Пророк славянофильского идеализма, Шелгунов Николай Васильевич, Год: 1876

Время на прочтение: 46 минут(ы)
Шелгунов Н. В. Литературная критика
Л., ‘Художественная литература’, 1974.

ПРОРОК СЛАВЯНОФИЛЬСКОГО ИДЕАЛИЗМА
Сочинения Аполлона Григорьева. Том I, СПб., 1876

I

Сочинения Аполлона Григорьева издал друг его H. H. Страхов1. Он же после смерти А. Григорьева напечатал в ‘Эпохе’ письма Григорьева к нему2. В предисловии H. H. Страхов говорит, что имя А. Григорьева очень известно, но значение его — даже для огромного большинства — совершенно темно. Но ‘одна из прямых и простых причин этого заключается, по словам H. H. Страхова, в малой доступности для читающих самого рода писаний Григорьева. Критика по существу дела есть некоторое философское рассуждение и, следовательно, требует особого упражнения и усилия мысли’3. Это ли причина, что значение Григорьева темно для большинства? Правда, Григорьев писал не особенно ясно, язык его угловат, тяжел и дубоват, но и для понимания Белинского требовалось тоже особое упражнение и усилие мысли, а ведь Белинского читали и понимали. Значит, причина не в этом. В чем же?.. Когда Григорьев умер, а это совершилось в сентябре 1864 года, в его портфеле H. H. Страхов нашел лист бумаги, исписанный кругом рукою Григорьева. Лист был озаглавлен: ‘Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям’. Вот содержание этого любопытного документа, как он напечатан в ‘Воспоминаниях’ H. H. Страхова.
‘В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веянием той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были4.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского5.
В 1846 году я редактировал ‘Пантеон’6 и со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но зато свою, не кружка.
В 1847 году поэтому, за первой свой честный труд, за ‘Антигону’, я был обруган Белинским хуже всякого школьника7.
Я уехал в Москву и там нес азарт в ‘Городском листке’8, но опять-таки свой азарт — и был обруган.
Вышла странная книга Гоголя, и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что ‘с словом надо обращаться честно’9.
Вышла моя статья в ‘Листке’, и я был оплеван буквально именем подлеца...10
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица работой переводов в ‘Московских ведомостях’.
В 1850 году послал, не надеясь, что она будет принята, статью о Фете11. Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась12.
Явился Островский и около него, как центра, кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 год включительно — энергия деятельности и ругань на меня неимоверная, до пены рта. В эту же эпоху писались известные стихотворения, во всяком случае, замечательные искренностью чувства13.
‘Москвитянин’ падал от адской скупости… ‘Современник’ начал заискивать Островского и, как привесок, меня, думая, что поладим14. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев.
С 1853 по 1856 год, разумеется урывками, переводил ‘Сон’, летом 1856 года я запродал его Дружинину за 50 рублей15.
Летом же написана одна из серьезнейших статей моих: ‘Об искренности искусства’, в ‘Беседе’16. Молчание.
Вдруг, совсем неожиданно, я явился в ‘Современнике’ с прозвищем ‘проницательнейшего из наших критиков’17.
В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи ‘Русского слова’ в 1859 году18. Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом: 1) Venezia la bella {Прекрасная Венеция (итал.).}, 2) ‘Паризину’ Байрона и 3) ‘Сон’ в его будущее издание Шекспира19.
В мое отсутствие вышли только: 1) мои стихотворения лучшей, москвитяниновской эпохи жизни у Старчевского в ‘Сыне’20, статья о критике в ‘Библиотеке’ (mention honorable {Награда (франц.).} с готовым патентом на обер-критика)21 и ‘Сон’.
При статьях ‘Русского слова’ вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую с адмирациями {Адмирация — от admiration (франц.)22 — восхищение.}. При последующих — град насмешек Добролюбова23, взрыв о… хохота в ‘Искре’ и пр. Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них, а особенно Ильин, катающий из них наизусть целые тирады24.
А мысли-то мои прежние, москвитяниновские, вообще все как-то получили право гражданства.
В июле 1859 года, в отъезд графа Кушелева, я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевского, Аксакова, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики25. Факт.
Негде было писать — я стал писать в ‘Русском мире’26. Не сошлись. У Старчевского27 — не сошлись.
В 1860 году я получил приглашение и вызов. Я поехал на свидание. Привез ответ на дикий вздор Дружинина ‘Пушкин — народный поэт’, читал Каткову — очень нравилось28. Отправился в Москву через месяц в качестве критика. Статей моих не печатали, а заставляли делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах и читать рукописи, не печатая, впрочем, ни одной из мною одобренных (между прочим, ‘ярмарочных сцен’ Левитова)29 и печатая вещи Раисы Гарднер, обруганные мною…30 Зачем меня приняли? Бог один ведает… Факты.
Опять в Петербург. Начало ‘Времени’. Хорошее время и время недурных моих статей. Но с четвертой покойнику Достоевскому стало как-то жутко употребление имен (ныне беспрестанно повторяемых у нас) Хомякова и проч.31
Вижу, что и тут дело плохо. В Оренбург.
Воротился. Опять статьи во ‘Времени’… Плещеев писал между прочим Михаилу Михайловичу, по поводу статей о Толстом32, что ‘в статьях Григорьева найдешь всегда много поучительного’. Еще бы!.. Получше люди находили — да еще тирады, как Ильин, наизусть катали!
Недурное тоже время. Ярые статьи о театре — культ Островскому и смелые упреки Гоголю за многое, бесцензурно и беспошлинно33.
Нецеремонно перенес три больших места из старых статей в новые, не находя нужным этих мест переделывать34. Опять обвинен ‘в похищении гривенника’ возрадовавшимися этому нашими врагами и в неизвинительной распущенности друзьями, забывшими, что целый год из ‘Наблюдателя’, статьями целиком, как о Полежаеве, переносил в ‘Записки’ Белинский35.
Запрет ‘Времени’. Горячие статьи в ‘Якоре’36.
Опять ‘Эпоха’37! Опять с теми же культами и теми же достоинствами и недостатками. Редакторская цензура!..
Ну, и что же делать? Видно и с ‘Эпохой’, как критику, а не как другу, конечно, приходится расставаться… Тем более… но пора кончить…’
‘Послужной список’ Григорьева есть конспект его душевной летописи. Разъяснив ее по его письмам, мы поймем Григорьева как человека. Григорьев — исторический продукт, он повторение в литературе того, хотя с иным оттенком и в меньшей силе, чем были в живописи Брюллов, а в музыке Глинка. Если бы Григорьев ту же собственную душу, вместо того чтобы высказывать ее словами, высказал звуками, у него было бы больше почитателей и его бы знали лучше. И это не парадокс. Какое был явление Григорьев, какой именно момент изображал он собой как представитель известного направления, нам покажут лучше всего его письма, а почему его направление осталось без последствий — покажут его статьи.

II

Григорьева заедало чувство ‘ненужности’, которое сочится душевной болью в каждом слове его послужного списка. В письме от 18 июля 61 года он говорит, что много, много невозможного нужно для того, чтобы жизнь хоть на минуту перестала ему представляться с ее черных сторон. ‘Самая простая вещь, — пишет он, — что я решительно один, без всякого знамени. Славянофильство также не признавало и не признает меня своим, да я и не хотел никогда этого признания. Один человек, с кем у меня все общее, — Островский, да ведь и о нем, подавшем руку тушинцам38, я по отношению к себе могу сказать:
А тот, чей острый ум тебя и понимал,
В угоду им тебя лукаво порицал39.
Погодин, единственный мой политический вождь, так падок до популярности, что из рук вон. Подумай-ка, много ли людей, ищущих правды?..’
И затем Григорьев говорит, что есть вопрос, который глубже и обширнее всех наших вопросов того времени — и вопроса о крепостном состоянии, и вопроса о политической свободе, — это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. Этот вопрос о самостоятельности явился, по словам Григорьева, в допотопных формах в ‘Москвитянине’, — явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями. То была пора первого появления Островского, Писемского, пора, когда, под покровительством Погодина и его щитом, московская передовая молодежь зрела и формировалась. ‘О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, — пишет А. Григорьев, — какие высокие, пророческие речи лились, бывало, на попойках из уст Островского, как безбоязненно принимал тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразия, шли мы все тогда к великой и честной цели!.. Пуста и гола жизнь после этого сна…’ Еще бы не пуста! Время увлечения, то время, когда Лежнев40, в порыве любви к человечеству, обнимал и целовал липу, — эта пора переживается, как известно, всяким порядочным человеком и на всякого кладет свое клеймо. Кружок, в который попал Григорьев, находился под влиянием Погодина и славянофильства, которое, впрочем, Григорьев то отрицал в себе, говоря, что он служит славянству, то признавал себя неисправимым славянофилом. Но если, по словам Инсарова, вся штука заключалась в том, чтобы выгнать турок из Европы41, то штука, которой хотел кружок погодинских учеников, была хитрее. Человек более спокойного ума выскочил бы скоро на прямую дорогу, но Григорьев был горячий энтузиаст, человек очень пылкий и нетерпимый, и потому понятно, что он запутался,— запутался в самой шири того, что он чувствовал, к чему стремился, но чего нельзя было поймать.
А. Григорьев советует H. H. Страхову сойтись покороче с Островским, потому что только у него одного можно узнать элементы будущего возрождения (допотопного бытия) в новых, стройных формах. По поводу ‘Кузьмы Минина’ Островского А. Григорьев говорит, что в этом произведении, составляющем событие, прямое быть или не быть положительному представлению народности и, может быть, такой толчок вперед, какого еще и не предвиделось. Но, по словам того же А. Григорьева, Островский еще не все — он только одна сторона новой веры. ‘Если бы я верил только в элементы, вносимые Островским, давно бы с моей узкой, но относительно верной и торжествующей идеей я внесся бы в общее веяние духа жизни… Но я же верю и знаю, что одних этих элементов недостаточно, что полное и цельное сочетание стихий великого народного духа было только в Пушкине, что могучую односторонность исключительно народного, пожалуй земского, что скажется в Островском, должно умерять сочетание других, тревожных, пожалуй бродячих, но столь же существенных элементов народного духа в ком-либо другом. Вот когда рука об руку с выражением коренастых, крепких, дубовых начал пойдет и огненный, увлекающий порыв иной силы — жизнь будет полна и литература опять получит свое царственное значение. А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду!..’42 Да, штука, которой хотел Инсаров, была проще. Но А. Григорьеву в минуты веры и энтузиазма все казалось возможным. Он считал возможным появление такого поэта, стих которого ударил бы по сердцам с неведомой силой и журчание поэтических звуков которого напоило бы весь окружающий нас воздух, и в каждом сердце забила бы живым ключом вера, любовь, порыв лиризма. ‘Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст, — пишет А. Григорьев,— жизнь есть глубокая ирония во всем, во времена торжества рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали и посылает Калиостро43, в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов, странных, причудливых, насмешливых, даже похабных’. И рядом с этой верой в будущее идет полное безверие в самого себя. В минуты безверия А. Григорьев называл себя старой, никуда не годной кобылой, и все, что зовется деятельностью, представлялось ему ничтожным, пустым и мелким в сравнении с тем, что ‘едино есть на потребу’. В минуты сомнения А. Григорьев отрицал все направления тогдашней журналистики, и ‘Современника’, и ‘Русского вестника’, и всех и вся, и самого себя par dessus le march… {В придачу (франц.).} Эти тяжелые минуты сознания своей ненужности и полное отчаяние безверия во что бы то ни было действовали страшно на А. Григорьева. В такие минуты пред ним вставала безотраднейшая мысль безотраднейшей книги ‘Экклезиаста’, — мысль о суете сует44. ‘Муки во всем сомневающегося ума — вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца, — пишет А. Григорьев,— сердца, озлобленного и само на себя, и на все, что оно кругом видело… Да, я все видел над собою, и от этого виденного у меня в одну ночь вырастали в бороде и висках седые волосы…’ И затем Григорьев говорит, что в его жизни никто не виноват, кроме его прирожденного веяния. ‘Не в ту струю попал — струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая, и проклятие лежит на всем, что я ни делал’.
То, что рассказывает о себе Григорьев в ‘послужном списке’ и в одном из писем, могло действительно вызвать только самое мрачное отчаяние и безверие. Куда бы ни являлся Григорьев с своей работой, везде у него срывалось, и кончал он тем, что приходилось разойтись с журналом. Последнее время он пристроился к ‘Времени’, но и тут чувствовал себя одиноким. ‘Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте, чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать свободно руку хоть бы Аскоченскому, в том, в чем он прав, и смело спорить с кем угодно’45. Его глубоко оскорбляло совершенно, впрочем, справедливое замечание М. Достоевского, что Киреевский и Хомяков вовсе не глубокие мыслители46. Такая, по-видимому, мелочь, как исключение из статьи Григорьева эпитета глубокие, выводила его из себя. Понятно, как он должен был относиться к тем, кого он не считал людьми своего лагеря и обзывал тушинцами. Давая совет ‘Времени’, как ему поступить, чтобы сделаться честным, самостоятельным и первенствующим органом, он говорит, что первое дело — принять лозунгом абсолютную правду, а второе — не заводить срамной дружбы с ‘Современником’. ‘Пока не пройдут Добролюбовы, честному и уважающему свою мысль писателю,— говорит Григорьев, — нельзя обязательно литераторствовать, потому что негде, потому что повсюду гонят истину, а обличать тушинцев совершенно бесполезно. Лично им это как к стене горох, а публика тоже вся на их стороне. Но понимает ли публика то, что она читает, и то, что она слышит, понимает ли литература и журналистика то, что она делает?’ Григорьев говорит, что ни публика, ни журналистика не понимают, в сущности, ничего и играют в пустые слова. ‘Гласность, свобода, — говорит Григорьев, — все это, в сущности, для меня слова, — слова, бьющие только слух, слова вздорные, бессодержательные. Гласность ‘Искры’, свобода ‘Русского вестника’ или теоретиков, — неужели в серьезные минуты самоуглубления можно верить в эти штуки?’ В Европу Григорьев не верил, не верил он и в тамошнюю науку. Про себя он говорит, что он не консерватор, но и не революционер. По своим политическим взглядам он себя не считал славянофилом. Не верил он и в перемены форм жизни и, хотя сочувствовал многому, но веры ни во что не имел. ‘Дело иное сочувствие, и дело иное вера. Согласись, — пишет он H. H. Страхову, — что ведь, в сущности, и ты только сочувствуешь, а веришь еще плохо! Да и верить-то пока не во что’. Причину этого безверия, мрака и хандры, одолевших Григорьева до апатии, до полной безнадежности, он сам объясняет в одном письме ‘неумолимыми заложениями аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющимися’. ‘Если б я был богат, — пишет Григорьев, — я бы, вероятно, вечно странствовал и, конечно, преимущественно с религиозными целями, к великому горю и, может быть, даже смеху вас всех!’
В Григорьеве, как и во всех подобных ему натурах, чувство любви заключало в себе много неопределенного, неясного, трудно удовлетворяемого и потому склонного к религиозному мистицизму, отворачивающемуся от всего реального и зато тем легче отдающемуся трудно удовлетворяемому идеализму, переходящему в мечтательность. Г-н Страхов рассказывает, что перед отъездом Григорьева в Оренбург его сильно мучило сомнение по одному житейскому делу. Он спрашивал совета г. Страхова и раз даже вздумал настаивать, чтобы он решил это дело за него. ‘Когда я отказывался решить дело, которое я не ясно понимал, — говорит г. Страхов, — он стал просить, чтобы я помолился и попросил решения свыше. Хмельной, указывая мне на стену моей комнаты, он настойчиво повторял: —Geh und bete! Geh und bete!’ {Иди и молись (нем.).} В минуты приступа подобного душевного состояния Григорьева грызла безысходная хандра. Тогда он глушил в себе самые светлые воспоминания, и когда они вставали все так же светлые, не потерявшие никаких своих прав над душою, ‘мне становилось страшно, — говорит он, — и я чувствовал, что увы! одно только глубокое, болезненное сожаление приковывает меня к моему настоящему миру, лишенному всякого разумного и нравственного значения’. Три раза в Оренбурге он уже хотел все это порешить и мог порешить, как пишет он, ‘Да, выйдешь, бывало, из дома, перекрестишься на церковь и вдруг скажешь себе: нет, потерплю еще, пострадаю еще… Больше сея любви ничто же есть, аще кто душу свою положит за други своя…47 А на душе от такого решения легче все-таки не становилось. Понятно, почему. Я знал, что, живя так дальше, я влекусь неминуемо к гибели, не физической, а нравственной, к жизненным подлостям, к потере самого дорогого — моих убеждений. Мысль зрела, зрела, тоска грызла, грызла и, разумеется, воспоследовал загул. Что затем было — определить трудно. Все кругом меня завертелось, и, кажется, самая жизнь сошла с ума… И все это я понимаю… И в конце концов стонет только одно слово: жаль! жаль, и ничего не поделаешь! Так должно быть. Вот я нынче… и пошел на урок. Хожу по классу и диктую грамматические примеры, а что-то давит грудь, подступает к горлу и того и гляди прорвется истерическими рыданиями…’
В Григорьеве было очень много чувства любви, которую можно бы назвать семейной, прародительской, исторической. И его любовь к поэзии имела тот же оттенок. Он дорожил всем, что напоминало ему эпоху молодости, и потому ему было совершенно непонятно равнодушие молодого поколения к Пушкину. В одном письме Григорьев говорит, что современное молодое поколение отнесется с холодностью к пламенным строфам Гарольда, которого он переводил тогда48, отнесется холодно ко всему тому, ‘чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь, — все это не нужно. Нужны Минаевы, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и ‘Искра’. Вот что нужно… и только!’ Понимая современное молодое поколение, Григорьев жил любовью к России в ее органических началах, и там, где он не находил ‘истории’, ни жизнь, ни люди, ни такое же честное искание правды, каким отличался и сам Григорьев, ему были непонятны.
В первом письме из Оренбурга он пишет, что ничего он не боялся так, как жить в городе без истории, преданий и памятников. И вот как раз он очутился именно в таком городе. Кругом глушь и степь да близость Азии. ‘Город — смесь скверной деревни с казенными домами. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы — ничего, ничего’. Тверь поразила Григорьева своею мертвенностью: ‘Точно сказочные города, которые заснули. А у нее была история, — куда же она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испорченного местным усердием собора напоминает еще о бывшей жизни’. Ярославль пленил Григорьева своей неописанной красотой, и он называет его настоящей столицей Поволжья, но зато он еще больше был огорчен всем тем, что нашел за Казанью. Волгой Григорьев восхищается, но ‘я, — говорит он, — романтик, вспоминал о ее разбойниках, тем более что их грабительство en grand {В большом масштабе (франц.).} разменялось на мелочь, на грабительство извозчиков и проч., а крик: ‘сарынь на кичку’ разменялся на бесконечные крики: ‘на водку!’ С Казанью кончаются города и начинаются сочиненные притоны вроде Самары, Бузулука и Оренбурга’.
Конечно, это еще не дает ясного понятия о том органическом, к чему тяготел Григорьев. Но во всей истории прошлого и во всем новом он ценил только то, что называл умственной и нравственной самостоятельностью. На вопрос H. H. Страхова, в чем она должна быть, А. Григорьев отвечает таким вопросом: ‘В сфере науки, например, что мы предъявим на суд истории, как ты думаешь? Вероятно, не ‘Судьбы Италии’ Кудрявцева49 и не ‘Аббата Сугерия’ Грановского50, даже не философские статьи Каткова51, а 1) объяснение Геродотовой Скифии и другие вещи Надеждина52, 2) громадную ученость и оригинальные взгляды на жизнь и историю Сенковского, 3) уединенное мышление Киреевского, 4) религиозные ‘Записка о Всемирной истории’53 и брошюры Хомякова да 5) погодинские письма в сфере политики’54. Вот с чем, по мнению Григорьева, Россия должна явиться на суд. Но что же это такое? ‘Это не славянофильство’, — говорит Григорьев, и в другом письме пишет, что он так же мало славянофил, сколько мало западник, так же далек от Аскоченского, как и от Добролюбова. ‘Что же я такое?— спрашивает Григорьев. — Этого пока я еще и сам не знаю. Прежде всего я критик, засим — человек, верующий только в жизнь’. Так ли?
Как критик Григорьев отличался чутьем, хотя в то же время очень часто увлекался и преувеличивал. Прочитав в ‘Отечественных записках’ первую статью Щапова ‘Великорусские области во времена междуцарствия’, Григорьев увидел в статье фактическое оправдание всего того, что думает о Руси и ее истории г. Островский и что он сам думал и гадательно высказывал, и затем он делает через г. Страхова замечание ‘Времени’, которое гоняется за такими писателями, как Маслов, и не умеет залучить Щапова, который носит в себе целое, совсем новое и вполне народное направление. ‘Как это журналу, толкующему непрерывно о народности, не сойтись с Щаповым и Павловым?55 Тут, в этих статьях, новым веет и пахнет. Оно идет, это новое, и в этих статьях и, может быть, в ‘Минине’ Островского, — идет на конечное истребление б…словия ‘Вестника’, празднословия западников, суесловия ‘Дня’, хохлословия Костомарова и буесловия ‘Современника’. А вы зеваете да печатаете буйство Масловых56 и грошовый либерализм…’ Затем он спрашивает, какую цель хочет преследовать ‘Время’? Иной, кроме знания широкой народности, ему и иметь нельзя, все другие цели: социализм, английское устройство, русская народность и проч., и проч. разобраны. ‘Еще вопрос: где будет ‘Минин’? В ‘Современнике’ быть ему неприлично, в ‘Дне’ невозможно, в ‘Библиотеке’?57 Отчего же не у вас? Денег, что ли, не хватит при пяти тысячах подписчиков? Краевский, вероятно, купил бы его на вес золота, и хорошо бы сделал. Пусть Островский положит его на весы, как Бренн положил меч, и скажет, vae victis {Горе побежденным (лат.)58.}. Устранивши глупую вражду с Островским, ‘Записки’ с Щаповым опять станут передовым органом, а вы зеваете. Ведь пять тысяч подписчиков результат чего — пресыщения публики тем, что дают ей, и упадка ‘Русского вестника’. Ведь это все еще в ожидании будущих благ от свежей новинки, поймите это, ‘господа и братия’. Нужна прочная основа — определенность взгляда и борьба за взгляд’. В этих словах Григорьев является чистым публицистом с чутьем, является бойцом, знающим, как пользоваться минутой, чтобы расположить свои силы и пользоваться ими.
Вот весь Григорьев, каким мы его видим в его письмах. Материал этот, конечно, не особенно богатый, чтобы определить вполне состав души Григорьева, и дополнить сведения могли бы поэтому лучше всего его друзья. H. H. Страхов и делает это своими примечаниями к каждому письму.
Если бы определения темперамента человека было совершенно достаточно для определения состава его души, то Григорьева следовало назвать меланхоликом. Темперамент ли действовал на его душевную деятельность, или деятельность изменяла его темперамент, но по общему он меланхолик, переходящий в ипохондрика. Г-н Страхов называет впечатлительность Григорьева болезненной. Григорьев вообще не был избалован похвалами, и на него в литературе нападали постоянно, большею частью он не обращал внимания на нападки, а иногда пустяки совершенно выбивали его из себя. То у него являлось как будто слишком много самолюбия, то слишком мало. Но сильнее всего действовало на него молчание. В этом отношении Григорьеву особенно не везло, и едва ли кто-нибудь из писателей встречал так мало публичных заявлений сочувствия, как Григорьев. По словам г. Страхова, молчание веяло на него холодом и пустотою и парализовало его совершенно. Вот где причина, что он считал себя ненужным и не находил себе места в природе. Ему иногда казалось, что новая жизнь, которой он не хотел признавать, скоро уничтожит и изменит всех людей его настроения. Когда Майков читал в кругу знакомых свою еще ненапечатанную поэму ‘Смерть Люция’, Григорьев после чтения воскликнул: ‘Я умру, как Люций, ни от чего не отрекаясь’59.
Григорьев по чувствам человек общественный, он боец, и в минуты самого большого личного страдания он старался искать утешения в чтении своих любимых писателей. Так, в Оренбурге, пишет Григорьев, в минуты горя он окружал себя страстно преданными учениками или читал ‘Минина’. ‘И я плачу, и все кругом меня плачет, и до ночи верится, что в жизни есть что-нибудь повыше личного страдания’60. В самых тяжелых случаях, в минуты тревоги и расстройства, точно также, как в минуты сильного возбуждения, все равно, с вином или без вина, Григорьев, по словам г. Страхова, забывал о себе и всею мыслью бросался в сферу общих интересов. Впечатлительно-нервный, он не мог ни работать, ни думать спокойно и жил приливами и отливами энтузиазма. За возбуждением следовал всегда упадок сил, Григорьев тускнел, обесцвечивался, точно терял самого себя, и затем следовало смутное, тревожное искание идеала в своей собственной жизни. Как все нервики и энтузиасты, Григорьев был человек в высшей степени напряженный. У него не было ровного спокойствия, точного знания своих сил и уменья пользоваться ими правильно. Меланхолик и мистик, он звал себя ‘веянием’ и отдавался своим внутренним течениям, думая, что непогрешимость лежит в самой природе человека и в неошибающейся сердечной непосредственности. Отдаваясь чувству и живя чувством, Григорьев не давал особенной цены принципам и в жизни их, как кажется, совсем не имел. Таким же он был и в своей работе. Как сам говорит, начиная писать, он не знал, что он будет писать и как напишет. Увлекаемый веяниями, Григорьев не хотел делать ни малейшей уступки чужим мнениям. Несмотря на то, что он обвинял других, что они не ищут истины, сам Григорьев этой истины искал не путем рассудочным и не путем знания, а каким-то внутренним наитием, с мистической верой, что правда сидит в душе человека прирожденною. Хотя Григорьев нигде и не высказывает прямо этого, но вера в веяние и в какое-то призвание свыше заставляет думать, что Григорьев смотрел на себя как на боговдохновенного пророка. Понятно, что такое воззрение на себя не оправдывалось ни самою деятельностью Григорьева, ни теми истинами, которые он думал проповедовать. Если он был способен возбудить энтузиазм в людях увлекающихся и молодых, то едва ли можно было ожидать, чтобы он воздействовал на людей, хотя тоже отличавшихся не меньшим энтузиазмом, но мысль которых была вполне определенна, программа ясна и поведение точно. В столкновении с этими людьми Григорьев должен был почувствовать свое нравственное и умственное бессилие и, конечно, их возненавидел. Искатель безусловной правды, он не умел жить во времени и должен был прийти к сознанию, что от жизни, от настоящего отворачиваться безнаказанно нельзя. Так и случилось. Беспорядок души, чего-то искавшей, чем-то неудовлетворенной, отразился беспорядком мысли, беспорядком всего строя и склада жизни и привел Григорьева к преждевременному истощению, упадку сил и смерти.
В июне 1863 года Григорьев внезапно приехал в Петербург. Григорьев был в очень дурном положении и стал усердно работать, чтоб выйти из него. Он написал целый ряд критических статей во ‘Времени’ и мало-помалу оправился и устроился. К концу года он даже пустился в щегольство своим костюмом. И все это как-то вдруг рухнуло, говорит г. Страхов. ‘Началось это разрушение как раз с начала издания несчастного ‘Якоря’. Конечно, у самого Григорьева было желание иметь такой орган, где бы он мог вполне высказываться, потому что это ему не удавалось или не дозволяли в других органах, и вот Григорьев принялся горячо за дело и поехал в Москву, чтобы подобрать сотрудников. Москва подействовала на Григорьева дурно. Возбудила ли она в нем воспоминание молодости и тех светлых минут, когда он жил всею душою в мечтах о светлом будущем России, правильно развившейся из основ, но только Григорьев прогулял все деньги и вернулся в Петербург, не сделав для журнала ничего. Григорьев хотя и очень трудился над первыми нумерами ‘Якоря’, но из них ничего не вышло, и, увидев неудачу, он упал духом. Мысль и жизнь точно в нем выдохлись, и ни об литературе, ни об России ему и сказать было нечего. Только о театре он писал еще с увлечением и статьями этими привлек внимание. К этому же времени принадлежит начало ‘Эпохи’. Григорьев как будто приободрился, опять явился литературным критиком, но в этой и прежней работе была уже большая разница. Григорьев вел беспорядочную жизнь, работал мало, и его денежные затруднения не уменьшались, а увеличивались. В конце июня, говорит г. Страхов, он опять попал в долговое отделение. На некоторое время он приободрился, перестал пить, стал работать усерднее, но это продолжалось недолго. И прежде Григорьев бывал в подобных же положениях, но он легче приходил в себя. Теперь же, как ни возились друзья с Григорьевым, что они ни делали, ничто не помогало. Помощь не была помощью. Деньги, которые брал Григорьев, исчезали, точно он их ронял в воду, и на другой день он опять в них нуждался и опять просил. Друзья недоумевали и не знали, что делать. Нужно было выждать, не придет ли Григорьев в порядок сам, но он в порядок не приходил, и даже освобождение его из долгового отделения по желанию одной, незнакомой ему дамы ни привело ни к чему. Через четыре дня после освобождения Григорьев умер. Умственная и практическая беспорядочность убили человека, который при других условиях не раскидал бы так своих способностей и сил.
Что говорить об этом человеке, последней волне того течения, которое было так сильно в пору молодости Григорьева! Это течение заело не его одного, и только одно оно было причиной, что Григорьев был не в силах понять своего времени и примкнуть к новому направлению. ‘Веяние’ не привело его ни к какому берегу, а породило только беспорядок в мыслях и чувствах и отняло всякое жизненное значение даже от всего того, что он носил в себе хорошего. И причиной этого был все тот же мечтательный и злополучный славянизм и ‘основы’, которые заставили Григорьева закрыть глаза от жизни и уйти в мечты о недостижимом. Сам Григорьев говорил, что жизнь мстит тем, кто от нее отворачивается, и выкидывает их из себя. Так она и поступила с Григорьевым. Можно сказать, что Григорьева заел славянизм, заела ошибочная мысль и вера в самобытность каких-то славянских основ, не тех основ народности, которые каждому народу создают его европейский, типический вид, а тех основ, с которыми будто бы мы, русские, призваны исправить культурные ошибки Европы и дать мировому прогрессу иное, славянское направление. Григорьев был последним могиканом этого направления, последним выразителем старой веры, и если ему не пришлось, подобно Юлиану-отступнику, сказать: ‘Ты победил, галилеянин’61, то это придется сказать тем, кто после Григорьева вздумал бы молиться старым богам.
Если бы Григорьев был человеком с политической жилкой, конечно, он понял бы все свои ошибки. В жизнь нельзя выступать с одними веяниями, а ей нужно давать готовую программу. Григорьев хотел начать с того, чем можно только кончить. Он бесплодно гонялся за мечтательным идеалом и называл теоретиками тех, кто, в сущности, были истинными общественными практиками. Оттого Григорьеву и был так ненавистен реализм, а ‘Мир божий’ г. Разина он считал чуть ли не богохульной и развращающей книгой62.

III

У Ап. Григорьева было много мыслей, под которыми подписался бы любой из тех, кого Григорьев называл тушинцами и теоретиками63. Мысли эти ввели многих в недоумение, и пока Григорьев не выяснился, его готовы были залучить в критики журналы самых противоположных направлений. Это лучше всего доказывает, что то свое, которым Григорьев хотел отличаться, было слишком неясно и неопределенно. Не могло бы этого, конечно, случиться, если б Григорьев обладал точным, ясным взглядом, выработанными принципами, установившимся мировоззрением, а не одними правильными, а чаще неправильными мыслями. Правильные мысли больше всего сбивали с толку поклонников Ап. Григорьева, да, пожалуй, и нынче еще вводят в недоразумение фельетонных критиков.
Говоря о ‘значении комедии Островского в литературе и на сцене’64, Ап. Григорьев старается определить, что такое народность в литературе. Он разделяет народ в обширном смысле от народа в тесном смысле. Народ в обширном смысле — собирательное лицо, слагающееся из черт всех классов народа, высших и низших, богатых и бедных, образованных и необразованных. Это, так сказать, средний человек, имеющий общую, типическую, характерную физиономию, физическую и нравственную, которой он отличается от других собирательных народных единиц. Под именем же народа в тесном смысле он понимает ту часть его, которая наиболее, сравнительно с другими, находится в непосредственном, неразвитом состоянии. Литература будет народной в первом смысле, если она отражает взгляд на жизнь, свойственный всему народу, но определившийся с большею точностью и художественностью в передовых ее слоях. В тесном же смысле литература будет народной, если она приноравливается к взглядам, понятиям, вкусам неразвитой массы для ее воспитания или же изучает эту массу как нечто отдельное, даже чудное, чтобы знакомить с нею развитые слои общества. В обоих случаях предполагается известная разрозненность, но в первом смысле народность литературы есть понятие безусловное, лежащее как бы в природе, а во втором это понятие относительное, обязанное своим происхождением болезненному факту. Подобную литературу Ап. Григорьев не считал художественной.
Верно ли такое деление? С первого взгляда — да, а в сущности — нет. Совершенно справедливо, что французы противопоставляют слову nationalit {Народность (франц.).} термин popularit {Общедоступность (франц.).}. Но неужели Григорьев не счел бы художественным такое произведение из жизни народа в тесном смысле, в котором представлялись бы его понятия, и чувства, и мысли, и драматические положения, и высший, потрясающий трагизм, неизвестный людям интеллигенции? Почему же, если изображение будет художественно, то есть если не будет похоже ни на статистику, ни на этнографию, а дает живое, потрясающее изображение внутреннего душевного мира простолюдина, оно не будет художественно? Разве Островский своими комедиями не открыл неведомый, новый мир, разве он не ознакомил развитых людей, развитое общество с чудными сторонами купцов и простолюдинов, и почему в таком случае Ап. Григорьев считал Островского первым русским писателем? Мы ставим этот вопрос, конечно, не для того, чтобы опровергать Ап. Григорьева, а только для того, чтобы указать на неточность и неясность его мысли. Ап. Григорьев говорит, что народная литература во втором смысле не больше как педагогика или естественная история. А художество если и берет тип из мира в тесном смысле народного, то показывает только то, что цельнее в этом мире удерживает и обозначает тип общей родовой национальности, одинаково общей всем слоям. Если брать это определение прямо, придется, конечно, исключить целую массу произведений и вычеркнуть из литературы ‘Записки охотника’, на что Григорьев, конечно бы, не согласился. Как обобщение и, пожалуй, как тенденция, мысль Григорьева может быть принята, но она, во всяком случае и несмотря на свою кажущуюся широту, одностороння и однопредметна. Пускай народная литература в тесном смысле обязана своим происхождением болезненному факту, но ведь она сама по себе факт и такой же факт и ее художественное воспроизведение. Значит, игнорируя целую область литературы народных типов, не чудные, не этнографические, а чисто творчески-психологические, Григорьев только противоречит себе. Прежде чем узнать, общие или не общие черты изображаются художественной литературой, нужно обрисовать все черты. И только тогда, когда они явятся, можно их рассортировать и сказать, что верно, что неверно, что общее, что не общее. Сам Ап. Григорьев говорит, что когда приходится говорить о литературе греческой, английской, итальянской, испанской, даже немецкой и французской, никому и в голову не приходит спросить, народные ли поэты Гомер и Софокл, Шекспир и Байрон, Дант и Ариосто, Гете и Шиллер, даже Расин, Мольер, Беранже. Отчего же, как только мы, русские, беремся за кого-либо из наших поэтов, первый вопрос, народен ли он и в какой степени народен? Что за тревожное искание своей народности? Есть ли ему основание? Что оно доказывает? С другой стороны, если мы возьмем нашу прежнюю письменность, от Нестора до Посошкова, то никому даже и не явится вопрос: народна ли эта письменность? В-третьих, какие мысли и какой язык поймет и почувствует полнее русский человек? Те ли, которые он встретит у Посошкова, или же те, которые найдет у цивилизованных писателей прошлого и нынешнего века? Наконец, почему самый неразвитый и необразованный немец поймет и умом и чувством гораздо лучше Гете и Шиллера, чем кого-нибудь из своих древних писателей? Поставив эти вопросы, Григорьев вовсе их не разрешает так, как можно было ожидать. Он на факты желает отвечать фактами и цитирует некоторые места из наших прежних письменных памятников — места, выбранные необыкновенно удачно, так, например, такое место о совещании Владимира с Святополком о походе на половцев:
‘В лето 6619 вложи бог Володимерю в сердце, и нача глаголати к брату своему Святополку, понужая его на поганья, на весну. Святополк же поведа дружине своей речь Володимерю, они же рекоша: не время ныне погубити смерьды от ролью. И посла Святополк к Володимерю, глаголя: да быхом ся сняли и о том подумали быхом с дружиною. Послании же приидоша к Володимерю и поведоша всю речь Святополчю, и прииде Володимер и сретостася на Долобьске и седоша в едином шатре — Святополк с своею дружиною и Володимер с своею. И бывшу молчанью, и рече Володимер: брате! ты еси старей, почни глаголати, как быхом промыслили о русьской земли. И рече Святополк: брате! ты почни. И рече Володимер: како я хочу молвити, а на мя хотят молвити твоя: дружина и моя, рекуще: хощешь погубити смерьды и ролью смерьдом? Но се дивно ми, брате, иже смерьдов жалуете и их коний, а сего не помышляюще, еже на весну начнет смерьдь тот орати лошадью тою, — и приехав половчанин, ударит смерьда стрелою и поиметь лошадь ту, и жону его, и дети его, и гумно его зажжет, то о сем чему не мыслите?’ И рекоша вся дружина: право, во истину тако есть. И рече Святополк: ‘се яз, брате, готов есмь с тобою’, и посласта ко Давыдови Святославичю, велячи ему с собою. И востав Володимер и Святополк и целовастася, и поидоста на половце…’65
Эту выписку мы сделали для того, чтобы указать яснее, в чем ошибка Григорьева. Рассказ действительно очень прост, и в нем есть много драгоценных русских черт, которые и теперь сохранились в народе. Сперва братья помолчали, потом каждый из них стал отговариваться говорить первым. И мышление, и склад речи, и все тут чисто русское, люди точно живые, и описание вполне художественное. Так же меток и язык Посошкова, которого приводит Григорьев, но только что же из этого следует? Согласимся мы и с тем, что язык Сумарокова и Новикова изящнее, проще и живее языка критических статей наших журналов. Но ведь язык Библии и ‘Одиссеи’ еще сильнее и непосредственнее и действует гораздо глубже. Мы бы попросили Григорьева изложить рассказ о совещании Святополка с Владимиром теперешним языком с подстрочною верностью. Пускай он изложит с тою же подстрочною верностью и Библию и Гомера,— получится ли та же гармония языка и сила речи? Пусть вместе с тем он попробует изложить языком летописей или славяно-библейским хотя новейший психологический роман Диккенса, Теккерея или ‘Мертвые души’ Гоголя. Мы согласны, что теперешний язык не производит и не может производить обаяния, но ведь это культурный факт, и к нему можно относиться только как к факту. Святослав и Владимир Мономах ни по понятиям, ни по языку, ничем не отличались от своей дружины и говорили не языком мысли, а языком чувства, теперь же язык преимущественно язык мысли, потому что жизнь стала жизнью мысли. Непосредственность по крайней мере в своей односторонней форме, как в библейские времена, уже не существует, воротиться к ней невозможно, наследство памяти, приобретенное человечеством тысячелетиями, уничтожить тоже нельзя. В них-то и заключается цивилизация и прогресс. Зачем же эти сожаления и вздохи о прошлом и стремление к жизни чувством? Или теперешние чувства стали хуже? Нет, они не хуже. Или они грубее? Нет, они не грубее! Чувство нынче стало тоньше, как стала тоньше мысль. И потому, что чувство и мысль стали тоньше, разнообразнее, приобрели множество оттенков, каких они не имели, стал разнообразнее и тоньше язык. Наши переводчики с английского, французского и немецкого языков очень хорошо знают, какого труда стоит переводить разные оттенки европейских чувств и мыслей на русский язык. Ведь не явилось бы у нас 32 000 иностранных слов, если б русским языком, хотя бы языком Владимира Мономаха, можно было переводить все, что европейцы думают, чувствуют и говорят. Григорьев, конечно, прав, что мы пишем и говорим дурно и многоречиво. Но ведь этот вопрос вовсе не народности, и не вопрос славянства, и не вопрос того, чтобы Владимир Мономах относительно своего времени был культурнее, цивилизованнее и дальше, чем мы. Следовательно, тем способом, как думает разрешить вопрос Григорьев, разрешить его нельзя. Правильная же постановка заключалась бы в том, что достаточно ли точно и определенно мы выражаем свои мысли, обхватывает ли наш язык с достаточною полнотой все оттенки чувств и мыслей и так ли относительно полно мы выражаем свою теперешнюю думу, как выражал ее хоть бы Владимир Мономах? Тут, в сущности, народ ни при чем, и вопрос не в Владимире Мономахе и Посошкове, а в другом. Если Сумароков и Новиков выражали свои мысли и чувства сильнее и полнее, чем мы, зачем понадобился Владимир Мономах? Ведь англичане, американцы, французы и немцы, которые, по словам Григорьева, понимают Гете лучше, чем своих летописцев, не станут искать поучения в своих Несторах и Посошковых. А отчего? Только оттого, что они теперь думают и говорят гораздо лучше, чем думали и говорили их предки. Чтобы быть доказательным, Григорьев с большим успехом мог бы сослаться на Демосфена, Цицерона, Берка, Генри Патрика, старика Питта, Брайта, Пальмерстона и, пожалуй, даже лорда Дерби. По крайней мере эта ссылка была бы прогрессивной и вполне ясной, не вводящей никого в недоразумение. Здесь вопрос общий, а не частный вопрос, не исключительно русский или славянский и не вопрос чувства или национальности, а вопрос исключительно рассудочный, разрешаемый гораздо проще историей, чем смутным мистицизмом.
Апполон Григорьев никогда не договаривает до конца и, указывая на факт, не дает ему никакого объяснения. Зато у Григорьева чувствуется бьющаяся любящая жилка, чувствуется какая-то ширь, что-то захватывающее как будто очень глубоко. Но и это не больше как оптический обман. Вся ширина и глубина Григорьева происходит оттого, что он, в сущности, порывающийся энтузиаст. Чем мысль туманнее, тем она всегда кажется шире, потому что у нее нет границ, и читатель в этом безграничном пространстве имеет полную возможность пустить еще безграничнее свою собственную фантазию. Еще бы не расшевелиться и не разогреться, еще бы не мечтать о шири и просторе! Но когда отнесешься к этому простору с мерой пространства и времени, окажется, что в нем гораздо теснее и чувству и мысли, что он парализует чувство активной жизни и возбуждает только чувство фантазии и мечтательности. Это не донкихотство, как любил называть свои порывы Ап. Григорьев, а чистая обломовщина. Аполлон Григорьев, выставляя свое знамя народности, ни разу и ни в чем не дал ее осязательно, и читатель, чувствуя всю ширь григорьевского размаха, все-таки и до сих пор не понял из его сочинений, что такое народность и в чем она заключается. Григорьевская народность вышла вроде фотографии духов теперешних спиритов.

IV

Есть у Григорьева статья о ‘Правде и искренности в искусстве’66. Статья эта была написана по поводу вопроса, поставленного Хомяковым: имеет ли право художник переноситься в совершенно чуждые ему состояния духа, миросозерцания и строя чувствований? Григорьев говорит, что сущность этого вопроса, ядро его содержимого есть заветнейший вопрос настоящей минуты — вопрос о правде, вопрос об искренности отношения художника к жизни и об искренности его таланта. Статья, как все статьи Григорьева, написана с широким размахом, но, в сущности, тоже указывает только на журавля в небе. Григорьев говорит, что художник, как сын известного века, как член известной церкви и член известного народа, не может переноситься в миросозерцание и строй чувствований, чуждый ему ‘как таковому’. Только в этом его правда, а иначе он придет к фальши. Писатель не может заставлять мыслить, верить и чувствовать других иначе, чем он сам мыслит, верит и чувствует. Поэт должен сам все то чувствовать и сам должен быть в состоянии все то сделать, что чувствуют и делают выводимые им лица. Если поэт не может, так сказать, олицетворить положительных и отрицательных сторон своей души, не может пережить в себе всех ее процессов, он, конечно, не тронет и читателя. Шекспир носил в своей душе следы всех тех чувств и действий, которые он изобразил. Гете, поэт личности, не мог отрешиться от себя никогда и в созерцание великих народных событий всегда вводил свои личные, мелочные пружины. В ‘Коринфской невесте’ Гете не грек, а новый человек и протестант. В ‘Баядерке’ Гете опять не индиец-пантеист, а спинозист. Шиллер тоже оставался верен началу правды и протестантское отрицание старался осмыслить и узаконить в каких-либо положительных формах. Эти странные мысли как-то неловко читать у Григорьева, обыкновенно стремящегося к очень широким обобщениям. Но разгадку вопроса найти легко, потому что, в сущности, ширина григорьевского размаха вовсе не так велика. Григорьев думает, что если поэт или художник уходит в чуждый ему мир, то это не больше, как или напряженность, или каприз сильного таланта, которому хочется попытать свои силы везде, а иногда, как у Гейне, просто печальное последствие самолюбия. Вообще Григорьев не из поклонников Гейне. Он находит, что у Гейне небольшой талант и что ему очень хотелось чем-нибудь выделиться и обратить на себя внимание. Претензии Гейне были, по мнению Григорьева, гораздо больше его творческих сил.
Григорьев доказывает, что если художник не увлекается ни капризом, ни самолюбием, если он будет непосредствен и искренен, то он всегда будет правдив и нравствен. Следовательно, вопрос о правде есть в то же время и вопрос о нравственности. Вопрос этот не новый. Одни мыслители отвергали нравственность в художестве и считали искусство проводником полезного в моральном и общественном смысле, других такое определение возмущало, и по родству искусства слова с живописью, музыкой и ваянием, которые полезны быть не могут, они высказывали положения, что искусство есть само себе цель и вне себя цели никакой не имеет и иметь не должно. Разбирая, кто и как стоял за это деление, Григорьев указывает на противоречия и говорит, что в конце концов все истинные художники видели в искусстве великую, вверенную им мировую силу, назначенную служить в пользу души человеческой и пользу жизни общественной. Что же касается протеста, то он явился от узкого понимания ‘той пользы материальной, которая выражается, например, в очищении улиц, — говорит Григорьев, — но не дает вообще жизнь духа, выражением которой служит искусство, без этих выражений, без этих в глазах поборников полезности побасенок оледенела, омертвела бы жизнь и человечество впало бы в такое состояние, в котором самое очищение улиц было бы излишним’67.
В моменты непосредственного творчества, в эпохи, например, Данте, Шекспира, даже Мольера, никому не являлся вопрос о разъединении в искусстве элемента чистого творчества и элемента общественного служения. У каждого из этих поэтов вошли в их произведения все национальные представления, все их идеалы человеческого достоинства и величия, и только уже впоследствии возник вопрос о разделении. Мысль о нем явилась у немцев, и от немцев она перешла к нам. Так как этот вопрос пришел к нам извне, и именно в эпоху сильного влияния германского учения об искусстве, то значение его у нас и не важно. Не важно оно потому, что в самой натуре наших писателей не лежало и не лежит резкого разделения между художником и человеком, а во-вторых и главным образом потому, что жизнь наша крепко связана с корнями, как ни старались разрубить эту связь различные иноземные влияния, что у нас есть заветные идеалы, есть свои, сложившиеся в прошедшем и до сих пор живущие в настоящем созерцания, что у нас не кончился даже период безличного, непосредственного творчества. Стало быть, с раздвоением мы имеем дело как с теорией, а не как с жизнью.
И сейчас же дальше Григорьев как бы старается выпутаться из ловушки, которую сам себе поставил всеми этими рассуждениями. Сказав сначала ‘нравственность’, он затем заменяет ее словом ‘жизнь’. Но ведь если жизнь — нравственность, то и всякое изображение жизни будет нравственно, а как, в то же время, всякая жизнь проверяется ‘идеалом’, то говорить ‘нравственность’, ‘жизнь’, в сущности, значит не сказать ничего. Жизнь жизни рознь и выражение выражению рознь, говорит сам Григорьев. У жизни есть не одно настоящее, а есть прошедшее и будущее, и только то в ее настоящем существенно, что так или иначе, положительно или отрицательно, связано с прошедшим, что носит в себе семена будущего. Таким образом, Григорьев не все жизненное считает нравственным, а только то, у чего есть будущее. По его словам, есть настоящее вполне безошибочное и есть настоящее, которое нужно рассматривать как божье попущение. Это божье попущение в настоящем, конечно, возникло из какого-нибудь попущения предыдущего. Но хотя оно явление и жизненное, оно, во всяком случае, ошибка, и в нем нельзя и не следует искать ‘соизволения’ для искусства. Искусство должно осмысливать жизнь, определять явления положительно или отрицательно, оно должно относиться к жизни с идеалом, с светом, озаряющим случайности, и каждой случайности или целому их ряду определять законное место. Этим путем искусство подходит к явлениям жизни с высшей нравственной мерой, сложенной из созерцаний коренных, глубочайших основ и разумных законов жизни.
Мы думаем, что довольно и этих указаний на мысль Григорьева, чтобы увидеть, насколько в действительности вовсе не широко и глубоко он мыслит и как даже путает понятия. То, что он говорит, могло бы быть высказано критиками самых противоположных направлений. Но как в то же время известна основная тенденция Григорьева, то и становится совершенно ясной непоследовательность, в которую он впадает. Григорьева мы знаем как проповедника непосредственности, как проповедника какого-то высшего, мистического творчества, которому правда дается сама собою в лице особенных избранников. И вот тут-то и становится ясна сбивчивость понятий Григорьева. Он, например, говорит, что Данте, Шекспир и вообще творцы и поэты времени, предшествовавшего XVIII столетию, не разъединяли в искусстве элементов чистого творчества и элементов общественного служения, выходили прямо из народных представлений и в них черпали свои идеалы о человеческом достоинстве и величии. Потом он говорит, что когда явилось разъединение, то оно пришло к нам извне, от немцев, а что у нас будто бы человек и художник не отличаются один от другого, что мы еще до сих пор творим непосредственно, попросту, безлично, и раздвоение у нас не больше, как теория. Но в то же время Григорьев допускает и божье попущение, допускает уклонение в настоящем, а следовательно, и в прошедшем, и велит художнику осмысливать жизнь, понимать разом ее явления, отличать положительное и отрицательное, всему определить меру и место и подойти к явлениям с высшею нравственною мерою, сложенною из созерцаний коренных, глубочайших основ и разумных законов жизни. Как же поступить русскому писателю? Широко и красиво расписывает Григорьев его обязанности, но в то же время сбивает его с окончательного толку. Если мы живем в период непосредственного творчества и не обязаны ничего знать, ничего думать, то довольно написать то, что бог положит на душу, и это выйдет правда. Но как, по словам Григорьева, бог посылает и попущения, а Григорьев требует, чтобы художник подходил к явлениям жизни с знанием коренных, глубочайших основ, то писателю, не желающему поступить с уклонением от законов, остается только развести руками и положить навеки перо.
Мы вовсе не отрицаем, что должна где-нибудь существовать и абсолютная правда, непогрешимая, непреложная и истинная. Но как жизнь заключается только в стремлении к ней, то считаем для писателей совершенно достаточным, если они будут придерживаться очень хорошего рецепта на этот счет Лессинга. Что же касается Григорьева, то его постоянная ширь и паренье, может быть, и обхватывающие душу священным трепетом, порождают в мыслях только противоречие. С одной стороны, Григорьев требует непосредственности, с другой — непременного знания законов мировой нравственности. Григорьев смотрит в такой громадный телескоп и в такое отдаленное пространство, видеть которое не удалось еще до сих пор ни одному астроному. Кому нужны эти недосягаемые миллиарды в тумане и у какого человека жизни достанет отваги идти в такую даль? Ведь жить хочется, г. Страхов, а вы нам даете Ап. Григорьева, как непогрешимого мудреца, без которого мы должны заблудиться.
И вот этот непогрешимый мудрец, говоря в одном месте, что нужно касаться вопросов по очереди, затем ставит на очередь своего журавля в небе и перескакивает чрез пространство и время. Он обвиняет затем новых писателей и указывает, например, Шекспира, который велик будто бы только потому, что выразил собой народное мировоззрение. Но ведь прежде всего Шекспир был велик потому, что он был умен и разнообразен и знал человеческую душу как свои пять пальцев, а во-вторых, Шекспир даже и в те времена был социально-политический мыслитель. Этого издатель Ап. Григорьева, конечно, отрицать не будет. Что тогда было больше единства в воззрениях и люди меньше расходились и в крупных и в мелких понятиях и что они разошлись с половины XVIII века, — обстоятельство это Ап. Григорьев обходит и игнорирует. Как бы писатель ни творил непосредственно, он всегда чадо времени, среды и обстоятельств. Этого не отрицает и сам Ап. Григорьев, который, может быть, больше чем кто-либо чадо влияний вырастившего его московского кружка68. А влияния кружка были не непосредственны. Когда члены его проводили целые ночи за спорами и излияниями, когда они горели такой пылкой любовью к России и мечтали сделать ее счастливой, ведь не непосредственность двигала их мыслью и заставляла биться сердца, а мысли и идеи, факты русской жизни, былой и настоящей, и наша история, и история Запада, и история его идей, и критическое отношение к тому, что совершалось и там и у нас, — одним словом, целая масса самых многосторонних, мелких и крупных, знаний. Сам Ап. Григорьев как нравственный образ и как критик есть результат этих знаний, и если он вышел односторонен и однопредметен, то, конечно, только потому, что усвоил себе лишь факты одного, известного порядка, отдал предпочтение одним перед другими. Как искатель правды и истины Григорьев, конечно, прав. Но что такое истина? По единственному определению, которое о ней имеется, истина есть то, что считается истиной в данный момент. Другой действительной истины, осязательной, которую бы можно взять в руки и показать, на свете не существует. Если то, что большинством принимается за истину, двигает целым обществом в данный момент, то эту двигающую идею следует признать истиной, следовало принять ее и Григорьеву, верившему в непосредственность и в народную безошибочность. Но Григорьев такую истину отрицал, он хотел правды и истины абсолютной и, конечно, ее не нашел. Отрицая истину относительную, он обрушился и на проповедников и искателей ее. Но истина абсолютная разве не та же квадратура круга!
Порицая Жорж Занда, Григорьев снова возвращается к Шекспиру, Данте, Сервантесу и говорит, что в эпохе неразорванного творчества художники не станут, подобно Жорж Занду, доискиваться ни у каких ‘невидимых’ высших задач своего дела, то есть высших понятий личных о добре и зле и понятий о благе общественном. Эти понятия живут в художниках крепкою, растительною жизнью, связанные с корнями почвы, на которой художник вырос. Сила художника в его вере, и в вере не сознательной, а непосредственной. Без глубокой, нетронутой веры невозможны создания таких образов, каковы образы Дантова ада, невозможен смех Сервантеса и Мольера, невозможна нравственная непогрешимость Шекспира. Прекрасно! Но разве Данте, Сервантес, Мольер, Шекспир владели безусловно истиной? Если без нее нельзя быть великим художником, то почему же Данте — великий писатель, хотя истины его — теперь не истины, отчего Рафаэль — великий живописец, хотя чувства, одушевлявшие и вдохновлявшие его, уже теперь не составляют чувств господствующих? Григорьев не называет фальшью и напряженностью то, что их одушевляло, и то, что они говорили, а между тем называет фальшью и напряженностью то, что писали Жорж Занд и Гейне. Ясно, что у Григорьева в глубине его не сознающей себя души сидит нечто, чего хотя и нельзя назвать елейностью, но что, однако, имеет ее букет. И от этого Григорьев и впадает в противоречие, признавая законность одних фактов и не допуская законности других, с ними однородных. Если в них выражается новое знание, новые понятия, новые идеи, колеблющие прежнюю непосредственность, он их, пожалуй, и признает, но в сатирической, порицательной форме очень ясно намекает на претящих ему писателей.
Так Григорьев говорит, что бывают блестящие таланты, наделенные в высшей степени способностью усвоения жизни, но которые, будучи случайно брошены в эпохи мысли, отличающиеся крайнею разорванностью сознания, являются в литературе странными, блестящими, ни с чем не связанными метеорами. Деятельность таких талантов ослепительна, но она не носит в себе живительного, теплого начала, проходит без следа и отличается какою-то эгоистичностью, капризом, замкнутостью и холодом. В подобной деятельности всякое живое отношение к идеалу подорвано, всякие основы разрушены, она мечется от предмета к предмету, из сферы в сферу без всякой определенной цели, без всякой любви, ища одного только самоудовлетворения, любя только сама себя и никогда не любя того явления или того ряда явлений, к которому она прилагается. Место поэтически-нравственной основы, выработанной в себе художником, заступает ирония, совершенно, впрочем, беспредметная и безосновная. Все это говорит Григорьев о Гейне, хотя и не упоминает его имени69. Ну где же тут абсолютная правда, которой молится Григорьев, зачем это непонимание факта, может быть, гораздо более важного, чем представлялось Григорьеву? Он требует положительных идеалов и по личным своим свойствам не мог выносить, как он выражается, мук во всем сомневающегося ума. Но разве это значит понимать правду жизни и законность ее выражения даже в чистом отрицании, когда без него невозможны никакие положительные идеалы? Ведь и Шекспир, и Данте, и Мольер явились положительными творцами только после предшествовавшего отрицания. Григорьев, поклоняющийся христианским идеалам, конечно, знал, что христианство было отрицанием язычества. Почему же, допуская одно, он не допускает другого? Почему, веруя только в абсолютную правду, сам ей этим противоречит?
Подобное же отношение у Григорьева и к Жорж Занду. Он находит, что в Занде искусство являлось сомневающимся в своем назначении и в своих задачах. Правды своей собственной Занд никакой не имеет, кроме относительной правды страстной натуры, протестующей против условного, — правды, показывающей, что содержание жизни шире форм, ее сковавших. Но литература всегда имела и будет иметь, по словам Григорьева, охранительное значение, и потому протест страстности не может оставаться в ней постоянным. Таким образом, допуская правду страсти как минуты или нескольких минут, Григорьев, отрицая ее, в то же время и допускает. Но в таком случае что же такое правда? Григорьев отвечает на это, что художество как выражение правды жизни не имеет права ни на минуту быть неправдою. В правде его искренность, в правде нравственность, в правде его объективность. И опять — что же такое правда? Требование правды, отвечает снова на этот вопрос Григорьев, — становится все более и более лозунгом искусства, требование правды слышится во всем, слышится и в сухом тоне, который художество в наше время принимает из боязни впасть в какую-либо напыщенность, правда и в скупости порывов чувства, опять-таки из боязни фальшиво и противно расчувствоваться. Но подобная правда, несколько принужденная и натянутая, она только доказательство, что художник не верит в идеал, что он сомневается, что у него нет убеждения. А если это так, а если художник является выразителем думы своего времени, если его сомнение не одиночное, то насколько его правда перестает быть правдой и что она такое: закон или беззаконие? Григорьев молчит и не дает никакого ответа.
Но мы бы спросили у самого Григорьева — его деятельность была положительной или отрицательной, сомневающейся или убеждающей? Какую правду он сказал, какой аршин дал он в руки художникам? Зная, что мировые законы истинного, прекрасного и благородного, выражающиеся в известных ясных идеалах, никому не известны, Григорьев допускает бессознательное мышление и бессознательный инстинкт истины. Психологически это верно, если бы только Григорьев не носил в себе мистического чувства. Но допуская это в творцах и художниках, он рядом с ними ставит таких же художников и поэтов по чувству — критиков, и одним из них является сам. При таком разделении труда искусство творит непосредственно, а критика должна указать ему его фальшь, неправду, отступление от требований жизни. Но был ли критиком в этом смысле Ап. Григорьев? Конечно, нет. Он был только человек ума, способного на сопоставления, ума с критическими залогами, ума, спокойной объективности которого мешали разные предвзятости и елейность страстного, однопредметного и увлекающегося сердца. Требуя от художника своего и цельного мировоззрения, Григорьев, однако, не имел никакого законченного представления и подчинялся одним стихийным веяниям, которые его мучили, и разрывали, и уводили вспять.
Даже в частных оценках попадается на каждом шагу эта разрывчатость и верное рядом с неверным. Я возьму для доказательства суждения Григорьева о Гончарове и о Фете. Гончарова он называет ‘примечательно-ярким’ дарованием, но дарованием чисто внешним, без глубокой мысли в задатке, без истинного стремления к идеалу. ‘Обыкновенная история’, как говорит Григорьев, — произведение, отделанное в частностях и подробностях, сухое до безжизненного догматизма по основной идее, произведение, построенное в виде самой искусственной аллегории. Много нужно было таланта для того, чтобы читатели забывали в романе явно искусственную постройку. Впрочем, кроме таланта, ‘самая мысль произведения Гончарова поразила большинство новизною, понравилась всем так называемым практическим людям, которые всегда любят, когда бранят молодое поколение за разные стремления, понравилась даже тем, которые косо посматривали на ‘Мертвые души’ или издевались над ними, но, признаемся откровенно, мы не думаем, чтобы сам даровитый автор ‘Обыкновенной истории’ был доволен таким успехом своего произведения’70. Совершенно верно! Говоря об ‘Обломове’, он называет Штольца татарином, хотя он и немец, и, признавая в Гончарове талант, замечает, что талант его неизмеримо выше воззрений автора. Григорьев не дожил до ‘Обрыва’ и в оценке его точно так же бы не ошибся, хотя, вдаваясь в подробности, он, конечно, разошелся бы с тем лагерем, который называет лагерем теоретиков.
Но вот что он пишет по поводу Фета. ‘Что такое, например, весь Фет в его ‘Вечерах и ночах’, в его многообразных весенних песнях? — спрашивает Григорьев.— Он весь какое-то дыхание, какая-то нега, какая-то моральная истома. Помните:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья…
Это ряд бесконечных, столь внутренно связанных, столь необходимо следующих один за другим аккордов, что их прервать нельзя. Стихотворение, которое не может быть иначе прочтено, как одним дыханием. Помните ‘Пчел’, томление, негу, разлитую в этом стихотворении, томящую, как знойный день, сладострастную без малейших стремлений к сладострастию’71. Неужели это критика, неужели это оценка, согласная с теми началами, которые сам Григорьев указывает художникам, требуя от них правды и служения жизни?

V

Есть еще у Григорьева одна статья, которую нельзя обойти. Статья эта ‘Взгляд на современную критику и искусство’72. Статью эту Григорьев начинает тем, что ни одно явление словесности или письменности не может никогда быть рассматриваемо в одной его замкнутой отдельности. Всякое словесное явление возбуждает в мыслителе вопросы, весьма важные своею связью с органическими плодами жизни. Что бы ни отразило произведение, невольно задаешь себе вопросы, насколько, как и верно или неверно произведение отражает жизнь, и связано с насущными интересами, и служит идее или обществу.
Так как всякое произведение отражает действительность, то само собою должно было случиться, что критика, не только у нас, но и везде, пишет не собственно о произведениях, а по поводу их, или, точнее, прямо идет к жизненным вопросам, поднятым или задетым художественным произведением. Начав обращаться к самой жизни, критика перестала быть художественной, и это явление Григорьев признает вполне законным и правильным. Но дело в том, что явились писатели, которые, по словам Григорьева, не имея чувства красоты и меры, обратили искусство в орудие готовой теории. Григорьев при этом цитирует выражение одного известного публициста его времени и называет его воззрение на искусство ‘яростным тупоумием’73. Это яростное тупоумие должно было вызвать реакцию и вызвало ее в лице тех, кто опять стал требовать от литературных произведений чистой художественности. Но и чистая художественность и чистая, техническая критика, по словам Григорьева, совершенно невозможны, потому что ни критику, ни художнику отрешиться от жизни нельзя. И обязанность критика именно и заключается в том, чтобы идти путем жизненного вопроса, углубляться в корни его, в причины того, почему не полно разрешен вопрос или почему искусство уклонилось от правильного решения.
Выставив эти требования, Григорьев, по-видимому, приходит к полному соглашению с теми, кого он обзывает теоретиками, тушинцами и людьми ‘яростного тупоумия’, а между тем оказывается, что он именно против них-то и ратует. Современную критику искусства, которой держались противники Григорьева, он называет исторической, господствующей и единственно важной по значению. Он, кажется, и сам держится ее, и в то же время с нею не согласен. Не согласен же он с нею потому, что усматривает в ней один важный, существенный порок. А порок этот заключается в самом историческом воззрении. Историческое воззрение, по мнению Григорьева, совершенно равнодушно и безразлично к нравственным понятиям. Оно связано только с мыслью о безграничном развитии и потому не хочет знать начала его, а идеал имеет всегда только в будущем. Поэтому всякую минуту мировой жизни оно принимает переходною формой к другой переходной же форме. По мнению Григорьева, от этого образуется бездонная пропасть, в которую стремглав летит мысль без малейшей надежды за что-нибудь ухватиться и найти точку опоры. А так как у мысли нет идеала, то ей остается одно — начинать ломку всего прошедшего по законам произвольно выбранной минуты. Все прошедшее человечества, не жившее по теоретическому идеалу, отрицается, и, выходя из принципа стремления к бесконечному, критика кончает грубым материализмом. Этого бы не случилось, если бы был готовый идеал. Тогда бы не было нужно ломать прошедшего. Если же идеал поставлен произвольно, то сегодняшнему кумиру приносится в жертву все вчерашнее. Прилагая это воззрение к истории русских критических воззрений, Григорьев говорит, что не мудрено понять, в силу чего Гоголю становится монумент на обломках статуи Пушкина, в силу чего завтра столкнут Гоголя и в силу чего каждый новый критический период начинался постоянно уничтожением всей литературы в пользу одного кумирчика. Чтобы осязательнее показать ошибки исторической критики, Григорьев прослеживает европейские события прошедшего столетия. Он говорит, как медовые речи философов разразились речами Дантона, как утопия Кондорсе погибла под секирою утопии монтаньяров, как утопии монтаньяров грозила подземная утопия Марата и как в виде реакции явился Наполеон, начавший всеобщую ломку истории.
Мы бы хотели знать, что думал доказать этим Григорьев? Сам же он указывает постоянно сменяющиеся и проверяющие друг друга факты и воззрения, которые только потому и приводят к тому, о чем говорит Григорьев, что на свете нет никакого готового идеала, и в то же время требует, чтоб идеал этот, как готовый критерий, был и у истории, и у художников, и у критиков. Если этого идеала нет, то произойдет непременно путаница, которая может привести к очень печальным последствиям и в действительной жизни и в искусстве. Но что же в таком случае делать и кто ошибается: жизнь или Григорьев? Конечно, было бы лучше, если бы в прошедшем столетии не случилось нигде никаких прискорбных событий, если бы в Англии не явился Кромвель, если бы во Франции не было ни Дантона, ни Робеспьера, ни Марата, если бы добродетельная волшебница положила в колыбель человечества готовый идеал и с готовым идеалом шло бы оно по пути жизни, как с волшебным фонарем. Но ведь если этого не случилось? Если и в истории русской мысли мы видим тоже постоянно сменяющийся ряд акций и реакций, если было время, когда мы поклонялись Державину, Хераскову, потом, когда явился на смену Карамзин, стали молиться ему, а старых богов забыли, потом забыли Карамзина, потом молились Пушкину, затем Гоголю. Что делать, когда и в области знания мы поступали точно также: молились некогда Шевыреву и Погодину, потом забыли их для западников, потом и в мысли западников внесли поправки, а в настоящее время все более или менее начинаем погрешать русофильством? Если бы Григорьев вникнул ближе во все эти факты, то он, конечно, пришел бы к выводу, что на свете нет истины, а есть только стремление к ней, и что из фактов истории другого вывода и сделать невозможно. Но Григорьев, как ярый мечтатель и идеалист, не хочет знать никакой истории. Он перескакивает через время и пространство и требует от жизни того, чего в ней нет, но чего ему очень хочется, чтобы было. Как человек хороших, мирных чувств, Григорьев, конечно, должен был огорчаться, что на свете делается не так, как бы ему хотелось, и чтобы найти примирение и выход, найти источник всеобщей мировой гармонии, Григорьев делает умственное salto-mortale и обольщает себя самой крайней мечтательностью. В мире где-то, конечно, должна быть правда и истина, не частная и относительная, а общая, должен быть и закон гармонии. Но ни этой истины, ни этой правды, ни этого закона гармонии до сих пор еще никто не открыл. Григорьев, сделав попытку нового искания, пришел к мысли, что источник правды и истины заключается в прекрасном, прекрасное же сидит в душе художника, а представителем художника является беллетрист и критик. Гениальный писатель, по мечтательной теории Григорьева, созерцает мир не в разорванном виде, а в цельном. Гениальная натура носит в себе будущее, она видит осязательно живую связь этого будущего с настоящим и прошедшим, знает, что последний шаг прошедшего ведет к настоящему, что этого шага миновать нельзя, но нельзя на нем и остановиться. Мерно, тихо, осторожно, чуждая слепого бунта против форм, идет вперед творческая сила, осмысливая только последний шаг старого и выжимая из него оставшийся сок. В пример нормальной правильности такого поступательного движения Григорьев указывает на Пушкина, который, начав ‘Русланом и Людмилой’, возвысился до ‘Капитанской дочки’ и ‘Бориса’. Гоголь, начав ‘Вечерами на хуторе’, дошел до ‘Шинели’. Островский начал с ‘Своих людей…’. Уж право, не знаешь, как принимать это странное сопоставление. Заведя речь о целом мире, о жизни как совокупности всех явлений и сделав художника носителем священной, непогрешимой, вечной истины, Григорьев сводит вопрос к ‘Руслану и Людмиле’, к ‘Капитанской дочке’ и к ‘Шинели’. Ясно, что Григорьев не мог понимать тех, на кого он нападает, потому что не мог подняться до их более широкого понимания жизни. Григорьевский идеал, пока он говорит в общих фразах, действительно манит какой-то ширью, но когда, перестав выражаться общими понятиями, Григорьев сходит к фактам, то вместо титанов, которых обещал, дает пигмеев. Уверяя, что руководящий идеал всегда существует и может быть затерян только временно, что этот идеал всегда один и тот же и что он составляет норму души человеческой, Григорьев ни одним намеком не дает вам понять этого идеала и ни одной черточкой не рисует его так, чтобы вы его увидели. В то же время Григорьев требует, чтобы творцом истины являлся художник, о котором в одном месте говорит, что он работает непосредственно, бессознательно, а в другом, напротив, доказывает, что творить бессознательно невозможно и что ‘это фальшивое мнение не выдерживает никакой критики и недостойно даже серьезного опровержения’. Сделав художника творцом истины и идеала, Григорьев заставляет критику проверять художника и указывать его фальшь. Но как критик станет поверять фальшь носителя истины, когда ему самому истина богом не дана? За что же Григорьев так обрушивается на историческую критику и говорит, что у нее будто бы нет никакого критерия, вследствие чего критика никому не нужна и в нее перестала верить публика, потому что критика сама себе не верит? Запутавшись в этих противоречиях, Григорьев поневоле должен был прийти к безверию мысли, опустить в отчаянии руки и признать себя никому не нужным.
Вся ошибка Григорьева в том, что он воображал, что есть на свете готовая истина и что в сей момент ее можно найти, если поискать. Истину эту он признавал абсолютною, относительной истины не допускал и вместе с тем думал, что выразителем неошибающейся, вечной истины и носителем идеала является очищенная и просветленная душа художника, по типу которого должна формироваться и мировая душа. Встав на эту мечтательно-идеалистическую точку, Григорьев поневоле должен был сделаться фантазером и, что еще хуже и опаснее, фантазером искренним и убежденным. Только в этом причина, что Григорьев не был в состоянии понять людей относительной истины, которые так же знали, что если безусловная истина и есть где-нибудь на свете, то ее никогда и никому не найти, и сущность жизни заключается в одном стремлении к ней, в постоянных поправках ошибок мышления. От этого Григорьев не придавал никакого значения перемене форм жизни и не имел ни малейшего политического чутья. Считая исторических критиков неисходными отрицателями, Григорьев, в сущности, был самый крайний отрицатель, потому что, отнимая всякую веру, которой он и сам не имел, он отнимал от человека возможность настоящего, ибо не допускал стремления. Этим он доводит тех, кто бы хотел проникнуться его учением, до того же состояния безверия и умственного аскетизма, в которое впал сам. Пускай люди исторической школы ошибались, пускай, поколение за поколением, люди исторической школы отрицали одни других, но в этом отрицании, и в постоянных поправках мысли, и в перемене форм жизни или по крайней мере в стремлении к ним была жизнь, а Григорьев проповедовал смерть. И, что еще хуже, он проповедовал небытие со всеми признаками живого одушевления и порывающейся силы. Он парализовал всякий деятельный порыв, всякую мысль, способную на активность, и создавал мечтательное безверие в настоящее и философское самоуглубление и бесплодное искание того, чего нет. Понятно, что Григорьев был один, что он не мог оставить живого следа ни в жизни, ни в литературе, а если б его оставил, то, конечно, это не было бы особенным счастьем для России. Поэтому мы не ошибемся, если назовем Григорьева последним могиканом того злополучного направления, которое породило славянофильство со всеми его видоизмененными последователями, не сделавшими для живого русского дела ничего действительно полезного, служившими ему отрицательно и от которых живая жизнь всегда отворачивалась и будет отворачиваться. В этом смысле мы не особенно благодарим г. Страхова за издание сочинений Григорьева, ибо думаем, что если бы кому-нибудь из историков русской литературы понадобились статьи Григорьева, он нашел бы их там, где они печатались, а людям новой жизни и растущему поколению они едва ли для чего-нибудь понадобятся.

ПРИМЕЧАНИЯ

ПРОРОК СЛАВЯНОФИЛЬСКОГО ИДЕАЛИЗМА
(Сочинения Аполлона Григорьева. Том I, СПб., 1876)

Впервые опубликована в журнале ‘Дело’, 1876, No 9, Современное обозрение, с. 1—37, подпись: Н. Языков.
Статья Шелгунова о критической деятельности А. А. Григорьева — одно из первых значительных выступлений, ставивших целью разобраться в сложной и противоречивой идейной позиции критика и судьбе его литературного наследия, Статья противостоит тому апологетическому и тенденциозному истолкованию воззрений Григорьева, которое дал Страхов и в своих воспоминаниях о критике и в предисловии к изданию его критических статей. Вместе с тем Шелгунов далек от оценок, содержавшихся в появившейся тогда же статье реакционного критика и публициста В. Г. Авееенко ‘Блуждание русской мысли’ (‘Русский вестник’, 1876, No 10), в которой Л, Н. Толстой, не разделявший взглядов Григорьева на литературу, находил ‘умышленное, отчасти и настоящее непонимание, но скрытое под видом высоты презрительно-насмешливой’ {Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 62, М., 1953, с. 292.}.
Шелгунов в своих суждениях, несомненно, опирался на высказывания революционных демократов 60-х годов о взглядах и критической деятельности Григорьева. Чернышевский в ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’ писал о славянофильской позиции критика в ‘Москвитянине’, что он ‘почти постоянно поддается странным обольщениям’, но ‘в самых странных тирадах’ его ‘виден ум живой, энергический и искреннее, горячее увлечение тем, что представляется ему истиною’ {Н. Г. Чернышевский, т. III, с. 44.}. Особенно очевидна связь выступления Шелгунова с высказываниями Писарева, который посвятил характеристике Григорьева первый раздел статьи ‘Прогулка по садам российской словесности’ (1865), этот раздел был вызван только что появившимися тогда ‘Воспоминаниями об А. А. Григорьеве’ H. H. Страхова, которыми широко воспользовался в своей статье и Шелгунов. Писарев характеризует Григорьева как идейного противника ‘реальной критики’ и как ‘последнего крупного представителя российского идеализма’ (ср. слова Шелгунова о нем как ‘последнем могикане’ славянофильства), называет его ‘чистым и честным фанатиком отжившего романтического миросозерцания’ {Писарев, т. 3, с. 280.}. О драматизме и противоречивости его идейной позиций Писарев говорит: ‘Григорьев любил свои идеи неистребимою любовью, он был им фанатически предан, он не мог им изменить, он боролся за них с мужеством отчаянья, и в то же время он понимал с мучительною ясностью, что эти идеи отжили свой век, что у них нет будущего…’ {Там же, с. 252.} Воспоминания Страхова о Григорьеве Писарев называет ‘литературным самоубийством целого направления’ {Там же, с. 256.}. Писарев указывает также на отрицательное отношение Григорьева к роману ‘Что делать?’ Чернышевского, на равнодушие и грубейшее непонимание насущных запросов действительной жизни. В статье Писарева указывается и на связь Григорьева со славянофильством. В то же время Писарев отделял Григорьева от его литературного и идейного окружения: ‘Он чего-то страстно желал, и потому он не мог относиться к будущему совершенно враждебно. Это обстоятельство ставит его гораздо выше всех остальных деятелей отживших направлений’ {Писарев, т. 3, с. 257—258.}. По своим задаткам Григорьев’ по мнению Писарева, ‘единственный человек, способный выдвинуть какое-нибудь миросозерцание против нашего миросозерцания…’ {Там же, с. 280.} Однако дело идей, за которые он ратовал, было исторически безнадежным:
Статья Шелгунова во многом перекликается с суждениями Писарева. Вместе с тем в статье дается более развернутая и в то же время опирающаяся на конкретный материал характеристика как личности Григорьева, так и его литературно-критической деятельности.
1 Изданный Страховым первый том Сочинений Аполлона Григорьева, в связи с выходом которого написана статья Шелгунова, оказался единственным, планировавшееся издание еще трех томов Сочинений осуществлено не было.
2 Имеется в виду статья Страхова ‘Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве’ (‘Эпоха’, 1864, No 9, с. 1—50). Включенные в воспоминания письма Григорьева, как и упоминаемый далее ‘Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям’, напечатаны с пропусками, без раскрытия упоминаемых имен и фамилий, с искажениями. Полностью по автографам они напечатаны в издании: Аполлон Григорьев. Воспоминания. М.—Л., ‘Academia’, 1930, с. 430—517, 375—383.
3 Цитируется с сокращениями предисловие Страхова к Сочинениям Григорьева, т. I, с. 1.
4 Отзыв Белинского о стихотворениях Григорьева дан в статье ‘Русская литература в 1845 году’ (‘Отечественные записки’, 1846, No 1 , см. Белинский, т. IX, с. 393—394).
5 Отзывы на книгу ‘Стихотворения Аполлона Григорьева’ (СПб., 1846) даны в рецензии (‘Отечественные записки’, 1846, No 4, см. Белинский, т. IX, с. 590—600) и позже в статье ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’ (‘Современник’, 1847, No 1, см. Белинский, т. X, с. 35—36).
6 Имеется в виду журнал ‘Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров’ (1842—1856).
7 Отзыв Белинского о переводе трагедии Софокла ‘Антигона’ дан в статье ‘Вгляд на русскую литературу 1846 года’ (см. Белинский, т. IX, с. 37—38).
8 В ‘Московском городском листке’ Григорьев сотрудничал в 1847 г.
9 Речь идет о книге Гоголя ‘Выбранные места нэ переписки с друзьями’ (1846), вызвавшей резкую отповедь Белинского в рецензии на книгу (‘Современник’, 1847, No 2) и в знаменитом ‘Письме к Н. В. Гоголю’.
10 Имеется в виду статья Григорьева ‘Н. В. Гоголь и его ‘Переписка с друзьями» (‘Московский городской листок’, 1847, NoNo 56, 62—64).
11 Имеется в виду статья ‘Стихотворения А. Фета’ (‘Отечественные записки’, 1850, No 2).
12 В ‘Отечественных записках’ (1850, ЖNo 3, 4, 6, 9) были напечатаны ‘Заметки о Московском театре’ Григорьева.
13 Имеется в виду активное сотрудничество в ‘Москвитянине’ в период ‘молодой редакции’, возглавлявшейся Островским и Григорьевым.
14 Сотрудничество Островского в ‘Современнике’ началось в 1856 г., когда в No 4 была напечатана пьеса ‘Семейная картина’, Григорьев опубликовал в журнале поэму ‘Venezia la bella. Дневник странствующего романтика’ (‘Современник’, 1858, No 12) и перевод поэмы Байрона ‘Паризина’ (1859, No 8).
15 Речь идет о переводе комедии Шекспира ‘Сон в летнюю ночь’, напечатан в ‘Библиотеке для чтения’, 1857, No 7.
16 Статья ‘О правде и искренности в искусстве’, опубликованная в журнале ‘Русская беседа’, 1856, No 3.
17 Очевидно, имеется в виду приведенный выше отзыв Чернышевского во второй статье ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’, опубликованной в ‘Современнике’, 1856, No 1.
18 Имеются в виду статьи ‘Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина’ (‘Русское слово’, 1859, NoNo 2, 3), ‘И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа ‘Дворянское гнездо’ (там же, NoNo 4, 5, 6, 8), ‘Несколько слов о законах и терминах органической критики’ (там же, No 5) и др.
1 О публикации этих произведений см. примеч. 14 и 15.
20 В журнале ‘Сын отечества’, издававшемся А. В. Старчевским, в 1857 г. был опубликован цикл стихотворений ‘Борьба’.
21 Имеется в виду статья ‘Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики искусства’ (‘Библиотека для чтения’, 1858, No 1).
22 И. А. Гончаров в то время был цензором в Петербургском цензурном комитете.
23 Полемические высказывания Добролюбова о Григорьеве см. по указателю имен в издании: Н. А. Добролюбов. Собрание сочинений, т. 9, М.—Л., 1964, с. 644.
24 О сотрудничестве Григорьева в журналах. М. М. и Ф. М. Достоевских ‘Время’ и ‘Эпоха’ см. в указанных воспоминаниях Страхова.
25 Речь идет о прекращении сотрудничества в ‘Русском слове’.
26 В газете ‘Русский мир’ (1860, NoNo 5, 6, 9, 11) была напечатана статья Григорьева ‘После ‘Грозы’ Островского’.
27 Имеются в виду ‘Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности…’ (‘Сын отечества’, 1860, NoNo 6, 7).
28 Речь идет о приглашении сотрудничать в ‘Русском вестнике’ М. Н. Каткова. Статья ‘Пушкин — народиый поэт’ принадлежит не Дружинину, а Дудышкину, опубликована в ‘Отечественных записках’, 1860, No 4.
29 ‘Ярмарочные сцены’ (окончательное название — ‘Типы и сцены сельской ярмарки’) А. И. Левитова были затем напечатаны в журнале ‘Время’, 1861, No 6.
30 Р. Гарднер опубликовала в ‘Русском вестнике’ (1860, No 7) повесть ‘Пустушково’ (под девичьей фамилией: Р. Коренева).
31 Речь идет о замечаниях M. M. Достоевского. См. об этом в воспоминаниях Страхова и ‘Примечании’ Ф. М. Достоевского (‘Эпоха’, 1864, No 9, с. 52—53).
32 Имеются в виду статьи ‘Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой. Граф Л. Толстой и его сочинения’ (‘Время’, 1862, No 1) и ‘Литературная деятельность графа Л. Толстого’ (‘Время’, 1862, No 9).
33 Имеются в виду статьи ‘Нигилизм в искусстве’, ‘Наши литературные направления с 1848 г.’ и др.
34 Григорьев перенес, в частности, раздел III из статьи ‘Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина’ в статью ‘Литературная деятельность графа Л. Толстого’.
35 Имеются в виду рецензии Белинского на книги стихотворений Полежаева ‘Кальян’, ‘Арфа’, опубликованные в ‘Московском наблюдателе’, 1839, ч. I, No 1, и статья ‘Стихотворения Полежаева’ в ‘Отечественных записках’, 1842, No 5, где идет речь и об указанных книгах.
36 В ‘Якоре’ были напечатаны статьи ‘О реализме в искусстве и литературе’, ‘О Писемском и его значении в нашей литературе’ и др.
37 Речь идет о сотрудничестве в журнале ‘Эпоха’., См. также примеч. 31.
38 Имеется в виду разрыв Островского с ‘Москвитянином’ и славянофилами и сотрудничество в ‘Современнике’ Некрасова.
39 Цитата из стихотворения Пушкина ‘Полководец’.
40 Один из героев романа Тургенева ‘Рудин’.
41 Имеются в виду слова героя романа Тургенева ‘Накануне’.
42 Здесь и далее цитируется письмо Григорьева к Страхову от 23 сентября 1861 г.
43 Калиостро — итальянский авантюрист.
44 Имеется в виду ‘Книга Экклезиаста, или проповедника’ в Библии.
45 Цитата из письма Григорьева к Страхову от 18 июня 1861 г.
46 Замечание M. M. Достоевского по-иному разъясняется в указанном выше ‘Примечании’ Ф. М. Достоевского (см. примеч. 31).
47 Цитата из Евангелия (от Иоанна, XV, 13).
48 Речь идет о поэме Байрона ‘Паломничество Чайльд-Гарольда’.
49 Полное название труда П. Н. Кудрявцева — ‘Судьбы Италии от падения Западной Римской империи до восстановления ее Карлом Великим’ (1850).
50 Имеется в виду докторская диссертация Грановского ‘Аббат Сугерий’ (1849).
51 Имеются в виду ‘Очерки древнейшего периода греческой философии’ (1852) M. H. Каткова.
52 Исследование Н. И. Надеждина ‘Геродотова Скифия, объясненная чрез сличение с местностями’, Одесса, 1842.
53 Речь идет о незавершенном трехтомном труде А. С. Хомякова ‘Записки о всемирной истории’ (впервые полностью изданы в 1871—1873 гг.).
54 Имеются в виду ‘Историко-политические письма и записки в продолжение Крымской войны 1853—1856 гг.’ (полное издание — в 1874 г.).
55 Статья П. В. Павлова ‘Тысячелетие России. Краткий очерк отечественной истории’ была впервые напечатана в ‘Академическом месяцеслове’ за 1862 г. (отдельное издание — СПб., 1863).
56 Григорьев резко отрицательно отнесся к статье Д. Маслова ‘Державин — гражданин’ (‘Время’, 1861, No 10) и не раз возвращался к этой теме в письмах к Страхову (см. особенно письмо от 12 декабря 1861 г.).
57 То есть в ‘Библиотеке для чтения’. Пьеса Островского ‘Козьма Захарыч Минин-Сухорук’ была напечатана в ‘Современнике’, 1862, No 1.
58 Слова галльского полководца Бренна, наложившего тяжелую контрибуцию на побежденный Рим.
59 О чтении поэмы А. Н. Майкова ‘Смерть Люция’ рассказывает Страхов в воспоминаниях о Григорьеве (См. А. Григорьев. Воспоминания, с. 470).
60 Цитата из письма к Страхову от 20 марта 1862 г.
61 Слова, приписываемые римскому императору Юлиану Отступнику, боровшемуся против христианства.
62 Речь идет о детской энциклопедии А. Г. Разина, сотрудничавшего в журнале ‘Время’. В письме к Страхову от 21 августа 1861 г. Григорьев так характеризует книгу: ‘…Советую познакомиться с этим чудовищем нравственно-умственного разврата ‘ бессмыслия… в ней страницы не найдешь понятной для ребенка, а если что в ней и понятно, так понятное то пошло и ни ребенка, ни даже собаку интересовать не может… Эта книжка — крайний предел реализма последних 15 лет, погубившего гуманное и классическое образование — даже в гимназиях’ (А. Григорьев. Воспоминания, с. 461—462, в журнальной публикации резкие формулировки из письма исключены).
63 ‘Теоретиками’ Григорьев называл представителей революционно-демократической критики, основным печатным органом которых был журнал ‘Современник’, под ‘тушинцами’ он разумел тех, кто переходил в лагерь ‘Современника’. Сам термин ‘тушинцы’ восходит к характеристике изменнического поведения части бояр во время русско-польской войны 1612 г., перешедших на сторону Дмитрия Самозванца, лагерь которого находился в Тушино, под Москвой.
64 Имеется в виду статья Григорьева ‘О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене’ (1855).
65 Цитата приводится в указанной статье об Островском по рецензируемому изданию: А. Григорьев. Сочинения, т. I, с. 122.
66 Полное название статьи: ‘О правде и искренности в искусстве. По поводу одного эстетического вопроса. Письмо к А. С. Хомякову’, впервые опубликована в ‘Русской беседе’, 1856, No 3.
67 Цитируется указанная статья (Сочинения, т. I, с. 137).
68 Имеется в виду кружок ‘молодой редакции’ журнала ‘Москвитянин’.
69 Отрицательное отношение Григорьева к Гейне выражено в ряде его статей (см. по ‘Указателю имен, лиц, заглавий и терминов’ в том же издании Сочинений Григорьева, т. I, отдельная пагинация, с. III).
70 Цитируется статья ‘Русская литература в 1851 году’ (Сочинения, т. I, с. 31).
71 Цитата из статьи ‘Несколько слов о законах и терминах органической критики’ (Сочинения, т. I, с. 344).
72 Полное название статьи: ‘Критический взгляд на основы, значение и приемы современной критики и искусства’ (1858).
73 В статье Григорьева говорится: ‘…при отсутствии чувства красоты и меры, чрезвычайно легко обратить искусство в орудие готовой теории… последнего рода ошибка предполагает… яростное тупоумие, готовое на все, хотя бы, например, на такое положение, что яблоко нарисованное не может быть так вкусно, как яблоко настоящее, и что писанная красавица никогда не удовлетворит человека, как живая…’ (Сочинения, т. I, с. 195). Как очевидно, это выпад против учения Чернышевского и его диссертации ‘Эстетические отношения искусства к действительности’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека