замиравшим сердцем он чиркал спичку и подносил ее слабый огонь к проволоке и заглядывал с трепетным ожиданием внутрь, где видел пустой стул, пачки листков на стальных дугах, видел пустую комнату. А когда гасла спичка, ему опять казалось, что кто-то сидит за сеткой и разбирает листки, точно сортирует по спискам людей и откладывает: утирающих слезы в одну пачку, а умирающих за родину — в другую.
Нередко среди ночи случалась тревога: то звонил телефон, то приводили задержанных, то привозили пьяных. Лыжин с неудовольствием отрывался тогда от своих дум, лениво составлял протоколы, коротко и неохотно отвечал по телефону и, отделавшись, начинал вновь ходить из угла в угол, с сдвинутыми бровями, с сосредоточенным взглядом, обращенным в неведомую и неясную для него самого даль.
С половины ночи на него нападала тоска, страшная тоска, и он делался унылым и мрачным.
‘Когда бесятся собаки, они становятся сначала скучными’,— вспомнилось ему почему-то из практики.
И сам он, и все знакомые, и вся Россия представлялись ему скучными и впавшими в тоску.

III

Лыжин был у доктора, жалуясь на нервы и сердце. Полицейский врач дал ему капли, велел пить бром и перестать курить.
Рассказывать о себе все подробности Лыжин стеснялся, боясь навлечь неприятности по службе. Он пил бром и капли, однако думы его оставались все те же и по ночам по-прежнему не давали покоя.
Из разных городов приходили все чаще известия об избиении молодежи. То там, то тут нападали на учащихся какие-то люди, увечили их и разбегались, при этом полиция, как писали в газетах, хранила благосклонный нейтралитет…
И Лыжин думал: неужели все это именно так и было? И сам себе не хотел верить, когда слыхивал от пристава:
— Я бы им, мерзавцам, и не то еще показал!
Читая обо всем этом, Лыжин, незаметно для себя оставлял иногда газету, клал на нее руки и, не моргая, долго глядел куда-то вперед, где рисовались ему знакомые лица, знакомые картины, пока звонок, или голос, или шум не выводили его из этого оцепенения.
Однажды в участок к Лыжину пришел какой-то человек, по виду рыночный торговец, с картузом в одной руке и с газетой в другой.
— Что вам угодно? — спросил Лыжин.
Тот отвечал, горячась и запинаясь:
— Потому как я, ваше благородие, истинно русский человек и патриот, а вот ведомости вон что пишут…
Он положил газету на стол и начал тыкать в нее крепким толстым пальцем, окруженным толстым обручальным кольцом.
Очевидно, текст он давно уже зазубрил наизусть.
— Извольте читать, сказано прямо: ‘Русские люди, родные наши, братья наши, откликнитесь! Дайте волю вашему сердцу, и оно подскажет вам, что надо делать… Как прежде уничтожали лжедимитриев-самозванцев, так и теперь надо русскому люду уничтожить гнусных крамольников… И первая казнь, которую народ совершит…’
— Это каких же крамольников? — перебил Лыжин.
— Студентов там, всяких других… Извольте сами читать,— нагнулся он над газетой и повернул ее к Лыжину, не отнимая от строк своего толстого пальца.— Изволите читать: инте-ли-ли…
— Интеллигенцию,— выручил его Лыжин.
— Вот, вот! Это самое!
— Так вам-то что же надобно! Вы кто такой сами?
— Я то-с?.. Мещанин Подрядышев… Хоругвеносец… На уголке здесь, наискось, от аптеки, мясом торгую. Изволите небось знать.
— Хоругвеносец? — переспросил Лыжин и более уже ничего не слыхал, что говорил ему посетитель. Он уставился в него своими неморгающими глазами, видел его коренастую фигуру, грубое, скуластое лицо с узким лбом и мясистым носом, с узкими злыми глазами, видел его крепкий указательный палец с толстым золотым кольцом, и мысленно представлял себе жену и детей этого мещанина, и думал: ‘Хорош же, должно быть, ты дома: страх и гроза, и жену свою бьешь по лицу и детей колотишь…’
— Так что же можете ответить, ваше благородие?.. Когда же назначено? Мы вас поддержим… мы всегда с удовольствием, как патриоты, истинно русские…
Лыжин продолжал глядеть на него в упор, не слыша его и не отвечая.
— Так вы — хоругвеносец?..
— Так точно.
‘Хоругвь — ведь это знамя!’ — подумал между тем Лыжин, глядя куда-то выше лица мещанина, выше его волос.
— И вы его носите?
— Так точно. В крестные ходы… на Иордань… в светлый день…
Лыжин опустил голову и замолчал.
Мещанин говорил еще что-то, чего Лыжин не слыхал или не понимал. Наконец, в голосе Подрядышева зазвучала сердитая, вызывающая нота.
— Нешто вы не здешний! Нешто вы не знаете-с, что такое хоругвеносец?.. Что же это такое-с после этого-с?
Не отвечая, не возражая, Лыжин пристально глядел опять в самые глаза хоругвеносца, а тот избегал его взглядов и старался смотреть в сторону, но взгляды их невольно встречались, точно сталкивались, и вновь расходились, и опять сталкивались.
‘Носит хоругви, а глаза не горят,— думал Лыжин и, глядя на Подрядышева, воображал его в парадной форме: в поддевке с серебристой мишурной бахромой по талии, по плечам, по вороту и обшлагам, воображал его несущим высоко над головою на тонком древке золотую хоругвь и думал: — Нет, не загорятся его глаза… Никогда не могут они загореться…’
— Чего же-с вы в меня так вонзились? — рассердился, наконец, Подрядышев.— Ежели не можете прямо ответить, так я зайду к приставу. Ваше дело, конечно, маленькое… очень понятно. Завтра я лучше к приставу. В ведомостях прямо указано: бить эту самую ан-те… Как ее?.. Антели-ли…

IV

Дома в свободные вечера, каких бывало очень немного, Лыжин чувствовал себя лучше. Снявши мундир, он надевал простую синюю рубашку, подпоясывался ремнем и с удовольствием воображал себя обыкновенным человеком, которому не нужно никого ни теснить, ни хватать, ни рубить.
Кроме кухни, у него были две комнаты — детская и спальня. В спальне он выделил себе крошечный уголок, перегородил его ситцевой драпировкой и поставил стол,— это было его кабинетом и приемной. Но и с этим уединением пришлось вскоре расстаться: к жене приехала сестра, Екатерина Даниловна. У жены было много сестер, и дети называли их тетей Дашей, тетей Сашей, тетей Машей, а Екатерину Даниловну прозвали тетей Кашей.
Тетя Каша была низкорослая кругленькая женщина, лет тридцати, не живущая с мужем, очень веселая и говорившая, смеясь, про всех, кто бы ни был:
— Все врет!
Когда Лыжин рассказывал однажды о том, что совесть его неспокойна, тетя Каша хохотала и, указывая на него жене и детям, взвизгивала весело:
— Все врет! Все врет!
Про хоругвеносца Лыжин дома тоже рассказывал. Тетя Каша, услыхав, что хоругвеносец, как патриот, желает бить интеллигенцию, смеялась и возражала:
— Все врет!
Даже когда появилось в газетах известие, будто губернатор кому-то сказал, что уходит добровольно в отставку, тетя Каша уже без смеха и с уважением заявила:
— Не может этого быть: все врет!
С приездом тети Каши Лыжин лишился последнего уголка, где мог бы найти уединение. И он поставил в сенях, возле стеклянной двери, простую тесовую табуретку. На ней, заложив ногу на ногу и подперев ладонями скулы, он просиживал в одиночестве два-три часа. Все спали вокруг него, а он сидел и думал. Так же, как и в участке, он слышал, как тараканы шуршали по обоям, как иногда хрустел или трещал пол, как пробегали мыши. Чтобы быть без людей, но не быть одному, он брал иногда на колени к себе Амку, собаку тети Каши, темную, длинную, на коротких ножках, с узкой мордочкой, помесь таксы.
Иногда ему хотелось кричать о своих думах, кричать, чтобы стало легче, но он знал, что кричать нельзя, потому что спят дети, спит жена, всегда больная, всегда несчастная, которой нужен покой, но которого нет и никогда не будет. Не только крикнуть, но даже шагать, как в участке, Лыжину было нельзя, и он сидел на табуретке одиноко и смирно, почти не шевелясь, иногда лишь схватывал собаку и гладил ее молча. Более этого он ничего не смел делать: он понимал, что он дома, где все спят…
Начинал он понимать также и то, что он болен, и иногда, прижимая к груди теплое мохнатое тело собаки, раскачивался с нею на табурете, точно с ребенком, и боясь хоть одним звуком нарушить ночную тишину, кричал мысленно:
‘Амочка!.. Амка!.. Ведь мы с тобой — как два пса!..’
Иногда Лыжин заходил в детскую, где жили его три маленькие дочери и сын Володя, которому был только год, он умел уже смеяться, умел радостно и беспечно глядеть на отца своими светлыми молочными глазами и называть его ‘папой’, когда Лыжин входил к нему в синей рубашке, когда же он входил в мундире, ребенок настойчиво и капризно тянулся руками к серебристому погону и называл отца уже не папой, а ‘дядей’…
Глядя на Володю, Лыжин думал, что и сам он, и губернатор, и социалист, и хоругвеносец были когда-то такими же… Все были так же доверчивы, так же смеялись, так же называли кого-нибудь папой… И ему хотелось заглянуть в будущее, за двадцать, за тридцать лет вперед, чтобы увидеть, кем станет его Володя, как он будет думать, что делать, как относиться к отцу… И ему хотелось сказать Володе:
‘Что будет с тобой, с твоими сестренками, с твоей мамой, что будет с тетей Кашей, даже с Амкой собакой, что будет, наконец, со мною самим, если я сорву сейчас с себя этот мундир и брошу его в печку и никогда более не пойду в участок? Что будет завтра же со всеми нами: и с тобой, и со мной, и со всеми?..’
Он закрывал глаза ладонями, крепко упирался в них всем лицом — скулами, щеками и лбом, потом, перекрестивши сына, шел на дежурство, или в наряд на улицу, или в обход по участку, козыряя встречным знакомым, сурово опрашивая городовых и вытягиваясь перед приставом, который за последнее время был строг и уже дважды делал ему замечания.

