Пророческий портрет, Папини Джованни, Год: 1912

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Пророческий портрет

Рассказ Джованни Папини

Перевёл с итальянского Сергей Панафидин

У меня всегда была страсть к портретам, и, чтоб удовлетворить эту страсть, я старался знакомиться с кем только возможно из художников. Вот уже почти пятнадцать лет, как я посещаю студии и, то стоя, то сидя, позирую многим друзьям.
В первое время, когда я был еще беднее, чем теперь, я прилагал все усилия, чтобы поскорее добиться перехода на ‘ты’ с молодыми художниками — такими же, как и я, бедняками — и убедить их написать мой портрет, а когда портрет был готов, мне в большинстве случаев удавалось заставить автора отдать его мне.
Когда в моем распоряжении было несколько бумажек в десять или сто лир, дело становилось проще, думаю, что меня писали не менее трех или четырех раз в год, и притом всегда разные художники. Моя квартира представляла — да и теперь еще представляет — род удручающей галереи: по меньшей мере две комнаты наполнены моими изображениями во всех возрастах, от восемнадцати лет и выше, глядящими из светлой или темной глубины холстов, за золочеными бордюрами алебастровых рам. У меня есть полутемный коридор, увешанный ими по обеим стенам. Сознаюсь, по вечерам мне бывает неприятно проходить там: эти лица, столь разные и все же столь схожие одно с другим, раздражают меня, бьют меня по нервам, внушают мне почти страх. Мне кажется, что я отдал кусочек моей души каждому из этих повторений моего ‘я’ из холста и красок, и сам остался с маленькой душой, обнищавшей, слабой и растерянной.
Вокруг меня толпятся едва намеченные профили сангвиной, под стеклом, пастели в широких белых рамах, расцвеченные рисунки и большие холсты, писанные маслом. А на них во всех позах и масштабах, — я: наивный мальчик в профиль, элегическое лицо поэта на синеватом туманном фоне леонардовских скал, сатаническая физиономия полемиста с беспокойным взглядом и глазами, судорожно устремленными к совершенно черному небу, добродушный толстяк с достаточно красными щеками и белокурыми усами, бледный и усталый юноша, с головой, романтически опущенной на руку, чахлая призрачная маска, без шеи и торса, как-бы выходящая из отверстия пещеры. И все это — я, всегда различный, но все же я: в усах и без, усов, в очках и без очков, болезненный и здоровый, бодрый и унылый. Со всех сторон на меня смотрят, пристально заглядывая в лицо, пары глаз — серых, синих и зеленоватых, и, кажется, чего-то просят у меня, как будто я виноват в их неподвижности. Я вспоминаю вечера, когда я думал, что навсегда теряю тот внешний ‘здравый ум’, который позволил мне до сих пор сохранить неприкосновенной мою свободу.
И все же, эта страсть никогда не покидала меня, и, еще недавно, стоило мне познакомиться, поближе с новым художником, — и я не знал покоя до тех пор, пока он не напишет моего портрета, из любезности, по принуждению или за деньги. Впрочем, не раз бывало и так, что те же самые художники просили меня позировать им, — то нуждаясь в модели, то просто зная мою слабость, или даже находя почему-нибудь интересным мое продолговатое, бледное, измученное лицо.
С одним из них — русским, с немецкой фамилией — я познакомился во Флоренции лет шесть или семь тому назад. Со второй встречи он попросил меня бывать в его студии и позировать ему. Он сказал, что мое лицо необходимо ему, чтобы написать душу (он именно так и сказал: ‘душу’).
Как-то я зашел в его мастерскую и пробыл у него до обеда, но то, что он тогда писал, не внушило мне особенно лестного представления о его таланте. На деревянных дощечках были бледно и нерешительно написаны маленькие пейзажи: тощие кипарисы под грязным небом, без воздуха, жидкие выпуклости гор, без всякого стиля и характера, закаты, цвета яичного желтка, с неуклюжими шоколадными облаками.
— Не думайте, что я хочу писать в этом духе, — твердил он мне: — это все мазня, я сам знаю. Приходите-ка, я напишу ваш портрет, я удивительно чувствую вашу душу. Вы увидите, что я сделаю прекрасную вещь, удивительную вещь.
Я обещал прийти, но не пришел. Больше, чем на год, я потерял Гартлинга из виду. Но в одно зимнее утро я случайно встретился с ним и снова должен был дать ему слово, что приду. Он не оставил своей мысли и еще сильнее прежнего хотел написать мое лицо.
