Прогулка, Мармонтель Жан Франсуа, Год: 1807

Время на прочтение: 51 минут(ы)

Прогулка

‘Вестник Европы’, 1807 год, No 7

(Повесть из сочинений г-на Мармонтеля, найденных после смерти его и изданных в прошлом году.)

Часть первая.

Госпожа Жоффрень была женщина очень умная, имела немного понятий и сии понятия были не обширны, но тщательно подобраны и расположены наилучшим образом, в голове ее также как и в доме, господствовал совершенный порядок, все было на своем месте и, так сказать, под рукою, во всем довольство без роскоши, не было ничего лишнего, но также не было ни в чем и недостатка. Всем известны доброта ее сердца, ее благодетельность, но благодетельность ее была управляема строгой осмотрительностью. Она почитала только тех людей, которые заслуживали почтение, никогда не переступала за черту благоразумия, никогда не омрачала чистоты нравов своих пятном порока. Теперь судите о привязанности ее к истинной, здравой философии, и об отвращении от мнимой.
В один день она пригласила меня обедать в деревню. В коляске сидел с нами г. Меран, который умом своим и качествами очень много походил на любезную хозяйку, четвертый с нами был молодой путешественник, барон Флоцен, привезший к г-ж Жоффрень одобрительные о себе письма. Разговор начался тем, что хозяйка спросила путешественника, посещает ли он общества, свел ли знакомства? ‘Сударыня! — отвечал Флоцен: Я редко бываю в обществах, о которых вы говорить изволите. С первого разу меня приняли учтиво, но холодно, спросили о некоторых ничего не значащих вещах, и так мало показали внимания ко мне, что я признал за нужное оставить их в покое, и решился посещать философов’. Ничего нет приятнее — сказала г-жа Жоффрень — как находиться в обществе истинных философов! В Шатильйоне, куда мы теперь едем, часто собираются сии почтенные люди. Скажу вам однако для предосторожности, что в Париже многие обманщики и плуты величаются титлом философов. — ‘Я нашел там одного истинного — отвечал молодой человек: нашел такого, каких вы уважаете и думаю, что не ошибаюсь. Это знаменитый Клеант’. — Я не знаю его — сказала г-жа Жоффрень. ‘И я также прибавил Меран, Клеантом назывался один греческий философ, живший перед сим за две тысячи лет, может быть, наш происходит от него по прямой линии’.
Путешественника спросили, где он видел своего философа? ‘В Кофейном доме — отвечал барон — где все оказывают ему отличное уважение, и где он при мне рассуждал весьма жарко. Я спросил его, в каком месте он преподает свое учение? —Там, где Сократ, отвечал он, то есть везде, любимые ученики мои пользуются особливыми уроками. Потом он дозволил мне придти к нему, удостоил меня своим посещением, полюбил меня и с тех пор часто проводить время со мною. Мы обедаем с глазу на глаз, друг мой охотник до хорошего вина, мы пьем вместе, возбудив дух свой и мысли, со стаканом в руке, он открывает мне новые тайны нравственности, тайны, неизвестные обыкновенным людям. Он дал мне слово, что через три месяца в голове моей не останется ни одного предрассудка, и что я узнаю глубокие истины, высокие правила’. Остерегитесь — сказал Меран: он обещает вам страшную суматоху, обмен, вам предлагаемый, может быть для вас весьма убыточен. — ‘Обмен убыточен? возразил барон: убыточно отдать предрассудки и заблуждения за ясные правила, за неоспоримые истины?’ — Во-первых, надобно знать — отвечал Меран — что не все предрассудки суть заблуждения, во-вторых, не все заблуждения… Но это может завести очень далеко, а закон вежливости запрещает наскучать женщинам. — ‘Не беспокойтесь обо мне — сказала г-жа Жоффрень: я охотно слушаю умные разговоры’. — Извольте — продолжал Меран. Тот ошибается, кто хочет, без всякой разборчивости, без исключения лишить все предрассудки той доверенности, которую имеют к ним с давних времен, они суть монеты, на которых напечатлено священное достоинство наших предков. Нельзя вообще сказать, чтобы сии монеты были худой пробы — не во гнев господам новым знатокам, которые берутся переливать их. — ‘Разве не дозволяется — спросил молодой человек — положить их на весы, бросить в плавильный горшок, чтоб узнать, чего они стоят?’ — Можно — отвечал Меран, — ежели весы верны и горшок чист, но я никак не могу положиться на господ алхимиков.
‘Пожалуйте изъясните нам, любезный друг — спросила г-жа Жоффрень — что такое разумеете вы под словом предрассудок?’ — Предрассудком называю мнение, которое принимает человек, не исследовав своим разумом, принимает, полагаясь на добрую совесть того, кто преподает ему оное. Я говорю здесь не о молве, не о слухах мгновенно исчезающих, но о мнениях давно принятых, и сохранившихся из рода в род по преданно, они суть плод мудрости времен прошедших, и наследство, ею нам оставленное, они суть не что иное, как выкладки, сделанные для удобности людей, которые или не умеют считать, или не имеют на то досужего времени. — ‘Понимаю — сказал Флоцен, но кто сделал сии выкладки?’ — Кто сделал? отвечал мудрец: время, которое лучше нас вычислять умеет. — ‘Если выкладка верна — сказал Флоцен, то поверка не уменьшит ее достоинства’. — Так — отвечал Меран, ежели исследователь имеет потребные способности, ежели он принимается за дело с добрым намерением, ежели он одарен здравом разумом, ежели чужд всех заблуждений и пороков, ежели столько просвещен, столько надеется на самого себя, что может отважиться судить о разуме многих народов, об опытах веков. Но предположим, что вместо сего редкого человека всякий станет входить в исследования, каких увидим судей, каких испытателей общественного ума, законов учения веры, а особливо нравственности, которой почти все правила основаны на внутреннем чувстве, на тайных условиях целого общества? и легко ли, безопасно ли разбирать сии условия? — ‘Без сомнения — сказал путешественник, — толпа народная не должна входить ни в какие исследования’. — Почему не должна? отвечал Меран, разве свобода рассуждать есть исключительное право? разве здравое суждение есть тоже, что астрономия или часовое мастерство, которые требуют предварительного учения? разве запрещено каждому почитать себя умным, как и другие? Ежели ваши мудрецы учат, что не исследовав не должно ничему верить, то по какой причине хотите вы, чтобы народ не смел рассуждать, но во всем полагался бы на суждение другого? — ‘Очень справедливо — сказал Флоцен, всякий человек имеет право усомниться, прежде нежели поверить, имеет право рассуждать, прежде нежели начнет действовать’. — Столько — отвечал Меран — сколько матрос имеет право рассуждать об искусстве кормщика и оборотах, которые велено ему делать, общество есть корабль, на котором мы находимся, у каждого своя должность: одни работают у руля, другие у парусов, все служат для общей пользы. Теперь смотрите, какое произошло бы смятение, какое бездействие, когда бы все взялись за кормило, и когда бы каждый стал поверять теорию движения, вместо того чтоб содействовать оному! — ‘Это уже было бы излишество, злоупотребление свободы — сказал Флоцен: но если б кто-нибудь, сидя на верхней палубе, заметил, что корабль идет худо, не должен ли он объявить о том?’ — Он должен уведомить о том кормщика или капитана, но без шума, чтобы не обеспокоить людей, на корабле находящихся. — ‘Так вы не хотите, чтобы народ был просвещен?’ Хочу, чтоб он был просвещен столько, сколько нужно для него, чтоб просвещали его с благоразумною осторожностью, с умеренностью, хочу, чтобы плод мудрости медленно прозябал в уме его, и не вдруг распускался, хочу, чтобы засевали зерна в уме его, а не садили бы готовых растений. Новые идеи, зрея медленно, не вредят уму, они порядочно, одна за другой, занимают в нем места свои: но когда вдруг множество их насильственно вытесняет прежние мнения, тогда неминуемо настает опустошение и пагуба, вот почему я думаю, что наставления времени лучше всего полезны для народа. Вообще люди очень худо знают то, чему научились очень скоро, и обыкновенно они знают очень много того, чему научились очень худо. Книги, например, портят здравый смысл народа, ибо он без разбора глотает и яд и целительный бальзам. Когда всякий умеет читать, тогда наиболее должно присматривать за сочинениями.
‘Вы изъяснили мне — сказала г-жа Жоффрень — для чего просвещение, падающее в виде росы, я всегда предпочитала тому, которое льется потоками’. — Друг наш господин Фонтенель — продолжал Меран — сказал однажды, то имея в руке своей все истины, он не открыл бы ее. Спросив его, согласился ли бы он разгибать пальцы медленно один после другого, я увидел из лица его, что он сделал бы это не иначе, как с великой осторожностью. Вот человек, который совершенно знает людей. Истины бывают полезны в изустное время, в известном месте, некоторые из них в руках народа были бы столько опасны, сколько бритва в руках младенца. Каждому человеку нужны знания, соответствующие его состоянии, так точно, как ремесленнику нужны орудия, приличные его упражнению. Будьте уверены, что и относительно правил поведения, всем нам общих, господа новые мудрецы не менее ошибаются, и почти всегда. В обществе, как на корабле, не может быть никакого порядка, если все не будут действовать вместе с общего согласия, а чтобы действовать с общего согласия, потребны знаки всем известные, с которыми каждый должен соображаться. — ‘Потому что — сказала г-жа Жоффрень — я всегда желала, чтобы метафизика не мешалась в наше поведение. В самом деле, что было бы с нами, если б всякий раз надлежало доискиваться первоначальных правил истины и мудрости? Люди вечно оставались бы в школе, и прежнее учение ни к чему бы не служило’. Что ж делать — возразил Флоцен — если люди прежде научены худо! — ‘Худо или хорошо — отвечала г-жа Жоффрень — но лучше оставить свет в прежнем порядке, нежели каждому дозволить все переиначивать по-своему. Свет безрассуден, прихотлив, однако это не мешает людям верить бытию добра, справедливости и благопристойности — а в том главное дело. Я не вхожу в исследования, соображаюсь со мнениями, с обычаями, и делаю это более по склонности, нежели по разуму. Когда философ требует, чтобы я оставила какое-нибудь заблуждение тогда вспоминаю о садовнике, который захотел выгнать одного зайца, и вытравил сад свой. Кто уверит меня, что мудрец, преподающей мне новые правила, в самом деле человек весьма умный, не легкомысленный, не обманщик? Высокоумие, не есть ли порок опаснейший, которым заражены многие люди? гордость не есть ли болезнь опаснейшая, неизлечимая? Вы не можете поверить, сколько суетных голов пленилось намерением исправить своих современников, сколько людей, соблазнившихся заразительным тщеславием, решилось вводить новости! Потому-то многие не верят им, и подобно мне, лучше хотят соображаться со внутренним своим чувством, нежели с чужою системою. Скажу вам еще, что в свете кто чаще кричит о приличностях, обязанностях, тот старается не столько исполнять свои должности, сколько изобретать извинения, что их не исполняет’. — Ваша правда, сударыня — сказал Меран: нравоучение в этом походит на тяжебная дела, в стряпчих трудно найти искренность. Но возвратимся к нашему стаду, я говорю, что для народа нужны мнения, которые удерживали бы его в повиновении пастырю, иначе стадо разбежится, а когда все рассыплются в разные стороны… — ‘Тогда погибли нивы!’ сказала г-жа Жоффрень. — Погибли и овцы! прибавил мудрец.
‘Понимаю — сказал Флоцен, для черни законы и мнения, приемлемые без исследования, должны быть непременным правилом поведения, а особливо, что касается до дел общественных. Но неужели вы запретите человеку, удалившемуся от народной толпы, просвещенному испытателю истины, неужели запретите в тихом уединений рассматривать мнения народные?’ — В тихом уединении — отвечал Меран — пускай рассматривает, ошибка его не сделает большего вреда. — ‘Если он в предрассудках народных найдет важное заблуждение, если у него будет готова спасительная истина, что прикажете делать ему?’ — Во-первых, не доверять самому себе, ибо можно утвердительно сказать, что истина его прежде многим уже была известна, и что свет принял бы ее, когда бы нашел для себя полезною, уже пятьдесят лет я наблюдаю успехи разума человеческого, много сделано открытий в физике, в химии, в механике, даже в метафизике, но какие новые истины найдены в политике, в морали, и какие отвергнуты заблуждения, мне неизвестно. Невежеству прилично присваивать себе изобретательность, часто и тщеславие подвергается той же слабости. Итак, удивительно ли, что мы каждый день слышим о новых открытиях, которые за тысячу лет прежде были известны и брошены! Более же всего советую изобретателю прилежно рассмотреть, какому миру принадлежит новая его истина, нашему, или другому какому-нибудь, например мечтательному, или созданному по особливому начертанию, ибо если она чудна нам, то мы не можем почитать ее истиною. Надобно, чтобы истина годилась для нашего мира, чтобы сообразна была с вашими обстоятельствами, чтобы удовлетворяла наши нужды. Добро есть ее существенное отличие, но добра совершенного нет в природе, хорошее в одно время, в одном месте, при одних обстоятельствах, не может быть хорошим во всякое время, во всех местах, при всех обстоятельствах, следственно самая истина может сделаться ложью, и наоборот ложь истиною. В математических вычислениях предполагается точка без пространства, черта без толстоты, наблюдается верность в количестве, точность в мере, правильность в форме, но не приемлется в рассмотрение ни различная плотность тел, ни случайны изменения жидкости, в которой тела движутся, ни препятствия, которые дают движению другое направление. Что ж выходит, когда после умозрительных предположений приступают к делу? Самые точные вычисления под пером математика, самые верные решения сказываются ложными под снарядом механика. Точно то же бывает в политике и в морали: особенные случаи почти всегда не сходствуют с общими предположениями, прекрасное умозаключение часто никуда не годится на деле. Следственно лучше всего держаться пользы, ибо добро, не будучи истиною, заменяет ее собою, но ничто его заменить не может, кроме очевидной истины, которой само добро должно уступить преимущество.
‘Ваши слова — сказала, г-жа Жоффрень — несколько темны, нельзя ли объяснишь примером?’ — Вот он — отвечал Меран. — Первые должности человека, говорит Цицерон, состоят в любви к бога и бессмертным, вторые в любви к отечеству, третьи в любви к родителям. Учреждая большое общество, не знаю можно ли найти для человеческих деяний пружины, которые были бы прочнее и лучше сих первоначальных должностей, но предложите их на рассмотрение мнимым мудрецам: эпикуреец скажет вам, что боги выдуманы людьми, всемирный гражданин скажет, что отечество там, где хорошо жить, натуралист скажет, что животное забывает родителей, когда они сделаются для него не надобны, и каждый из сих господ приведет пышные доказательства. Положим на час, что умствования их были бы убедительны, что их ничем опровергнуть не можно, что вышло бы из того? родились бы пагубные мнения, которые общими силами надлежало бы истребить, уничтожьте сии три народные предрассудка — и вы разрушите твердые подпоры гражданского порядка, разорвете внутренние связи государственные, подроете основание, на котором утверждено общество. Таким образом, можно было бы нападать на все принятые мнения, вера, благонравие, правление — все погибнет, если дать волю нашим алхимикам испытывать оные в своих горнилах. Самое чистое золото выйдет парами. — ‘Что касается до любви к отечеству, до повиновения родителям — сказал Флоцен — это священные обязанности, которые вечно будут ненарушимы, философия велит исполнять их в точности, но Цицерон сам признался бы, что не веровал в бессмертных богов, я думаю, что сей предрассудок принадлежит к числу тех, от которых мудрец может себя уволить’.
При сих словах г-жа Жоффрень хотела прекратить спор. ‘Не бойтесь ничего, сударыня — сказал Меран, постараюсь защитить истины, вам любезные. Позвольте немного отдохнуть, видите, что г. барон Флоцен не дает мне свободной минуты дух перевести’.

