На фронте праздников не знают. Там — непрерывные будни, полные хлопот, движений, страданий. И все это блюдет невидимая, но неутомимая и ненасытная Смерть, также не знающая праздников.
Однако люди мало с ней считаются: может быть, по своей небрежности или потому, что думают: ‘Придет, да не ко мне’, а, может быть, — просто по недосугу.
Несомненно, одно: всем безумно хочется жить, хоть как-нибудь, да жить.
Там, где всякую минуту работает Смерть, живущим и хотящим жить и в самом деле не до праздников.
И потому ‘она’ — свое, а люди — свое.
Главнее и замысловатее всего — наполнить каждый день бездонный желудок тысячеверстного русского фронта.
И нет ничего на свете тленного и нетленного, что не принимал бы и не переваривал бы этот желудок. Туда идут хлеб и железо, сталь и кожа, чугун и овес, мясо и свинец… Да разве тут перечесть. И все миллионами, миллионами!
Тут тебе ни ‘авось’ и ни ‘небось’ русские не пособят. Знай, выворачивайся. А чуть попраздновал, — она уже тут как тут, беззубая и ненасытная… Костлявые руки свои как клещи протянет!..
Все это — истины как будто и простые, старые, а вспоминаются на фронте с особой яркостью и настойчивостью.
И еще: чем люди больше движутся, тем они оживленнее и веселее. Война подстегивает Русь, щекочет ее под ‘микитки’, и та спешит наверстать потерянное некогда в дремотной и ленивой неподвижности. Потому-то у воюющей Руси и утроба необъятная: много она трудится на фронте, много и съедает.
Вспоминаются мне ‘кондовые’ сибирские крестьяне, которые, наняв работника, прежде всего, смотрят, проворно ли он ест… Если проворно и много, — значит, на работе будет крут и терпелив. Такому прибавить гривенник не жалко, а харчей жалеть — последнее дело…
Об этих-то ‘харчах’ для необъятного желудка и пекутся многочисленные казенные, военные и общественные организации и, не зная праздников, кипят, хлопочут, носятся из конца в конец. Посмотришь, — всюду на позиции *** — сплошная ярмарка. Настоящее-то, страшное-то, что несет с собой война, таится там, в окопах, впереди… О сидящих там все помнят, пекутся, молятся, а все-таки за их многострадальными плечами, — как за каменной стеной, покойно, даже весело, хотя и суетно.
Вот тут-то на дне души и скребется совесть: ‘Придет, да не ко мне’, — хоть дело делать надо. Все-таки хоть этим наверстать, утихомирить совесть, оправдаться перед теми, кто впереди, перед лицом смерти…
И в таких условиях, с таким сознанием всякая работа кажется действительно занятием праздничным.
Особенно, когда мы сели в автомобиль и понеслись по великолепному шоссе в соседний город, в душе закопошилось: ‘Черт возьми!.. Даже немножко совестно… Не дело, а одно удовольствие…’.
Я вспомнил и произнес вслух:
— А ведь сегодня — последний день Масленицы… Прощеный день!
Мой спутник, уполномоченный, прищурился навстречу мелкой снежной пыли и улыбнулся:
— Н-да… Москва сегодня блинами объедается… А у нас, — помолчав, добавил он озабоченно, — масла нет для лазарета…
Мы выкатили на холм, с которого стрелой бежала перед нами прямая, только что расчищенная дорога со столетними деревьями по обе стороны… Местами снег лежал с боков высокими стенами, местами открывались черные проталины, над которыми стояли каменные памятники с крестом, Мадонной или распятым Иисусом, — постоянные спутники галицийских дорог.
Автомобиль, пока шел на гору, ворчал, кряхтел, чихал из-за недоброкачественного бензина, а с горы зловеще смолк и бешено понесся полным ходом.
Странное чувство охватило меня.
Далеко на горизонте, влево, синей каемкою маячил лес. На белом просторе открывшихся полей дымили деревеньки, мирно, тихо… А направо, почти на виду, лежит живая окровавленная цепь подвижников, стерегущих родину и наш покой и эти вот кишащие обозами дороги. Кроме того, вспоминалась необъятная, сермяжная и истомленная тяжелыми годами Русь… Где-нибудь в глухой деревне сейчас пекут блины и вспоминают тех, кто здесь, вон там, в извилистой цепи окопов… В прошлом году еще многие из них обмакивали блин в горячее масло, ели и смазывали с пальцев масло на голову… Правда, были уже пленные в деревне, кучерили у парней и девушек на масленичном катанье…
А ведь недавно было и такое: старики, старухи, мужики степенные, наевшись досыта оладьев и блинов, берут за пазуху пригоршни подсолнушков, прямо с печки, горяченьких, поджаристых, идут на крылечко или на завалинку и шелушат-шелушат, мирно беседуя о том, о сем… А больше всего о пахоте. Великий пост откроет землю, размягчит родимую… Надо плуги готовить…
А теперь?.. Теперь там полны избы вздохов, печальных воспоминаний, забот и горя все об этих вот, ограждающих отчизну от страшных бед, которые несет с собою неприятель…
Навстречу нам ползут обозы, тяжелые, перегруженные, громыхающие… Почти все лошади к автомобилю равнодушны. Они меланхолично тащат свою ношу и сердито косятся на черное блестящее крикливое чудовище.
Зато другие, что посытнее, помоложе, увидев большеглазую машину, вдруг затанцуют, сожмутся в маленький клубочек и — кто куда! Солдаты это знают и сразу же натягивают вожжи или закрывают лошадям глаза, обняв их оберучь… При этом сами глазами ‘едят начальство’ и даже успевают, сидя на телеге, козырнуть… Выходит это презабавно: в одной руке недоеденная белая булка, только что, вероятно, купленная на присланные с родины деньжонки. Солдат сидит, скургузившись, ногами обхватив какой-нибудь мешок, чтобы не свалиться, а правою рукою в рукавице взмахивается к уху…
Но больше всего мне запомнился солдат, едва удерживающий напуганных коней и ревниво берегущий под мышкою хорошую гармонику. ‘Поедая глазами начальство’, держа танцующих лошадей и ярко-цветную гармонику под мышкой, он так весело и добродушно улыбался нам, что вся деревенская широкая Масленица так и развернулась на его курносом лице…
Я не заметил, когда мы въехали в какую-то деревню. Но хорошо помню, что с дороги улепетывал хохлатый гусь, а у халуп, с нахмуренными темными, замшелыми крышами стояли галицийские девицы, по-праздничному разодетые, белолицые… Две из них перебежали нам дорогу и высоко подняли юбки, обнажив самодельные ‘панчохи’.
Крыши халуп, покрытые мшистой зеленью и сморщенные на углах аккуратно выстриженными рубцами, мелькнули и остались позади. Мы снова в поле, мчимся по прямой дороге, меж насаженных заботливой рукой деревьев… Опять обозы, солдаты, патрули, и близкая линия окопов почувствовалась с большей силою, вызывая из памяти смутные, противоречивые образы еще недавно мирной и далекой жизни…
Обедать мы остановились в полуразоренном городе, в одном из самых больших сибирских отрядов, где встретили много знакомых, и в шумном, пестром разговоре опять забыли про близость жуткой и кровавой линии. Здесь люди даже сберегли кое-какие условности, манеру быть любезными, способность тонко пикироваться и острить… Как бы нечаянно роняли комплимент, — словом, частица мирного и празднующего города живет… Но все это на час обеда…
После обеда привезли обмороженных, и все десять человек персонала были в работе, черной, требующей крепких нервов, отсутствия брезгливости, любви…
Огромный лазарет, расположенный в старинном монастыре, походил на бесконечный лабиринт могильных склепов и наполнялся стонами и тем кислым, терпким запахом, которым так богаты старые и грязные онучи, присохшие к загнившим струпьям на ногах передовых подвижников…
… Еще через час мы сели в седла и размешивая рыхлый, мелко перемолотый бесчисленными копытами и колесами снег, поехали в летучий лазарет, — прямо к фронту.
Проволочные заграждения шли все гуще, а разрывы снарядов — все слышнее. На западе запылала вечерняя заря, горы стали круче и выше, и мои спутники, люди бывалые, делились между собою воспоминаниями о карпатских впечатлениях, о боях на них и ‘великом отряде…’ Я молча слушал их, и было странно, что они не обращают внимания на то, что впереди грохочут громы все отчетливее и ближе.
Стало темнеть, когда мы въехали в последнюю перед окопами деревню.
Здесь встретили нас более радушно и приветливо, и если в городе живут отрядовские аристократы, то здесь ютятся в разных жалких хижинах студенты, братья и сестры милосердия, как истинные демократы.
Спят на носилках, на которых носят раненых и покойничков, едят из рук простых солдат, одеты в кожу и потрепанное платье. Давно небритые, усталые студенты вскоре оживились, и снова я почувствовал себя в родной стихии, среди всегда бушующей и беззаботной молодежи…
Откуда-то явилась скрипка, и один из братьев первою же нотой мазурки Венявского потушил все голоса, подхватил наши мысли и перебросил их туда, куда стремилось втайне сердце каждого… Но снова вспыхнула беседа. Игру на скрипке прервала вбежавшая со двора маленькая собачка Дези. Она, не одобряя скрипку, так пронзительно завыла, что скрипач затопал на нее, а публика захохотала…
Пили чай, делились прошлым, строили предположения на будущее, вздыхали все о настоящем… Приподняли завесу над различными дефектами и личными неприятностями… Потом кто-то сказал:
— А ну его, к черту!.. Бросьте!!
Другой в уголке потихоньку затянул:
— На тихом бреге Иртыша-а…
И все, как один, дружно и задорно подхватили:
— Сиде-е-л Ермак,
Объятый ду-у-мой!..
Странно металась и рвалась из тесной халупы эта песня…
Спать меня положили на носилки, на которых я долго не мог уснуть, не потому, что на них кто-нибудь умер, а потому что не было подушки, а тонкий брезент снизу продувало холодом. Я чувствовал себя все время как в холодной луже. Кроме того, ночью участилась канонада. И странное дело: я уже знал, что бояться нечего, рвутся снаряды не близко, но каждый выстрел бил, толкая меня в самое сердце. Было больно, точно напрягалось и рвалось что-то внутри меня.
Уснул я перед светом… И вскоре же проснулся. Солдат-повар, вычистивши нам сапоги, потихоньку разбудил заведующего летучкой и чуть слышно спрашивал:
— А сегодня мясо варить, али што постное найдется?
— Какое к черту постное? — спросонья крикнул студент.
Я вспомнил, что наступил Чистый Понедельник и стал припоминать великопостную молитву, которую аккуратно читал в детстве по утрам:
‘Господи, Владыко живота моего!.. Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..’.
Утро было серое, туманное… Кричали где-то близко галки. Я стал вставать и в окно увидел, что несколько солдат несут по улице носилки, на которых лежал без гроба мертвый их товарищ, в белой простыне. Они несли его к могиле, без пения, без священника и, как показалось мне, даже без тоски на лицах.
‘Ей, Господи, царю, даруй…’ — пытался я припомнить всю молитву, но забыл слова…