— Скажу вам откровенно, — заявил он мне, — теперь у меня большие перемены: я должен во что бы-то ни стало работать и зарабатывать. Все мои дела в России пошли прахом, вот уже два месяца, как я не получаю ни гроша, я в критическом положении, у меня нет денег даже на то, чтоб уехать. Все заложено и распродано, я должен существовать на свой заработок, чтобы поправить мои дела, мне необходимо написать хорошую вещь, замечательный портрет, который произвел бы фурор, о котором заговорили бы, а ваша голова вдохновляет меня, как ничто другое.
Я не очень-то разделял его надежду, но все же охотно согласился сдержать обещание. Несколько дней спустя, я пришел к нему, и сеансы начались.
Теперь он был на другой квартире, и его мастерская преобразилась. Тут уже не было наивных старых картинок, которые я видел у него прежде. Гартлинг переродился: он собственным умом дошел до импрессионизма. Я увидал громадные пейзажи, — пустынные, насквозь пропитанные светом, с полями и горами, которые, казалось, были сделаны из солнца и драгоценных камней. Краски всем цветов радуги, яркие, положенные рядом или одна на другую, так и лились с новых холстов. Под садовым виноградным навесом, из-за кружевных листьев почти золотой зелени, два странных безбородых, белокурых мужских лица пристально смотрели четырьмя мозаичными, обрамленными чернотой, глазами. Эти лица, в лиловых, красных и зеленых пятнах, были изумительно живы и, в то же время, невероятны.
Гартлинг смотрел на меня усмехаясь и наблюдая на моем лице эффект этой метаморфозы. Я сказал, что, действительно, я очень удивлен, и что никогда не ожидал бы такой скорой перемены или, лучше сказать, такого прогресса.
— Вы увидите кое-что получше, — ответил он. — Это все пустяки… Но не будем терять времени — за работу!..
Загрунтованный холст был уже натянут на подрамок и поставлен на мольберт. Для меня был приготовлен белый деревянный стул на ящике от картин, поставленном на полу слева от мольберта.
Гартлинг закурил папиросу и начал писать. Он пристально смотрел на меня с пол-минуты, —то презрительно, то с полу-иронической, полу-восхищённой улыбкой, и потом в течение одной или двух минут сосредоточенно работал, не глядя на меня и не поднимая глаз от холста. Окончив, он отступал к стене и впивался глазами в свою работу, наклоняя голову направо и налево. Потом он большими шагами приближался ко мне, снова смотрел, возвращался назад и вновь подходил ближе, делая при этом такие длинные шаги, что его колени почти вгибались внутрь.
Гартлинг был не из людей, внушающих страх, — совсем нет. Он был высок, худ, белокур, с очень обыкновенным лицом и ‘французской’ бородкой, русой и мягкой, подходящей скорее преподавателю иностранных языков, чем художнику. Одевался он изысканно, как молодой человек, ищущий невесту, и не имел никаких странностей, кроме разве его всегда несколько влажных и напудренных щек. И, все же, эти его подходы вперед и назад, эти иронические улыбки, что-то вроде легкого переживанья как бы неудовлетворенного желания, — действовали мне на нервы. Даже в глухом шарканье его туфель, то и дело хлопавших по циновке, было что-то неприятное.
После полуторачасового сеанса он закрыл холст и предложил мне кончить, но не захотел показать того, что он сделал.
На следующее утро я опять пришел к нему, потом еще раз. Работа продолжалась, все с теми же жестами и тою же таинственностью. На четвертое утро он продержал меня на моем стуле очень недолго.
— Теперь мне нужны глаза, — сказал он. — Смотрите так, как будто перед вами враг, котораго вы хотите уничтожить сарказмом.
Я постарался выполнить это приказание, и через четверть часа он заявил:
— Готово. Посмотрите.
Я вскочил со стула и подбежал к портрету. Я заранее ждал, что увижу нечто странное, — но не до такой степени…
Холст не весь был покрыт краской. В центре его выделялось, смотря как бы издали, лицо, которое, конечно, не было моим лицом. Над почти зеленым лбом, торчали, на подобие причудливых и ехидных рогов, два пучка волос, красноватых как бы от рефлексов огня. Черное пятно слева должно было изображать один глаз, — другой был вылеплен из маленьких зеленых и лиловых пятен, между более крупным белым пятном и черною тенью снизу. Нос был довольно похож, зато рот был изображен двумя дугообразными кровавыми чертами, с рядом огромных, неправильной формы, зубов. Под подбородком был грязный белый воротник и гранатового цвета галстук, какого я никогда не носил. Платье утопало в смутном фоне. Вокруг головы были большие фантастические полосы темно-зеленого, винно-красного и темно-фиолетового цвета.
— Как вам это кажется? — говорил Гартлинг, вкусно улыбаясь. — Вы не находите, что эта самая оригинальная моя вещь? Это, изволите ли видеть, потому, что я вовсе не считался с тем, что пишу ваше лицо, а хотел сохранить для вечности момент из жизни вашего духа.
Я попросил дать мне время лучше рассмотреть портрет и разобраться в нем. Наконец, насмотревшись на него со всех сторон и со всех дистанций, я пришел к убеждению, что никогда не видал такого предательского гротеска. В нем не было ничего — или почти ничего — моего. Но это было бы еще не так важно: вместе с тем, он не был ни красив, ни гармоничен, ни глубок, Его оригинальность доходила до отрицания самой себя, до бессознательных каракуль, до случайного пятна, до небытия.
Я не мог удержаться, чтобы намеками не высказать Гартлингу мои впечатления. Он снисходительно пытался объяснить мне значение красок, тайны мазков, смысл диссонансов и необходимость кажущегося несходства.
— Надо вжиться в него, стать ему близким, смотреть на него снова, и снова, — сказал он в виде заключения. — Эта вещь настолько оригинальна, что я сам не знаю, как я ее написал, и сам не могу с ней свыкнуться.
Я ушел, обещая побывать еще, но твердо решив не покупать портрета. Прошло больше недели, но я не являлся к Гартлингу.
Как-то один из моих приятелей рассказал мне, что Гартлинг безумно влюблен в свое произведение и приглашает всех своих друзей и знакомых и некоторых художественных критиков смотреть мой портрет. Так как многие знакомые Гартлинга знали и меня, то эта новость не слишком меня порадовала. Я зашел к нему. В мастерской были две дамы-немки и венгерский еврей, с большим вниманием созерцавшие мою — с позволения сказать — физиономию. Мне оставалось только молчать. Гартлинг излагал свою теорию ‘духовного портрета’, дамы-немки восхищались, а еврей делал заметки в записной книжке. Гартлинг спросил меня, не стал ли мне больше нравиться мой портрет? Я силился показаться самому себе именно таким и, на глаз, внести немножко порядка в эту ‘красочную клоаку’, — но сумел подыскать лишь две-три фразы условного восхищения, истинный смысл которых Гартлинг отлично понял.
— Я хорошо вижу, что мой портрет вам не нравится, — сказал он.— Я очень огорчен этим, ибо думаю, что это — мой шедевр, и что я никогда не напишу ничего лучше этого. Поэтому я не хочу заставлять вас приобрести его и считаю вас свободным от обязательства его купить.
Я тотчас же сделал вид, что не согласен, но был очень рад, что освобожден от своего обязательства. Я вовсе не хотел нести к себе домой такую пачкотню, да еще вдобавок заплатить за нее.
Три месяца спустя я узнал из газет, что Гартлинг выставил мой портрет в Венеции, судя по отзывам критиков, он, кажется, произвел некоторое впечатление. Автор поместил в каталоге мое имя полностью, и все, кто были со мной знакомы или знали хоть что-нибудь обо мне, начали отпускать самые шутливые и двусмысленные замечания. Такого срама я не мог вынести. Этот ужасный паштет из красок появился на глазах у всех с моим именем, это бесформенное и плохо раскрашенное чудовище претендует на то, чтоб его считали изображением моего лица и, следовательно, отражением моей души!.. Это было предательством со стороны Гартлинга и жестокой обидой для меня.
Я полагал, что единственный способ спасти положение без огласки — это сейчас же купить портрет и попытаться снять его с выставки. Как на зло, в этот момент у меня было очень мало денег — их едва хватало, чтобы доехать до Венеции. Гартлинг назначил за свою картину очень низкую цену — пятьсот лир, это было признаком того, что ему надо было во что бы-то ни стало продать ее. Но у меня не было пятисот лир. Не теряя времени, я разобрал свои старые книги и отнес на продажу те из них, которые меня больше не интересовали. Я заложил толстую золотую цепь, которую никогда не носил, и заставил одного моего дядю дать мне взаймы сто франков. Добравшись до Венеции, я побежал к секретарю выставки и заплатил за портрет. Но получить его сейчас-же оказалось невозможно. Зато, по крайней мере, я был уверен, что после закрытия выставки он больше не будет демонстрировать по всему свету мое фальшивое и смешное изображение.
Когда портрет был мне доставлен из Венеции, о положил его на антресоли, не вынимая из ящика, и забыл о нем думать. О Гартлинге я узнал, что он вернулся в Россию и что положение его очень бедственное.
Лет пять или шесть спустя я должен был переменить квартиру, и вот мне попался на глаза невскрытый ящик. На новой квартире у меня явилось желание открыть его, чтобы посмотреть, стоит ли хранить этот портрет, как курьез, или надо его уничтожить.
За эти годы много печальных событий произошло в моей жизни, и я уже не вспоминал ни о Гартлинге, ни о его портрете. Я чувствовал себя постаревшим, совсем другим человеком, и улыбался при воспоминании о том порыве ярости, который заставил меня ехать в Венецию выкупать этот безобразный пасквиль.
Я вскрыл ящик и поставил портрет на пол, несколько в полутень, прислонив его к стене. Почти над тем самым местом, куда я его поставил, висело большое зеркало.
Каково же было мое изумление и мой ужас, когда я заметил, что теперь портрет стал похожи.
И как страшно он был похож!
Внизу, в полутени комнаты, мое лицо возникало, как неожиданный образ, удивленный и задумчивый, как бы стремящийся познать мир. Пятна глаз, когда я смотрел на них издали, имели странное выражение, то самое выражение злобы и разочарования, которое я читал теперь в моих глазах, отраженных в зеркале наверху. И мой красный рот с белыми зубами, действительно, смеялся, даже ухмылялся, так же, как я ухмылялся в этот момент, с точно тою же гримасой на губах — гримасой не то ужаса, не то бешенства, которую я видел прямо перед собой, повыше картины. Даже в пучках волос чувствовался тот же размах, та же сила, — и я должен был провести рукою по лбу, чтобы заставить исчезнуть эти безобразные рога непокорного дьявола. Выражение лица было то же, душа, сквозившая из черт этого лица, была моя, в пределах искусства сходство было совершенно. Этот портрет, шесть лет назад бывший отвратительной и непонятной карикатурой и оставшийся без всяких изменений, — стал моим точным портретом. Гартлинг видел на шесть лет вперед мое будущее ‘я’ — и его-то он и написал. Он предугадал мои огорчения, мои муки, мою тоску, своей кистью он предупредил складки вокруг моего рта и изменения моих черт. Он не был способен схватить мое тогдашнее лицо — и изобразил мое теперешнее.
Едва придя в себя от изумления, я решил, что Гартлинг был своеобразный гений, а я — пошлый дурак. В тот же день я повесил портрет в моей комнате, против кровати, и побежал к одному нашему общему приятелю узнать что-нибудь о Гартлинге. Приятель ничего о нем не знал, но написал в Германию знакомому, который, наверное, был в сношениях с великим художником. Скоро пришел ответ с новостями и с адресом Гартлинга. Он жил в Берлине и зарабатывал. Я тотчас же написал ему, обещая, что приду навестить его, как только смогу добраться до Германии.
Случай скоро представился. Несколько месяцев спустя, получение неожиданной премии позволило мне приехать в Берлин. В тот же день я побежал к Гартлингу. К большому моему удивлению, я нашел барский дом, роскошную студию и множество мужских и дамских портретов, производивших впечатление рафинированных олеграфий или раскрашенных с большим терпением фотографий. Гартлинг вышел ко мне навстречу, со своей белокурой бородкой, несколько располневший и постаревший, но весьма элегантный. Он холодно раскланялся со мной и, по-видимому, не был в особенном восторге от моего визита. Я едва имел мужество рассказать ему о моем портрете и об удивительном открытии, которое я сделал.
— В самом деле? — сказал он, смотря на меня своими бездушными глазами, — в самом деле, говорите вы? Но я уверен, что это ужасная пачкотня. Тогда я не умел писать и вообще ничего не понимал. Искусство, дорогой мой, должно соперничать с природой. Надо терпеливо и детально воспроизводить действительность, а, главное, со вкусом прикрашивать ее. Нужен вкус, дорогой мой, и изящество — прежде всего изящество.
Посмотрите: я голодал, когда был в Италии, сильно голодал. Теперь я выучился: мои портреты изысканны и отлично продаются. Не меньше десяти марок за каждый дорогой мой: а мои клиентки — это первые дамы Пруссии! Теперь я умею тонко рисовать и деликатно пишу. Я уж не голодаю — у меня превосходный стол. Кстати, не хотите ли остаться пообедать со мной’?
Я без труда уклонился от предложения и, после двух натянутых комплементов, ушел. Едва выйдя из дому, я пустился бежать.
Ужас этой встречи можно было сравнить только с тем ужасом, который я испытал при вскрытии ящика. Я видел воскресение мертвого предмета и смерть живой души. С того дня я говорю ‘нет’ всякому художнику, который пожелал бы написать мой портрет.

————————————————————

Текст издания: ‘Новый журнал для всех’, 1916, No 2-3, с. 54—57.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека