Источник: Никандров. Н. Н. Путь к женщине. Роман, повести, рассказы. Сост. и коммент. М. В. Михайловой, Вступ. ст. М. В. Михайловой, Е. В. Красиковой. — СПб.: РХГИ 2004 — 508 с.
OCR: В. Есаулов, ноябрь 2008 г.
I
Уже и гражданская война в России давно закончилась, и советская власть утвердилась во всей стране, и повсюду возвещался мирный созидательный труд, а известный русский ученый, историк права, профессор Серебряков, волнами Октябрьской революции отброшенный в далекий провинциальный городок Минаев, все никак не мог выбраться оттуда и вернуться в свой Петербург.
Для жителей Минаева, переименованного после Октябрьской революции в Красный Минаев, пребывание среди них столь выдающегося человека было в высшей степени лестно. Для них это являлось тоже своего рода завоеванием Октябрьской революции, не случись в России Октябрьской революции, не видать бы никогда красным минаевцам и живого профессора.
До этого времени красные минаевцы знали о существовании на земле профессоров только по рассказам студентов, приезжавших домой на каникулы, да по старорежимным календарям с картинками, где наряду с портретами государей, министров, епископов, а также людей, благодаря воздержанному образу жизни проживших свыше ста лет, попадались иногда и портреты профессоров, обогативших чем-либо науку.
Поэтому естественно, что при своем появлении в Красном Минаеве профессор Серебряков возбудил к себе в горожанах огромный, небывалый интерес. В первое время за ним по улицам ходили такие толпы народа, взрослых и детей, какие в подобных городах ходят только за военным оркестром.
Толпа, сопровождавшая профессора, виднелась еще издали. Черным, шевелящимся, меняющим свои очертания пятном она неторопливо двигалась из улицы в улицу, из переулка в переулок, вбирала в себя по пути новых любопытных, росла в объеме и сперва запружала собой один тротуар, а потом захватывала и часть мостовой. И во главе этой толпы, как пастырь среди паствы, смущенно шествовала очень примечательная своей неожиданной внешностью фигура профессора.
На вид ему давали в толпе лет пятьдесят. Он был бледен, одутловат, как бы нездоров, с выпученными круглыми глазами, с суровым, лобастым простым русским лицом, с мужицкой, закрывавшей всю грудь пружинистой бородой темно-бурого цвета и с такими же беспорядочно разросшимися волосами на широкой голове. На нем был странный по своей скудости наряд: походное, военного образца, защитного цвета непромокаемое пальто до земли, такая же защитная, только суконная, низкая, круглая шапочка арестантского фасона, слишком маленькая, целиком утопающая в копне волос, и когда-то модные, теперь худые, покоробленные, с задравшимися носками, на кривых каблуках нечищеные штиблеты.
И пока как следует не разглядели особенного выражения глаз профессора, у всех получалось такое впечатление, что пред ними был самый обыкновенный человек, пожилой мужчина из небогатого класса, мещанин, отец многочисленного семейства, очень похожий — в толпе сразу узнали! — на одного минаевского портного, сколь прекрасно работающего, столь же свирепо и пьющего. Эта-то чисто портновская простота великого человека, его доступность, апостольская бедность, соединенная с какой-то затаенной трагичностью, по-видимому, и привлекали к нему сердца красных минаевцев.
И нервная дрожь, благоговейный трепет, радостный ужас охватывали красных минаевцев, когда они забегали по мостовой впереди профессора и расширенными глазами заглядывали ему в лицо.
— Отец святой! — клубочком вдруг вывертывалась из напирающей толпы одержимая кликушеством простоволосая баба и катилась по мостовой в ноги профессору. — Помилуй нас! Нагрешили мы, окаянные, нагрешили!
— Портной! Наш портной! — растроганно восклицали в то же время в толпе иные мужчины. — Как есть наш портной! Вот интересно!
— Это — да! — то там, то здесь вырывались удовлетворенные отзывы из уст людей степенных, положительных, шаркавших по мостовой сапогами слева и справа от профессора. — Вот это — человек! Побольше бы нам таких!
И зажил профессор в Красном Минаеве.
Значение, которое придавали его личности горожане, с течением времени не только не уменьшалось, но еще увеличивалось.
По-прежнему каждому минаевцу хотелось затащить его к себе на квартиру, поставить самовар, усадить вместе с домашними за стол, угостить, поговорить, чтобы потом до самой смерти было что вспоминать и другим рассказывать, как в этой самой комнате, за этим самым столом сидел и пил чай знаменитый петербургский профессор, портрет которого был вместе с портретом царя в календаре. По-прежнему каждого красного минаевца соблазняло побывать и у профессора на дому, посмотреть, как великие люди живут, какая у них обстановка, что из вещей есть и чего нет, что они едят, пьют, на чем спят. По-прежнему в городе не было человека, который в глубине души не мечтал бы лично познакомиться с профессором, поздороваться с ним за руку, услышать вблизи его голос…
С кем же тогда было в Красном Минаеве и знакомиться, если не со знаменитым ученым, профессором Серебряковым!
Вместе с тем знакомиться с ним считалось делом не совсем безопасным.
Профессор нигде не служил, ничем не торговал, и красным минаевцам это стало казаться подозрительным. И слишком необычным представлялся он им сам, по мере того как они его больше узнавали, и слишком неясны были цели и причины его чересчур долгого пребывания здесь даже для самой красноминаевской власти, которая не переставала вести по этому поводу с центром тревожную, нервную, в высшей степени раздражительную переписку. Кто мог тут понять, кто мог тут поверить, что профессор совершенно случайно, неожиданно для самого себя, избрал Красный Минаев местом для совершения своего очередного научно-литературного подвига, что из этого никому не ведомого городка он рассчитывал в один прекрасный день подарить миру свой новый научно-литературный труд, значительностью содержания превосходящий все его предыдущие труды!
И самая фамилия, которую носил заслуженный профессор, фамилия всем известного историка права, автора многих блестящих научных исследований, которыми по настоящее время пользовались в высших школах в качестве учебных пособий, даже эта фамилия возбуждала в красных минаевцах зловещие подозрения, и вокруг нее без конца создавались нелепейшие, друг друга уничтожающие слухи. Говорили, что у белых за границей сейчас особенно свирепствует генерал Серебряков, родной брат профессора. Говорили, что у красных не так давно на Кубани отличался чекист Серебряков, родной брат профессора. И одни из горожан боялись, как бы из-за слишком близкого знакомства с профессором не пострадать от красных, другие, наоборот, остерегались возможной в будущем за это мести со стороны белых. И к высокому почитанию, с которым горожане неизменно относились к профессору, примешалось чувство самого низменного шкурного страха. И уже ни один из горожан не водил с профессором сколько-нибудь явной и постоянной компании, и повелось так, что свидания с ним жителей происходили большею частью тайно, ночью, и притом не больше чем но одному или по два раза в год на одну семью. Если же профессор по собственному почину пытался проникнуть в иную семью лишний раз, то там или оказывались наглухо запертыми двери, или внезапно переставал действовать звонок, или, чаще всего, никого из хозяев не оказывалось дома.
И жизнь профессора протекала в Красном Минаеве в большом и грустном уединении. И это в нем особенно нравилось жителям и еще больше поднимало его в их глазах. Профессор, если он только действительно профессор, таким и должен быть: одиноким, печальным, загадочным, погруженным в высокие материи.
— Приходите-ка к нам сегодня вечерком чайку попить: будет профессор! — шепотком на ушко приглашал один красный минаевец другого.
— Ну? — приятно удивлялся тот, но тотчас же, словно почуяв возле себя ловушку, по-птичьи округлял глаза, вытягивал шею и спрашивал: — А кто еще будет? Такого никого не будет?
— Нет, нет, — поспешно успокаивали его. — Такого никого не будет! Мы сами этого очень боимся! И разговаривать’ за чаем можно будет свободно!
Приходил день, и те же, под страшным секретом, хвалились каждому на ушко:
— Ага! У нас вчера вечером был профессор!
— Ну? — завистливо моргали глазами им в ответ. — Профессор?
— Да, профессор. Только вы смотрите, об этом по городу очень не распространяйтесь.
— О, обо мне-то не беспокойтесь, на меня-то можно положиться, я-то никому не скажу. Ну и как? Ну и что же? Хорошо провели время с профессором?
— Ого, еще как! Почти всю ночь просидели! Профессор вообще против спиртных напитков, а вчера у нас здорово клюкнул. Захмелел, обнял спинку кресла и плачет. Я спрашиваю: ‘Профессор, отчего же вы плачете?’ Он всхлипывает: ‘Россию жа-аль…’
— Ну-у? Так и сказал? О, это замечательно! Какая сила! Какая это огромная, доподлинно русская сила!
II
В нижней сорочке, с бледным, обросшим лицом отшельника, с глядящими вглубь глазами мудреца, энтузиаст-ученый Серебряков сидел за столом против единственного окна в своей маленькой комнате и упрямо и сурово писал.
Комната была пуста, без мебели, без намеков на убранство и уют, с четырьмя голыми стенами, и профессор, когда работал в этом нежилом помещении, выглядел забежавшим сюда случайно, как бы записать наспех два-три слова.
В углах комнаты, как треугольные полочки этажерки, множеством ярусов висела черная паутина. На потолке и стенах серыми переливчатыми тенями лежала пыль. На неподметаемых полах всюду виднелась истоптанная, в следах человеческих ног, как на улице, земля…
Забрызганное, в пятнах, кляксах, разводах, матовое окно выходило не на улицу, не на двор, а на крытую длинную стеклянную галерею и освещало только подоконник, стол, белые листы бумаги, раскрытые страницы книги, лицо профессора, его шоколадно-бурые волосы, отсвечивающие на кончиках красным, с сединой на висках. А дальше, за спиной профессора, в глубине комнаты, царил вечный полумрак, скрывающий и дальнюю стену комнаты, и стоящую возле нее койку, и наваленный под койкой на полу кое-какой домашний скарб.
Слева и справа от стола, в обоих передних углах комнаты, прямо на полу, высокими колоннами лежали одна на другой книги. Это была единственная роскошь, единственное богатство профессора. Как ученому, как специалисту, ему нравились то оживление, тот коренной пересмотр, та война мнений, которую внесла Октябрьская революция в застоявшуюся науку о праве. И книг по этому вопросу имелось у него много. Книги были исключительно новые, свежие, полученные прямо из Москвы. На корешках иных из них можно было прочесть названия: ‘Основы Советской Конституции’, ‘Старое и новое право’, ‘Марксистское понимание права’, ‘Фетишизм права буржуазной юриспруденции’, ‘Иллюзорность права римских юристов’, ‘Буржуазность ‘естественного’ и ‘разумного’ права’, ‘Право как надстройка над существующей экономической структурой’, ‘Право как диктатура господствующего класса’, ‘Нужно ли пролетариату право?’…
Мимо окна, по галерее, по дощатому полу, беспрестанно проходили и пробегали в одну и другую сторону жильцы соседних квартир, мужчины, женщины, дети. И в комнату профессора доносился топот их ног, говор их голосов. А когда в смежной квартире какие-то варвары хлопали дверью, в комнате профессора все сотрясалось, как от пушечного выстрела.
— На двор! — с торжествующими криками, бомбами вылетали с утра из дому детишки квартирной хозяйки профессора. — На двор! — ржали они, один за другим выносясь из квартиры на стеклянную галерею, как выпущенные на свободу жеребята. — На двор-р-р!
И профессор невольно оторвал свое серьезное, охваченное фанатичной мыслью лицо от бумаги и красными от долгой работы глазами посмотрел из сумрака комнаты на далекий утренний солнечный свет. За стеклами окна и галереи на дворе стояла великолепная майская погода. Все, что ни попадалось на глаза, было по-весеннему чистое, свежее, яркое, так и благоухающее, на вид точно умытое хорошим туалетным мылом: и голубое небо, и белые, как на картинках, облачка, и золотое, уже начинающее припекать солнце, и дома, и деревья, и кошки. Внизу, на земле, без умолку стрекотали звонкие, старающиеся друг друга перекричать голоса счастливых детей, вверху, в воздушном небесном просторе, им отвечал такой же неистовый, беззаветно ликующий, точно скользящий по стеклу, массовый свист стрижей.
Мысленно, издалека, профессор упивался воображаемым и соблазнительным майским воздухом, вероятно после зимы впервые вкусно попахивающим нагретой землей, но встать и выйти из дому но улицу он не мог. Крепко держала, не отпускала работа! Жаль было отрываться от увлекательного затягивающего труда. Невозможно было ни минуты оставаться вне его возвышающей атмосферы. Профессора кроме того вечно томило опасение, хватит ли его века закончить задуманный труд. И приходилось дорожить каждой минутой своей жизни. Другое дело, когда он доведет работу до конца. Тогда он отдохнет, тогда он погуляет. Тогда он будет бродить по городу, за городом, будет вольно размышлять, спокойно прочитывать свежую специальную литературу, пока наконец его мозг не зажжется новой идеей, столь же захватывающей как и эта.
— Катька! — кричала на детей квартирная хозяйка за дверью в обеденный час. — Я кому говорю: ешь! Танька, я кому говорю: ешь!
И профессор с холодной улыбкой философа припомнил, что когда-то и он, воспитанник такой же заботливой матери, тоже считал обед делом великой важности для себя. Какое это было заблуждение! Теперь тут, в Красном Минаеве, обед является для него поистине редким событием, и это как нельзя лучше отражается на его умственной трудоспособности. По мере того как под влиянием жестокой материальной нужды его тело освобождалось в этом городке от лишнего груза, мысль его становилась все легче, подвижнее, гибче, острее, язык делался четче, крепче, памяти вернулась былая юношеская свежесть. Теперь ему доступны те глубины, видны те дали, которые раньше были от него, как и от всех массовых людей, безнадежно сокрыты. Бедные люди, жалкие люди! В большинстве, и притом подавляющем большинстве, они так и умирают, ни разу в жизни не поднявшись ни на вершок из своего скотского состояния, ни минуты не побыв челов-еком, духовным существом! И в этом немало повинна их закостенелая верность ‘обедам’. ‘Обеды’! Они всегда, всю жизнь, как теперь оказывается, были для профессора обузой, путами, тормозом, свинцовым обязательством. Сколько благих намерений так и остались у него намерениями, сколько превосходных идей были навсегда брошены им при самом их возникновении, и порой все только из-за этих ужасных, губительных для человека трех слов: ‘пора… идти… обедать!’
И профессору было волнующе-отрадно знать, что теперь здесь его никто не позовет идти ‘обедать’. Тут он может работать столько, сколько хочет, и тогда, когда хочет.
Через каждые два-три часа ступни ног профессора неимоверно стыли, коченели, делались как две негнущиеся ледышки. Тогда он вставал и, не обрывая нити своих мыслей, с широкой, лобастой, пучеглазой, в мрачных космах, мужицкой головой и с узким, неразвитым, интеллигентским телом, кривым слева направо и сзади наперед, принимался делать комнатную гимнастику, приседал, скрипя суставами, на корточки, поднимался на носки, выбрасывал хрустящие руки, ноги, разгонял в жилах кровь, разогревал конечности…
Поднимаясь теперь после одного из таких приседаний, он вдруг покачнулся, с трудом удержал равновесие, едва добрался до койки, упал с закрытыми глазами ничком на постель, потерял сознание…
В точности он не знал, через сколько времени он очнулся, как в точности он не знал и того, что с ним, собственно, было: обморок, головокружение? В последнее время такие явления происходили с ним часто, почти ежедневно, и они всегда приносили ему глубокое освежение всего организма, как крепкий, своевременный сон.
Придя в себя, он с новыми силами принялся за работу.
— Танька, спать! — распоряжалась хозяйка за дверью вечером, в темноте. — Катька, спать!
И через четверть часа, когда вся семья за стеной улеглась, заснула, засопела, на душу профессора дохнуло прелестью глубокой ночной тишины и его коротко ущипнул соблазн хорошего, эгоистического, здорового, животного сна. Но отдавать сну такие превосходные для работы часы было бы непростительным безрассудством. Да и вряд ли он смог бы без прогулки заснуть. Заснуть по-настоящему он сможет только тогда, только в тот день, когда убедится, что ему наконец удалось благополучно перевалить через самое трудное место работы.
Однако в лампе очень скоро догорел керосин, запасов керосина не было, и профессор поневоле, со стоном отчаяния бросил перо.
Он встал, потянулся, засунул руки в карманы брюк, остро насупился и зашагал взад-вперед в темной комнате. Будь у него фунта два керосина, его работа была бы спасена. А теперь ничего неизвестно…
Профессор нервно ходил из угла в угол по комнате, а его мысль продолжала работать, пробивалась дальше, властно увлекала его за собой. Вот он, с одухотворенным лицом, подбежал к столу, зажег спичку и при ее быстро угасающем свете записал несколько важных слов. Через несколько минут он записал еще, потом еще, и так он бегал и писал, пока не израсходовал все спички. Но мозг не успокаивался, в голове рождались все новые мысли, исключительно веские, нужные, которых он так жаждал днем, и профессор несколько раз схватывал карандаш и крупными каракулями рисовал в полной тьме обрывки слов, начатки фраз. Потом, завтра, при свете дня, он разберется в этом богатстве, просеет его, проработает, разовьет…
Наконец, утомившись кружить по комнате, профессор нащупал в темноте койку, подушку и не раздеваясь прилег. Приятно было лежать, дремать при абсолютной тишине вокруг, мечтать о грандиозности, о мировом значении своей работы…
Когда вдруг он услыхал знакомый шорох в окне, сердце его болезненно сжалось, он вскочил, сел на краю постели, круглыми глазами на полуосвещенном лице уставился из тьмы на серый прямоугольник окна. За окном темнел силуэт закутанной человеческой фигуры, не то женский, не то мужской, силуэт настороженно осмотрелся, прислушался, высоко занес, как факир, руку в хитоне, открыл форточку, ткнул вовнутрь комнаты какой-то небольшой предмет и, как дух, мгновенно оторвался от окна, точно на крыльях ринулся со скалы в пропасть. В тот же момент послышалось, как оставленный им предмет мягко шлепнулся на подоконник.
Профессор, казалось, этого давно ожидал.
— А-а… — вырвался из его груди победный, странно-дикий, торжествующий стон.
В несколько прыжков он очутился возле окна, цепко схватил двумя руками упавший на подоконник сверток, в секунду развернул его, нащупал в нем два толстых, упругих, теплых, судя по аромату, чисто пшеничных блина и, ослабев от волнения, опустился на стул…
И всегда, почти ежедневно, едва темнело и представлялось возможным пройти по улице неузнанным, кто-нибудь из горожан, с закутанным лицом, как в маске на маскараде, подкрадывался к окну знаменитого ученого и бросал ему в форточку что-нибудь из съестного. И профессор постепенно привык принимать эти ночные дары от неизвестных легко, просто, не задумываясь. Разве он не заслуживает этих крох? Разве он их не отрабатывает? Но район Красного Минаева еще не успел оправиться от последствий голода прошлого года, как уже предсказывали в настоящем году новый неурожай, и профессору приносили продуктов все меньше и реже, и уже случались жуткие дни, когда у него по целым суткам ничего не бывало во рту…
Спустя несколько минут о подоконник тупо стукнуло завернутое в бумагу квашеное яблоко, потом туда же упало два кусочка колотого сахару…
Согнувшись, профессор сидел на краю постели и, в такт работающим челюстям мотая сверху вниз головой, маленькими экономными кусочками с нечеловеческим аппетитом жевал блины. Блины были удивительные, жирные-жирные, утопающие в горчичном масле, повизгивающие на зубах, после каждого укуса сильно отдающие свежими пшеничными отрубями, словно только что взятыми с мельницы. Потом с таким же невероятным аппетитом и так же по-собачьи покачивая во время еды головой — казалось, даже рыча, — профессор грыз антоновское яблоко.
Это и составляло его красноминаевский ‘обед’.
Очевидно, сегодня больше ждать было нечего, он в последний раз посмотрел на дароносную форточку и, согласно своему обычаю гулять перед сном, надел непромокаемое пальто, кругленькую шапочку, сунул в карман ключ и тихонько вышел из дому. ‘ На улице было светлее, чем в комнате.
Весь город уже спал.
Профессор, с наслаждением разминая каждый суставчик засидевшихся ног, шел по своей улице один.
Шаги его гулко отдавались в тишине ночи. Иногда им где-то отвечало эхо.
III
— Виноват! — минут через пять окликнули его с противоположной стороны улицы и, переходя через дорогу, повторили: — Виноват!
Серебряков остановился.
К нему подошел представительный, высокого роста мужчина, по-дорожному одетый, с маленьким саквояжиком в одной руке, с портфелем — в другой.
— Больше часа путаюсь тут, — растерянно пожаловался незнакомец. — Скажите, это Гончарная улица?
— Да, эта, — ответил профессор, приглядываясь к незнакомцу, в котором он сразу узнал приезжего.
— А вы не знаете, где у вас тут дом No 23? Такая темень, ни одного фонаря!
Как же, знаю. Это по этой же стороне улицы, только немного дальше. Как раз я в No 23 живу.
— А, вот хорошо. Вы жильцов своего дома всех знаете?
— Нет. Где там.
— А может быть, случайно слыхали: в вашем доме не живет профессор Серебряков? Есть такой крупный русский ученый…
— Живет. Знаю. А вам он зачем?
— Разве вы его лично знаете? — обрадовался приезжий.
— Еще бы не знать, — улыбнулся профессор, — когда я и есть Серебряков.
— Вы — профессор Серебряков?! Вот так встреча! Вот так случай! Ну и случай! Очень приятно, очень приятно!
Приезжий пришел в восторг.
— Позвольте представиться, — сказал он, назвал свою фамилию и пожал профессору руку. — Разрешите к вам сейчас на минутку зайти? Я привез вам из центра важную бумагу.
— Пожалуйста, — сказал профессор.
И они повернули обратно.
— Такую бумагу, такую бумагу! — смаковал губами и делал пальцами жесты приезжий. — Вы только меня извините, пожалуйста, что я в такой поздний час вас беспокою. Но иначе я не могу: я в Красном Минаеве от поезда до поезда. Сдам вам под расписку бумагу и обратно пойду на вокзал.
— А какую такую бумагу? — уже не в первый раз спрашивал весьма озадаченный профессор.
— Замечательную бумагу!
— Но какую именно?
— А вот когда придем и я вам вручу ее при свете, тогда узнаете какую.
Было видно, таким способом незнакомец надеялся произвести на ученого более сильное впечатление.
— Когда узнали, что я буду проезжать через Красный Минаев, мне и вручили эту бумагу для передачи вам лично.
— Интересно все-таки, что за бумага, — улыбнулся профессор упрямству приезжего.
А тот и сам спешил порадовать профессора, подергивался, разглагольствовал, хихикал и ускорял шаги так, что ученый едва за ним успевал.
По дороге незнакомец между прочим сообщил отрывками кое-что о себе.
— …Сам я служу в губсоюзе… Нынче только в губсоюзе и можно служить: все-таки и жалованье, и натура, и вообще… Стараюсь всегда находиться в дороге, потому что тогда мне хорошо командировочные идут… Вечно треплюсь, никогда не сижу дома, на Пасху, на Рождество и то летаю по свету: пошлю откуда-нибудь семье окорок, гуся, копченых языков или еще чего там, этим и ограничусь… Вроде вместо себя. Детей жаль, у меня все мальчики, уже стали меня забывать и растут почти что без присмотра, без отца, с одной матерью, а разве женщина может влиять?.. Зато в общем хорошие деньги выгоняю и могу через несколько годиков выровняться…
Переполошили квартирохозяйку. Она подумала, что пришли с обыском, с арестом, от страха оглохла и потеряла способность речи.
Спросили у нее лампочку.
— Лампочку, лампочку, лампочку дайте! — стояли в ее комнате оба мужчины и кричали ей в оба уха, один в одно, другой в другое.
Она, толстая простолюдинка, с диким ужасом уставилась вытаращенными глазами на портфель гостя и долго не понимала, чего от нее требуют.
Наконец гость догадался, с веселым смехом сам взял лампочку и вошел с профессором в его комнату.
Здесь еще резче бросилось в глаза нетерпение гостя поразить профессора приятным для него сюрпризом. Отыскивая в портфеле драгоценный документ, он нервно выгреб оттуда на стол кучу других документов, мелкие деньги, мыло, зубную щетку, полотенце, жареного цыпленка, вывалявшегося с головы до ног в сахарном песке…
— Ее прислали бы вам по почте, — словно нарочно подогревал он и без того громадное любопытство профессора, — но ей там придают слишком большое значение, слишком большое… Вот! — наконец воскликнул он, просиял и развернул перед собой лист исписанной бумаги, с большой фиолетовой печатью, с рядом размашистых красных подписей. Профессор протянул задрожавшую руку к бумаге. Но гость бумагу не давал. Он зажал ее в своей руке еще крепче, стал в позу, перегнул назад корпус, вскинул голову, потом схватил руку профессора и принялся отчаянно трясти ее в своей.
— Поздравляю вас! — произнес он при этом. — Поздравляю вас! — повторил он еще громче, еще истеричнее. — Я очень рад! Я очень рад за вас! Вы не поверите мне, как я рад! Все-таки ваше имя…
Профессор кое-как вырвал из рук у гостя бумагу и поднес ее к лампочке.
Гость всем лицом, готовым разорваться от распирающего его восторга, следил за выражением глаз профессора.
Профессор бегло прочитывал содержание бумаги.
Бумага носила очень внушительное, волнующе-старинное название: ‘Охранная Грамота’.
И на профессора почему-то мощно дохнуло глубинами истории.
Содержание бумаги сразу так захватило его, что он не слышал, что ему говорил экзальтированный гость, не чувствовал, как тот тормошит его за плечо, не видел, как того корчило от восторга.
— Такая бумага! — вскидывал вверх свое лицо гость. — Такие подписи!
‘Настоящая Грамота выдана профессору Степану Матвеевичу Серебрякову в том, что он, профессор С. М. Серебряков, состоит под покровительством Советской Власти, органам которой предлагается оказывать ему всяческое содействие’.
Далее стилем присяги перечислялись по пунктам все те особые права и привилегии, которыми располагал в Республике Советов профессор.
— Я уже тут на вокзале кой от кого слыхал, что вам живется в Красном Минаеве не очень сладко, — говорил приезжий, прощаясь и рассыпаясь в пожеланиях. — А теперь-то вам будет хорошо! Теперь-то конечно! Вы и за старое время с них потребуйте! Еще бы! Такое счастье! Да я бы тут с этой бумагой…
Когда приезжий наконец ушел, профессор остался в своей комнате один.
Только теперь он считал возможным как следует разобраться в том, что произошло.
Он не выпускал полученную бумагу из рук.
Раз за разом перечитывал он ее от начала до конца и не верил тому, что читал, не верил тому, что это не сон, а действительность. Как будто внезапно он перенесся на другую планету! Неужели все изложенное в этом документе относится именно к нему? А если тут какая-нибудь ошибка? Случается, среди глубокой ночи, в полутемной тюремной камере, будят бессрочно заключенного и объявляют ему, что он свободен, тот шалеет, не верит, не хочет идти, его убеждают, он наконец и сам убеждается, начинает собирать вещи, в это время приходят из тюремной конторы, улыбаются и говорят, что произошла ошибка: освобождается не он, а его однофамилец, ему же действительно сидеть тут без срока. Так и в данном случае, мало ли на Руси профессоров Серебряковых? Был в Киеве один, был в Казани…
Профессор, трепеща, проверил на пакете свое имя, отчество, фамилию, адрес. Все было написано до таких мелочей правильно, что в душе профессора больше не могло оставаться сомнений: бумага предназначена только ему.
Тогда, сидя за столом над бумагой, он крепко закрыл глаза. Ему необходимо было ничего не видеть, ничего не слышать, отрешиться от всего и хорошенько подумать, что же это такое…
Где-то, очень далеко отсюда, в центре, вероятно, в громадном, многоэтажном, вековом, бывшем казенном здании, с лифтами, телефонами, радиотелеграфами, курьерами, барышнями, комендантами, при ярком неугасающем свете электричества, за множеством столов, в разных комнатах, сидят вдохновенные люди, пишут во все концы Республики бумаги, самоотверженно хлопочут об идеальном устройстве колоссальнейшей в мире страны. И что же? Ниточка их забот дотянулась даже сюда, на такое громадное расстояние, в такую глушь, в Красный Минаев, и специально ради одного человека, ради него, профессора Серебрякова! Оказывается, его там знают, о нем там помнят. В двенадцати пунктах ‘Грамоты’ до мельчайших деталей угадали все его нужды, как будто прочитали у него в душе. Это ли не чудо? И профессору показалось, что он что-то такое проспал, пропустил, недоглядел. Во всяком случае, в его жизни теперь начинается новая полоса, хотя, правда, еще не совсем ясная. Но для него уже совершенно ясно одно: он спасен, он избавлен от непосильных тягот подвижничества. И главное, спасена его наука, его работа, гуманность, культура вообще…
Чувство благодарности переполняло грудь профессора, он раскрыл глаза, хотел перебороть себя, наморщился, закусил губы, с великим трудом подавил в себе крик, застонал и заплакал.
Напрасно он зажимал руками рот, напрасно пробовал он и ходить, и лежать, и опять сидеть, напрасно взывал к своему разуму, к чувству мужества: слезы лились из его глаз и лились. Вместе с тем откуда-то, из самых корней его существа, вставало небывалое облегчение: с замученных плеч ощутительно спадала тяжкая ноша последних лет.
— Лампочку тогда сами погасите? — закричала из-за дверей сонным голосом хозяйка и, зевая, с подвываньем, все тоньше и тоньше пропела: — А то керосин-то, он того-о-о!
IV
Еще в самом начале профессор остановил свое особенное внимание на пункте шестом ‘Грамоты’:
‘Независимо от занимаемой должности, он, профессор С. М. Серебряков, имеет право на получение академического пайка, в размере санаторного, с правом замены одного продукта другим, по месту своего пребывания’.
Доктор, по всей вероятности, прав: те учащающиеся обмороки происходят у него от крайнего истощения организма. Ему необходимо самым срочным образом улучшить питание, иначе он скоро вовсе не сможет работать и окончательно свалится.
И на другой день после получения ‘Грамоты’, ранним утром, профессор, вместо обычной работы, мастерил из старого тряпья мешочки для муки, круп, сахару, соли, аккуратно привязывал к пустой, чисто вымытой бутылке для постного масла веревочную петельку, чтобы удобнее было нести, выдирал из старой книги пачку страниц для коровьего масла, для солонины, для повидлы…
И около десяти часов он уже шел получать свой академический паек. В одной руке он нес пачку связанных вместе мешочков, в другой, на пальце, на веревочной петельке, болтающуюся бутылку.
Прогулка по теплому летнему воздуху, да еще утром, показалась ему редким, давно не испытанным счастьем. Точно молодость снова вернулась к нему. И чтобы продлить это удовольствие, он старался идти не спеша, делал глубокие вдыхания, приводил в движение все’мышцы. Этот вынужденный перерыв в работе, без сомнения, пойдет ему на пользу. Нельзя так вымучивать себя. Правда, прежде он иначе не мог работать: он должен был нервничать, торопиться, бояться за свою работу, потому что, не будучи материально обеспечен, он не имел гарантий, что у него хватит чисто физических сил на окончание работы. Зато теперь, когда он материально устроен, он может отнестись к своей работе много спокойнее, и качество работы от этого, конечно, выиграет.
У профессора вдруг остановилось сердце. Он похолодел, согнулся, стал среди дороги и с испуганным лицом полез прыгающей от волнения рукой во внутренний карман своего жесткого непромокаемого пальто: не потерял ли ‘Грамоту’? Колени его подкашивались, локти дрожали.
Испуг оказался напрасным: ‘Грамота’ была на месте.
Он тяжко-успокоенно вздохнул и пошел дальше. И потом, в продолжение всего пути, его сердце еще два раза пронизывал такой же страх, и оба раза он останавливался и прощупывал рукой ‘Грамоту’.
Мысль о ‘Грамоте’ ни на минуту не покидала его. Вместе с тем все время жило в душе и хорошее теплое чувство к авторам этого замечательного документа. Вообще советская власть, по его мнению, гораздо лучше, несравненно лучше, чем о ней думают красные минаевцы. Она делает все, что надо, только делает это, правда, не сразу. Но разве сразу все сделаешь? Вот, например, уже и до него добрались и им занялись…
Тут, в этом месте своих размышлений, профессор вдруг поймал себя на фальши.
Откуда у него такая внезапная перемена во взглядах? Ему бросили кусок — и дрогнули, заколебались его политические взгляды… Сразу позабыто им и прощено то, чего он до сих пор не мог забыть и простить… Что же его абсолютные моральные критерии? Поколеблены они в нем или остаются незыблемыми? Предстоящее ему сегодня получение академического пайка — что это? Сделка с совестью, компромисс или же нет? Честно или нечестно получать от правительства паек? Он научный работник в прошлом, научный работник в настоящем, научный работник в будущем, его научными исследованиями пользовались, пользуются и будут пользоваться при занятиях в высших школах. Неужели при таких данных он не имеет морального права на материальную поддержку со стороны правительства Республики? Не для правительства же он работает, не продается же он правительству…
Однако как ни ломал голову над этими вопросами Серебряков, как он ни рассуждал, ни изворачивался, чувство неискренности перед самим собой не оставляло его. Приходилось почти что сознаваться самому себе, что материальная помощь власти в одно мгновение смягчила его отношение к ней. Мгновенно! Что же это такое? Он это или не он? Профессор Серебряков это или не профессор Серебряков? До сих пор он привык думать, что подобные сдвиги во взглядах возможны только у других людей, у людей меньшего калибра, чем он. Какое неприятное, какое позорящее человека открытие… Какая обязательная зависимость души от желудка… Во всяком случае, в первое же свободное время над этим вопросом он специально подумает, найдет какую-то грань. Октябрьская революция сотрясла до основания самую природу человека, вдоль и поперек расщепила ее, разверзла и показала миру самые скрытые ее недра…
Был одиннадцатый час утра, время начала занятий в советских учреждениях. И профессор спохватился: куда же он идет за получением продуктов, в какое, собственно, учреждение?
В нерешительности он осмотрелся, стал перебирать в памяти все советские учреждения, потом достал из кармана ‘Грамоту’, справился, нет ли там указания, от кого именно ему надлежит получать академический паек. Но в ‘Грамоте’ на этот счет ничего не было сказано, и он решил зайти в любое имеющее отношение к продовольствию учреждение.
Там ему обо всем подробно расскажут. Главное, иметь такую бумагу, а где по ней получать — найти можно.
И он направился прямо к комиссару продовольствия.
Там ахнут, когда увидят, какая у него бумага, с какими подписями, когда узнают, какое он влиятельное лицо. Еще, пожалуй, начнут извиняться, заискивать. Но он не заставит их особенно унижаться, он этого не любит, это удел душонок мелких, некультурных, случайно угодивших в начальники. Наверное, они сегодня предложат ему получить и за прежнее время, за все прошлые годы. Это составит добрый вагон продуктов, и за этим ему придется явиться в другой раз. Новая забота: как ему удобнее распорядиться со всем этим богатством? Торговля глубоко противна ему, а тут без продажи большей части продуктов не обойтись…
Через несколько минут профессор, с ситцевыми пестрыми мешочками и зеленой бутылкой, уже входил в здание, поднимался по лестнице на второй этаж. Наверху, на входных дверях, был прибит большой печатный плакат: ‘Каждый по своим способностям, каждому по его потребностям’.
Когда он вошел в первую, самую большую, комнату, то увидел там сильно поразившую его картину. Перед ним, за барьером, было подобие швальни: наполняя всю комнату, правильными рядами сидели за маленькими столиками барышни, в завитушках, с пудрой на спинках носиков, и наперебой проворно стучали топкими пальчиками по клавишам пишущих машинок. Из всех других, дальних, комнат то и дело, плавно и немного накренясь, как на коньках, выбегали безусые молодые люди с прическами, и одни из них подбрасывали барышням новую работу, другие подхватывали готовое. Фабрика работала полным ходом. Как мириады кузнечиков над знойной степью, сухим треском трещали и трещали на своих стальных инструментах ловкие, как инструменты, барышни. В то же время все проходы у стен были тесно забиты разного рода просителями.
— Извиняюсь, — наклонился профессор через барьер к одной из машинисток, — как я могу попасть к упродкому?
— Идите в ту дверь под часами, а дальше вам укажут, — сказала барышня, не отрывая загипнотизированных глаз от работы и продолжая автоматически бить пальцами по клавишам машинки, уже и сама как бы обращенная в машинку.
Осторожно пробравшись сквозь ряды машинисток, профессор прошел в следующую комнату, маленькую. Там, за столом, окруженный полукруглой стеной посетителей, сидел всего один человек, быстрый, сухой, весь в морщинках — очевидно, уже пожилой, однако остриженный, как молодой, ежиком.
— Вам кого? — сразу поднял он лицо на профессора, узнав его.
— Мне к комиссару, — сказал профессор.
— Как о вас доложить?
— Скажите, профессор Серебряков.
— По какому делу?
— По делу об академическом пайке.
Секретарь, стройный, с военной выправкой, быстро метнулся в следующую дверь, в кабинет комиссара.
Профессор остался ожидать в комнате секретаря. Сюда же беспрестанно входили и отсюда выходили бесчисленное множество разных лиц, тоже желавших попасть к комиссару.
— Посидите там, — неопределенно указал профессору рукой за дверь секретарь, возвратясь из кабинета комиссара. — Вас тогда вызовут.
И секретаря тотчас же облепили другие посетители, не дав ему дойти до стола. Они лезли на него, как лезут на гору.
Профессор прошел обратно в комнату машинисток и, облокотясь о барьер, стал ожидать вызова. Было душно, жарко, накурено. Клонило ко сну. Стрелки часов над дверями, казалось, не двигались. Задевая профессора, мимо него взад-вперед все время носились самые разнообразные люди, все как один с раскрытыми ртами и с таким взъерошенно-озабоченным видом, точно их поезд с вещами ушел, а они остались на станции. Из разных комнат то и дело вырывался крикливый, разноголосый, спешный говор, обходя все комнаты, кого-то громко и раздельно вызывали по фамилии, за кем-то гнались по коридору, катились по лестнице, в нескольких местах надоедливо звонили телефоны…
— Товарищ Серебряков!
Мешочки и бутылку профессор поспешно положил на пол, возле стены, а сам подобрался и пошел в кабинет комиссара.
V
Комиссар, небольшой, крепкий, неопределенного возраста мужчина, весь наголо выбритый, точно выточенный из кости, в кругленькой тюбетейке из пестрой парчи, сидел за большим письменным столом и писал. Энергия, прямолинейность, определенность так и сквозили в каждом его движении, в каждом взгляде, даже в манере сидеть и писать. Казалось, этот человек не пером пишет по бумаге, а резцом режет по металлу. Недавно он вернулся из Крыма, из дома отдыха для ответственных советских работников, и теперь кожа его лица, шеи, рук, головы была черна от загара, точно смазана йодом.
Работал этот костяной крепыш колоссально много, неимоверно быстро. Пока профессор доставал из глубины своего непромокаемого пальто ‘Охранную Грамоту’, он успел сделать несколько разных дел: прочел, исправил и подписал принесенную секретарем бумагу, ответил на телефонную справку из продовольственного склада No 1, отдал по телефону распоряжение заведующему красноминаевской государственной заготовительной конторой… Управляясь с текущей работой, он в то же время не переставал писать большой, очень важный доклад, с массой цифр, выкладок, таблиц.
— Ну? — скорее ласково, чем грубо, обратился он в сторону профессора, присутствие которого он чувствовал по тени на столе.
— Я к вам насчет академического пайка, — сказал профессор невольно утоньшенным голосом, точно пропускаемым сквозь тесную трубочку. — Вот ‘Грамота’.
— Кому паек? Какая ‘Грамота’? — продолжая работать, спокойно, с выдержкой, но круто спрашивал комиссар.
— Мне паек. ‘Охранная Грамота’.
— Кому ‘мне’?
— Профессору Серебрякову.
— Я спрашиваю, какому учреждению?
— Лично мне.
— Личных пайков мы не выдаем.
Атмосфера в кабинете комиссара, как и во всем здании, была до крайности нервная, спешная, деловая. Все, что не имело прямого отношения к делу, раздражало, приводило в бешенство. Профессор это чувствовал, тем не менее не утерпел и спросил:
— Как же так?
— А так, — наконец в первый раз поднял комиссар лицо на профессора и заговорил более мягко: — Представьте себе, товарищ, что у меня тут было бы, если бы со всего моего округа каждый человек отдельно для себя приходил ко мне за пайком! Вы меня простите, товарищ, но у меня тут не мелочная лавочка. Кто вас ко мне пропустил?
— Ваш секретарь. И вот ‘Грамота’. — Профессор подвинул по столу ‘Грамоту’.
— Да что ‘Грамота’! — с сожалеющей миной произнес комиссар, беглым взглядом скользнув по документу.
— Что же мне делать?
— А этого я не могу вам сказать.
— Все-таки вам виднее. Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете?
Комиссар резким движением руки схватил ‘Грамоту’ и на этот раз пробежал ее всю.
— Ага, — сказал он. — Здесь сказано: ‘в размере санаторного’. Тогда сходите в куруп, это курортное управление. Или в собес, это социальное обеспечение. Может быть, это там. Я знаю, что там персональные пайки выдают.
— Вот благодарю вас! — сказал профессор, раскланялся, спрятал ‘Грамоту’ и направился к выходу. — Хорошо, что сказали!
— Бутылочку, мешочки! — вернул его секретарь. — Это ваше?
Профессор забрал свои вещи и вышел на улицу. Тут только он почувствовал, какие еще впереди ожидают его трудности! Куда идти? В куруп или в собес? Что ближе?
Пока он разыскал курортное управление, было уже без десяти минут четыре, и все управление сидело и напряженно ожидало, когда пройдут эти десять минут, чтобы сразу, ни на секунду не позже, разлететься по домам. И на вопросы профессора все молча, как немые, указывали ему рукой на стрелку часов. Профессор понял и на другой день явился туда уже с утра. И опять в одной руке у него была пачка пестрых мешочков, в другой болталась на петельке зеленая бутылка для постного масла.
— Мы ведаем всеми курортными помещениями по реке Красной Минаевке, короче сказать, бывшими дачами местных купцов, — предупредительно и сладко сказал ему делопроизводитель управления, седенький старичок с белыми усами, пожелтелыми вокруг рта от табаку, очень чистенько, по-старинному одетый, в сюртуке, с глаженой манишкой, манжетами, с лицом и душой многоопытного канцеляриста. — У вас командировочка есть? — ласково сказал он и сухонькой ручкой сделал в воздухе царапающее движение, торопящее профессора достать из кармана документик.
Профессор подал ему ‘Охранную Грамоту’.
— Нет-нет, — улыбнулся старичок. — Вы нам командировочку дайте! А это — что! Без командировки мы не имеем права вас на курорт назначить.
— Да я и не желаю назначения на курорт, — сказал профессор. — Я только хотел бы получать свой ежемесячный академический паек.
— А если не желаете на курорт, — обрадовался старичок и уже, шаркая по столу глазами, приступил к другим очередным делам, — тогда толкнитесь в собес. Это скорей всего там…
— Я и думал туда пройти. Мне уже говорили.
— Конечно, это там.
Отдел социального обеспечения произвел на профессора впечатление учреждения крайне бедного. В громадной комнате, бывшем оптовом магазине, помещалось несколько подотделов, и профессор долго ходил взад-вперед по этому заставленному столами манежу, разыскивая свой подотдел.
— Не к тому столу! — едва он останавливался перед каким-нибудь столом, оглушительно кричали ему со всех сторон, и в спину, и в лицо, и с боков. — Не к тому столу!
Он поворачивался и шел в обратную сторону. Наконец он нашел’ нужный ему подотдел.
— Скажите, вы инвалид? — спросил его страшно истощенный молодой человек, у которого на месте левой руки болтался пустой рукав френча,— ‘Грамота’? Мне нечего смотреть ‘Грамоту’, вы скажите: вы больной?
— Нет… Я ученый.
— Это что! Это нам мало интересно. Вот если бы вы были больной! Достаньте такую бумажку, что вы инвалид или больной, тогда приходите. Все дело в бумажке, без бумажки мы ничего не можем вам сделать. Следующий, кто там?
И, обращаясь к следующему посетителю, однорукий тем же деловым голосом спрашивал:
— Вы инвалид? Вы больной?
Когда профессор вышел из этого помещения на двор, из груди его вырвался тяжелый вздох. Как, однако, все это трудно!
И он почувствовал, что увязал все глубже и глубже.
Там же, во дворе, под столетней акацией, вокруг молодого расторопного малого, по виду лавочника или приказчика, как вокруг святого, дающего исцеления, толпился и дрался костылями, отталкивая друг друга, разный убогий народ: дряхлые старики, глухие старухи, хромые, безрукие, слепые, с обезображенными лицами, в струпьях, перевязках, на костылях. И всем им он бойко и четко давал советы, куда кому толкнуться: тому — туда, другому — туда…
— Вот спасибо! — то и дело раздавались благодарности уходивших, получавших советы. — Дай бог тебе здоровья! Родителям твоим царство небесное!
— А мне! А мне куда! — наседали на него со всех сторон убогие и изобличали друг друга: — А у этого дом свой, а он тоже ходит побирается! А этот тоже богатый!
От тесноты, от жары, от спешки малый разопрел, то и дело снимал с головы мужицкий картуз и вытирал платком со лба пот.
Профессор заинтересовался зрелищем и подошел поближе.
— А вам чего, папаша? — сразу заметил его остроглазый малый и окликнул его через головы калек: — Тоже какое-нибудь дело?
Профессор сделал уклончивое движение и улыбнулся.
— Нет, отчего же, папаша, — настаивал малый услужливо. — Здесь совеститься некого!
Сделав выпученно-внушительные глаза, он что-то шепнул в толпе и протиснулся от акации к профессору. Толпа калек молча ему повиновалась, подавляя в себе недовольство.
Серебряков в двух словах рассказал малому о своем деле.
— А-а, — в секунду сообразил тот. — Вы профессор, стало быть, учитель, научаете детей. Тогда вам больше некуды, как в наробраз.
— А не сюда, не в собез, — указал рукой назад, на здание собеза профессор.
— Ни в коем случае! — почти что закричал ротастый малый. — Только в наробраз! Вроде по своей специальности! И там все-таки более гениальные люди сидят! А здесь кто!
И он скривил по адресу собеза жалкую гримасу. Профессор на другой день шел в отдел народного образования и по пути спрашивал себя, на самом деле почему ему не пришло в голову сразу пойти в этот отдел? Ведь по существу этот отдел ближе всего к нему!
— Вам надо обратиться к управделами наробраза, к товарищу Модзалевскому, — сказала профессору машинистка из этого отдела.
— А почему не к заведующему? — спросил профессор.
— У нас не заведующий, а заведующая, барышня, товарищ Финк, — объяснила машинистка. — Но к ней очень трудно добиться. У нее в комнате все время комиссии: комиссия за комиссией. И сейчас заседает комиссия. Вчера была комиссия о беспризорных детях, а сегодня о дефективных… Там сейчас у нее много народу: педагоги, врачи, народные судьи, начальник тюрьмы, смотритель арестного дома…
Товарищ Модзалевский, высокий, худощавый, бледный брюнет, с напудренным лицом и черными быстрыми глазами, франтовато одетый, просмотрел заглавные строки ‘Охранной грамоты’, кисло покосился на убогий наряд неряшливого, обросшего волосами профессора, похожего в этот момент на старого деревенского мужика, бросил ему обратно на край стола недочитанную до конца ‘Грамоту’ и, возвращаясь к своим прерванным занятиям, нервно подергивая левой щекой, произнес в стол:
— Сам, сам, сам пусть придет! Почему сам не пришел!
— Я и есть сам, — сжимаясь ответил профессор.
Модзалевский устремил на него серьезный проверяющий взгляд.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он и указал на стул. Профессор сел.
— Дайте сюда вашу ‘Грамоту’. Профессор дал.
Модзалевский углубился в чтение ‘Грамоты’.
— Ого! — засмеялся он завистливо и уткнул палец в пункт шестой. — За что же это вам такие милости?
— Так… вообще… всем писателям и ученым, — пошевелил мохнатыми бровями профессор.
Модзалевский еще раз неприятно засмеялся, схватил ‘Грамоту’, побежал с ней в другой угол комнаты, к заведующему подотделом искусств, и сказал ему:
— Вот хорошо! Товарищ Карамазов, смотрите — значит, и я тоже имею право на получение академического пайка! А я и не знал! Я ведь тоже когда-то пописывал в газетах статейки, и все их хвалили! Вот хорошо! Сейчас же возьмусь за это дело…
— Значит, я могу надеяться получить? — спросил профессор у тов. Модзалевского, когда тот вернулся к своему столу.
— У нас? — спросил тов. Модзалевский и ответил: — Нет. Мы этими делами не занимаемся. У нас учебники, писчебумажные принадлежности, парты, глобусы…
— Но где же я мог бы получать свой паек?
— Ответить вам на этот вопрос я затрудняюсь. Об этом должны знать в советских продорганах. В красноминаевской уездной заготовительной конторе были?
— Нет.
— Напрасно. Туда вы прежде всего должны были пойти.