Часть вторая.

‘Чтобы понять — продолжал Меран помолчав немного — как заблуждение может быть совместно с истиною, по причине сходства с нею, и даже может заменять ее, предположим что в стране, где люди не имели еще понятия об истинной вере, поэты-философы населили бы небо выдуманными богами, несколько благонравнейшими тех, которых почитали древние, предположим, что судьбе подчинили бы они богов-защитников, для охранения добрых людей, — богов справедливых и страшных, для обуздания злодеев, — богов присущих сельским работам, для ободрения и награждения людей трудолюбивых, — а особливо богов сострадательных, для утешения несчастных и для облегчения бремени настоящих бедствий надеждою будущего благополучия, предположим, что бог силы и могущества был бы всегда мудрым и справедливым, что богиня красоты была бы вместе и богинею целомудрия, что невинность была бы всегдашнею спутницею забав и юности, что любовь, прелесть и чистосердечие составляли бы свиту целомудренного Гимена, что вместо богов бесчинных, которые гонялись за сельскими Нимфами были бы выдуманы боги покровители сел, мстители угнетаемой невинности, словом, предположим, что небо, преисподняя, воздух, вода, земля, стихии, времена года, представляли бы людям полезные примеры под символическими знаками, и вместо баснословных соблазнов на жертвенниках были бы видимы нравоучительны истины, образцы благости, правоты, добродетели: думаете, ли, что иносказательные выдумки не заслуживали бы почтения мудрецов? думаете ли, что неизъяснимая случайность Демокритовых атомов, непонятное учение Фалеса были бы лучше сего баснословия? Народ любит предметы, чувствами постигаемые. Когда истина сокрыта, или когда истина не может привлекать к себе внимание народа, тогда полезно предлагать ему выдумки, споспешествующие назиданию общественного блага.
‘Соглашаюсь, что языческое баснословие не было таким, каким я предположил его, все пороки, все злодеяния могли быть им оправдываемы. Поэты, думаю о точности эмблем своих, упустили из виду, сколь опасны сии эмблемы для благонравия. Но каким образом мудрецы и законодатели исправляли ошибки поэтов? Они не уничтожили прежнего богослужения, ибо знали, что здание сие в минуту падения производит величайшие бедствия. Если б можно было в одно мгновение разрушить оное, как волшебница движением своего жезла уничтожает великолепные чертоги, тогда осталась бы дикая пустыня, в которой немедленно расплодились бы ядовитые гады, кровожадные чудовища. Потому-то мудрецы с величайшей осторожностью покрывали тенью только ту сторону баснословия, которая была опасна для нравственности, но оставили для народа то, что было достойно почтения.
‘Рассмотрите их жизнь: всегда и везде они уважали мнения, ежели не за истину в них содержащуюся, то за добро, за пользу, приносимую ими обществу. Цицерон, надеясь на скромность своего сына, откровенно говорит с ним о Судьбе, однако не пропведует римлянам, чтобы они не страшились непостоянной Фортуны. Гораций написал, что сия богиня по своему произволу то возносит, то унижает людей и царства, что она торжество победы превращает в обряд погребения, что заставляет трепетать тиранов, и сие мнение было весьма полезно, оно предохраняло несчастных от уныния, счастливых от гордости, чернь от исступления при удачах, от пагубного отчаяния и бедствия. Великий человек, стечением обстоятельств обвиняемый за какое-нибудь происшествие, не зависевшее от его распоряжения, мог бы пострадать невинно, народ верит всемогуществу фортуны и молчит. Таким образом, пока истина еще не открыта, мнение управляет народом, ибо надобно, чтоб он был управляем так или иначе. Ежели заблуждение ведет к той же цели, к которой истина, то первое служит вместо последней, тем более, что имеет драгоценные свойства самой истины — добро и пользу’.
Признаться ли вам? — сказал Флоцен: мне весьма неприятно, что вы хвалите заблуждение, и хотите, чтобы оно заменяло собою священную истину. — ‘А мне очень приятно — отвечал Меран что вы так горячо вступаетесь за истину, ибо я жил для нее одной, и теперь, при старости моей, ищу ее с постоянной неутомимостью. Она есть единственный предмет трудов моих, смело могу нахвалиться, что в любви и почтении к истине не уступаю никому в свете, не люди так сотворены, что по различию отношений между ними, добро иногда может быть злом, и наоборот. Вы согласитесь, нельзя утвердительно сказать, по крайней мере в наше время, что все жены целомудренны, что все мужья верны, что все матери добродетельны, что все отцы добры, что все судьи некорыстолюбивы, укажите же, не должно ли желать, для общественного порядка чтобы каждый имел хорошее мнение о жене своей о муже, о судьях, о родителях? Множество найти можно подобных примеров. Истина, сударь у есть напиток превосходный, надобно только держать ее в чистом сосуде, иначе она испортится и сделается ядом’.
Мой философ — сказал Флоцен — не принимает никаких исключений. Он говорит, что для человеческого разума есть только два состояния — уверенность в очевидной истине и сомнение. Все, более или менее вероятное, принадлежит ко мнениям, не стоящим никакого уважения. Он говорит, нет лучшего способа просветиться, как забыть народные предрассудки, забыть общественные условия, и возвратиться к природе, к мудрым законам внутреннего побуждения.
‘Знаю — отвечал Меран — что это любимая система новейших нравоучителей, но знаю также, что она есть сбор ложных умозаключений, неисчерпаемый источник заблуждения. Не спорю, что голос природы есть самый лучший наставник для того, кто внимательно слушает его и разумеет, надобно только заставить молчать страсти, когда говорит природа — а этого не делают. Прежде нежели требуют у нее совета, она уже приведена в заблуждение, и говорит, подобно отголоску, то, что говорить ее заставляют, а очень часто — ужасные нелепости. Из тысячи примеров, виденных мною, расскажу вам один, который еще в молодые лета сделал на сердце моем сильное впечатление, и который остался у меня в памяти’. — Г-жа Жоффрень стала слушать с большим вниманием, она любила повести.
‘У нас в Безере — продолжал Меран — жил человек, который, желая все подводить под законы природы, учил детей своих презирать общественные мнения и руководствоваться разумом чистым, не зараженным предрассудками. Имея сердце несравненно лучшее ума, он, впрочем без намерения, хорошими примерами своего поведения исправлял погрешности наставлений, и долго не мог приметить, сколь пагубны были правила, коими напитал детей своих. Наступило время страстей и независимости, дети не дали покою отцу до тех пор, пока он не снял, с, них родительской власти. Все три сыновья тотчас женились по своей воле, поступок их был сообразен с законом природы, ибо животные понимаются по склонности, и не спрашивают ничьего дозволения. Дикие точно так же заключают брачные союзы, говорили дети — и отец не мог противоречить.
‘Тотчас после женитьбы они потребовали верного отчета в материнском наследстве, ибо как в числе несовершенств общежития находится принадлежность имений и приобретение по праву наследства, то почему же каждому в свою очередь не пользоваться сим беззаконным установлением? Отец просил, чтобы уступили ему часть приданого, незадолго перед тем он совершенно разорился от тяжбы, которая по естественному праву долженствовала бы решиться в его пользу, но которой законы общественные не одобряли. Дети оставили ему самую малую часть имущества, только для предотвращения голодной смерти — и думали, что оказали великую милость. Тщетно старик напоминал, что дал им жизнь, что заботился о них в младенческие лета, что расточал для них свои благодеяния, что любил их с горячностью. Они его выслушав хладнокровно, спрашивали один у другого: не то же ли делают дикие животные для детей своих? Лев, медведь, тигр, упрекают ли детей, что дали им жизнь, что питали их и защищали? Какое он право имеет требовать от нас благодарности? Разве он по любви к нам подарил нас жизнью? Разве мы не можем свободно наслаждаться выгодами жизни, когда дошла до нас очередь? Разве он не ведает, что должность повиновения, по закону самой природы, оканчивается вместе с младенчеством, и что после сего срока всякий должен помышлять сам о себе?’
Вы меня в ужас приводите — сказала г-жа Жоффрень. — ‘Вот до чего доводит — продолжал мудрец — небрежение об установлениях общественных, и прекрасное слияние законов природы животных и человека! Между тем как несчастный, оставленный старик изнемогал под бременем нищеты, старший сын его, предавшийся постыдному распутству, и лишившийся всего имения в шайке бесчестных игроков, признал выгодным взяться за их ремесло, для поправления своего состояния. Он был уличен в плутовстве, и получил жестокий выговор. Не желая более подвергаться строгости законов, и проклиная неравенство в разделе имуществ, которые по естественному закону равно принадлежат каждому, он решился пользоваться правами своими в лесу, то есть начал грабить путешественников — и понес достойное наказание с шайкою подобных себе нравоучителей.
Дочь старика, вышедши за одного мужчину, которого, как ей казалось, сперва любила, и который скоро наскучил ей, вспомнила правило, что вечное обязательство противно здравому разуму, и что право естественной свободы ничем не ограничено, не имея способа явно расторгнуть узел брака, по законам гражданским не расторгаемый, решилась делать все то, что, как она говорила, сама природа предписывает существу слабому, угнетаемому лишенному свободы, хитрость вооружилась против силы, нарушила клятву супружеской верности, сердцем ее презираемую, наконец, пользуясь правом естественной неотъемлемой свободы, и беспрестанно меняя предметы невинных своих наслаждении, до того довела себя, что ее посадили за железную решетку. Негодуя на мучителей своих, она бежала из монастыря, приехала в Париж и поселилась в обиталищ нимф веселия. Цвет юности увял преждевременно и несчастная окончила бедственную жизнь свою в позорном убежище скорби и раскаяния.