V

Настали светлые, весенние ночи. В отворенные окна доносился запах тополей, доносился стук колес, говор и отдаленный, неясный шум, точно весь город ожил и загудел, как улей.
Запирая на ночь свой кабинет, пристав громко сказал дежурному:
— Надзиратель Лыжин! Ожидаются беспорядки: требую особого внимания на дежурстве, остальное вам все известно.
— Слушаю, ваше высокородие! — отвечал Лыжин, покорно опустив и вытянув по швам руки.
— Надеюсь принять от вас завтра рапорт вполне благополучный.
— Рад стараться, ваше высокородие!
Пристав вынул из кармана перчатки и, взмахнув небрежно около виска двумя пальцами, надел фуражку и вышел звеня шпорами.
‘Чего ж еще ждать, как не беспорядков?’ — подумал Лыжин, глядя равнодушно на захлопнутую дверь.
Отослав за перегородку сторожа и оставшись в одиночестве, Лыжин долго шагал по присутствию. В отворенные окна вносился свежий душистый воздух, влетала пыль, на подоконнике шелестела газета, точно сама собой, точно была живая, а город сам по себе гремел таинственным непрерывным гулом.
Лыжин прислушивался и к шуму города, и к шелесту газеты, не мешавшим друг другу, и к скрипу своих шагов.
Первый раз в жизни почувствовал он себя глубоко несчастным человеком, обиженным и обманутым, точно его кто-то обворовал, хотя ничего особенного не случилось: так же хворала жена, так же не хватало денег, так же ели и пили дети, Амка и тетя Каша, только на улицах пахло тополями, и клейкими почками, и свежей землей…
Прислушиваясь к шуму, принюхиваясь к воздуху, Лыжин вдруг вспомнил, что он никогда не слыхал, как весной поют соловьи. Он не мог отличить дрозда от малиновки, не слыхивал ни весенних песен жаворонка, ни предзимнего клекота журавлей.
‘А за каким мне чертом нужны журавли, соловьи и прочее?’ — прервал он сам себя, однако понимал, что огромная сторона жизни, помимо журавлей и соловьев, оставалась для него неизвестной.
О журавлях и жаворонках, о счастье и свободе он знавал столько же, сколько об Австралии, где будто бы листья на деревьях растут не плашмя, как у нас, а ребром… Лучшие годы его жизни ушли на иные познания, и вот привычные образы стоят перед ним: помойные ямы, пьяные рожи, протоколы, начальство, извозчики и аресты… К ним прибавились еще новые образы: крамольники и нагайки… И из всей этой вереницы, как солнце из туч, глядели на него прекрасные молодые глаза, точно глядели они смело и радостно навстречу чему-то великому, и Лыжин знал, как зовут это великое, но не хотел называть его даже мысленно, но имя это слышалось отовсюду, звенело в его мозгу, в ушах и гулом неслось по всему городу:
— Свобода!.. Свобода!..
Булыжные мостовые под катящимися колесами, говор людей, окрики кучеров, свежесть и запах зелени и земли — все сливалось в одну волну, широкую и гудящую:
— Свобода!.. Свобода!..
Но вдруг из этой окружающей жизни вытягивалась серая узкая холодная полоса стали — и меркли перед нею горящие глаза, и кругом все темнело, и город гудел ровно и однотонно, будто вся мостовая, экипажи и голоса сливались, повторяя в ритм бесстрастно и бессмысленно:
— Анте-ли-ли…
И мгла, точно море, охватывала и заполняла все, и в ней, точно в море, плавали и купались толстые бородатые головы с жирными носами и злыми глазами, колыхались сжатые кулаки с золотыми обручальными кольцами на указательных пальцах, высовывались и прятались ноги в тяжелых смазных сапогах с подкованными каблуками, носились по волнам поддевки с серебристой бахромой, плавали ожиревшие животы, узкие, тупые лбы, и, точно щупальцы, показывались иногда на поверхности чьи-то пальцы с ладонями и жадно хватались за воздух, разжимались и снова хватались… И все это качалось, ныряло, тонуло и вновь всплывало под общий протяжный полусонный гул:
— Анте-ли-ли…
Тридцать восемь лет Лыжин считал все, что делается в жизни, хорошим и необходимым для чего-то и для кого-то, и только теперь он задумался: хорошо ли все это?
Он вспомнил своего дядю, пристава, которого недавно насквозь прострелили в Одессе, вспомнил и дальнего родственника жены — доктора, этого в Нижнем исколотили до полусмерти. Ни с тем, ни с другим он близок не был, не был почти и знаком, но жаль было скорее избитого доктора. Почему же?.. Впрочем, жаль было и дядю…
Течение его мыслей было внезапно нарушено. В участок привели буяна, которого надо было усмирить и посадить до утра за решетку для выяснения личности.

VI

Луна глядела прямо в окна.
Бледные зеленоватые полосы, легкие и воздушные, светились в комнатах, пронизывая стекла, скользя по подоконникам и падая по полу то широкими квадратами, то узкими линиями, вперемежку с тенями. Казалось, будто невдалеке от окон распластались по полу, немного наискось, такие же рамы, с темными переплетами, с форточками и скобами, только туманнее и длиннее…
Город затих, лишь изредка мимо дома проезжал, не торопясь, извозчик, но Лыжину казалось, что где-то вдалеке все еще стоят над городом этот недавний гул и что тысячи людей, десятки тысяч чего-то ждут, чего-то просят, и требуют, и кричат в один голос об одном и том же.
Прижимая ладонью шашку, Лыжин мягкими шагами, почти крадучись, останавливаясь и чуть приседая, ходил по безлюдным комнатам, то освещенный луной, то окутанный тьмой, то вновь освещенный, и думал, крепко сдвинувши брови и глядя вперед неморгающими глазами.
Он опомнился на мысли о своей матери, которая лежит в глубине рощи за монастырской оградой, далеко отсюда, в другом городе.
Он вспомнил, как однажды заказал панихиду на ее могиле, как среди рощи в летний жаркий полдень странно звучал басистый голос дьякона… Каркали на деревьях вороны, шумели листья, дул ветер, и дьяконовский бас был похож на жужжание шмеля…
Лыжин остановился и прислушался.
Это буян за решеткой тоном дьякона, густым тихим басом, точно за версту отсюда, возглашал ектенью, гудел мерно, как шмель, без всякого задора, спокойно и серьезно:
— Долой насилие… да здравствует свобода…
Лыжин улыбнулся, но потом бросился к решетке и затопал ногами.
— Цыц, ты! Негодяй!! — крикнул он, задыхаясь от волнения.
Лежа на полу, буян приподнял голову и узкими глазами с недоумением взглянул на Лыжина, потом повернулся задом и стал сопеть, как бы вновь засыпая.
В дверях стоял сторож и тоже удивленно глядел на Лыжина.
— Орать вздумал,— строго, но с смущением заметил сторожу Лыжин, кивнув на буяна.— Ничего… иди к себе, я это только так… для острастки…
Принявши позу победителя и грозно глядя на решетку, Лыжин постоял с минуту, пока сторож не скрылся за своей перегородкой, но как только он ушел, Лыжин опустил плечи и закрыл руками лицо. Ноги его задрожали, задрожали спина, руки и голова, и он бросился в дежурную, упал ничком на диван, затаивая в себе слезы и стыд.
‘Беспорядки!.. Боже мой… Опять ожидаются беспорядки…’
И пристав, сказавший на прощанье это страшное слово, начал казаться Лыжину черным, маленьким и крылатым, с длинным клювом, на тонких ногах с цепкими когтями — как ворон, каркающий над его головою.
‘Ожидаются беспорядки!’
И Лыжину воображалась толпа с красными флагами… Ее сзади хлестали нагайками, а спереди встречали они — с обнаженными шашками, а над всеми ними носился в весеннем пахучем воздухе черный ворон и каркал… Из кожаной казенной подушки, в которую Лужин уткнулся лицом, глядели опять на него в упор ясные радостные глаза, дышало жизнью и смелостью молодое лицо, и, точно в телефон, гудели прямо в уши ему торжествующие голоса толпы:
— Свобода! Свобода!
Лыжин начал улыбаться в ответ этим голосам, этому лицу, как будто никогда и ничего не было между ними враждебного, как будто вместе и всегда шли они заодно, как будто вместе умирали за родину, вместе страдали, ненавидели и любили и никогда не утирали ничьих слез, кроме своих, которых было много, очень много…
Лыжин встал, протер себе глаза и сильным движением распахнул окно.
С улицы сразу потянуло воздухом, влагой и клейкими душистыми почками тополей. Луна глядела прямо в лицо Лыжину, холодная, блестящая и чуждая, как и все, что он встречал в своей жизни блестящего, все это было чопорно, грозно и жадно, и он служил всему этому, продавался за пустяки, хватал и губил все, что борется и умирает с улыбкой за свободу. А он всю жизнь стоял против свободы, всю жизнь стоял и ежился, точно в каком-то плену, а от плена чего же и ждать, кроме страха и горя, либо милости,
— Не надо милостей! — вскрикнул вдруг Лыжин, отпрянув от окна, точно именно оттуда и сыпались на него ненужные милости и тяжкие несчастья.
— Ничего не надо,— сказал он сам себе спокойно и тихо.— Не надо ничего.
Так же спокойно, точно раздеваясь перед сном, он отстегнул ремень, на котором висела шашка, не торопясь выдернул его из-под погона, смотал в клубок и положил вместе с шашкой на свой дежурный стол, потом снял мундир и положил на диван, на котором было передумано так много дум, потом вынул лист, приготовленный для рапорта, и написал крупным решительным почерком.

‘Ваше высокоблагородие господин пристав!

Сколько вам будет угодно — утирайте слезы несчастных, желаю от души, чтоб это было именно так. А я перед родиной виноват и умираю. Да здравствует свобода, господин пристав!’
Затем он пошел в канцелярию, где висела на стене карта России, вставленная в тяжелую золоченую раму, в которой был когда-то старый портрет.
Сгорбившись и опустив руки, Лыжин долго глядел на карту пристальным взглядом. При мягком свете луны он видел прихотливые очертания границ своей родины, похожие на узоры, какими иногда мороз расписывает стекла. Вон — Балтийское море: точно женщина стоит на коленях перед Петербургом… а Швеция и Норвегия бегут от него в образе какого-то зверя… вон Камчатка — вроде пики… вот Каспийское море, похожее на коня, вставшего на дыбы.
‘Да,— думалось ему,— все у нас так, все взвивается на дыбы, все бежит от нас, все пику нам показывает либо на коленях стоит…’
Он чиркнул спичку и, осветив на минуту карту, отыскал на ней точку, называвшуюся его родным городом. Как она была мала и ничтожна перед всей родиной! А ведь в ней заключались площади и дома, церкви и тюрьмы… жило множество людей, рождалось и умирало… Одни из них желали чего-то и куда-то стремились, другие ничего не желали и никуда- не стремились. Одни шли вперед, другие их били… рубили!.. И все это заключалось в одной точке. Только в точке!.. А вокруг лежали пустыни, по которым разбросаны были другие такие же точки…
Потом он влез на стул, снял со стены раму, бережно отнес ее и прислонил к противоположной стене лицом в комнату, потом отвязал от рамки перекрученную двойную веревку, зацепил ее крепко за костыль, на котором она раньше висела, с другого конца сделал короткую петлю, надел ее себе на шею и, как только надел, ударом ступни вытолкнул из-под ног далеко от себя стул и повис прямо против карты, с которой глядела на него вся Россия, с ее городами и деревнями, со степями и болотами, с безлюдными пространствами, с безмолвными морями…
До самого утра, пока не вошел сторож, Лыжин глядел холодными остановившимися глазами в лицо своей родине, точно в удивлении созерцая ее всю, точно ожидая от нее чего-то большого, огромного — такого же, как она сама.
И так они молча глядели один на другого: Лыжин на родину, а родина на него, как будто понимая и упрекая в чем-то друг друга…
1905
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека