Метерлинк М. Синяя птица: Пьесы, стихотворения, рассказы
М., ‘Эксмо’, 2007
Не бесполезно время от времени пересматривать смысл некоторых слов, облекающих неизменной одеждой изменяющиеся чувства.
Слово ‘прощать’, например, которое с первого взгляда кажется одним из прекраснейших слов языка, обладает ли оно еще, да и обладало ли оно когда-нибудь смыслом почти божественного прощения? Не принадлежит ли оно к тем словам, которые лучше всего указывают на добрую волю людей, потому что оно заключает в себе идеал, никогда не реализованный?
Когда мы говорим обидевшему нас: ‘Я прощаю тебя, и все забыто’, сколько истинного заключается в глубине этих слов? В лучшем случае, единственное обязательство, которое мы можем принять на себя: ‘Я не буду стараться вредить вам в свою очередь’. Остальное, что, как кажется, мы обещаем, не зависит от нашей воли. Нам невозможно забыть причиненное нам зло, потому что наиболее глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения, прямо заинтересован в том, чтобы мы помнили.
Мы никогда не знаем самого по себе человека, который в данный момент проникает в наше существование. Он для нас только образ, им самим нарисованный в нашей памяти. Правда, у жизни, одухотворяющей его, — просветляющее, неопределимое, но могущественное лицо. Это лицо приносит массу обещаний, которые, наверно, более глубоки и искренни, чем слова или действия, которые их опровергнут вскоре. Но у этого великого зла нет никакой идейной ценности. Мы живем в мире, где слишком немногие существа, вследствие ли силы обстоятельств или основной ошибки, живут согласно с истиной, предсказываемой их присутствием. С течением времени грустный опыт учит не считаться с этим слишком таинственным лицом. Его покрывает чистая и жесткая маска, которая носит следы всех событий и действий, коснувшихся нас. Благодеяния расцвечивают ее привлекательными и непрочными красками, между тем как обиды оставляют глубокие борозды. В действительности мы единственно под этой маской, отлитой по воспоминаниям приятностей или досад, замечаем того, кто приближается к нам, и сказать ему, если он обидел нас, что мы ему прощаем, значит утверждать, что мы вовсе не узнаем его.
* * *
Должно узнать, какое влияние это неизбежное узнавание будет иметь на наши отношения к тому, кто обидел нас. Здесь, как и во многих других пунктах, лишь только пробудится наша добрая воля, ее первые шаги, еще бессознательные, приводят ее на старую дорогу религиозного идеала. На вершине этого идеала можно было бы воздвигнуть, как символ, легендарную группу христианки, хоронящей с опасностью для жизни обесчещенные останки Нерона. Неоспоримо, что деяние этой женщины выше, более выходит за пределы человеческого разума, чем поступок Антигоны, возвышающейся над языческой древностью. Тем не менее оно не исчерпывает христианского всепрощения. Предположим, что Нерон не мертв, а колеблется на последних гранях жизни, где героическая помощь может спасти его. Христианка должна была бы принести ему эту помощь, хотя бы и знала, что жизнь, которую она спасает, возобновит гонения. Она может подняться еще выше: вообразите, что ей должно выбрать в этой же душевной тревоге, между братом и врагом, который ее погубит, и она достигнет вершины, лишь если предпочтет врага.
* * *
Что должно думать об этом идеале, высоком, независимо от бесконечных наград, учитываемых им, в мире, ничего не ожидающем от иного мира? В какой из трех сверхчеловеческих моментов назовем мы безумным того, кто бросится в одну из этих трех бездн прощения? Вокруг первой мы еще теперь найдем несколько следов, но вокруг двух других не заблудится никто. Признаем, что в этом — какое-то героическое торжище веры, которое невозможно больше, но, если откинуть веру, все же останется, даже в неразумности этого идеала, что-то человеческое, как предчувствие того, что человек хотел бы делать, если бы жизнь не была такой жестокой.
И не станем думать, что примеры в этом роде, взятые на крайних точках воображения, праздны или нелепы. Существование приносит нам непрерывно менее трагические, но столь же трудные и эквивалентные им, и от духа, руководящего разрешением самых высоких случаев совести, зависит разрешение и самых скромных. Все, что воображаем великим, кончается тем, что осуществляется в малом, и от выбора, который мы сделали бы в горах, вполне зависит тот, который мы сделаем в долине.
* * *
К тому же мы можем научиться так же вполне прощать, как христианин. Не более, чем он, мы — пленники этого мира, который видим нашими телесными очами. Достаточно усилия, аналогичного его усилию, но направленного к другим дверям, чтобы уйти из этого мира. Христианин, так же, как и мы, не забывал обиды, он не старался сделать невозможное, но он с самого начала топил в божественной бесконечности всякое желание мести. Эта божественная бесконечность, если на нее взглянуть ближе, ничем не отличается от нашей. И та и другая, в сущности, — только безымянное чувство бесконечного, в котором мы боремся. Религия, так сказать, механически поднимала все души на те высоты, которых мы должны достигнуть собственными силами. Но так как большинство душ, которые она завлекла на эти высоты, были слепы, она не пыталась дать им представление о тех истинах, которые видишь с этих высот. Они не поняли бы их. Она довольствовалась тем, что описывала им картины, приноровленные и привычные их слепоте и которые, по очень разнообразным причинам, производили почти то же действие, что и та действительность, которая поражает нас теперь. ‘Надо прощать обиды, потому что так хочет Бог, и сам он дал самый полный, какой только можно себе представить, пример прощения’. Это приказание, которому можно следовать, не открывая глаз, есть точно то же самое, которое дают нам, когда мы взглянем на них с достаточной высоты, потребности и глубокая невинность всякой жизни. И если второе приказание не доходит, подобно первому, до того, чтобы приказывать нам предпочитать нашего врага потому, что он наш враг, то отсюда не следует, что оно менее возвышенно, потому что оно говорит более бескорыстным сердцем и, в то же время, умам, которые научились не ценить более идеал только по большей или меньшей трудности достичь его. В жертве, например, в раскаянии, в умерщвлении плоти, есть тоже ряд духовных побед, все более и более тяжелых, но они не высоки в действительности потому, что они возвышаются не в человеческой атмосфере, но в пустоте, где они сверкают не только без нужды, но часто очень вредным образом.
Человек, жонглирующий огненными шарами на шпице колокольни, делает тоже очень трудную вещь, между тем никто не думает сравнивать его бесполезную храбрость с почти всегда более безопасной самоотверженностью того, кто бросается в воду или в огонь, чтобы спасти ребенка. Во всяком случае, и, быть может, более действительно, чем другое, то веление, о котором мы говорили, рассеивает всякую вражду потому, что оно не исходит более от чуждой воли, а рождается в нас при виде необъятного зрелища, где действия людей принимают свое истинное место и значение. Нет больше злой воли, неблагодарности, несправедливости, извращенности, нет даже больше эгоизма в этой великолепной и безграничной ночи, где движутся бедные существа, предводимые мраком, за которым каждое из них следует с искренней верой, убежденное, что исполняет обязанности или осуществляет право.
* * *
Не будем опасаться, что это видение и ряд других более величественных и столь же определенных, которые всегда должны были предстоять нашему взору, разоружат нас и сделают нас жертвами или простаками в жизни менее обширных и более жестоких реальностей. Слишком немного среди нас таких, кому следовало бы усилить свои оборонительные средства, обострить осторожность, недоверие или эгоизм. Инстинкт и опыт жизни позаботились уже об этом в широкой мере. Не со стороны, противоположной нашим маленьким обыденным интересам, грозит нам опасность потерять равновесие. Всех усилий бодрствующей мысли едва достаточно, чтобы поддержать нас в прямом положении. Но не безразлично для других, а в особенности для нас самих, проходят ли наши действия нападения и защиты на грустном фоне ненависти, презрения или же на прозрачном горизонте снисхождения и молчаливого прощения, объясняющего и понимающего. Первым делом, по мере того как проходят годы, будем остерегаться низких уроков опыта. Есть в этих уроках мрачная и тяжелая часть, по праву принадлежащая инстинкту и спускающаяся до неизбежных трясин жизни. Нет никакой надобности заниматься ей, она произрастает и обильно размножается в бессознательном. Но есть другая часть, более чистая и тонкая, которую мы должны уметь улавливать и схватывать раньше, чем она испарится в пространстве. Всякий поступок вызывает столько различных объяснений, сколько различных сил в нашем уме. Самые низкие кажутся сперва самыми простыми, самыми истинными и естественными, потому что они — пришедшие первыми, вызванные наименьшим усилием. Если мы не станем безотлагательно бороться против их коварного и привычного нашествия, они подточат, они отравят, мало-помалу, все надежды, все верования, из которых наша юность создала самые благородные и самые плодородные области нашего духа. Нам вскоре останутся, к концу наших дней, только самые грустные разочарования мудрости. Поэтому необходимо, чтобы самое высокое толкование, которое мы можем придать фактам, с которыми сталкиваемся каждое мгновение, возвышалось бы по мере накопления грубого сокровища практического смысла. В той же мере, в какой наш житейский смысл укрепляется корнями в земле, необходимо, чтобы он возвышался в свет цветами и плодами. Необходимо, чтобы вечно бодрствующая мысль возвышала, одухотворяла и оживляла непрерывно мертвую тяжесть годов.
В конце концов, этот опыт, столь позитивный, столь практический, спокойный, наивный и искренний по внешности, хорошо знает, что в глубине своей таит от нас нечто существенное, и если бы мы обладали силой довести его до его последних тайников, мы, наверно, вырвали бы у него высшее признание, что, в крайнем анализе и в крайнем итоге, наивысшее толкование — всегда самое истинное.