Другой сын, соображаясь с законом естественного равенства, взял за себя женщину низкого состояния и притом такую, которая чужда была всех предрассудков, дражайшая половина сия думала, что ласки ее суть блага, но праву естественному равно принадлежащие каждому, как думала, так и поступала. Муж скоро ощутил следствия сей достохвальной щедрости и начал жаловаться, почтенная супруга, забрав лучшие пожитки его, тихонько отправилась в Марсель к одному матросу, прежнему своему любовнику.
Отец, видя семейство свое в поношении, изнемогая под бременем нищеты, стыда и терзаний, лишился разума. В припадках бешенства, он — по-видимому, желая терпеть наказание за свое безрассудство — бил себя в грудь и по лицу, простирал к нам руки и взором требовал! прощения, сострадания. В спокойные минуты я внимательно замечал его поступки и ловил мысли, которые вырывались из глубины сердца.
‘Ах! говорил он мне — мои дети? Что вы сделали с ними? У меня нет детей! Я, так, я сам… Но я за то наказан, уведомьте их, что я наказан, скажите им, что я отец их. Несчастный отец! Он обманул их, но он любил их нежно. Так, он был для них добрый отец, но он лишился детей своих. Смотрите, как они ограбили меня! Дети ограбили меня! Скажите, что я прощаю их. Но где они? В пропасти! Поведите меня к пропасти. Я вырыл ее. Так, я вырыл ее собственными руками. Сжальтесь надо мною! Бедная голова моя расстроилась, знаю, но я не теперь сошел с ума. Ах! Я был сумасшедшим еще тогда, когда почитал себя мудрецом’.
Очень легко испортить нравственность ложными умствованиями — сказал Флоцен, но разве истинная мудрость не имеет способов исправлять ее, разве добродетель страшится взоров, здравого разума? — ‘Да где этот здравый разум? — спросил Меран: не у софистов ли, которые думают, что нравственность очищается их тонкими умствованиями? Надобно ли подчинять хладной метафизике общественные привычки и душевные чувства, надобно ли строго разбирать нравственные истины, живучи среди народа, которого здравой смысл удобно помрачается, и которого добрые расположения удобно превращаются в худые? Смело уверяю, что заставить человека отыскивать причины врожденных склонностей и развращать его — есть одно и то же. Хорошо, когда исследования не испортят в нем внутреннего побуждения к добру, но если, сомневаясь во всем, он привыкнет быть нерешительным в минуты расположения к добру, к справедливости, то сердце его сделается лабиринтом без проводника, без нити’.
Но Пифагор сказал, — возразил Флоцен: когда сомневаешься, удержись. Это правило самой мудрости. — ‘Правда — отвечал Меран, однако надобно хорошо понимать его, ибо удержаться часто значит то же, что решиться. Когда, увидев утопающего человека, начну рассуждать, должно ли помочь ему, он между тем утонет. Но всего хуже, что при сомнении разума нередко страсть заставляет решиться. Частная польза гражданина легко может обойтись без философического решения, которое скептика ведет к своевольству. Нравственность погибнет, когда сделаем ее сомнительною, когда станем добираться до начал ее, ибо в законах, во нравах, в учении, в справедливости и честности, может быть, нельзя найти ни одного положения, которое устояло бы против хитростей скептика, вооруженного софизмами. Человек, одаренный острым умом, но скрывающий злое намерение, удобно может поколебать все права, все обязанности пред глазами обыкновенного разума. Если отвергнуть принятые мнения, постановленные правила, внутреннее сознание истины, то на чем будет утверждено общественное благонравие? на чем будет утверждена честность народная?’
Клеант ни во что ставит внутреннее сознание истины — сказал Флоцен, он спрашивает, может ли назваться истиною то, чему разум противоречит!? ‘Спросите его самого — отвечал Меран — разум ли уверил его, что существуют тела, которые вокруг себя видит? разум ли уверил его, что существует собственное его тело? Спросите его, что он отвечал умствователям, которые доказывали, что все есть только призрак, сновидение? Но кто в самом деле, имея здравый ум и говоря чистосердечно, кто может сомневаться в существовали собственных глаз своих и лучей света?
‘Таким же образом оспаривают у человека свободу воли, таким же образом заставляют разум молчать, утверждая, что как он сам, так и все в природе покорено закону необходимости: несмотря на то, все люди, и самые фаталисты действуют, будучи совершенно уверены, что, действуют свободно, и что воля их ничем не связана. Все правила поведения, все законы, все впечатления — почтение и презрение, похвала и ругательство, чувство дружбы, благодарности, оскорбления все уверяет, что человек имеет свободную, волю избирать доброе и худое. Вот что называется истинами, внутренним чувством постигаемыми, они обитают не в разуме, но в душе, природа открывает их человеку, не касаясь разума’.
Так вы верите врожденным понятиям? — спросил Флоцен, улыбаясь. — ‘Верю врожденным чувствованиям — отвечал Меран, верю понятиям, которые получаем от внутреннего побуждения и сии понятия никаким не уступают в точности. Я вижу, что птиц, никто не учил вить гнездо, и что они не имели нужды в примерах для того, чтобы поднявшись, тотчас готовить мягкое ложе для детей, которые лишь только еще зародились, вижу, что новый рой пчел в искусстве делать соты при первом опыте не уступает старым, равным образом тысячи других животных, не учась, умеют делать, что им нужно: следственно есть в них врожденное знание. Почему же хотите вы, чтоб человеку природа не дала внутреннего побуждения, которое нужно ему? Например, учили ль вас, сударыня, искусству сосать, когда вы родились?’ — Искусству сосать? — ‘Да искусству обвернуть языком сосок, и втягивать в рот молоко. Для насыщения себя, есть конечно искусство чудесное, я удивил бы вас, если б изъяснил, каким образом оно производится! Но пойдем далее. Не думаете ли, что вас научили говорить? Знаю, что возраст, пример, привычка, склонность подражать, подали вам случай прежде сделать опыт, потом мало-помалу управлять орудиями слова, но сии орудия, сии многосложные пружины действуют с такой удобностью, что глотка, язык и губы точно, быстро, легко отправляют свою должность, кто научил вас приводить в порядок сии части, делать дыхание звонким, переменять звуки, выговаривать их, наконец заставить их выражать ваши желания и мысли когда хотите?’ — Но орудия сии действуют механически. — ‘Так сударыня, однако произвол управляет. Мы действуем ими по своей воле, не зная, каким образом орудия слова нам повинуются, однако умеем заставить их действовать когда и как хотим: вот врожденные знания, которые сравниваю с летанием птиц, с беганием четвероногих — и сие искусство мы получаем от самой природы, ибо никакой ум не постигнет его таинства. Это еще не все: заметили ль вы в детях искусство соединять и разделять понятия? Думаете ли, что наука предшествовала врожденной их логике? Спросите ребенка, начинающего говорить, чего он более хочет, винограду или груши?’ — Без сомнения сказала г-жа Жоффрень — услышим в ответ, что более хочет винограду и груши’. — Видите ли, что он уже знает различие между союзом разделительным, который заставляет его выбрать одно, и союзом соединительным, который даст ему и виноград, и грушу?’ — Я видела много примеров подобных умствований. Когда говорят дитяти: я тебя высеку розгою, ежели будешь дурачиться, дитя не пугается, потому что угроза от условия зависит. Но когда скажут ему: я тебя высеку, ты дурачился, дитя плачет, ибо разумеет, что тут уже нет условного ежели. — ‘Очень хорошо, сударыня! Учили ль ребенка этой логике? Нет, она врожденна: после подвели ее под правила, сделали ее наукою, но источник ее природа. Это логика внутреннего чувства, большая часть существ разумных не знает другой. Перейдем к искусству красноречия. Какой Квинтилиан открыл детям тайну оборотов речи, напряжения, хитрости? Древние прежде меня написали: Дитя во судебных словах своих употребляет все хитрости витийства, оно умеет ласкаться, льстить, показывая вид боязни и покорности, — угрожать неприятелю, которого устрашить желает, — приводить доказательства для оправдания себя и защиты, — опровергать доводы противника, — рассказывать происшествия выгодным для себя образом, — наконец жаловаться, чтобы получить удовлетворение, и просить о помиловании.
‘Итак, не опровергая Плиния, который написал, что человек в первые лета младенчества умеет только плакать, могу сказать также, что природа служит ему хорошею наставницею, и преподает чудесные уроки по мере укрепления сил его. Но ничто столь не очевидно в ее наставлениях, как нравственные истины. Человек не учась, не размышляя, но единственно повинуясь внутреннему побуждению, чувствует обязанность быть справедливым, сострадательным, добрым, одно внутреннее побуждение заставляет его почитать и любить благодушие, скромность, и вообще все добрые качества души и сердца. На сих истинах основаны мнения народные, портить врожденное чувство добра и развращать народ — есть одно и тоже’.
Соглашаюсь — сказал Флоцен — что опасно доискиваться причин внутреннего чувства, опасно даже разбирать принятые мнения, ибо положим, они суть предрассудки общественные условия довольно, что они полезны людям. Но можно ли сказать то же самое в рассуждении политики? и…
‘Скоро приедем в Шатильйон — сказала г-жа Жоффрень: оставим разговор наш до вечера, до обратного пути’.

(Продолжение в следующем номере.)

Часть третья.

Никогда не забуду приятнейшего времени проведенного, за обеденным столом в Шатильйоне. Дружелюбие, снисхождение, — сладкая уверенность, что все собрались единственно насладиться чистыми утехами разума, — удовольствие, ощущаемое каждым от содействия сему наслаждению, — общее отречение от самолюбия и тщеславия, — свободный ток разговора, в продолжение которого мысли, мнения, чувствования изливались из самого источника, — наконец расположение к веселости, к искренности, к изобретению новых понятий, изобретению, которое, по моему мнению, есть душа беседы, и которое становится день от дня реже, — все сие нашему обществу ученых давало такое свойство, которое навсегда останется у меня в свежей памяти. Прибавлю, что сие свойство любезности и веселости имело прочное основание. Ум острыми и замысловатыми своими выдумками может развеселить общество на некоторое время, но не может сделать его навсегда приятным, остроумие доставляет прочные удовольствия только в кругу честных людей. Таковы были собеседники в Шатильйоне, и так не удивительно, что мы очень весело провели там свое время.
Не стану повторять всего, что говорено было за столом. Острое слово, сказанное кстати, замысловатая шутка, лживая мысль, которые одушевляют беседу, теряют свою цену при холодном повторении. Я упомяну только о том, что подало случай к разговору, происходившему в тихой роще, где мы наслаждались свежестью воздуха.
Перед окончанием обеда говорили о книгах, которых названия обещали много и — обманули читателей. Спрашивали об именах сочинителей, упоминали о зрелище природы, из которого Фонтенель, творец Разговоров о мирах сделал бы прекрасную книгу, упоминали о сочинении аббата Дюбо о стихотворстве и живописи, говорили, что для сего сравнения требовалось живое воображение, красноречивое перо, нежное чувствование красот обоих искусств, и что холодный разум аббата Дюбо занимал остроту и вкус у какого-нибудь Вольтера или Винкельмана. Упоминали о Ссылочных г-жи Вильдье, говорили, что из сей счастливой идеи она сделала только любовную сказочку, и что искусный живописец, каков Гамильтон, сделал бы из нее прекрасную картину двора Августа. Упоминали о Трактате о мнениях, за который лучше было бы не приниматься Лежандру, и ждать, пока Вольтер что-нибудь легкое и забавное напишет о сем предмете, или пока Монтескье сочинит глубокомысленное о нем рассуждение.
‘Но сам Монтескье — спросил некто — разве удовлетворил названию одного из своих лучших сочинений? И не правда ли, что его Разум законов, скажу словами г-жи Д**, есть ни что иное, как несколько умных суждений о законах?’
Только немногие согласны были с сим мнением. Некоторые из недовольных говорили, что в книге президента Монтескье много блеску, но что блеск сей в разных местах светится, подобно молнии, и не дает от себя лучей постоянных, другие — что Разум законов есть большая груда обтесанного камня, которого однако недостало бы для сооружения здания, который сложен не на своем месте, и из которого зодчий ничего не сделал.
Некто сказал даже, что если Монтескье работал по плану, то мы никогда не откроем его, и что Разум законов столь же далек от совершенства, как и Паскалевы мысли.
Граф С. вмешался в разговор. Это был один из тех людей, которые, имея ум просвещенный, основательный, зрелый, просто и смиренно преподают свои наставления. Никто не получал столько пользы от путешествии, от чтения, от обращения в свете, никто лучше не видел в природе и в книгах того, что достойно оставаться в памяти. Обширные знания свои он сообщал всегда кстати, не был скуп на них, но не был и расточителен, можно бы подумать, что он знает только то, о чем спрашивают его — не более. За обедом Граф говорил мало: всякий рад был слушать его.
‘Расположение Паскалева сочинения — сказал Граф — зависело от самого содержания, ясно, что сочинителю недоставало только времени окончить оное. Но можно ли тоже сказать о книге президента Монтескье? Справедливо ли было бы хотеть, чтобы он содержание столь многоразличное, столь несвязное, столь многообразное, каково Разума законов, привел в единство, полное и правильное? В сем превосходном творении надлежит удивляться быстрому взору отличного ума, а не требовать, чтобы тот поработил себя строгим правилам обыкновенного порядка, кто парит над обширнейшим пространством, и оком своим часто досягает до отдаленности невероятной. Что касается до насмешки, произнесенной Вольтером, то я вопреки напомню похвалу, которую он же сделал книге О разуме законов, вот слова его: ‘Род человеческий потерял своп отличия, Монтескье отыскал их и возвратил человеческому роду’.
В похвальном слове была бы у места сия пышная фраза, которой однако я право не понимаю — сказала г-жа Ф**. — ‘Что тут кажется вам непонятным? — спросил граф’. — Я не разумею, что значат отличия, которые потерял род человеческий — ‘Отличия прав’. — Очень хорошо, но каких прав? Что такое отличия прав? Как они потеряны? Как Монтескье нашел их? — ‘Вы сами, сударыня, легко узнаете все, если только подумаете о том прилежно’. — На сей раз просим вас доставить нам выгоду, которую доставляют хорошие книги, разгоните мрак нашего неведения, изъясните нам то, что мы хотя и понимаем, но весьма неясно.
‘Извольте, попытаюсь удовлетворить желание ваше — сказал Граф с видом скромности. — Под правами человека разумею вообще права, данные ему законом природы, а отличия прав есть то, что особенно к нему относится в сем законе всеобщем, которого свойство является в добре и в справедливости’. — Так вы верите, что всеобщий закон существует? ‘Верю так точно, как и бытию всеобщего порядка, все внутри и вне меня находящееся уверяет меня, что порядок сей учрежден по намерению первой причины, всемогущего разума, провидящей воли, которая всегда согласна сама с собою, и которой все повинуется. Кто не признает всеобщего порядка, кто сомневается, что око сотворено для восприятия лучей, легкое для дыхания воздухом, сердце для перелития крови, жилы для течения той же крови, кто думает, что чудесное составление тел, непостижимое возрождение животных и растений производятся по слепому случаю, без намерения, кто думает, что светила в пространствах небесных вращающиеся поддерживаются взаимным притяжением, и постоянно совершают пути свои, не будучи управляемы первою движущею силою, первым законом, для того я и слов не хочу тратить. Требую совершенной уверенности в истине сказанного мною: если вы сомневаетесь, я должен остановиться’. — Не только не сомневаемся, но твердо уверены.
‘Очень хорошо. Итак, намерение природы есть закон ее, а всеобщий порядок есть не что иное, как исполнение сего закона. Ему повинуются небесные светила, растения, животные, человек, как существо, одаренное жизнью наравне с прочими животными, исполняет волю его по врожденному побуждению. Наконец, повторяю, закон первый, всеобщий, есть намерение высочайшего художника, явственно напечатленное на творении рук его. Теперь остается рассмотреть различные отношения первого намерения ко всем частям всеобщего порядка, и отношения того же намерения к родам существ. Надеюсь, что это будет для вас понятно.
Природа, захотела чтобы светила небесные, движущиеся в пространстве, течении своем были поддерживаемы одно другим, она взвесила тяжесть их, измерила расстояние между ними, и для каждого из них назначила скорость, для одного большую, для другого меньшую: вот закон притяжения. Природа захотела чтобы стихии помещались в разных областях по мере плотности своей, и чтобы по смешении каждая опять стремилась к своему месту: Вот закон тяготения, вот законы равновесия. Природа захотела, чтобы неисчислимое множество на земле живущих существ находило в себе и в недре общей матери своей средства к сохранению себя и к произведению себе подобных: вот закон прозябания для растений, — законы врожденного побуждения, или инстинкта, для животных, — законы того же инстинкта и разума для человека.
Прошу заметить, милостивые государыни, что касательно живых существ природа ясно обнаружила намерение свое сохранять бытие их, возрождать их, и пещись о продолжении породы их ибо, сколько она, по-видимому, не радеет об одном животном, об одном стебле, столько печется о сохранении целых пород. Растениям, например, даны способы прозябать и размножаться, невзирая на то, что они служат пищею животным, трава ежедневно пожирается, но целые породы трав никогда не погибают. Назначив животных в пищу животным же другой породы, она распоряжает столь бережливо, что при ежедневном уменьшении числа гусей, род гусиный не уменьшается. Есть животных, которые, кажется, сотворены быть жертвами хищничества, есть и такие которые родясь тотчас умирают: зато они плодородием своим беспрестанно дополняют число, уменьшаемое опустошениями и смертью. Сельди, пожираемые акулою, плодятся до бесконечности, насекомое, живущее только один день, производит множество себе подобных, слабая бабочка не умирает без потомства, она не видит своих малюток, но оставляет яйца, которые зреют и оживляются воздухом и светом, гнездо гусеницы препоручается попечению солнца.
Из всех предосторожностей, которые употребила природа для сохранения царства животных, очевиднейшее, достойнейшее удивления есть то, что она запретила им посягать на жизнь подобных себе. Самые ненасытные звери повинуются сему за кону и никогда без крайней нужды не нарушают оного, медведь и тигр не смеют терзать подобных себе животных ежели только чрезвычайный голод не доводит их до бешенства. Природа еще более: самые лютые звери забывают обыкновенную жестокость, когда производят на свет или воспитывают детей своих. Львица и барсиха в материнской нежности не уступают ни козе, ни кроткой лани. Вам известно, как осторожно боязливая птичка сидит на гнезде своем, как отважно защищает своих малюток. Извините, милостивые государыни, что упоминаю обстоятельства всем известные, они важны в нашем разговоре, сие чудесное побуждение, как я думаю, есть столь ясное доказательство намерения природы, что всяк, обратив на него свое внимание, непременно уверится в истине моего мнения’. — Она очевидна — сказали собеседницы, мы все уверены.
‘Очень хорошо! — продолжал граф: я доволен. Итак, не стану говорить о преимуществах, которыми природа наделила человека, не стану доказывать, что человек, более нежели все прочие животные, облагодетельствован ею: но только предложу за правило простую истину, которую вы уже одобрили, а именно, что природа хотела сделать и для человека то, что сделала для насекомого, и что ее намерение хранить и продолжать бытие пород животных вообще, не менее относится и до человеческого рода.
Из сего неоспоримого правила вывожу заключение, что закон естественный существует для человека, ибо природа, захотев, чтобы род человеческий продолжался, необходимо долженствовала предписать человеку способы сохранять род его, и удаляться всего, что могло бы уничтожить оный. Итак, закон естественный для человека есть то, что врожденное побуждение для прочих животных, в том и другом открывается первобытное намерение, относящееся ко всем животным, ко всем породам. Теперь, милостивые государыни, вам не трудно понять, какие отличия прав были потеряны и отысканы г-м Монтескье.
Некто сказал: право не есть возможность — и сказал справедливо. Нельзя утверждать, что где нет силы, там нет и права. В чем же состоит оно? Во всем том, что природа дозволила человеку делать в отношении к подобному себе, к прочим животным и ко всем живущим созданиям. В рассуждении сих последних, право человека ограничивается его силою, потребностями, выгодами, но во взаимных отношениях между людьми и право должно быть взаимное. Оно должно быть подчинено закону, который определяет каждому свое. Уничтожьте сей закон, и увидите, что не только право естественное, но и права человеческие должны исчезнуть, тогда воля каждого, самолюбие, сила, личная польза сделались бы единственным законом человеческих поступков, каждый почитал бы добром только то, что самому полезно, никто не имел бы понятия о справедливости. Следственно закон, один закон определяет, что справедливо в поступках людей и что несправедливо, он сам имеет свойство справедливости только тогда, когда проистекает от первого намерения, от того верховного разума, от которого всеобщий порядок получил свое начало. Итак, естественные и взаимные права существуют для людей, потому что закон естественный существует. Сие-то правило г-ну Монтескье подало причину, как бы с некоторой высоты, наблюдать, каковы должны быть разум и цель человеческих установлении, и каково должно быть намерение хороших законов {Есть первобытный разум — сказал Монтескье: законы суть отношения между сим разумом и тварями.}.
Таким образом — сказали Графу — от сего неопределенного, общего правила, от сего первого намерения хранить и продолжать бытие пород животных, вы хотите вывести все столь многоразличные законы, столь многосложную систему, столь несходственные между собою общественные установления? Взаимные отношения людей, беспрестанно умножаясь, не должны ли произвести тысячи новых случаев, совершенно противных первому намеренно природы? Разделение племен, соперничество, ссоры, любовь к отечеству, завидование могуществу соседей, торговля, война, внутренние несогласия, дележ, собственность, неравенство в имении и состояниях, все сии причины и множество других не должны ли заставить наших законодателей забыть о праве первобытном и общеме, прав, которое могло существовать в естественном состоянии человека, но которое в состоянии гражданском совершенно изменилось?
‘Во-первых, надобно знать — отвечал граф без малейшего замешательства на сделанные возражения — что, так называемое, естественное состояние никогда не существовало для человека’. — Как, сударь! а дикие? — ‘Совершенно диких людей нет, и никогда не бывало. Из всех обществ человеческих семейство есть самое меньшее, и весьма редко случается, чтобы оно оставалось долгое время уединенным, не имея с другими никакого сообщения. Везде, во все времена люди составляли общества по нужде, для общей безопасности, для защиты, для пропитания. Сие первое попечение, первое желание природы во все времена было основанием законов. Каким образом люди, которых продолжительное и слабое младенчество подвержено многим опасностям и бедствиям, каким образом могли бы сохранить род свой, скитаясь в одиночестве?
Плиний сказал справедливо: Из всех животных один только человек не получил одежды от природы, она в самый день рождения бросает нагого человека на голую землю, и ничего не оставляет ему, кроме слез и вопля… Прочие животные, движимые внутренним побуждением, бегают, летают, плавают. Человек, не учившись, не умеет ни говорить, ни ходить, ни питать себя, словом, природа научила его только плакать. Но предположим, что человек от природы был бы одарен превосходнейшим внутренним побуждением и что родясь на свет тотчас получил бы разум зрелого возраста: неужели он более ни в чем не имел бы надобности? Нет, милостивые государыни, боязливость, слабость, медленность — совершенно противоположные смелости, силе, быстроте неприятелей, от которых ему надлежит убегать или защищаться — неминуемо сделали бы его добычею животных, близ коих он родился. Природа вдохнула в тигра и волка спасительное отвращение от крови животных одной с ними породы, но не вдохнула в них того же отвращения от крови человеческой, она обрекла человека быть жертвою зверей плотоядных, как овцу и козу, она предала им человека нагого, слабого, безоружного.
Какую же предосторожность употребила природа для сохранения и продолжения рода человеческого? Сделала его общественным, то есть дала ему склонность и охоту делить с другими бедствия, труды, силы, помощь, должности и добровольные услуги. Такое общежитие видим сперва между человеком и матерью детей его, потом между им и детьми его, наконец между им и прочими людьми, которые, движимы будучи внутренними побуждением, составляют с ним одно общество. Таким образом, посредством супружества, как союза неразрешимого, домашнее общество, постепенно возрастая, было ядром общества гражданского’.
Позвольте остановить вас — прервала г-жа Д**: вы упомянули одну статью, статью закона естественного, которая требует рассмотрения. Вы назвали супружество неразрешимым союзом! — ‘Точно, милостивая государыня! Как бы ни думали о сем союзе, однако природа хотела сделать его неразрешимым. Нарушая закон сей, общество дозволяет себе излишнюю вольности. Посмотрите на рождение человека в лесу, первобытном жилище его: не правда ли, что он имеет нужду в матери, которая питала бы его молоком своим, в отце, который охранял бы, защищал его и доставал бы пищу матери младенца? Переставши сосать грудь, не бывает ли он долго еще слабым, и может ли обойтись без помощи своих родителей? Если б во время продолжительного своего младенчества он остался без призрения, не был ли бы несчастнее всех тварей, и не подвергся ли бы неминуемой погибели? Человек принадлежит к числу тех животных, которых природа назначила быть долговечными, ибо он рождает — как бык, лев, слон — по одному, редко по два, промежуток времени довольно велик между эпохою рождения двух младенцев от одной матери, человек медленнее всех других животных достигает того возраста, в котором сам может рождать детей. Теперь как согласить природу с нею самою? почему она, желая продолжать бытие рода человеческого, не дала человеку силы для сохранения себя? Почему не дала ему способов поспешнее размножать себе подобных? Здесь милостивые государыни, с благоговением признаем Творческую премудрость: продолжительное младенчество человека, долговременная слабость его, страх грозящей погибели, так, сей самый страх, сие опасение отдаляют погибель человеческого рода, и дают человеку высочайшее превосходство перед всеми животными.
Человек долго имеет нужду в помощи родителей: вот источник тихих удовольствий, семейной жизни, продолжительной любви отца и матери к детям, детей к отцу и матери, вот источник научения словами и примерами наследственной опытности, совершенствуемой промышленности, изобретения знаков для взаимного сообщения мыслей, составления человеческого слова, успехов просвещения, наук, художеств, вот источник тех бесчисленных способов к усовершенствованию человечества, которые произвели Платонов и Архимедов, Гиппократов и Ньютонов!
Если бы младенчество человека продолжалось несколько месяцев, если бы человек, выйдя из краткого своего младенчества, мог обойтись без посторонней помощи, подобно коню, быку, льву: ни к чему не служили бы ему гибкий язык, звонкий голос, чудесное орудие рук, и еще более чудесный дар памяти и предусмотрительности. Человек, отделенный от других почти со времени рождения своего, страшась одиночества, одичав, везде встречая опасности, во всю жизнь заботясь только о безопасности своей и обороне, ничем не отличался бы от бессловесных тварей. Природа, желая научить человека пользоваться данными ему способностями, весьма благоразумно поступила, вдохнув в отца и мать нежнейшую любовь к детям, а детей привязав к родителям чувством нужды и узами благодарности.
Те очень грубо обманываются, которые, желая оправдать развод, ссылаются на природу, и говорят о первобытном супружестве. Пусть знают они, что первое супружество было продолжительное и крепкое, пусть знают, что по намерению природы продолжительность брака была защитой человеческого рода, основой могущества его, единственным для человека способом приобрести господство над всеми живыми существами’.
По крайней мере — возразила г-жа Д** — когда дитя достигнет до совершенного возраста, дозволяет ли закон природы разрешить брачные узы, и могут ли муж и жена заключить новые обязательства? — ‘Не могут, сударыня! Младенчество человека продолжается до десяти и до двенадцати лет. Между тем как отец и мать пекутся о первом своем младенце, рождается другой, потом третий, а там — по благодетельности врожденного побуждения к любви — и четвертый, и пятый, и шестой, следственно каждое рождение дитяти становится для супругов, так сказать, новой цепью, и возлагает на них новые обязанности, равные первым: ибо закон природы одинаков и непременен, он никого не лишает прав родства и крови. Итак, видите, что союз супружеский необходимо должен быть неразрешимым, по крайней мере до того времени, пока чета не сделается бесплодною, и не воспитает последнего ребенка. Какая же польза супругам в старости разводиться и расторгать союз, которой обязывает их взаимно помогать друг другу? Какая польза родителям противиться закону природы в то самое время, когда им осталось в свою очередь наслаждаться любовью и благодарностью детей своих?’
Граф! — сказал наши собеседницы: учение ваше ясно для ума и сладостно для сердца, мы не можем не согласиться, с вами. — ‘Уверившись в истине намерения природы и святейшего из ее законов в первобытном обществе — продолжал граф — рассмотрим теперь те многочисленнейшие, многосложнейшие отношения, от которых постепенно составились народы, республики, империи, везде увидим то же намерение и ту же цель, увидим и что между сими двумя точками самая прямая черта есть самый лучший образ правления, установлений и законов’.
Тут наши собеседницы сказали что имеют нужду в отдыхе.

Часть четвертая.

Походив молча несколько минут, граф С. опять начал говорить. ‘ Вы видели, милостивые государыни, что общежитие было необходимостью для человека и что по изволении самой природы первая потребность человека есть общежитие, вы видели также, что во всех живых существах ясно обнаруживается намерение природы сохранять и продолжать бытие пород животных. Из сих двух истин непосредственно следует, что существует для человека закон естественный, который содержит в себе самую силу законов гражданских, и которой полагает врожденное побуждение за основу, за правило нравственности.
Закон врожденного побуждения запрещает животным истреблять себе подобных, то есть животных одной породы, причина тому очевидна: будучи побуждены потребностью рождать детей и кормить их, по крайней мере до некоторого времени, живучи в одной пещере, в одном гнезде, они имеют весьма частые и опасные случаи вредить одно другому, терзая друг друга, они истребили бы род свой. Что было бы и с человеком, если б он, будучи от природы создан для общежития, не имел внутреннего побуждения щадить себе подобных? Человек, будучи кровожадным врагом человека же, сделался бы злее тигра и коршуна: ибо ежечасно имел бы случай, средства, даже охоту губить свою братию.
Человек по природе своей хитер, лукав, способен выдумать тысячу средств действовать и вредить, он горд, сердит, самолюбив, беспокоен, склонен к обиде, наконец, страсти и пороки человеческого сердца более всего не благоприятствовали бы в общежитии, если б внутреннее побуждение не укрощало их. Человек, будучи самолюбив, завистлив, гневлив, нагл, бешен в ревнивости, в злобе, во мщении, превосходит самых лютых зверей глубокою своею скрытностью, коварным вероломством, и ужасною продолжительностью памятозлобия.
Итак — скажет кто-нибудь — где же благоразумие природы, если она соединила существа, столь страшные одно для другого, и сделала для них общежитие необходимым? Не значит ли это дать животным вернейшие способы истребить свою породу? — Знайте же, милостивые государыни, что от смешения сих несходных, противоположных начал, проистекает общественный порядок, посредством коего сохраняется род человеческий, но чтобы поддержат сей порядок, надлежало для начал нравственного мира, так точно как для стихий мира вещественного, установить закон согласия, закон, который удерживая порывы их, никак не дозволял бы им разрушить всеобщей порядок. Закон сей есть врожденное нравственное побуждение, с ним-то должны быть согласны все законы человеческие. Единственное намерение, единственное назначение сих законов состояло и всегда будет состоять в том, чтоб удерживать волю человека, свободу и вообще все способности вредить подобным себе, в том, чтобы всячески склонять его быть справедливым, миролюбивым, услужливым, сострадательным, верным договору общежития, для собственного спокойствия, блага, безопасности, — наконец в том, чтобы его самолюбие наклонять к общей польза и дать ему возможность только наслаждаться своим, ничего у других не отнимая.
Такова была сперва цель закона естественного, такова же была должность и законов гражданских: ибо, еще повторяю, никак невозможно, чтобы природа хотела сделать гражданское состояние необходимым для человека, и в тоже время не хотела, чтобы человек спокойно, безопасно и невинно наслаждался своими способностями, плодами трудов своих. Следственно все сообразное с сею первобытною волей есть законно и справедливо, и на сем-то естественном праве основаны все права человеческие.
Предположим на час, что в порядке общественном все споспешествовало бы сему первому намерению: что иное были бы права народов и взаимных отношений государств, как не право естественное, как не взаимные отношения одного человека к другому, то есть безопасность, собственность, безвредная свобода, употребление силы для отражения насилия, сопротивление силы и угнетению? Права отечества не сходствовали ль бы с правами отцов и матерей в отношении к детям, а права детей не тоже ли были бы, что права граждан покровительствуемых и защищаемых отечеством? Скажите, можно ли статься, чтобы хороший закон гражданский, или благоразумное, справедливое учреждение политическое было несообразно с намерением природы, с разумом ее законов?’
Я не вижу — возразил доктор Г. — для чего бы право естественное, например, право собственности, личной безопасности, свободы, имело надобность в предшествующем ему законе, от которого оно зависели бы: сии выгоды, как для меня, так и для всех людей, суть принадлежности бытия, коими я, как человек, имею право пользоваться.
‘А ежели — отвечал граф — чтобы удобнее наслаждаться своими выгодами, признаете нужным лишить меня жизни или свободы, ежели, имея в руках своих способы вредить и насильствовать, имеете к тому и желание, что удержит вас? Ежели ничто не препятствует вам налагать ярем на быка и узду на лошадь, то по какой причине станете думать, что не дозволяется возложить оковы на человека, который слабее вас? Что заставит вас думать, будто можно убить медведя, чтоб одеться его кожей, и нельзя умертвить человека, чтобы присвоить его хижину? Чем защитите вы себя пред человеком, который начнет притеснять вас, и с жестокой гордостью скажет: я тебя не знаю, природа сотворила тебя для меня, ибо ты слаб, я силен?
Создав человека способным питаться и растениями и мясом, назначив ему в пищу зерна, огородные овощи, плоды, молоко, плоть и кровь животных, предоставив ему и птиц воздушных и рыб живущих в морях, реках и озерах, природа ясно показала, что сделала его прожорливейшим истребителем из всех обитателей земного шара. Итак, что будет с правом слабого, с сей защитой бытия его, если человек пренебрежет закон, запрещающий ему, равно как и льву, терзать и пожирать себе подобных? Каннибалы не исполняют сего врожденного закона, тираны, те же людоеды, равно небрегут о нем. Нет сударь! Если бы природа, созидая существо столь кровожадное и ненасытное, каков человек, не дала ему закона, тогда не было бы пределов хищничеству и жестокости’.
Разве не довольно — опять возразил доктор Г. — что человек чувствует потребность быть добрым и сострадательным к подобным ему существам? Слабость напоминает ему о том, бедность возлагает на него долг быть добрым. Самая безопасность его зависит от должности. Итак, собственная польза служила ему вместо закона, ибо он долженствовал предвидеть, что если станет вредить другим, то будет изгнан или убит, и что не иначе может надеяться помощи от ближнего, как с условием, ежели сам будет помогать ближнему.
‘Это расчет выгоды — отвечал граф: но где справедливость? Ежели заставите людей заботиться только о частной пользе, что будет с общею? Когда потеряем из виду сие первое намерение, которое всем распоряжает в мире, как нравственном, так и вещественном, тогда права, должности, взаимные отношения между людьми, все понятия о справедливости и несправедливости будут применяемы только к частной пользе. Но сие-то самое и доказывает необходимость первого закона, свыше данного человеку: ибо расчеты выгоды бывают непостоянны, и зависят от прихоти, от самолюбия, которое хочет все подчинить себе, хочет все принести себе на жертву, напротив того закон справедливости, направляемый к цели самою природою предназначенной, везде одинаков и неизменяем, как сама природа. Итак, сия цель намерения природы в отношениях ее к обстоятельствам мест, люден и времени, всегда долженствовала быть правилом для законов. Оттуда произошли обязанности человека в отношении ко всему роду человеческому, оттуда предпочтение общей пользы выгодам частным, оттуда стеснение, ограничение, исключение, которые сделаны законами гражданскими первобытному равенству, личной свободе, употреблению даров природы и плодов трудолюбия, наконец, оттуда система законов, споспешествующих намерению природы и первому ее закону. Сему-то закону все прочие соответствуют, он-то должен озарять пути законодателей, он-то должен быть их звездою полярною, все правительства должны советоваться с сим всеобщим руководителем, когда хотят быть добрыми и благоразумными’.
Ежели правило столь просто — спросила г-жа Т*. — ежели цель очевидна, то отчего случается, что часто не понимают намерения природы? отчего столько противоположных законов, столько различных образов правления, отчего такое непостоянство? — ‘Об этом, сударыня, больше меня знает Монтескье — отвечал граф. Пусть он вам скажет, только замечу, что общество есть бурное море, где частные выгоды и страсти взаимно ударяются, что быстрые токи мнений и привычек стремятся в разные стороны и пересекаются одни другими, и что благоразумнейший кормчий должен иногда уклониться от пути своего, и плыть на парусах не прямо туда, откуда дует ветер. Неудобства великие, однако корабль плавает по морю, законы борются со страстями, но корабль не боится погибели, которая конечно постигла бы его, если б не было законов’.
Тут Меран, обратясь к барону Флоцену, сказал: вы что думаете о сей системе, о сем едином и простом начале, от которого проистекают все права человеческие? Что думаете о сем первом намерении, о сем законе всеобщем, источнике всех законов?
‘Я хотел бы — отвечал Флоцен — чтоб не оставалось никакого сомнения, но в системе сей, благовидной по простоте своей, содержится много непонятного для меня, весьма желал бы я, чтобы изъяснили мне одно главное затруднение’.
Все приготовились слушать еще с большим вниманием. Граф С. просил молодого человека изъясниться, женщины, благородным и кротким видом предупрежденные в пользу чужестранца, знаками одна другую ободряли ко внимательности. Флоцен, потупивши взоры, закрасневшись, предложил сомнения свои в следующих словах: Врожденное побуждение никогда не изменяется в животном, и всегда точно соответствует первому намерению природы, тут я не могу не видеть, что закон действует, и ему во всем повинуются. Не менее уверен я, что человек вещественный, управляемый внутренним побуждением, в точности повинуется тому же закону, но обратив внимание на человека духовного, живущего в просвещенном обществе, не вижу ниже следов закона, соответствующего намерению природы хранить и продолжать бытие рода человеческого: Каждый печется о себе самом, о своей пользе, никто не думает о всем человечестве.
‘И в животных видим то же — отвечал граф С. — однако нравы их, склонности, даже забавы соответствуют намерению природы и содействуют первому ее закону. Ежели шпица или пчела думает, то вероятно каждая думает о себе самой, одна складывая гнездышко, другая делая соты. Таким образом между людьми, личная выгода заставляет действовать художника, землепашца, купца, отплывающего в далекие страны, работника, который делает корабль для купца, между тем все общество, весь род человеческий пользуется плодами землепашества, произведениями торговли, изделиями промышленности. Итак, самолюбие каждого человека в особенности очень может споспешествовать намеренно природы, клонящемуся к сохранению всего рода человеческого. Оно может действовать свободно, ежели не вредит ближнему, в противном случае надобно удерживать его. Вот почему законы гражданские суть помощники закона естественного и охранители общего блага от покушений выгод частных’.
К чему же служат помощники сии, общего, первого закона? — спросил молодой человек: имеет ли он нужду в помощниках, запрещая тигру терзать тигра, и повелев коршуну щадить гнездо коршуна? Были ль бы надобны другие законы, если б человек имел решительное побуждение нравственное, столь же постоянное, каково побуждение плотское? Ежели правда, что законы человеческие суть дополнение к закону естественному, то для чего сей последний так неясен, так недостаточен, что имеет нужду в дополнении?
‘Лучше спросите — отвечал граф — для чего в бесчисленном множестве существ природа сотворила человека, для чего она одарила его способностями разума, способностями внимать, различать, рассуждать о себе, наблюдать, изобретать? Спросите лучше, для чего из всех существ одушевленных только человеку даны память и предусмотрительность, как спутницы разума и наставницы воли? Все сие было бы для него бесполезно, когда б одно врожденное побуждение управляло им, как управляет животными. Выбору должно предшествовать рассуждение. Не мое дело доискиваться тайны, к чему человек предназначен, однако же мне кажется, что природа знала для чего предоставила на его собственный произвол исполнение своего закона. И для животных природа не все сделала, она дала работу их промышленности, догадливости, потребности действовать, она же дала работу и человеческому разуму, смыслу, воле. Какое прекрасное явление представляет разум человеческий, трудящийся над усовершенствованием даров, полученных от природы! Воспоминая о Миносах, Солонах, Нумах, Конфуциях, можно подумать, что она сама просила советов у людей при сочинении бессмертного своего закона!
Из всех животных один только человек имеет власть сам над собою, он один имеет свободный произвол над разумом своим и сердцем, можно или приобрести знания и добрые качества, или впасть в заблуждения и заразиться пороками. Возвысившись добродетелями, унизив себя пороками он равняется или с небожителями, или с презренными животными: какое чрезвычайное пространство для свободной воли человека! Не предпринимая измерять сие пространство, ни изъяснять сие чудо, рассмотрим среднюю степень, на которой стоит большая часть людей. Разум подвержен ошибкам, он часто погрешает, обольщается мечтами, нравственное побуждение, от которого зависит разум, изменяется и порабощается плотскому побуждению: при всем том не обнаруживаются ли намерение природы и главные статьи ее закона в сем нравственном побуждении? Что такое давит наше сердца, когда видим страдающего человека? что беспокоит нас, когда сделаем дурной поступок? что заставляешь нас помочь находящемуся в опасности, утешить печального, любить благодетеля? Между самыми грубыми народами не видим ли следов человеколюбия, искренности, справедливости, благотворительности, не видим ли примеров великодушия? Какой же другой законодатель, ежели не сама природа, предписал человеку сии должности, сии добродетели в тех странах, где не знают даже названий добродетели, должностей, законов?
Ах, любезный чужестранец, не в вашей душе буду искать я напечатления закона естественного и следов нравственного побуждения, воспитание, пример, навык способствовали сделать вас добрым, вы можете оспаривать у природы те хорошие качества, которые она сама влила в нравы ваши. Но дикий гостеприимец, проведший три дни без пищи, охотно делится, добычею своею с голодным чужестранцем! Когда незнакомец приходит в хижину к нему и говорит: брат, я голоден! когда дикий отвечаешь ему: брат возьми это и кушай, и я голоден, но я могу потерпеть, а ты не можешь. Скажите, в какой книге, в каком училище миямис, иллиноец, гурон, нашли высокие правила человеколюбия, весьма обыкновенного между ними? На льдистых берегах озер Американских, там природа положила печать своего закона, желая показать, что она одна только умет творить добродетели, как творит золото, жемчуг, алмазы.
Может быть Флоцен предложил бы еще новое сомнение, ибо молодые люди обыкновенно любят, чтоб им все изъясняли, но г-жа Жоффрень прекратила разговор наш. Сев в коляску, мы нечувствительно опять завели речь о том, что слышали.

(Окончание в следующем номере.)

(Окончание.)

Я очень довольна графом С. — сказала г-жа Жоффрень: он объяснил мне мысль, которую давно уже я имела, что человек носит в себе врожденные понятия о благонравии, и что начала нравственности основаны на внутреннем чувстве. — ‘А я, сударыня — прибавил Меран — утверждаю, что и начала градоправительства туда же принадлежат, думаю, что целый народ носит в себе врожденное чувство, которое побуждает его во всех постановлениях, во всех условиях предпочтительно избирать самое лучшее, или по крайней мере то, что менее вредно. Правда, что сие врожденное чувство непостоянно, что многие случайные причины уклоняют его от полезной цели, и что опыты веков только могут доказать его доброту, ибо, касательно узаконений, предусмотрительность бывает ненадежна, трудна и обманчива, опыты медленны и опасны, успехи сомнительны: однако же в таком случае можно положиться на целый народ, когда после многих искушений он удостоверяется, что нашел истинное добро, ибо постоянная, непоколебимая уверенность есть самое надежное следствие опытности, в течение веков приобретаемой.
‘Вообще, чем старее какое-либо мнение, тем оно достойнее уважения. Вопреки выдумщикам новых затей, смело утверждаю, что достоверность мнения тесно соединена с продолжительностью оного.
В молодости своей — извините сударыня, что объясняюсь посредством иносказания — в молодости оно бывает упрямо, безрассудно, прихотливо, непостоянно, легкомысленно, тогда надобно поступать с ним весьма осторожно, надобно угождать ему с благоразумною осмотрительностью, как угождают моде, не покоряясь всем ее прихотям. В зрелом возрасте оно уже становится постояннее, теряет цену новости, но зато никому не вредит соблазнами, а сим самым и получает право на общее внимание. В старости своей оно становится важным и почтенным. Камешки от долговременного трения в кипящих волнах делаются тяжелыми, мнение от трения и сталкивания умов получает свое достоинство’.
Мы теперь — сказала г-жа Жоффрень — находимся опять на той точке, на которой остановились, идучи в Шатильйон. — ‘Точно так? сударыня отвечал Меран, кажется Г. Барон хотел спросить, как я думаю о здравом смысле народном, в рассуждении гражданского управления. Отвечаю на сей вопрос:
‘Признаюсь, на политику я не взираю глазами простодушного оптимиста, однако не хочу быть и дерзким ругателем. Когда народ принял один какой-нибудь образ правления, и при всем беспокойстве своем хранит его чрез многие века, тогда я принужден думать, что в свойстве сего народа, в его обстоятельствах, отношениях есть сильная побудительная причина столь долговременного постоянства.
Почти везде разум народов, или лучше сказать врожденное побужденное писало законы, почти везде образ правления приноровлен к свойству народа, качеству климата, местным обстоятельствам, к числу жителей и пространству, ими занимаемому. В этом я бываю совершенно уверен, когда читая историю политического мира, смотрю на карту. Тут не только вижу, какое уложение прилично такому-то народу, но нахожу, что народ избрал себе точно тот образ правления, который ему приличен. Греция, например, необходимо долженствовала быть разделена на многие области, напротив того Азия долженствовала вмещать в себе одно пространное государство’,
А Рим? — возразил Флоцен. — ‘Пока Рим вмещался в Италии — отвечал Меран, до тех пор мог оставаться при своей республиканской свободе, но когда он сделался обладателем мира, тогда потребна стала деятельность монархической власти: ибо надлежало управлять покоренными областями и держать их под своими законами. Наконец и Рим обрушился от собственной тяжести, потому что ослабели связи, которые соединяли сию обширную громаду.
‘Итак, предрассудок, касательно политических условий, постоянно продолжающийся многие века, заслуживает наше уважение. От случайных причин происходят разные перемены, однако продолжительность гражданских постановлений служит доказательством, что они полезны, самые потрясения, которым они бывают подвержены, и после которых остаются в целости, служат доказательством, что основания их тверды и непоколебимы. Народ, переменив образ правления, против своей воли опять возвращается к первому, как любовник идет к любовнице, на которую беспрестанно жалуется, но которую любит нежно: где начало сей притягательной силы?
Все человеческое подвержено недостаткам, из всех вещей лучшая та, в которой менее недостатков. Почитая правительство машиною, которая сделана человеческими руками, и притом такою, в которой сами люди исполняют должности пружин и колес, могу ли требовать, чтобы в ходе ее и движении наблюдена была строжайшая точность? Но ежели, невзирая на очевидную неправильность, невзирая на множество и разнообразие частей, составляющих сию необъятную машину, невзирая на трение и сталкивание, которым подвержены внешние части ее, ежели тысячу лет она действует не останавливаясь, скажите, не чудо ли это? Кто смеет уверять, что разрушив ее, опять сложит искусно, и даст ей лучшее устроение?’
Сколько вы удивляетесь чудесной сей машине — сказал Флоцен — столько я удивляюсь часам своим, однако приметив, что они испортились, тотчас отсылаю их для починки.
‘Я согласен — отвечал Меран: когда испортятся часы, надобно рассмотреть, что мешает порядочному их ходу. Но опять останавливаюсь на той мысли, что никакие часы в свете не могут быть совершенно верны, и что астроному надобна строгая точность в секундах, а тому она ни к чему не служит, кто не обязан наблюдать движения светил, вычислять и предсказывать затмения. Поселянин располагает время работы своей по часам сельской колокольни, где нет часов при церкви, там крик петуха и течение солнца показывают ему время. Политические дела никогда не могут быть так точны в ходе своем, как морские часы. Если народ вздумает искать нового совершенного правления, такого, которым он во всех отношениях был бы доволен, то не получит никакого. Я желаю и требую только, чтобы попечение исправлять политическую машину вверено было людям искусным, и чтобы прохожие не смели до нее прикасаться, ибо, по моему мнению, лучше оставить при ней некоторые прежние недостатки, может быть необходимые или маловажные, нежели дозволив каждому поправлять, ежеминутно бояться, чтобы вовсе не расстроили машины’.
В самом деле — сказала г-жа Жоффрень — те поступают весьма неблагоразумно, которые, стараясь поправить часы свои, портят их.
В государственной машине — сказал Флоцен — часто видим такие несовершенства, о которых по привычке думают, будто он необходимы, и которые зависят от старинных мнений. Смотрите, сколько несправедливых, даже вредных предрассудков уважается за их древность! — ‘Какие, например, прошу сказать?’ возразил мудрец. — Например — отвечал Флоцен — предрассудок рожденья, предрассудок неравенства, предрассудок… — ‘В самом деле, много предрассудков для нынешнего дня — отвечал Меран, однако рассмотрим сии две статьи, исследуем, кто прав, новая философия, или старое благоразумие.
Вам твердят, что люди рождаются равными, этого не бывает и быть не может ни в лесах, ни в городах. Все люди рождаются с одинаковым правом невинно пользоваться природными своими способностями, делать все полезное, и не делать ничего вредного. Человек получает сие право вместе с жизнью, оно должно быть ненарушимо. Но если люди рождаются с одинаковыми способностями, всем дана одинаковая доля деятельности, ловкости, силы и прилежания, смысла, отважности? может ли слабый употребить в дело свои способности, живучи в лесу, ежели сильный не даст ему на то своего дозволения?
‘Люди никогда не были равны между собою в естественном состоянии, никогда не могут они быть равны и в состоянии гражданском: ибо не все равную пользу приносят обществу, не все способности имеют равную цену. Человек, которого разум изобретает то, что другие исполняют, человек, который лучами своей мудрости озаряет современников, человек, который мужеством своим защищает отечество, по всем правам должен пользоваться не теми выгодами, какими пользуется тот, кто служит обществу наряду с другими. Равным образом человек деятельный, догадливый, искусный, бережливый в распоряжении плодов своего трудолюбия — приобретенных посредством отличных способностей, и сохраняемых с помощью благоразумия, — без сомнения имеет право владеть своим собственным добром, наслаждаться им и употреблять по своему произволу, а не ленивец, который завидует ему, не расточитель, который поглотил свое имение, сей неоспоримый закон справедливости, закон гражданского неравенства есть главная подпора государства. По силе сего закона все люди равно пользуются правом собственности и личной безопасности: сей закон равно всех оберегает, под его защитой робкий не страшится насилия, дерзкий не смеет похищать, сильный, который в лесу притеснил бы слабого, здесь уважает его, оставляет в покое. Таким образом, единственное равенство, возможное между людьми, равенство в праве жить под защитой законов, есть благодеяние гражданского общежития, но не природы.
Скажите, не безрассудно ли хотеть, чтобы в гражданском обществе человек слабоумный, не имеющий никаких отличных способностей, грубый и непросвещенный, стоял наравне с человеком одаренным силою ума, высоким качествами сердца, с человеком богатым обширными знаниями? В какой земле и в какое время человек, который по званию своему должен повиноваться, был равен тому, кто также по званию своему должен приказывать? Какой беспорядок вышел бы от своевольства, когда бы на корабле, в полку, в рабочей, матрос, солдат, ученик, перестали повиноваться своему начальнику? Что было бы даже в семействах, если бы от власти родительской отнять права начальства над детьми? не расторглись ли бы священные связи крови?
Богач не имеет над бедным никакой власти, посмотрите однако на различие между человеком, который трудами рук своих должен питать себя, и другим человеком же, который платит первому и дает ему пищу. Природа и закон какие ни употребляли бы осторожности, чтобы сделать средства набогащаться как можно реже и медленнее, но промыслы и торговля, охота собирать, успехи в обширных намерениях, смелые расчеты, наследства и множество других случаев увеличить достаток, не должны ли в пространном и сильном государстве необходимо произвести особое сословие богатых людей, от которых другие получают плату за труды свои? Человек, питающий вокруг себя двадцать семейств, не должен ли быть уважаем? Только в Спарте — и нигде более — могло держаться равенство, потому что все граждане были бедны, вели жизнь суровую и праздную, и господствовали над рабами, которых заставляли служить себе, но и Спарта доказывает своим примером, что где золото введено в употребление, там не может быть равенства. Скажите мне теперь, чем вы менее гнушаетесь, преимуществом по богатству, или по душевным способностям?’ — Преимущество по душевным способностям для меня сноснее — отвечал Флоцен, но по способностям собственным, незаемлемым. Отличным качествам и заслугам конечно принадлежит первенство, этого требует право естественное, которое наблюдается даже между дикими. Но можно ли и должно ли передавать другому сие право?
‘Вы хотите — продолжал! Меран — чтобы я коснулся статьи рождения? Извольте. Во-первых, замечу, что хотя между людьми качества родителей не всегда переливаются в детей с кровью, как то бывает между животными, и хотя случайные причины нередко тому препятствуют, однако — ежели все живые существа, даже растения, наследственно получают большую или меньшую долю качеств, не только всей породе общих, но еще и особенно принадлежащих тем, кои дали им жизнь — почему не заключить, что и человек, образованный по общему закону, должен иметь ощутительное сходство в качествах с теми, от которых получил жизнь свою? Сей догадке равно верят и монарх, и земледелец: выбирая себе зятя или невестку, каждый смотрит на природные качества, на нравы отца и матери. Для дочери хорошей женщины почти не нужно приданое, сын честного человека везде уважается. Пусть самый решительной враг предрассудка о рождении чистосердечно признается, такими ли глазами будет смотреть на малолетнего сына Равальякова, какими на сына Сюллиева! Сославшись еще на свидетельство Горация, который говорит, что сильные рождают сильных, или на простонародная наши пословицы, увидим, что заключение основано на правдоподобии и сходстве, и что надлежит допустить различие гражданских состояний, а особливо ежели сие различие заключает в себе менее неудобств, нежели выгод. Сие обстоятельство, по моему мнению, достойно внимательнейшего рассмотрения’.
Клеант думает — сказал молодой путешественник — что оно уже рассмотрено и решено. Он говорит: ‘К чему сии почести, чины, отличия, которые помрачают истинное достоинство, и никогда в удел ему не достаются? К чему сии степени, на которые возводит одно только имя предков, и до которых без помощи предков достигнуть не можно? К чему сие уважение, слепо воздаваемое иногда людям ничтожным, не достойным своего рождения? К чему исключительные преимущества, даруемые прежде заслуг таким людям, которые могут унизить себя гнусными пороками сделаться недостойными членами общества и поношением рода человеческого? Можно ли выдумать что-либо такое, отчего более стеснялось бы истинное достоинство? Что удобнее может повергнуть отличные способности в бездну уныния? Какого поревнования ожидать в народе, оскорбляемом такой несправедливостью и осужденном на всегдашнее презрение?’
‘Красноречия много, но где доказательства? — возразил Меран: послушайте. В обществе гражданском есть должности, которые всякий отправлять может, не будучи приготовлен к тому особенным воспитанием, есть и другие должности, для которых потребны отличные дарования, тщательно обработанные, потребны редкие качества, долговременная наука и опытность, чувствования, нравы, превыше обыкновенных, есть еще и такие, которые требуют, чтобы люди заблаговременно имели уважение к той особе, которой оные препоручаются, ибо конечно мы уже почитаем того, кто некогда будет повелевать нами.
Надлежало выбрать один из двух способов наполнять места сии людьми достойными: или оставить природе и воспитание производить и приготовлять людей способных, или же некоторым семействам, коих родоначальники отличились добродетелями, дать не говорю исключительное право (Бог да сохранить меня от того), но особенное преимущество перед другими отправлять сии должности — разумеется, ежели они не помрачили себя пороками, и не сделались недостойными своих предков.
В малых республиках — где граждане воспитываются почти одинаковым образом и на общем иждивении, где все знают друг друга от самого младенчества и, следственно, не могут ошибаться, какое кому должно отдавать почтение — в малых, говорю, республиках принять первый способ, тому я и не удивляюсь для великих государств показался лучше и выгоднее второй способ, чему я также не удивляюсь. Когда Рим состоял из одного немногочисленного племени, тогда призывал граждан от сохи, и возводил их на степени консулов и полководцев, но распространив свои владения, верховное начальство поверял уже сенаторам. Все многочисленные народы таким же образом разделяли граждан своих на особые сословия. Они думали, что люди отличные по рождению, по воспитанно, по научению, по примерам, которые они хранят в памяти своей и наследственно передают потомству, думали говорю, что такие люди удобнее могут образовать чиновников, способных отправлять общественные должности и хранить в семействах своих дух, нравы и качества, приличные их состоянию.
Отнюдь не утверждаю, что это есть самое вернейшее несомнительное средство приготовлять наилучших судей, превосходнейших военачальников и вообще людей редких: однако вижу, что сим способом приготовляют хороших лошадей для тягостей, для бегу, для сражений, вижу, что сим способом разводят плодовитые деревья, вижу, что в Риме славились поколения Фабиев, Менгеллов, Эмилиев, Сципионов, вижу наконец, что несмотря на изменения от множества посторонних причин, люди во все времена уважали преимущество породы. Можно ли полагать в числе заблуждений такое установление, которое утвердило и озарило славою многие государства?’
Так вы почитаете делом благоразумным — спросил Флоцен — что благородство достается по наследству? ‘А для чего ж не почитать? — отвечал Меран: и богатство также достается по наследству, и богатство получается не от природы, ибо сын миллионщика рождается на свет нагим, как все люди. Благородство и богатство предоставляются наследнику по общественному условию. Положим, что мой отец приобрел достаток торговлею, или заслужил славу военными подвигами — достаток мне собственно принадлежит, равно как слава. Но чтобы возбудить в отце моем желание обогатиться, или охоту отличить себя знаменитыми подвигами, то есть тем и другим служить отечеству, законы обещают ему, что дети его наследят приобретенные богатства и будут славиться памятью заслуг его. Право передавать детям свое имение драгоценно, но еще драгоценнее право передавать детям свое благородство. Поверьте, законодатели, предоставляя людям пользоваться сими правами, знали, что и для чего делали, поверьте, едва ли что подобное сему было выдумано для общей пользы. Ничто столько не подкрепляет души, как мысль, что я и после смерти своей буду жить в моем потомстве. Люди охотно делают для детей своих то, чего для самих себя не решились бы сделать. Наследственное благородство всегда было и будет прекраснейшей монетою, если только оно будет воздаянием за отличные подвиги, уделом истинного геройства.
Знаю, что с первого взгляда весьма не правится обычай предоставлять титла, почести, достоинства, даже самые должности, но все сие — кроме только должностей, для отправления коих потребны истинные дарования — по моему мнению не так важно, как вообще о том думают, ибо всякий знает цену внешних украшении. Пока дворянин не явил собственных своих достоинств, то есть качеств душевных, до тех пор благородство его служит только памятником добродетели предков, почитая внука отдаем должную справедливость заслугам деда, снимая шляпу перед истуканом героя, думаем о знаменитых его подвигах. Во всем этом я ничего несправедливого не вижу. Только завистливые и тщеславные неохотно воздают уважение заслугам.
Неоспоримо также, что с чувством уважения к добродетелям предков сопряжена бывает надежда, что потомок будет похож на великих людей, которых он напоминает, вы уже видели, что причина сего предубеждения, сего предварительного почтения находится в самой природе. Но если потомок является недостойным своих предков, если он леностью ума или злонравием унижает род свой, то, воздавая наружное, долгом предписываемое почтение добродетелям предков в лице потомка, с каким негодованием, презрением, отвращением, кои не всегда скрыть можем, какими глазами взираем на сего выродка! Не жалеем ли тогда о знатности, которая украшает его, но которую он бесчестит? Вспомните, сударыня, какими глазами смотрели на сына одного из наших героев! Достойно примечания, что даже народ умеет различить, что принадлежит имени, и что самой особе. Мнение общества никого столь жестоко не наказывает, как знатного дворянина, поступками унижающего род свой. Посредственность простительна в людях обыкновенных, но ее не извиняют в детях или потомках знаменитых предков, все поступки их сравнивают с заслугами рода, по мере недостатка в истинных достоинствах уменьшают уважение, и таким образом удовлетворяют и право породы на справедливость.
Не спорю, что случай при дворе, доверие, пышность, а особливо богатство обыкновенно сопутствующее знатности по роду, могут внушать почтение к человеку недостойному, но сильному, которого боятся, или от которого надеются помощи, однако случай и доверие не увеличивают истинного достоинства. Они сходны с наростами на дереве, срежьте нарост, дерево сделается от того здоровее. Что ж касается до богатства и зависящей от него пышности — это до породы не принадлежит. Богач, который своею расточительностью питает художества и ремесла, необходимо уважается, знатен ли он по роду или незнатен. Будем чистосердечны, со властью богатства сопряжено существеннейшее из всех отличий. Знатность без денег — ничего. Богатый человек, вышедший в чины, притворяется будто думает, что народ оскорбляется его новою знатностью, нет, мы угадываем, что у него на сердце: чины и почести ему самому несносны, но для народа они полезны. Станет ли народ, и досуг ли ему завидовать новому платью, в которое одеты слуги, или новому гербу, который выставлен на воротах? Что нужды ремесленнику, земледельцу, промышленнику, графом Тюфьером, или просто Антоном называется тот человек, который дает им работу, платит деньги и доставляет пропитание? Простодушный народ нимало не заботится ни о спеси графа, ни о заносчивости маркиза, ни о титлах, ни о гербах, лишь бы только граф и маркиз исправно платили ему деньги. Он знает, что живет с ними под одними законами, и что сии законы защищают его от обид и притеснений: сим правом он пользуется наравне со всеми, по сему праву земледелец равен знатному барину. И так в различии состоянии я ничего не вижу ненавистного, каким некоторые представить оное стараются.
Скажу откровенно, что о должностях думаю иначе: надобно, чтобы никому не доставались они, кроме людей истинно достойных. Есть места, до которых одни достигают медленнее, реже, труднее, нежели другие, но не должно совсем преграждать дорог сих, ни у кого не должно отнимать надежды. Пусть честолюбие мысленно возносится до той точки, до которой достигла истинная заслуга’.
Надежда тщетная! — сказал молодой путешественник: простолюдин никогда не догонит других, встречая на пути своем тысячу препятствий, тысячу затруднении, которые истощают всю бодрость.
‘Так, это большая невыгода — отвечал Меран, но рассмотрите, отчего она происходит. Вы согласитесь, что в обширном государстве невозможно учредить для всех людей равное воспитание? согласитесь, что сын стряпчего или купца силою предубеждения бывает привязан к промыслу отца своего, получивши от него первые наставления? вот причина, для которой сыну воина отдается преимущество перед сыном земледельца, когда оба вступают в службу. Один при самом начале знает уже, что имя его уважается, что кровь, текущая в жилах его, лилась уже на поле чести, что он несет с собою примеры, память и славу своих предков, все сие у него, так сказать, в запасе приготовлено: другой вступает в новое звание без всякого приготовления, покажет на деле свое усердие, будет считаться наряду с исправными воинами: но без особливого случая отличиться редкими дарованиями, едва ли скоро оставит за собою толпу своей братии. Сверх того, трудно ему обогнать товарищей, не оскорбляя их самолюбия, трудно ему заставить других забыть, что недавно был равен им, трудно привычку вольного обращения переменить в долг повиновения и зависимости. Те же самые воины охотно служат под начальством сына старого полководца, его одно имя ободряет их, напоминая славные подвиги. Когда на поло сражения сын храброго полководца принимает начальство, то воинам кажется, что тень старца ему предшествует. Напротив того пусть, прежний товарищ их сделается начальником, солдаты пойдут за ним, но уже не так охотно, тут почтение взвешивается на весах разума, жар усердия не заставляет повиноваться, воображение хладеет.
Следственно должно желать, чтобы и народ по предубеждению уважал людей, которых судьба над ним поставила. Поверьте, что гражданские отличая не беспокоят его, он лучше новых ваших философов знает, что ему принадлежит. Ежели здравый смысл его повреждается, ежели добрые склонности его сбиваются с пути истинного, ежели гоняется он за блестящими призраками, то винить должно тех лже-мудрецов, которые распространяют учение о равенстве и первобытной свободе, народ не понимает соблазнительных слов сих, и понять их не может иначе, как несчастным для себя образом’.
Ах! не говорите этого о свободе — сказал Флоцен: она есть наилучшая принадлежность человека, истинное отличие благородства его, причина мужества его, душа всех добродетелей.
‘Свобода — отвечал Меран — есть целебный, но крепкий напиток, которого умеренное употребление веселит, ободряет и возвышает сердце, но излишнее — делает безумным, свирепым, даже бешеным. Ваши Клеанты ложными своими умствованиями хотят обратить нас к состоянию естественному, чтобы решить, какими должны мы быть в состоянии гражданском. Если и принять, что естественное состояние существовало, как они утверждают, то какое сходство между людьми, обитающими в лесах, свободными и независимыми, но беспомощными, и потому самому не имеющими никаких обязанностей, — и людьми, живущими в городах и селах, людьми, которых нужда соединила, но которых разделяют частные выгоды и самолюбие, людьми, которые, ужасаясь собственных страстей своих, поневоле должны были подчинить их законам, чтобы предупредить раздоры и бедствия!’
Всякий знает — сказал Флоцен — что свобода человека, живущего в обществе, не есть свобода дикаря, и что он, будучи обязан повиноваться законам, может делать только то, что законы дозволяют, никто не спорит против этого: однако между народом свободным и народом порабощенным есть различие. Один сам себе дает законы, самому себе повинуется, другой подчинен законам, которые предписали сила и необходимость.
‘Были примеры — отвечал мудрец, что сила и необходимость предписывали хорошие законы. Были также примеры что происки народные, заблуждение, пристрастие, буйство, предписывали законы самые негодные. Не на то надобно смотреть, кто сочинил законы, но на то, какие сочинил: вот что важно для свободы. Законы справедливые и мудрые суть дар небесный, и народ, повинующийся хорошим законам, не стонет под бременем рабства’.
Хорошими законами называю те — сказал Флоцен — которые делают людей сколько возможно счастливейшими. — ‘Скажите лучше, сколько возможно менее несчастными — отвечал Меран: ничего более и желать не должно, все прочее обман. Тот враг народа, кто обманывает его, кто вселяет в нем желание достигнуть до такой степени счастья, до которой никогда не можно достигнуть. Везде, во все времена труды были участью большего числа людей, к чести простого народа скажу, что он это чувствует и — не жалуется, разве когда выведут его из терпения. Он знает, что судьба определила ему в удел работу, простоту и умеренность, с младенческих лет учится привыкать к образу своей жизни, и остается ею доволен, ежели только ничто не нарушает его спокойствия и безопасности. Но толкуйте ему, что неравенство состояний и имений должно быть для него оскорбительным, толкуйте, что все гражданские законы против него несправедливы, устремите его внимание на естественное состояние, в котором, по-вашему, все люди свободны, все равное имеют право владеть землею, как дышать воздухом, все независимы, все равны между собою: народ, покорный законам гражданским, довольный своим жребием, станет беспокоиться, станет жалеть о том, чего не имеет, с досадою смотреть на ваши преимущества, возненавидит работу и сделается несчастным, забыв привычки и нравы своего состояния, которые прежде были источником его благополучия. А когда к ложному понятию о равенстве, которое кажется ему прекрасным, еще присоединится понятие о неограниченной свободе или что все равно о своевольстве, то города и села неминуемо будут разграблены злодеями. Надивиться не могу дерзкой беспечности господ философов, которые распространяют ложные правила свои, нимало не заботясь о следствиях’.
Пускай народ умен или безумен — сказал Флоцен — пускай справедливо или несправедливо жалуется, но когда он недоволен своим состоянием, разве не имеет права переменить его? разве не имеет права располагать собою, к чему бы перемена ни послужила, ко вреду или к пользе? — ‘Может, прилежно обдумавши свое намерение, и подтвердивши оное общим согласием всех членов, но располагая сам собою, не коснется ли он чужи прав?’ — Не должен касаться, права других ненарушимы, священны.
‘Вы тотчас увидите — продолжал Меран — может ли народ располагать собою, не касаясь чужих прав. Человеческая жизнь недолговременна, но бытие политическое целого народа продолжается многие века. Оно течет, как река, поколения суть то же что волны, из коих одна следует за другою. Следственно бытие политического народа не принадлежит поколению людей, живущих в одно время. Нынешнее поколение должно передать будущему то, что получило от предшедшего. Оно может пользоваться стяжанием предков своих, может увеличить его, но не имеет права уменьшать. Благо общее находится в руках его, как драгоценность, сберегаемая для потомства, нынешнее поколение не может разрушить его, как я не имею права обижать вас. И так чтоб узнать, волен ли народ переменить правление, законы, установления, которые получил от предков, надобно прежде исследовать, будет ли сия перемена полезна для потомков, ибо действуя по своей воле, действуя подобно существу независимому, отделенному от всего, он истребил бы драгоценные памятники предков, и сделал бы великий вред потомству’.
Все сие весьма ясно —сказала г-жа Жоффрень: однако благо общественное всегда будет во власти нынешнего поколения, кто удержит его, когда по безрассудству своему оно вздумает все переиначить? — ‘Кто удержит, сударыня? — отвечал Меран: хранители наследственного блага народов, ибо, по счастью, сии хранители всегда были и будут. Народ надобно вести к полезной цели, и не давать ему воли идти, куда сам захочет, так всегда было и будет. Вся вольность, которою тешат его, состоит в том только, что он переменяет своих путеводителей. Иногда истинное достоинство, добродетель, мудрость, обширные сведения и дарования, соединенные в честном человеке, обращают на себя внимание народа и полу чают право на его доверенность, это самое лучшее для него время: иногда, и по большей части, происки, хитрость, обман, ослепление, коварное красноречие, золото, ласкательство и подлое угождение приобретают его благосклонность, народ тогда рабствует, когда почитает себя совершенно свободным, скопища его, мятежи, ненависть, мщение, все его поступки управляются чужими страстями, между тем как народ думает, что никому не повинуется, и все делает по своей воле. Говорят, будто народ сам себе дает законы! Когда народ был в состоянии дать себе законы? Достоинство наилучших законов состоит в том, что они благо общее соглашают с благом частным. Много ли найдете в толпе народной голов, кои вмещали бы в себе понятие о благе общем и частном? много ли умов, кои могут согласить одно благо с другим? Земледелец, купец, сельский житель и городской забудут ли собственную пользу, или захотят ли свое благо подчинить благу общему, которое до них не касается, и о котором они вовсе не ведают? Ремесленник в своей рабочей, купец за письменным столом, земледелец на гумне, думали ль о тех бесчисленных отношениях, которые должны вмещаться в хороших законах? всякому из них жаль отдать часть своей свободы или имущество для общей пользы и безопасности. По сей то причине легко склонять народ к новым переменам. Ах, молодой человек!! пусть народ почитает жестокими своими неприятелями тех людей, кои отравляют его учением ложной философии. Посмотрите на хмельного человека: чем слабее голова его и ноги, тем он упрямее, тем несговорчивее, когда приятель подает ему руку, предлагает ему помощь, и хочет вести его. Таков и народ: чем он безрассуднее, пьянее от неистовства, тем упорнее стоит в требовании, чтоб дали ему волю управлять собою, в таком случае любовь к господству, к независимости суть в нем самые бешеные страсти. Не довольствуясь своею свободою, он хочет сам быть господином, тираном, в первом движении своем стремится все опровергнуть, разрушить, уничтожить. Но он должен знать, что потомки уничтожат и его дело, как он уничтожил дело своих предков. Таким образом и выйдет, что никакое учреждение, никакое условие сего народа не может быть долговечно. Политическое здание, на песке основанное, беспрестанно будет колеблемо ветрами страстей противоположных, такой народ должен быть уверен, что потомство будет презирать его, равно как он презирал своих предков’.
Однако вы верно и того не хотите — сказал Флоцен — чтобы народы были, подобно китайцам, порабощены старинным своим узаконениям? — ‘Я не хочу ничего излишнего — отвечал Меран: впрочем соблазн непостоянства кажется мне опаснее, нежели власть привычки. Не перестану думать, что для народа самое опасное, самое страшное время то, которое превозносят права его, твердят ему о власти над самим собою, увеличивают на словах несчастия его, возбуждают в нем гордость, честолюбие и суетные надежды, советуют ему расторгнуть свои узы и переменить свою долю. Правда, в течение веков появлялись люди истинно добродетельные, искренние друзья человечества, которые сим языком говорили народу, зато на каждого такого доброхота было по тысяче обманщиков и честолюбцев, которые вводили народ в заблуждение для гнусной корысти’.
В это самое время коляска наша приблизилась к воротам дома г-жи Жоффрень. — Благодарю вас, любезный друг! — сказала она: вы открыли истину молодому путешественнику. Желала бы я знать, чем Клеант и ему подобные философы могут опровергнуть ваши доказательства. — ‘О, сударыня! они решительно объявят, что это старинные сказки, и что сам рассказчик должен быть какой-нибудь добренький старичок, присяжный раб привычек и мнений своего времени’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека