Профессор Серебряков, Никандров Николай Никандрович, Год: 1924

Время на прочтение: 61 минут(ы)
Николай Никандров

ПРОФЕССОР СЕРЕБРЯКОВ

Повесть

Источник: Никандров. Н. Н. Путь к женщине. Роман, повести, рассказы. Сост. и коммент. М. В. Михайловой, Вступ. ст. М. В. Михайловой, Е. В. Красиковой. — СПб.: РХГИ 2004 — 508 с.
OCR: В. Есаулов, ноябрь 2008 г.

I

Уже и гражданская война в России давно закончилась, и советская власть утвердилась во всей стране, и повсюду возвещался мирный созидательный труд, а известный русский ученый, историк права, профессор Серебряков, волнами Октябрьской революции отброшенный в далекий провинциальный городок Минаев, все никак не мог выбраться оттуда и вернуться в свой Петербург.
Для жителей Минаева, переименованного после Октябрьской революции в Красный Минаев, пребывание среди них столь выдающегося человека было в высшей степени лестно. Для них это являлось тоже своего рода завоеванием Октябрьской революции, не случись в России Октябрьской революции, не видать бы никогда красным минаевцам и живого профессора.
До этого времени красные минаевцы знали о существовании на земле профессоров только по рассказам студентов, приезжавших домой на каникулы, да по старорежимным календарям с картинками, где наряду с портретами государей, министров, епископов, а также людей, благодаря воздержанному образу жизни проживших свыше ста лет, попадались иногда и портреты профессоров, обогативших чем-либо науку.
Поэтому естественно, что при своем появлении в Красном Минаеве профессор Серебряков возбудил к себе в горожанах огромный, небывалый интерес. В первое время за ним по улицам ходили такие толпы народа, взрослых и детей, какие в подобных городах ходят только за военным оркестром.
Толпа, сопровождавшая профессора, виднелась еще издали. Черным, шевелящимся, меняющим свои очертания пятном она неторопливо двигалась из улицы в улицу, из переулка в переулок, вбирала в себя по пути новых любопытных, росла в объеме и сперва запружала собой один тротуар, а потом захватывала и часть мостовой. И во главе этой толпы, как пастырь среди паствы, смущенно шествовала очень примечательная своей неожиданной внешностью фигура профессора.
На вид ему давали в толпе лет пятьдесят. Он был бледен, одутловат, как бы нездоров, с выпученными круглыми глазами, с суровым, лобастым простым русским лицом, с мужицкой, закрывавшей всю грудь пружинистой бородой темно-бурого цвета и с такими же беспорядочно разросшимися волосами на широкой голове. На нем был странный по своей скудости наряд: походное, военного образца, защитного цвета непромокаемое пальто до земли, такая же защитная, только суконная, низкая, круглая шапочка арестантского фасона, слишком маленькая, целиком утопающая в копне волос, и когда-то модные, теперь худые, покоробленные, с задравшимися носками, на кривых каблуках нечищеные штиблеты.
И пока как следует не разглядели особенного выражения глаз профессора, у всех получалось такое впечатление, что пред ними был самый обыкновенный человек, пожилой мужчина из небогатого класса, мещанин, отец многочисленного семейства, очень похожий — в толпе сразу узнали! — на одного минаевского портного, сколь прекрасно работающего, столь же свирепо и пьющего. Эта-то чисто портновская простота великого человека, его доступность, апостольская бедность, соединенная с какой-то затаенной трагичностью, по-видимому, и привлекали к нему сердца красных минаевцев.
И нервная дрожь, благоговейный трепет, радостный ужас охватывали красных минаевцев, когда они забегали по мостовой впереди профессора и расширенными глазами заглядывали ему в лицо.
— Отец святой! — клубочком вдруг вывертывалась из напирающей толпы одержимая кликушеством простоволосая баба и катилась по мостовой в ноги профессору. — Помилуй нас! Нагрешили мы, окаянные, нагрешили!
— Портной! Наш портной! — растроганно восклицали в то же время в толпе иные мужчины. — Как есть наш портной! Вот интересно!
— Это — да! — то там, то здесь вырывались удовлетворенные отзывы из уст людей степенных, положительных, шаркавших по мостовой сапогами слева и справа от профессора. — Вот это — человек! Побольше бы нам таких!
И зажил профессор в Красном Минаеве.
Значение, которое придавали его личности горожане, с течением времени не только не уменьшалось, но еще увеличивалось.
По-прежнему каждому минаевцу хотелось затащить его к себе на квартиру, поставить самовар, усадить вместе с домашними за стол, угостить, поговорить, чтобы потом до самой смерти было что вспоминать и другим рассказывать, как в этой самой комнате, за этим самым столом сидел и пил чай знаменитый петербургский профессор, портрет которого был вместе с портретом царя в календаре. По-прежнему каждого красного минаевца соблазняло побывать и у профессора на дому, посмотреть, как великие люди живут, какая у них обстановка, что из вещей есть и чего нет, что они едят, пьют, на чем спят. По-прежнему в городе не было человека, который в глубине души не мечтал бы лично познакомиться с профессором, поздороваться с ним за руку, услышать вблизи его голос…
С кем же тогда было в Красном Минаеве и знакомиться, если не со знаменитым ученым, профессором Серебряковым!
Вместе с тем знакомиться с ним считалось делом не совсем безопасным.
Профессор нигде не служил, ничем не торговал, и красным минаевцам это стало казаться подозрительным. И слишком необычным представлялся он им сам, по мере того как они его больше узнавали, и слишком неясны были цели и причины его чересчур долгого пребывания здесь даже для самой красноминаевской власти, которая не переставала вести по этому поводу с центром тревожную, нервную, в высшей степени раздражительную переписку. Кто мог тут понять, кто мог тут поверить, что профессор совершенно случайно, неожиданно для самого себя, избрал Красный Минаев местом для совершения своего очередного научно-литературного подвига, что из этого никому не ведомого городка он рассчитывал в один прекрасный день подарить миру свой новый научно-литературный труд, значительностью содержания превосходящий все его предыдущие труды!
И самая фамилия, которую носил заслуженный профессор, фамилия всем известного историка права, автора многих блестящих научных исследований, которыми по настоящее время пользовались в высших школах в качестве учебных пособий, даже эта фамилия возбуждала в красных минаевцах зловещие подозрения, и вокруг нее без конца создавались нелепейшие, друг друга уничтожающие слухи. Говорили, что у белых за границей сейчас особенно свирепствует генерал Серебряков, родной брат профессора. Говорили, что у красных не так давно на Кубани отличался чекист Серебряков, родной брат профессора. И одни из горожан боялись, как бы из-за слишком близкого знакомства с профессором не пострадать от красных, другие, наоборот, остерегались возможной в будущем за это мести со стороны белых. И к высокому почитанию, с которым горожане неизменно относились к профессору, примешалось чувство самого низменного шкурного страха. И уже ни один из горожан не водил с профессором сколько-нибудь явной и постоянной компании, и повелось так, что свидания с ним жителей происходили большею частью тайно, ночью, и притом не больше чем но одному или по два раза в год на одну семью. Если же профессор по собственному почину пытался проникнуть в иную семью лишний раз, то там или оказывались наглухо запертыми двери, или внезапно переставал действовать звонок, или, чаще всего, никого из хозяев не оказывалось дома.
И жизнь профессора протекала в Красном Минаеве в большом и грустном уединении. И это в нем особенно нравилось жителям и еще больше поднимало его в их глазах. Профессор, если он только действительно профессор, таким и должен быть: одиноким, печальным, загадочным, погруженным в высокие материи.
— Приходите-ка к нам сегодня вечерком чайку попить: будет профессор! — шепотком на ушко приглашал один красный минаевец другого.
— Ну? — приятно удивлялся тот, но тотчас же, словно почуяв возле себя ловушку, по-птичьи округлял глаза, вытягивал шею и спрашивал: — А кто еще будет? Такого никого не будет?
— Нет, нет, — поспешно успокаивали его. — Такого никого не будет! Мы сами этого очень боимся! И разговаривать’ за чаем можно будет свободно!
Приходил день, и те же, под страшным секретом, хвалились каждому на ушко:
— Ага! У нас вчера вечером был профессор!
— Ну? — завистливо моргали глазами им в ответ. — Профессор?
— Да, профессор. Только вы смотрите, об этом по городу очень не распространяйтесь.
— О, обо мне-то не беспокойтесь, на меня-то можно положиться, я-то никому не скажу. Ну и как? Ну и что же? Хорошо провели время с профессором?
— Ого, еще как! Почти всю ночь просидели! Профессор вообще против спиртных напитков, а вчера у нас здорово клюкнул. Захмелел, обнял спинку кресла и плачет. Я спрашиваю: ‘Профессор, отчего же вы плачете?’ Он всхлипывает: ‘Россию жа-аль…’
— Ну-у? Так и сказал? О, это замечательно! Какая сила! Какая это огромная, доподлинно русская сила!

II

В нижней сорочке, с бледным, обросшим лицом отшельника, с глядящими вглубь глазами мудреца, энтузиаст-ученый Серебряков сидел за столом против единственного окна в своей маленькой комнате и упрямо и сурово писал.
Комната была пуста, без мебели, без намеков на убранство и уют, с четырьмя голыми стенами, и профессор, когда работал в этом нежилом помещении, выглядел забежавшим сюда случайно, как бы записать наспех два-три слова.
В углах комнаты, как треугольные полочки этажерки, множеством ярусов висела черная паутина. На потолке и стенах серыми переливчатыми тенями лежала пыль. На неподметаемых полах всюду виднелась истоптанная, в следах человеческих ног, как на улице, земля…
Забрызганное, в пятнах, кляксах, разводах, матовое окно выходило не на улицу, не на двор, а на крытую длинную стеклянную галерею и освещало только подоконник, стол, белые листы бумаги, раскрытые страницы книги, лицо профессора, его шоколадно-бурые волосы, отсвечивающие на кончиках красным, с сединой на висках. А дальше, за спиной профессора, в глубине комнаты, царил вечный полумрак, скрывающий и дальнюю стену комнаты, и стоящую возле нее койку, и наваленный под койкой на полу кое-какой домашний скарб.
Слева и справа от стола, в обоих передних углах комнаты, прямо на полу, высокими колоннами лежали одна на другой книги. Это была единственная роскошь, единственное богатство профессора. Как ученому, как специалисту, ему нравились то оживление, тот коренной пересмотр, та война мнений, которую внесла Октябрьская революция в застоявшуюся науку о праве. И книг по этому вопросу имелось у него много. Книги были исключительно новые, свежие, полученные прямо из Москвы. На корешках иных из них можно было прочесть названия: ‘Основы Советской Конституции’, ‘Старое и новое право’, ‘Марксистское понимание права’, ‘Фетишизм права буржуазной юриспруденции’, ‘Иллюзорность права римских юристов’, ‘Буржуазность ‘естественного’ и ‘разумного’ права’, ‘Право как надстройка над существующей экономической структурой’, ‘Право как диктатура господствующего класса’, ‘Нужно ли пролетариату право?’…
Мимо окна, по галерее, по дощатому полу, беспрестанно проходили и пробегали в одну и другую сторону жильцы соседних квартир, мужчины, женщины, дети. И в комнату профессора доносился топот их ног, говор их голосов. А когда в смежной квартире какие-то варвары хлопали дверью, в комнате профессора все сотрясалось, как от пушечного выстрела.
— На двор! — с торжествующими криками, бомбами вылетали с утра из дому детишки квартирной хозяйки профессора. — На двор! — ржали они, один за другим выносясь из квартиры на стеклянную галерею, как выпущенные на свободу жеребята. — На двор-р-р!
И профессор невольно оторвал свое серьезное, охваченное фанатичной мыслью лицо от бумаги и красными от долгой работы глазами посмотрел из сумрака комнаты на далекий утренний солнечный свет. За стеклами окна и галереи на дворе стояла великолепная майская погода. Все, что ни попадалось на глаза, было по-весеннему чистое, свежее, яркое, так и благоухающее, на вид точно умытое хорошим туалетным мылом: и голубое небо, и белые, как на картинках, облачка, и золотое, уже начинающее припекать солнце, и дома, и деревья, и кошки. Внизу, на земле, без умолку стрекотали звонкие, старающиеся друг друга перекричать голоса счастливых детей, вверху, в воздушном небесном просторе, им отвечал такой же неистовый, беззаветно ликующий, точно скользящий по стеклу, массовый свист стрижей.
Мысленно, издалека, профессор упивался воображаемым и соблазнительным майским воздухом, вероятно после зимы впервые вкусно попахивающим нагретой землей, но встать и выйти из дому но улицу он не мог. Крепко держала, не отпускала работа! Жаль было отрываться от увлекательного затягивающего труда. Невозможно было ни минуты оставаться вне его возвышающей атмосферы. Профессора кроме того вечно томило опасение, хватит ли его века закончить задуманный труд. И приходилось дорожить каждой минутой своей жизни. Другое дело, когда он доведет работу до конца. Тогда он отдохнет, тогда он погуляет. Тогда он будет бродить по городу, за городом, будет вольно размышлять, спокойно прочитывать свежую специальную литературу, пока наконец его мозг не зажжется новой идеей, столь же захватывающей как и эта.
— Катька! — кричала на детей квартирная хозяйка за дверью в обеденный час. — Я кому говорю: ешь! Танька, я кому говорю: ешь!
И профессор с холодной улыбкой философа припомнил, что когда-то и он, воспитанник такой же заботливой матери, тоже считал обед делом великой важности для себя. Какое это было заблуждение! Теперь тут, в Красном Минаеве, обед является для него поистине редким событием, и это как нельзя лучше отражается на его умственной трудоспособности. По мере того как под влиянием жестокой материальной нужды его тело освобождалось в этом городке от лишнего груза, мысль его становилась все легче, подвижнее, гибче, острее, язык делался четче, крепче, памяти вернулась былая юношеская свежесть. Теперь ему доступны те глубины, видны те дали, которые раньше были от него, как и от всех массовых людей, безнадежно сокрыты. Бедные люди, жалкие люди! В большинстве, и притом подавляющем большинстве, они так и умирают, ни разу в жизни не поднявшись ни на вершок из своего скотского состояния, ни минуты не побыв челов-еком, духовным существом! И в этом немало повинна их закостенелая верность ‘обедам’. ‘Обеды’! Они всегда, всю жизнь, как теперь оказывается, были для профессора обузой, путами, тормозом, свинцовым обязательством. Сколько благих намерений так и остались у него намерениями, сколько превосходных идей были навсегда брошены им при самом их возникновении, и порой все только из-за этих ужасных, губительных для человека трех слов: ‘пора… идти… обедать!’
И профессору было волнующе-отрадно знать, что теперь здесь его никто не позовет идти ‘обедать’. Тут он может работать столько, сколько хочет, и тогда, когда хочет.
Через каждые два-три часа ступни ног профессора неимоверно стыли, коченели, делались как две негнущиеся ледышки. Тогда он вставал и, не обрывая нити своих мыслей, с широкой, лобастой, пучеглазой, в мрачных космах, мужицкой головой и с узким, неразвитым, интеллигентским телом, кривым слева направо и сзади наперед, принимался делать комнатную гимнастику, приседал, скрипя суставами, на корточки, поднимался на носки, выбрасывал хрустящие руки, ноги, разгонял в жилах кровь, разогревал конечности…
Поднимаясь теперь после одного из таких приседаний, он вдруг покачнулся, с трудом удержал равновесие, едва добрался до койки, упал с закрытыми глазами ничком на постель, потерял сознание…
В точности он не знал, через сколько времени он очнулся, как в точности он не знал и того, что с ним, собственно, было: обморок, головокружение? В последнее время такие явления происходили с ним часто, почти ежедневно, и они всегда приносили ему глубокое освежение всего организма, как крепкий, своевременный сон.
Придя в себя, он с новыми силами принялся за работу.
— Танька, спать! — распоряжалась хозяйка за дверью вечером, в темноте. — Катька, спать!
И через четверть часа, когда вся семья за стеной улеглась, заснула, засопела, на душу профессора дохнуло прелестью глубокой ночной тишины и его коротко ущипнул соблазн хорошего, эгоистического, здорового, животного сна. Но отдавать сну такие превосходные для работы часы было бы непростительным безрассудством. Да и вряд ли он смог бы без прогулки заснуть. Заснуть по-настоящему он сможет только тогда, только в тот день, когда убедится, что ему наконец удалось благополучно перевалить через самое трудное место работы.
Однако в лампе очень скоро догорел керосин, запасов керосина не было, и профессор поневоле, со стоном отчаяния бросил перо.
Он встал, потянулся, засунул руки в карманы брюк, остро насупился и зашагал взад-вперед в темной комнате. Будь у него фунта два керосина, его работа была бы спасена. А теперь ничего неизвестно…
Профессор нервно ходил из угла в угол по комнате, а его мысль продолжала работать, пробивалась дальше, властно увлекала его за собой. Вот он, с одухотворенным лицом, подбежал к столу, зажег спичку и при ее быстро угасающем свете записал несколько важных слов. Через несколько минут он записал еще, потом еще, и так он бегал и писал, пока не израсходовал все спички. Но мозг не успокаивался, в голове рождались все новые мысли, исключительно веские, нужные, которых он так жаждал днем, и профессор несколько раз схватывал карандаш и крупными каракулями рисовал в полной тьме обрывки слов, начатки фраз. Потом, завтра, при свете дня, он разберется в этом богатстве, просеет его, проработает, разовьет…
Наконец, утомившись кружить по комнате, профессор нащупал в темноте койку, подушку и не раздеваясь прилег. Приятно было лежать, дремать при абсолютной тишине вокруг, мечтать о грандиозности, о мировом значении своей работы…
Когда вдруг он услыхал знакомый шорох в окне, сердце его болезненно сжалось, он вскочил, сел на краю постели, круглыми глазами на полуосвещенном лице уставился из тьмы на серый прямоугольник окна. За окном темнел силуэт закутанной человеческой фигуры, не то женский, не то мужской, силуэт настороженно осмотрелся, прислушался, высоко занес, как факир, руку в хитоне, открыл форточку, ткнул вовнутрь комнаты какой-то небольшой предмет и, как дух, мгновенно оторвался от окна, точно на крыльях ринулся со скалы в пропасть. В тот же момент послышалось, как оставленный им предмет мягко шлепнулся на подоконник.
Профессор, казалось, этого давно ожидал.
— А-а… — вырвался из его груди победный, странно-дикий, торжествующий стон.
В несколько прыжков он очутился возле окна, цепко схватил двумя руками упавший на подоконник сверток, в секунду развернул его, нащупал в нем два толстых, упругих, теплых, судя по аромату, чисто пшеничных блина и, ослабев от волнения, опустился на стул…
И всегда, почти ежедневно, едва темнело и представлялось возможным пройти по улице неузнанным, кто-нибудь из горожан, с закутанным лицом, как в маске на маскараде, подкрадывался к окну знаменитого ученого и бросал ему в форточку что-нибудь из съестного. И профессор постепенно привык принимать эти ночные дары от неизвестных легко, просто, не задумываясь. Разве он не заслуживает этих крох? Разве он их не отрабатывает? Но район Красного Минаева еще не успел оправиться от последствий голода прошлого года, как уже предсказывали в настоящем году новый неурожай, и профессору приносили продуктов все меньше и реже, и уже случались жуткие дни, когда у него по целым суткам ничего не бывало во рту…
Спустя несколько минут о подоконник тупо стукнуло завернутое в бумагу квашеное яблоко, потом туда же упало два кусочка колотого сахару…
Согнувшись, профессор сидел на краю постели и, в такт работающим челюстям мотая сверху вниз головой, маленькими экономными кусочками с нечеловеческим аппетитом жевал блины. Блины были удивительные, жирные-жирные, утопающие в горчичном масле, повизгивающие на зубах, после каждого укуса сильно отдающие свежими пшеничными отрубями, словно только что взятыми с мельницы. Потом с таким же невероятным аппетитом и так же по-собачьи покачивая во время еды головой — казалось, даже рыча, — профессор грыз антоновское яблоко.
Это и составляло его красноминаевский ‘обед’.
Очевидно, сегодня больше ждать было нечего, он в последний раз посмотрел на дароносную форточку и, согласно своему обычаю гулять перед сном, надел непромокаемое пальто, кругленькую шапочку, сунул в карман ключ и тихонько вышел из дому. ‘ На улице было светлее, чем в комнате.
Весь город уже спал.
Профессор, с наслаждением разминая каждый суставчик засидевшихся ног, шел по своей улице один.
Шаги его гулко отдавались в тишине ночи. Иногда им где-то отвечало эхо.

III

— Виноват! — минут через пять окликнули его с противоположной стороны улицы и, переходя через дорогу, повторили: — Виноват!
Серебряков остановился.
К нему подошел представительный, высокого роста мужчина, по-дорожному одетый, с маленьким саквояжиком в одной руке, с портфелем — в другой.
— Больше часа путаюсь тут, — растерянно пожаловался незнакомец. — Скажите, это Гончарная улица?
— Да, эта, — ответил профессор, приглядываясь к незнакомцу, в котором он сразу узнал приезжего.
— А вы не знаете, где у вас тут дом No 23? Такая темень, ни одного фонаря!
Как же, знаю. Это по этой же стороне улицы, только немного дальше. Как раз я в No 23 живу.
— А, вот хорошо. Вы жильцов своего дома всех знаете?
— Нет. Где там.
— А может быть, случайно слыхали: в вашем доме не живет профессор Серебряков? Есть такой крупный русский ученый…
— Живет. Знаю. А вам он зачем?
— Разве вы его лично знаете? — обрадовался приезжий.
— Еще бы не знать, — улыбнулся профессор, — когда я и есть Серебряков.
— Вы — профессор Серебряков?! Вот так встреча! Вот так случай! Ну и случай! Очень приятно, очень приятно!
Приезжий пришел в восторг.
— Позвольте представиться, — сказал он, назвал свою фамилию и пожал профессору руку. — Разрешите к вам сейчас на минутку зайти? Я привез вам из центра важную бумагу.
— Пожалуйста, — сказал профессор.
И они повернули обратно.
— Такую бумагу, такую бумагу! — смаковал губами и делал пальцами жесты приезжий. — Вы только меня извините, пожалуйста, что я в такой поздний час вас беспокою. Но иначе я не могу: я в Красном Минаеве от поезда до поезда. Сдам вам под расписку бумагу и обратно пойду на вокзал.
— А какую такую бумагу? — уже не в первый раз спрашивал весьма озадаченный профессор.
— Замечательную бумагу!
— Но какую именно?
— А вот когда придем и я вам вручу ее при свете, тогда узнаете какую.
Было видно, таким способом незнакомец надеялся произвести на ученого более сильное впечатление.
— Когда узнали, что я буду проезжать через Красный Минаев, мне и вручили эту бумагу для передачи вам лично.
— Интересно все-таки, что за бумага, — улыбнулся профессор упрямству приезжего.
А тот и сам спешил порадовать профессора, подергивался, разглагольствовал, хихикал и ускорял шаги так, что ученый едва за ним успевал.
По дороге незнакомец между прочим сообщил отрывками кое-что о себе.
— …Сам я служу в губсоюзе… Нынче только в губсоюзе и можно служить: все-таки и жалованье, и натура, и вообще… Стараюсь всегда находиться в дороге, потому что тогда мне хорошо командировочные идут… Вечно треплюсь, никогда не сижу дома, на Пасху, на Рождество и то летаю по свету: пошлю откуда-нибудь семье окорок, гуся, копченых языков или еще чего там, этим и ограничусь… Вроде вместо себя. Детей жаль, у меня все мальчики, уже стали меня забывать и растут почти что без присмотра, без отца, с одной матерью, а разве женщина может влиять?.. Зато в общем хорошие деньги выгоняю и могу через несколько годиков выровняться…
Переполошили квартирохозяйку. Она подумала, что пришли с обыском, с арестом, от страха оглохла и потеряла способность речи.
Спросили у нее лампочку.
— Лампочку, лампочку, лампочку дайте! — стояли в ее комнате оба мужчины и кричали ей в оба уха, один в одно, другой в другое.
Она, толстая простолюдинка, с диким ужасом уставилась вытаращенными глазами на портфель гостя и долго не понимала, чего от нее требуют.
Наконец гость догадался, с веселым смехом сам взял лампочку и вошел с профессором в его комнату.
Здесь еще резче бросилось в глаза нетерпение гостя поразить профессора приятным для него сюрпризом. Отыскивая в портфеле драгоценный документ, он нервно выгреб оттуда на стол кучу других документов, мелкие деньги, мыло, зубную щетку, полотенце, жареного цыпленка, вывалявшегося с головы до ног в сахарном песке…
— Ее прислали бы вам по почте, — словно нарочно подогревал он и без того громадное любопытство профессора, — но ей там придают слишком большое значение, слишком большое… Вот! — наконец воскликнул он, просиял и развернул перед собой лист исписанной бумаги, с большой фиолетовой печатью, с рядом размашистых красных подписей. Профессор протянул задрожавшую руку к бумаге. Но гость бумагу не давал. Он зажал ее в своей руке еще крепче, стал в позу, перегнул назад корпус, вскинул голову, потом схватил руку профессора и принялся отчаянно трясти ее в своей.
— Поздравляю вас! — произнес он при этом. — Поздравляю вас! — повторил он еще громче, еще истеричнее. — Я очень рад! Я очень рад за вас! Вы не поверите мне, как я рад! Все-таки ваше имя…
Профессор кое-как вырвал из рук у гостя бумагу и поднес ее к лампочке.
Гость всем лицом, готовым разорваться от распирающего его восторга, следил за выражением глаз профессора.
Профессор бегло прочитывал содержание бумаги.
Бумага носила очень внушительное, волнующе-старинное название: ‘Охранная Грамота’.
И на профессора почему-то мощно дохнуло глубинами истории.
Содержание бумаги сразу так захватило его, что он не слышал, что ему говорил экзальтированный гость, не чувствовал, как тот тормошит его за плечо, не видел, как того корчило от восторга.
— Такая бумага! — вскидывал вверх свое лицо гость. — Такие подписи!
‘Настоящая Грамота выдана профессору Степану Матвеевичу Серебрякову в том, что он, профессор С. М. Серебряков, состоит под покровительством Советской Власти, органам которой предлагается оказывать ему всяческое содействие’.
Далее стилем присяги перечислялись по пунктам все те особые права и привилегии, которыми располагал в Республике Советов профессор.
— Я уже тут на вокзале кой от кого слыхал, что вам живется в Красном Минаеве не очень сладко, — говорил приезжий, прощаясь и рассыпаясь в пожеланиях. — А теперь-то вам будет хорошо! Теперь-то конечно! Вы и за старое время с них потребуйте! Еще бы! Такое счастье! Да я бы тут с этой бумагой…
Когда приезжий наконец ушел, профессор остался в своей комнате один.
Только теперь он считал возможным как следует разобраться в том, что произошло.
Он не выпускал полученную бумагу из рук.
Раз за разом перечитывал он ее от начала до конца и не верил тому, что читал, не верил тому, что это не сон, а действительность. Как будто внезапно он перенесся на другую планету! Неужели все изложенное в этом документе относится именно к нему? А если тут какая-нибудь ошибка? Случается, среди глубокой ночи, в полутемной тюремной камере, будят бессрочно заключенного и объявляют ему, что он свободен, тот шалеет, не верит, не хочет идти, его убеждают, он наконец и сам убеждается, начинает собирать вещи, в это время приходят из тюремной конторы, улыбаются и говорят, что произошла ошибка: освобождается не он, а его однофамилец, ему же действительно сидеть тут без срока. Так и в данном случае, мало ли на Руси профессоров Серебряковых? Был в Киеве один, был в Казани…
Профессор, трепеща, проверил на пакете свое имя, отчество, фамилию, адрес. Все было написано до таких мелочей правильно, что в душе профессора больше не могло оставаться сомнений: бумага предназначена только ему.
Тогда, сидя за столом над бумагой, он крепко закрыл глаза. Ему необходимо было ничего не видеть, ничего не слышать, отрешиться от всего и хорошенько подумать, что же это такое…
Где-то, очень далеко отсюда, в центре, вероятно, в громадном, многоэтажном, вековом, бывшем казенном здании, с лифтами, телефонами, радиотелеграфами, курьерами, барышнями, комендантами, при ярком неугасающем свете электричества, за множеством столов, в разных комнатах, сидят вдохновенные люди, пишут во все концы Республики бумаги, самоотверженно хлопочут об идеальном устройстве колоссальнейшей в мире страны. И что же? Ниточка их забот дотянулась даже сюда, на такое громадное расстояние, в такую глушь, в Красный Минаев, и специально ради одного человека, ради него, профессора Серебрякова! Оказывается, его там знают, о нем там помнят. В двенадцати пунктах ‘Грамоты’ до мельчайших деталей угадали все его нужды, как будто прочитали у него в душе. Это ли не чудо? И профессору показалось, что он что-то такое проспал, пропустил, недоглядел. Во всяком случае, в его жизни теперь начинается новая полоса, хотя, правда, еще не совсем ясная. Но для него уже совершенно ясно одно: он спасен, он избавлен от непосильных тягот подвижничества. И главное, спасена его наука, его работа, гуманность, культура вообще…
Чувство благодарности переполняло грудь профессора, он раскрыл глаза, хотел перебороть себя, наморщился, закусил губы, с великим трудом подавил в себе крик, застонал и заплакал.
Напрасно он зажимал руками рот, напрасно пробовал он и ходить, и лежать, и опять сидеть, напрасно взывал к своему разуму, к чувству мужества: слезы лились из его глаз и лились. Вместе с тем откуда-то, из самых корней его существа, вставало небывалое облегчение: с замученных плеч ощутительно спадала тяжкая ноша последних лет.
— Лампочку тогда сами погасите? — закричала из-за дверей сонным голосом хозяйка и, зевая, с подвываньем, все тоньше и тоньше пропела: — А то керосин-то, он того-о-о!

IV

Еще в самом начале профессор остановил свое особенное внимание на пункте шестом ‘Грамоты’:
‘Независимо от занимаемой должности, он, профессор С. М. Серебряков, имеет право на получение академического пайка, в размере санаторного, с правом замены одного продукта другим, по месту своего пребывания’.
Доктор, по всей вероятности, прав: те учащающиеся обмороки происходят у него от крайнего истощения организма. Ему необходимо самым срочным образом улучшить питание, иначе он скоро вовсе не сможет работать и окончательно свалится.
И на другой день после получения ‘Грамоты’, ранним утром, профессор, вместо обычной работы, мастерил из старого тряпья мешочки для муки, круп, сахару, соли, аккуратно привязывал к пустой, чисто вымытой бутылке для постного масла веревочную петельку, чтобы удобнее было нести, выдирал из старой книги пачку страниц для коровьего масла, для солонины, для повидлы…
И около десяти часов он уже шел получать свой академический паек. В одной руке он нес пачку связанных вместе мешочков, в другой, на пальце, на веревочной петельке, болтающуюся бутылку.
Прогулка по теплому летнему воздуху, да еще утром, показалась ему редким, давно не испытанным счастьем. Точно молодость снова вернулась к нему. И чтобы продлить это удовольствие, он старался идти не спеша, делал глубокие вдыхания, приводил в движение все’мышцы. Этот вынужденный перерыв в работе, без сомнения, пойдет ему на пользу. Нельзя так вымучивать себя. Правда, прежде он иначе не мог работать: он должен был нервничать, торопиться, бояться за свою работу, потому что, не будучи материально обеспечен, он не имел гарантий, что у него хватит чисто физических сил на окончание работы. Зато теперь, когда он материально устроен, он может отнестись к своей работе много спокойнее, и качество работы от этого, конечно, выиграет.
У профессора вдруг остановилось сердце. Он похолодел, согнулся, стал среди дороги и с испуганным лицом полез прыгающей от волнения рукой во внутренний карман своего жесткого непромокаемого пальто: не потерял ли ‘Грамоту’? Колени его подкашивались, локти дрожали.
Испуг оказался напрасным: ‘Грамота’ была на месте.
Он тяжко-успокоенно вздохнул и пошел дальше. И потом, в продолжение всего пути, его сердце еще два раза пронизывал такой же страх, и оба раза он останавливался и прощупывал рукой ‘Грамоту’.
Мысль о ‘Грамоте’ ни на минуту не покидала его. Вместе с тем все время жило в душе и хорошее теплое чувство к авторам этого замечательного документа. Вообще советская власть, по его мнению, гораздо лучше, несравненно лучше, чем о ней думают красные минаевцы. Она делает все, что надо, только делает это, правда, не сразу. Но разве сразу все сделаешь? Вот, например, уже и до него добрались и им занялись…
Тут, в этом месте своих размышлений, профессор вдруг поймал себя на фальши.
Откуда у него такая внезапная перемена во взглядах? Ему бросили кусок — и дрогнули, заколебались его политические взгляды… Сразу позабыто им и прощено то, чего он до сих пор не мог забыть и простить… Что же его абсолютные моральные критерии? Поколеблены они в нем или остаются незыблемыми? Предстоящее ему сегодня получение академического пайка — что это? Сделка с совестью, компромисс или же нет? Честно или нечестно получать от правительства паек? Он научный работник в прошлом, научный работник в настоящем, научный работник в будущем, его научными исследованиями пользовались, пользуются и будут пользоваться при занятиях в высших школах. Неужели при таких данных он не имеет морального права на материальную поддержку со стороны правительства Республики? Не для правительства же он работает, не продается же он правительству…
Однако как ни ломал голову над этими вопросами Серебряков, как он ни рассуждал, ни изворачивался, чувство неискренности перед самим собой не оставляло его. Приходилось почти что сознаваться самому себе, что материальная помощь власти в одно мгновение смягчила его отношение к ней. Мгновенно! Что же это такое? Он это или не он? Профессор Серебряков это или не профессор Серебряков? До сих пор он привык думать, что подобные сдвиги во взглядах возможны только у других людей, у людей меньшего калибра, чем он. Какое неприятное, какое позорящее человека открытие… Какая обязательная зависимость души от желудка… Во всяком случае, в первое же свободное время над этим вопросом он специально подумает, найдет какую-то грань. Октябрьская революция сотрясла до основания самую природу человека, вдоль и поперек расщепила ее, разверзла и показала миру самые скрытые ее недра…
Был одиннадцатый час утра, время начала занятий в советских учреждениях. И профессор спохватился: куда же он идет за получением продуктов, в какое, собственно, учреждение?
В нерешительности он осмотрелся, стал перебирать в памяти все советские учреждения, потом достал из кармана ‘Грамоту’, справился, нет ли там указания, от кого именно ему надлежит получать академический паек. Но в ‘Грамоте’ на этот счет ничего не было сказано, и он решил зайти в любое имеющее отношение к продовольствию учреждение.
Там ему обо всем подробно расскажут. Главное, иметь такую бумагу, а где по ней получать — найти можно.
И он направился прямо к комиссару продовольствия.
Там ахнут, когда увидят, какая у него бумага, с какими подписями, когда узнают, какое он влиятельное лицо. Еще, пожалуй, начнут извиняться, заискивать. Но он не заставит их особенно унижаться, он этого не любит, это удел душонок мелких, некультурных, случайно угодивших в начальники. Наверное, они сегодня предложат ему получить и за прежнее время, за все прошлые годы. Это составит добрый вагон продуктов, и за этим ему придется явиться в другой раз. Новая забота: как ему удобнее распорядиться со всем этим богатством? Торговля глубоко противна ему, а тут без продажи большей части продуктов не обойтись…
Через несколько минут профессор, с ситцевыми пестрыми мешочками и зеленой бутылкой, уже входил в здание, поднимался по лестнице на второй этаж. Наверху, на входных дверях, был прибит большой печатный плакат: ‘Каждый по своим способностям, каждому по его потребностям’.
Когда он вошел в первую, самую большую, комнату, то увидел там сильно поразившую его картину. Перед ним, за барьером, было подобие швальни: наполняя всю комнату, правильными рядами сидели за маленькими столиками барышни, в завитушках, с пудрой на спинках носиков, и наперебой проворно стучали топкими пальчиками по клавишам пишущих машинок. Из всех других, дальних, комнат то и дело, плавно и немного накренясь, как на коньках, выбегали безусые молодые люди с прическами, и одни из них подбрасывали барышням новую работу, другие подхватывали готовое. Фабрика работала полным ходом. Как мириады кузнечиков над знойной степью, сухим треском трещали и трещали на своих стальных инструментах ловкие, как инструменты, барышни. В то же время все проходы у стен были тесно забиты разного рода просителями.
— Извиняюсь, — наклонился профессор через барьер к одной из машинисток, — как я могу попасть к упродкому?
— Идите в ту дверь под часами, а дальше вам укажут, — сказала барышня, не отрывая загипнотизированных глаз от работы и продолжая автоматически бить пальцами по клавишам машинки, уже и сама как бы обращенная в машинку.
Осторожно пробравшись сквозь ряды машинисток, профессор прошел в следующую комнату, маленькую. Там, за столом, окруженный полукруглой стеной посетителей, сидел всего один человек, быстрый, сухой, весь в морщинках — очевидно, уже пожилой, однако остриженный, как молодой, ежиком.
— Вам кого? — сразу поднял он лицо на профессора, узнав его.
— Мне к комиссару, — сказал профессор.
— Как о вас доложить?
— Скажите, профессор Серебряков.
— По какому делу?
— По делу об академическом пайке.
Секретарь, стройный, с военной выправкой, быстро метнулся в следующую дверь, в кабинет комиссара.
Профессор остался ожидать в комнате секретаря. Сюда же беспрестанно входили и отсюда выходили бесчисленное множество разных лиц, тоже желавших попасть к комиссару.
— Посидите там, — неопределенно указал профессору рукой за дверь секретарь, возвратясь из кабинета комиссара. — Вас тогда вызовут.
И секретаря тотчас же облепили другие посетители, не дав ему дойти до стола. Они лезли на него, как лезут на гору.
Профессор прошел обратно в комнату машинисток и, облокотясь о барьер, стал ожидать вызова. Было душно, жарко, накурено. Клонило ко сну. Стрелки часов над дверями, казалось, не двигались. Задевая профессора, мимо него взад-вперед все время носились самые разнообразные люди, все как один с раскрытыми ртами и с таким взъерошенно-озабоченным видом, точно их поезд с вещами ушел, а они остались на станции. Из разных комнат то и дело вырывался крикливый, разноголосый, спешный говор, обходя все комнаты, кого-то громко и раздельно вызывали по фамилии, за кем-то гнались по коридору, катились по лестнице, в нескольких местах надоедливо звонили телефоны…
— Товарищ Серебряков!
Мешочки и бутылку профессор поспешно положил на пол, возле стены, а сам подобрался и пошел в кабинет комиссара.

V

Комиссар, небольшой, крепкий, неопределенного возраста мужчина, весь наголо выбритый, точно выточенный из кости, в кругленькой тюбетейке из пестрой парчи, сидел за большим письменным столом и писал. Энергия, прямолинейность, определенность так и сквозили в каждом его движении, в каждом взгляде, даже в манере сидеть и писать. Казалось, этот человек не пером пишет по бумаге, а резцом режет по металлу. Недавно он вернулся из Крыма, из дома отдыха для ответственных советских работников, и теперь кожа его лица, шеи, рук, головы была черна от загара, точно смазана йодом.
Работал этот костяной крепыш колоссально много, неимоверно быстро. Пока профессор доставал из глубины своего непромокаемого пальто ‘Охранную Грамоту’, он успел сделать несколько разных дел: прочел, исправил и подписал принесенную секретарем бумагу, ответил на телефонную справку из продовольственного склада No 1, отдал по телефону распоряжение заведующему красноминаевской государственной заготовительной конторой… Управляясь с текущей работой, он в то же время не переставал писать большой, очень важный доклад, с массой цифр, выкладок, таблиц.
— Ну? — скорее ласково, чем грубо, обратился он в сторону профессора, присутствие которого он чувствовал по тени на столе.
— Я к вам насчет академического пайка, — сказал профессор невольно утоньшенным голосом, точно пропускаемым сквозь тесную трубочку. — Вот ‘Грамота’.
— Кому паек? Какая ‘Грамота’? — продолжая работать, спокойно, с выдержкой, но круто спрашивал комиссар.
— Мне паек. ‘Охранная Грамота’.
— Кому ‘мне’?
— Профессору Серебрякову.
— Я спрашиваю, какому учреждению?
— Лично мне.
— Личных пайков мы не выдаем.
Атмосфера в кабинете комиссара, как и во всем здании, была до крайности нервная, спешная, деловая. Все, что не имело прямого отношения к делу, раздражало, приводило в бешенство. Профессор это чувствовал, тем не менее не утерпел и спросил:
— Как же так?
— А так, — наконец в первый раз поднял комиссар лицо на профессора и заговорил более мягко: — Представьте себе, товарищ, что у меня тут было бы, если бы со всего моего округа каждый человек отдельно для себя приходил ко мне за пайком! Вы меня простите, товарищ, но у меня тут не мелочная лавочка. Кто вас ко мне пропустил?
— Ваш секретарь. И вот ‘Грамота’. — Профессор подвинул по столу ‘Грамоту’.
— Да что ‘Грамота’! — с сожалеющей миной произнес комиссар, беглым взглядом скользнув по документу.
— Что же мне делать?
— А этого я не могу вам сказать.
— Все-таки вам виднее. Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете?
Комиссар резким движением руки схватил ‘Грамоту’ и на этот раз пробежал ее всю.
— Ага, — сказал он. — Здесь сказано: ‘в размере санаторного’. Тогда сходите в куруп, это курортное управление. Или в собес, это социальное обеспечение. Может быть, это там. Я знаю, что там персональные пайки выдают.
— Вот благодарю вас! — сказал профессор, раскланялся, спрятал ‘Грамоту’ и направился к выходу. — Хорошо, что сказали!
— Бутылочку, мешочки! — вернул его секретарь. — Это ваше?
Профессор забрал свои вещи и вышел на улицу. Тут только он почувствовал, какие еще впереди ожидают его трудности! Куда идти? В куруп или в собес? Что ближе?
Пока он разыскал курортное управление, было уже без десяти минут четыре, и все управление сидело и напряженно ожидало, когда пройдут эти десять минут, чтобы сразу, ни на секунду не позже, разлететься по домам. И на вопросы профессора все молча, как немые, указывали ему рукой на стрелку часов. Профессор понял и на другой день явился туда уже с утра. И опять в одной руке у него была пачка пестрых мешочков, в другой болталась на петельке зеленая бутылка для постного масла.
— Мы ведаем всеми курортными помещениями по реке Красной Минаевке, короче сказать, бывшими дачами местных купцов, — предупредительно и сладко сказал ему делопроизводитель управления, седенький старичок с белыми усами, пожелтелыми вокруг рта от табаку, очень чистенько, по-старинному одетый, в сюртуке, с глаженой манишкой, манжетами, с лицом и душой многоопытного канцеляриста. — У вас командировочка есть? — ласково сказал он и сухонькой ручкой сделал в воздухе царапающее движение, торопящее профессора достать из кармана документик.
Профессор подал ему ‘Охранную Грамоту’.
— Нет-нет, — улыбнулся старичок. — Вы нам командировочку дайте! А это — что! Без командировки мы не имеем права вас на курорт назначить.
— Да я и не желаю назначения на курорт, — сказал профессор. — Я только хотел бы получать свой ежемесячный академический паек.
— А если не желаете на курорт, — обрадовался старичок и уже, шаркая по столу глазами, приступил к другим очередным делам, — тогда толкнитесь в собес. Это скорей всего там…
— Я и думал туда пройти. Мне уже говорили.
— Конечно, это там.
Отдел социального обеспечения произвел на профессора впечатление учреждения крайне бедного. В громадной комнате, бывшем оптовом магазине, помещалось несколько подотделов, и профессор долго ходил взад-вперед по этому заставленному столами манежу, разыскивая свой подотдел.
— Не к тому столу! — едва он останавливался перед
каким-нибудь столом, оглушительно кричали ему со всех сторон,
и в спину, и в лицо, и с боков. — Не к тому столу!
Он поворачивался и шел в обратную сторону. Наконец он нашел’ нужный ему подотдел.
— Скажите, вы инвалид? — спросил его страшно истощенный молодой человек, у которого на месте левой руки болтался пустой рукав френча,— ‘Грамота’? Мне нечего смотреть ‘Грамоту’, вы скажите: вы больной?
— Нет… Я ученый.
— Это что! Это нам мало интересно. Вот если бы вы были больной! Достаньте такую бумажку, что вы инвалид или больной, тогда приходите. Все дело в бумажке, без бумажки мы ничего не можем вам сделать. Следующий, кто там?
И, обращаясь к следующему посетителю, однорукий тем же деловым голосом спрашивал:
— Вы инвалид? Вы больной?
Когда профессор вышел из этого помещения на двор, из груди его вырвался тяжелый вздох. Как, однако, все это трудно!
И он почувствовал, что увязал все глубже и глубже.
Там же, во дворе, под столетней акацией, вокруг молодого расторопного малого, по виду лавочника или приказчика, как вокруг святого, дающего исцеления, толпился и дрался костылями, отталкивая друг друга, разный убогий народ: дряхлые старики, глухие старухи, хромые, безрукие, слепые, с обезображенными лицами, в струпьях, перевязках, на костылях. И всем им он бойко и четко давал советы, куда кому толкнуться: тому — туда, другому — туда…
— Вот спасибо! — то и дело раздавались благодарности уходивших, получавших советы. — Дай бог тебе здоровья! Родителям твоим царство небесное!
— А мне! А мне куда! — наседали на него со всех сторон убогие и изобличали друг друга: — А у этого дом свой, а он тоже ходит побирается! А этот тоже богатый!
От тесноты, от жары, от спешки малый разопрел, то и дело снимал с головы мужицкий картуз и вытирал платком со лба пот.
Профессор заинтересовался зрелищем и подошел поближе.
— А вам чего, папаша? — сразу заметил его остроглазый малый и окликнул его через головы калек: — Тоже какое-нибудь дело?
Профессор сделал уклончивое движение и улыбнулся.
— Нет, отчего же, папаша, — настаивал малый услужливо. — Здесь совеститься некого!
Сделав выпученно-внушительные глаза, он что-то шепнул в толпе и протиснулся от акации к профессору. Толпа калек молча ему повиновалась, подавляя в себе недовольство.
Серебряков в двух словах рассказал малому о своем деле.
— А-а, — в секунду сообразил тот. — Вы профессор, стало быть, учитель, научаете детей. Тогда вам больше некуды, как в наробраз.
— А не сюда, не в собез, — указал рукой назад, на здание собеза профессор.
— Ни в коем случае! — почти что закричал ротастый малый. — Только в наробраз! Вроде по своей специальности! И там все-таки более гениальные люди сидят! А здесь кто!
И он скривил по адресу собеза жалкую гримасу. Профессор на другой день шел в отдел народного образования и по пути спрашивал себя, на самом деле почему ему не пришло в голову сразу пойти в этот отдел? Ведь по существу этот отдел ближе всего к нему!
— Вам надо обратиться к управделами наробраза, к товарищу Модзалевскому, — сказала профессору машинистка из этого отдела.
— А почему не к заведующему? — спросил профессор.
— У нас не заведующий, а заведующая, барышня, товарищ Финк, — объяснила машинистка. — Но к ней очень трудно добиться. У нее в комнате все время комиссии: комиссия за комиссией. И сейчас заседает комиссия. Вчера была комиссия о беспризорных детях, а сегодня о дефективных… Там сейчас у нее много народу: педагоги, врачи, народные судьи, начальник тюрьмы, смотритель арестного дома…
Товарищ Модзалевский, высокий, худощавый, бледный брюнет, с напудренным лицом и черными быстрыми глазами, франтовато одетый, просмотрел заглавные строки ‘Охранной грамоты’, кисло покосился на убогий наряд неряшливого, обросшего волосами профессора, похожего в этот момент на старого деревенского мужика, бросил ему обратно на край стола недочитанную до конца ‘Грамоту’ и, возвращаясь к своим прерванным занятиям, нервно подергивая левой щекой, произнес в стол:
— Сам, сам, сам пусть придет! Почему сам не пришел!
— Я и есть сам, — сжимаясь ответил профессор.
Модзалевский устремил на него серьезный проверяющий взгляд.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он и указал на стул. Профессор сел.
— Дайте сюда вашу ‘Грамоту’. Профессор дал.
Модзалевский углубился в чтение ‘Грамоты’.
— Ого! — засмеялся он завистливо и уткнул палец в пункт шестой. — За что же это вам такие милости?
— Так… вообще… всем писателям и ученым, — пошевелил мохнатыми бровями профессор.
Модзалевский еще раз неприятно засмеялся, схватил ‘Грамоту’, побежал с ней в другой угол комнаты, к заведующему подотделом искусств, и сказал ему:
— Вот хорошо! Товарищ Карамазов, смотрите — значит, и я тоже имею право на получение академического пайка! А я и не знал! Я ведь тоже когда-то пописывал в газетах статейки, и все их хвалили! Вот хорошо! Сейчас же возьмусь за это дело…
— Значит, я могу надеяться получить? — спросил профессор у тов. Модзалевского, когда тот вернулся к своему столу.
— У нас? — спросил тов. Модзалевский и ответил: — Нет. Мы этими делами не занимаемся. У нас учебники, писчебумажные принадлежности, парты, глобусы…
— Но где же я мог бы получать свой паек?
— Ответить вам на этот вопрос я затрудняюсь. Об этом должны знать в советских продорганах. В красноминаевской уездной заготовительной конторе были?
— Нет.
— Напрасно. Туда вы прежде всего должны были пойти.
— Тогда извиняюсь за беспокойство, — встал профессор.
— Пожалуйста, — сказал Модзалевский и, точно подавая корку хлеба, не глядя, хмуро ткнул профессору руку.
‘Имея за собой ученые труды в прошлом, разбросанные в разных повременных изданиях…’ — тотчас же принялся Модзалевский сочинять бумажку относительно академического пайка для себя.
— Товарищ Модзалевский! — окликали его по делу то с одного соседнего стола, то с другого.
А он ничего не слышал, все писал, изогнувшись в дугу и подергивая всей левой половиной лица: ‘а также питая сильное влечение к наукам в настоящем…’

VI

Дом, в котором помещалась красноминаевская государственная заготовительная контора, и двор, и часть прилегающей улицы, когда к ним подошел профессор, прежде всего напомнили ему товарную станцию железной дороги в самый разгар грузовых операций.
Тут, на небольшом пространстве, тесня друг друга, сталкиваясь, переплетаясь, во всех направлениях сновали грузовые автомобили, ломовые дроги, пароконные деревенские телеги, легковые экипажи, ручные тачки. Мелькали, двигались, исчезали и вновь возникали лошади, люди, ящики, мешки, бочки. Мешались рев автомобильных гудков, крики погонщиков, брань, свист, смех, запахи муки, постного масла в протекающих бочках, ржавых селедок, прошлогодних преющих яблок, взмахи кнутов, кончики винтовок сопровождающей груз стражи, сигналы воришек, нытье попрошаек, осторожная поступь упитанных дельцов, быстрый бег с дешевенькими портфелями поджарых советских служащих…
— А при чем же мы тут? — удивленно спросил профессора с заметным польским акцентом помощник заведующего конторой, одетый с иголочки, опрятный цветущий мужчина с большими красными оттопыренными ушами и с рыжими, жесткими, очень густыми стоячими волосами. — Если упродком ничего не мог сделать, то тем более бессильны вам помочь мы. Мы только сторожа. Мы только караулим в наших складах то, что нам поручают. И без наряда мы не можем отпустить ни одного фунта продуктов. Мы отпускаем только по нарядам. Никакие другие документы, кем бы они ни были подписаны, для нас не имеют никакой силы.
У профессора вырвался изнеможенный вздох и утомленно призакрылись веки. Он зевнул в руку, подумал и беспомощно покачал головой.
— Куда же мне еще идти? — ни к кому не обращаясь, спросил он. — Кажется, уже везде был.
— А в исполкоме были? — спросил чистенький поляк.
— Нет. Там не был.
— Вот видите, профессор. Вы ходите по всем отделам исполкома и не идете в самый исполком. Вам надо было сразу пройти в исполком. Каждый отдел знает только то, что касается его отдела, а исполком знает все, что касается всех отделов. Ясно, понятно?
— Это-то верно, — сказал профессор. — Выходит, что я напрасно целых пять дней проходил. Благодарю вас. Вы первый толком это мне рассказали.
Помощник заведую.щего воодушевился, встал и, разгоря-ченно жестикулируя, во второй раз рассказал профессору то же самое. Потом, провожая профессора до выходных дверей, еще более возбужденный и предупредительный, он рассказал ему слово в слово то же самое в третий раз. И после каждого раза с приятной улыбкой спрашивал профессора:
— Ясно, понятно?
В результате у профессора разболелась голова. И еще долго потом, когда он шел по улице, шумели у него в ушах докучливые слова вежливого поляка.
Через час профессор блуждал по лестницам, этажам, коридорам, приемным комнатам обширного помещения исполкома. Он сперва думал воспользоваться расклеенными на стенах, окнах и дверях объявлениями, но объявлений было столько, что ему вскоре пришлось от этого отказаться, и он начал расспрашивать случайных встречных, так же, как и он, переходящих от дверей к дверям.
— Вам надо к секретарю исполкома, — наконец сказали ему. — Не в ту дверь, не в ту дверь! Вон надпись на дверях, рядом!
— Вам надо обратиться к дежурному члену исполкома, к тов. Хряпину, — в свою очередь направил его секретарь. — Не в ту, не в ту дверь! В следующую! Вон, видите, надпись висит!
Тов. Хряпин, полный, с толстой шеей, атлетического телосложения мужчина лет сорока, коротко остриженный, в черной, слишком короткой косоворотке, подпоясанной широким ремнем с гимназической бляхой, сидел и, склонясь над столом, дремал над газетой ‘Красноминаевский коммунар’. Висевший у него на боку в порыжелой кожаной кобуре револьвер ‘наган’ красноречиво говорил, что этот человек действительно стоит на страже.
— А вы членом какого-нибудь профсоюза состоите? — поднял он на профессора несоразмерно большой мясистый овал лица, в центре которого были четыре маленькие точки, тесно собранные вместе: два глаза, нос, рот.
— Нет, — сказал профессор.
— Как же это вы так? Теперь нельзя. Теперь каждый должен где-нибудь состоять. Вот вам первый пример: будь бы вы состояли членом какого-нибудь профсоюза, я бы послал вас прямо в упрофбюро, а сейчас я даже не знаю, куда вас можно послать. Вот и все так: походят-походят, помучаются-помучаются, а потом все-таки записываются в союз. А сразу не хотят записываться!
— Что же мне делать? — спросил профессор. Тов. Хряпин пожал плечами и сказал:
— Соберитесь все и сорганизуйтесь в союз.
— С кем же я сорганизуюсь в союз, когда в Красном Минаеве профессор я один?
— Это ничего. Как-нибудь устройте. Чтобы был все-таки коллектив. Чтобы я мог с вами разговаривать как с коллективом, а то я сейчас даже не знаю, как с вами разговаривать.
— Но мне никак невозможно обратить себя в коллектив, потому что в Красном Минаеве я один!
— Тогда припишитесь к какому-нибудь родственному профсоюзу.
— Например? — спросил профессор. — Я не знаю, какой союз мне ближе…
Тов. Хряпин подумал, подергал бровями и сказал:
— Например, вам очень подходяще было бы записаться во всерабис.
— Но ведь там, я слыхал, только деятели театра, цирка…
— Нет. Там всякие есть. Там кого только нет. И все-таки люди где-то значатся, где-то собраны, к какой-то графе отнесены.
На лице профессора изобразилось крайнее затруднение.
— Но неужели исполком не может распорядиться о выдаче пайка лично мне, одному человеку, не члену коллектива? — спросил он с утомлением.
Тов. Хряпин ласково улыбнулся, зажмурил свои маленькие глазки на большом округлом лице, поставил в воздухе ногтем вверх указательный палец и сказал:
— Что значит один человек?! — и мягко засмеялся. Профессор медленно опустил голову, медленно повернулся к тов. Хряпину спиной, медленно пошел к дверям.
Тов. Хряпину, по-видимому, сделалось жаль этого преждевременно состарившегося человека, так похожего на обедневшего деревенского мужика, и он, чтобы сделать профессору приятное, вернул его обратно и попросил:
— Дайте-ка на минутку вашу ‘Грамоту’, я на всякий случай запишу себе ее номерочек. Может быть, мы еще что-нибудь придумаем.
Он записал в свой настольный блокнот номер ‘Грамоты’, и профессор ушел.
— Идите прямо во всерабис, — еще раз мягко напутствовал его тов. Хряпин.
На запертых наглухо дверях всерабиса профессор прочел аншлаг такого содержания: ‘По случаю чистки союза от бандитского и буржуазного элемента, назначается с сего числа перерегистрация всех старых членов союза. Запись новых членов временно прекращена’.
По всей лестнице теснилась непролазная толпа народу. Народ прибывал. Одни, вновь приходившие, с поднятыми снизу вверх головами и разинутыми от неожиданности ртами, стояли и читали аншлаг. Другие, по-видимому стоявшие здесь уже часами, в оживленных групповых беседах давали друг другу подробнейшие советы.
Все были недовольны правлением союза, и вокруг профессора стоял громкий ропот.
— А им что? — слышал он одним ухом. — Они сами себя записали в союз и закрыли лавочку. А мы пропадай без союза. Разве они о других думают?
— Главная вещь вот в чем, — слышал он в то же время другим ухом. — Не состоя в профсоюзе, не попадешь на должность. А не состоя на должности, не попадешь в профсоюз. Вот и вертись. Которые раньше проскочили, те хорошо живут, а которые не успели, те так ходют не жравши.
И профессору тоже вскоре начали давать советы.
— Вам-то легко на них найти управу, вы — профессор, — привязался к нему один из коллег по несчастью, какой-то подозрительный субъект, от которого так и разило не то спиртом, не то эфиром, по-видимому, из опустившихся актеров провинциальных театров, в странном коленкоровом костюме героя из какой-то шекспировской пьесы, очевидно украденном из театрального гардероба. — У вас такая хорошая бумага, я бы тут половину города арестовал с реквизицией в свою пользу всего их имущества!
— Это вам так только кажется, — улыбнулся профессор. — Я уже все места исходил. И не знаю, где бы я мог найти на них ‘управу’.
— Как где? — кипятился подозрительный субъект. — Везде! Везде, где угодно! В парткоме были?
— Нет.
— Ага. Вот то-то и дело. А говорите, везде были. Сейчас же идите туда. Вот где работают! Там в два счета рассудят ваше дело и дадут по загривку кому надо. Хотите я с вами пройду?
— Нет, нет… Потому что я не сейчас туда пойду… Завтра…
— Я могу зайти за вами завтра.
— Нет, я и не завтра…
— А откладывать этого дела нельзя!
И профессору стоило великих трудов от него отвязаться.
Субъект стоял в дверях и долго провожал его глазами, потом крикнул ему вдогонку бранное слово, дрянненько расхохотался, сплюнул, засунул руки в карманы шекспировских брюк и вернулся в толпу, на лестницу.
Здание Комитета Коммунистической партии помещалось в старинном барском особняке, в глубине запущенного сада.
Прежде чем войти в сад, профессор остановился и еще раз подумал, идти ли ему в партийный комитет или нет. Какое имеет отношение к его делу это учреждение? С чем он туда явится? С жалобой? Но на кого? В том-то и дело, что жаловаться было не на кого. Наоборот, не жаловаться на бездействие кого-нибудь хотелось ему, а выразить свое изумление перед той колоссальной работой, которую выполняли все эти курупы, собесы, наробразы. И ему было положительно непонятно, откуда в такой короткий срок в такой некультурной стране на смену старых чиновников могли набрать такое несметное количество новых…
— Это партком? — спросил он в саду у первого встречного.
— Нет, — ответил тот. — Это уком.
— Это уком? — спросил профессор второго встречного.
— Нет, — ответил тот. — Это партком.
Профессор прощупал сквозь пальто ‘Грамоту’ и вошел в здание.
— Вам кого? — тотчас же пересек ему дорогу совсем молодой человек крестьянского вида, костюмом и выражением лица похожий на банщика.
— Мне председателя.
— Какого председателя?
— Председателя партийного комитета.
По лицу юноши расплылась широкая довольная улыбка.
— Разве в партийных комитетах председатели бывают? — спросил он. — Вам, наверное, секретаря?
— Ну, секретаря. Все равно.
— Тут тов. Аристарха спрашивают! — сложив руки трубой, закричал юноша в глубину длинного коридора, пропустил профессора и, оправив на себе рубаху, снова сел на свой пост, за маленький столик возле дверей.
Тов. Аристарх, пожилой человек, с торчащими, как щетина, наполовину черными, наполовину седыми волосами на голове и с такими же небритыми щеками и подбородком, встретил профессора очень приветливо, почти восторженно.
— А-а! — воскликнул он, привстал с кресла и протянул гостю руку. — Товарищ профессор! Наконец-то! Очень приятно! Мы давно собираемся вас использовать! Такая научная сила — и пропадает даром! Садитесь, пожалуйста! Чем могу служить?
Он говорил, а сам не спускал своих черных, необычайно живых, поблескивающих глаз с белой седины на висках у профессора, мучительно вспомнив о собственной седине: неужели он тоже так стар, как и этот профессор?
Профессор сел и рассказал о цели своего визита.
— В исполкоме были? — спросил тов. Аристарх, привычно-скоро пробежав ‘Грамоту’ и опять уставясь жгучими глазами в седину профессора и назойливо думая о своих сединах.
— Был, — отвечал профессор.
— Ну и что же вам там сказали?
— Ничего.
— Как ничего? Что-нибудь да сказали?
— Ничего. Только записали номер ‘Грамоты’.
— Ага! — обрадовался и засиял, и затрепетал в кресле тов. Аристарх. — Все-таки номер ‘Грамоты’ записали? Значит, делу вашему дали ход. Пару недель подождите, а потом наведайтесь еще раз в исполком. А если там вам ничего удовлетворительного не скажут, тогда опять зайдите к нам. А мы за это время тоже со своей стороны справимся. Товарищ Корниенко, товарищ Фира! — захлебываясь от радости и сияя, закричал он через раскрытую дверь в смежную комнату: — Запишите сейчас! В одну из суббот известный историк права профессор Серебряков прочтет в нашем партклубе научную лекцию о старом праве, а мы выставим пару наших ораторов, которые после него скажут свое слово о новом праве! Таким образом всю лекцию в афишах и объявлениях можно будет назвать ‘Похороны старого права’ или как-нибудь в этом роде, поударнее, похлеще! Значит, в эту субботу? — спросил он у профессора, с сияющим лицом возвращая ему аккуратно сложенную вчетверо ‘Грамоту’. — Вот хорошо! Наконец-то мы вас используем! Тем более что мы со своей стороны тоже! Хотя, правда, сейчас мы бедны, очень бедны, касса наша пуста, но зато в будущем, если!
— Как же все-таки мне быть? — спросил смущенный профессор.
— А вы в четверг вечером пришлите мне конспект вашей лекции, — перебил его тов. Аристарх. — Чтобы мы могли ознакомиться, о чем вы будете говорить.
— Нет, я не о лекции, я о пайке, — тяжело произнес профессор. — Неужели ждать две недели?
— Подождем, что вам ответят в исполкоме, — успокоительно заметил тов. Аристарх. — А пока что я могу вам сказать? Там больше меня знают. Говорите, вы и во всех отделах исполкома были? Что же вам там говорили?
Профессор рассказал, а тов. Аристарх жадными глазами въедался в его седину и думал о том, как, в сущности, скоро промчалась его молодость: кажется, недавно делали революцию 1905 года, совсем еще вчера провели Октябрьскую революцию, а между тем уже прошло столько лет!..
— Знаете что? — выслушав до конца профессора, с обычной своей возбужденностью сказал тов. Аристарх, немного подумав. — А ведь они были правы, те отделы, в которых вы были! В центре раздают разные такие ‘Грамоты’, а мы за них расплачивайся! Где же тут справедливость? У нас свой круг обслуживания, и кто вам выдал эту бумажку, тот по справедливости должен выдавать вам и ежемесячный академический паек! Мы едва справляемся с местными нуждами! Итак, значит, до четверга? Чтобы мы все-таки успели познакомиться с вашими тезисами…
Прощаясь, тов. Аристарх встал с кресла и горячо, по-братски пожал руку профессора. Он так долго и так энергично тряс ее в своей руке, низко нагнув правое плечо, точно крутил заводную ручку автомобильного мотора. А сам не отрывал пристальных глаз с белых висков профессора: ай-яй-яй, неужели у него столько же седины!
На улице у ворот сада стоял автомобиль — видимо, поджидавший тов. Аристарха. В автомобиле сидел шофер с маленькой головой без шеи и с широкими плечами, похожий на черепаху. От нечего делать он читал помятый клок прошлогодней газеты, подобранный тут же на дороге.
Профессор был подавлен неудовлетворительным результатом беседы с тов. Аристархом и чувствовал неодолимую потребность излить пред кем-нибудь свою душу.
— Вот, — пожаловался он шоферу, как родному брату, — и имею такой хороший документ, а толку никак ни от кого не могу добиться! Хожу и хожу.
— А ну-ка покажите, что за документ, — довольно равнодушно проговорил шофер, бросив клок газеты на дорогу и протянув руку за документом.
И как ранее от скуки он читал клок старой газеты, так теперь не спеша принялся разбирать строку за строкой ‘Грамоты’. На него самое сильное впечатление произвели подписи.
— Такие подписи, — сказал он, тыча тупыми пальцами в бумагу, — и они ничего не хотят дать вам!
Он осторожно глянув в сторону сада и тише прибавил:
— Вот если бы об этом узнали в Москве!
И профессора осенила новая мысль.
— Разве послать в Москву телеграмму? — спросил он.
— Нет, — тихо ответил шофер. — Телеграмма не поможет. Самому бы поехать…

VII

Июнь, июль, август, сентябрь — все эти четыре месяца профессор проходил за справками.
— Ну что? — неизменно спрашивал он, появляясь то в одном учреждении, то в другом.
— Запрос сделали, но ответа еще не получили, — неизменно отвечали ему всюду.
Потом его вопросы и даваемые ему ответы приняли еще более лаконическую форму.
— Что-нибудь есть?
— Нет, ничего нет.
Потом, когда его везде сразу узнавали в лицо, ему не давали времени даже раскрыть рта для вопроса и просто объявляли:
— Для вас еще ничего нет.
И наконец настал момент, когда барышни, сотрудницы различных учреждений, годившиеся ему в дочери, едва он появлялся в дверях, не давали ему переступить порога комнаты, как уже помахивали ему издали своими изящными ручками, чтобы он уходил, так как для него еще ничего не получено. Профессор, не снимая головного убора, поворачивал обратно и направлялся в другое обнадежившее его учреждение…
И почему-то особенно постыдным казалось ему носить по городу бутылку, болтавшуюся на веревочке, на пальце, тем более что все встречные всегда видели ее у него пустой. Но не брать с собой мешков и бутылки он тоже не мог.
— Только смотрите, не забудьте захватить с собой мешки и бутылку! — строго всюду предупреждали его. — Потому что ни мешков, ни бутылок мы не даем!
В числе мест, куда профессор приходил за справками, был главный продовольственный склад красноминаевской государственной заготовительной конторы или, как его в городе называли, просто склад No 1.
Конечно, относительно его профессорских прав на получение академического пайка в складе No 1 меньше всего знали. Но самым фактом его первого появления в складе заинтересовались и сам заведующий складом Федосеев, крупный специалист своего дела из лабазных приказчиков, и двое его помощников, и двое весовщиков, по числу десятичных весов на складе, и складской рабочий, и бабы, сортировавшие на складе порожние мешки, и грузчики, и дрогали, и случайная публика, явившаяся сюда с ордерами получать продукты для своих учреждений.
— Профессор! — пронесся шепот по длинному темному амбару склада. — Видали профессора? Вон он. Значит, и ему тоже круто пришлось, если сюда пришел.
Войдя в темный амбар после яркого солнечного света, профессор в первую минуту как бы ослеп. Потом он стал различать возле себя самые близкие предметы, потом перед ним возникали все более и более дальние вещи и люди, но конца длинного амбара ему так и не удалось разглядеть: он тонул в черной тьме.
У левой длинной стены амбара, уходящей в темную даль, правильной батареей были искусно сложены до самого потолка белые как мел мешки с мукой. У противоположной правой стороны, тоже до самого потолка, было насыпано прямо на пол бледно-желтое, сухое, очень твердое, звенящее на вид зерно ячменя, с воткнутыми в него в нескольких местах деревянными лопатами. По сравнению с горой ячменя лопаты казались маленькими, игрушечными, такими, какими этого зерна ввек не перебросаешь. Под ногами у профессора перекатывались и поскрипывали твердые и круглые, как пули, отдельные горошины и похрустывал все тот же ячмень. Середина амбара была занята аккуратной кладкой ящиков с чаем, табаком, яблоками, бочек с солониной, жирами, селедками, рогожных кулей со свеклой, картофелем, луком…
Из темных глубин амбара навстречу раскрытым на солнце дверям осязательно тянуло прохладой, мучной пылью, цвелым картофелем… И когда глаза профессора окончательно пригляделись к темноте, он вдруг увидел недалеко от себя человек двадцать баб, чинивших худые мешки. Бабы, среди которых были и почернелые старухи, и светлоликие девочки, сидели на полу, широко раскинув врозь босые, заголенные до колен ноги, кроили большими хрустящими ножницами грубые заплаты к мешкам, шили толстыми нитками и негромкими, очень согласованными, срамными голосами самок пели большею частью любовные, распаляющие страсть песни. Старухи басили, сдерживали девчонок, девчонки разливисто визжали:
…Понапрасну, мальчик, ходишь…
Понапрасну ножки бьё-ошь…
В городе и уезде население поголадывало, и весь этот работающий в амбаре и случайно набившийся в амбар люд чувствовал себя здесь, возле гор муки и зерна, особенно безопасно и хорошо. Никто упорно не хотел уходить из амбара, как будто на улице лил проливной дождь. Каждый всячески оттягивал момент своего ухода, как будто тут его удерживал какой-то магнит. Работавшие в амбаре боготворили Федосеева, а рассчитанные им с работы падали ему в ноги и голосили ужасным слезным плачем, просясь обратно на работу. Даже караульные, в шинелях, с винтовками, молодые, ротозявые красноармейцы, которым был дан строгий наказ стоять по углам здания и не давать людям сверлить сверлами стены амбара и выливать наружу зерно, даже и те не могли перебороть себя, жались по обеим сторонам дверей амбара и с ущемленным восторгом неотрывно глядели из-за дверных косяков на гору ячменя, следили, кому удастся урвать, кому нет.
В ближнем углу склада, за дощатой переборкой с полукруглым оконцем без стекла, как в цирковой кассе, профессор увидел отдельное светлое помещение, подобие конторы. Там на стенах висели раскрашенные картограммы, планы, документы, счеты, отрывной календарь. Посредине конторы за столом сидели двое весовщиков с этого склада, двое с соседнего, принадлежащего губсоюзу. На столе стояли две разномастные бутылки, заткнутые вместо пробок газетной бумагой, лежал большой, красный, растрепанный, точно его рвали собаки, окорок, валялись по всему столу большие обкусанные ломти белого хлеба. Весовщики пили из чарок, сделанных из жестянок от консервов, чокались, морщились после каждой чарки как от страшного ожога, крякали, рвали руками окорок, закусывали, и один из них, бледный, точно больной, с упавшими на потный лоб волосами, негнущимся языком говорил — очевидно, в заключение какого-то длинного своего рассказа:
— Я из ста пудов на двадцать пять пудов каждого-всякого обвешаю, самого хитрого человека!
— А я… — пробормотал другой и пьяно клюкнул носом в стол. — А я на пятьдесят…
На втором этаже амбара в это время кипела горячая работа. Литые фигуры грузчиков, одетых в одинаковые, очень просторные брезентовые штаны и рубахи, без поясов, круто пригнув вниз головы, вонзив подбородки в груди, с одинаковыми, тугими, как камни, мешками на плечах, непрерывным гуськом, одной бесконечной лентой, поднимались наверх по деревянной, оседающей под ними, тяжко скрипящей лестнице. Другие такой же непрерывной лентой порожняками спускались вниз, усталые, измученные, ничего не чувствующие, с хмуро опущенными в землю лицами, как бы не желающими смотреть на такой божий свет. И здесь, в нижнем этаже, все время было слышно, как по потолку топталось множество стопудовых чудовищ, точно там происходила борьба допотопных гигантов.
С третьего этажа амбара через открытое окно ссыпали по желобу вниз, прямо в вагоны, пробную американскую посевную кукурузу для отправки в дальние места округа…
На верхних этажах следили за операциями помощники Федосеева и другие особо уполномоченные лица. А сам Федосеев находился все время внизу, поближе к конторе, к телефону. Он метался по амбару, принимал участие сразу во множестве самых разнообразных дел, и его фигура, с головы до ног в муке, беспрестанно мелькала то здесь, то там. Когда он пробегал мимо широких, раскрытых настежь дверей, снаружи, с яркого солнечного света, налипшая там друг на друга детвора, мальчики и девочки в лохмотьях, протягивали к нему длинные тоненькие ручки с пустыми жестянками из-под консервов и на разные голоса молили:
— Дяденька, миленький, дайте нам хоть немножечко ячменю зажарить на кофий! Нам много не надо, нам только по горсточке! Дяденька, миленький…
— А, вы опять тута? — большерото спрашивали их караульные. — Р-разойдись сейчас, а то я вас!
Дети с жестянками мгновенно проваливались.
— А-а, профессор! — обрадовался неожиданно гостю Федосеев, подал ему свою белую в муке руку, дружески обнял его за талию. — Наконец-то пожаловали к нам поинтересоваться. Посмотрите, посмотрите, как мы работаем тут.
— Да, — улыбнулся со вздохом профессор.— Заставила необходимость.
— Ну ничего, ничего, — поняв в чем дело, приласкал его Федосеев. — Пойдемте…
В этот момент за переборкой резко затрещал телефон, и Федосеев бросился на своих молодых быстрых ногах туда, оставив профессора среди амбара.
Профессор еще не успел проводить глазами убегающую от него белую, припудренную мукой спину приветливого Федосеева, как его слух поразила моментально наступившая в амбаре такая тишина, какой он никогда и нигде не слыхал. Только наверху все еще продолжали тяжко ворочаться в смертельной агонии мамонты, но потом и у них в возне почувствовалась какая-то заминка. Еще более странный, тихий, плещущий, массовый звук, в следующее мгновение наполнивший собой весь амбар, заставил удивленного профессора обернуться за разрешением загадки к находящимся в амбаре людям. Но фокус запутывался еще более: профессор не видел в амбаре ни одного человека! Они не выходили из амбара, но их никого не было и в амбаре. И только всмотревшись пристальнее, профессор убедился, что они были тут, но каждый из них каким-то чудом уменьшился на аршин ростом, на целый аршин осел в землю, по живот погрузился под пол амбара. Тогда профессор еще ближе подошел к ним, еще внимательнее уставился в них… Оказалось, и грузчики, и дрогали, и сотрудники различных учреждений, штатские, военные, дамы, гимназисты, все без исключения, стояли на полу на коленях, вдоль всего нижнего края насыпи ячменя, и быстрыми движениями рук, как совочками, насыпали себе ячмень во все карманы, за пазуху, за голенища, на голову под картузы, за яростно отдираемую подкладку пальто… Бабы, враз оборвавшие пение, стояли в линию со всеми и, раскорячась, наклонившись наперед, с хищно перекошенными глазами, наплескивали себе ячмень за ворот блузы, прямо на голые груди, точно в лесу, у ручья, в жаркую погоду, прохлаждались холодной водой. И среди напряженной тишины было слышно, с какой невероятной спешкой, каким множеством брызг плескалось в разинутые карманы сухое, тонко звенящее зерно.
У профессора права, когда он увидел, как нагло среди бела дня расхищается казенное добро, заныло от негодования сердце, зашевелились на голове волосы. А в следующий момент он сделал не свойственный ни его возрасту, ни социальному положению прыжок к насыпи ячменя, припал на одно колено к земле и обеими руками принялся яростно набивать свои карманы пыльным зерном. Кабинетный ученый, он никогда не умел различать породы хлебных зерен, и теперь он не знал, что, собственно, он берет: пшеницу ли, рожь ли, овес ли. И выполнял он эту непривычную для своего звания работу плохо: спешил, жадничал, боялся, чувствовал, что погибает. И зерно лилось из его рук большею частью мимо карманов, по животу, по ногам, затекало в ботинки. И никогда в жизни сердце профессора не колотилось так сильно, так гулко, так страшно. Еще секунда — и оно разорвется. А какой позор известному ученому умереть от звериной жадности на куче зерна с набитыми чужой собственностью карманами!
— Ой, что я делаю, что я делаю! — каким-то мучительным мысленным свистом повторял про себя профессор, доверху набивая свои карманы зерном. — Ой, что же это такое я делаю, что я делаю! Сошел с ума!
Из конторки в то же время доносился сюда четкий, энергичный голос Федосеева, кому-то доносившего в телефонную трубку:
— Крыса точит зерно! Что? Я говорю: крыса точит зерно! Письменно донести? Составить акт? Хорошо! Напишу! Составлю!
Федосеев за перегородкой бросил телефонную трубку, и все в амбаре, как в балете, враз повскакали с колен, всплеснули руками, с мягкой грацией неслышно разлетелись по своим обычным местам.
И тотчас же в сумерках амбара снова негромко и очень стройно зазвучали нарочно бесстыдно-обнаженные, какие-то говядинные голоса старых и молодых самок, широко разметавших по полу голые икры ног.
…Д-да дураком домой пойдешь!
Федосеев не вошел, а точно на крыльях влетел в амбар. Ячмень имеет свой особенный запах, и он обонянием почувствовал, что без него ворошили слежавшееся зерно. Глаза его еще издали старались охватить всех, кто был в амбаре. Одновременно он смотрел и на выражение их лиц, и на состояние их рук. Только за секунду перед его появлением громадный, кособокий, рябой дрогаль пугачевского вида в старой, прожженной, серой солдатской папахе, насунутой на глаза, ловким движением зачерпнул с кучи полное ведерко ячменя и теперь быстро нес его вон из амбара, держа ведерко впереди живота, как пушинку, на одном пальце. Федосеев думал было ринуться за ним, но его внимание более соблазнила мелькнувшая в глубину амбара другая столь же подозрительная тень, и он погнался за той, второй, тенью. Но тень, по-видимому, была и на самом деле только тенью, и через полминуты рука Федосеева, подобно орлиному клюву, со всего налета впилась в гигантскую, уже освещенную солнцем спину дрогаля.
— Стой, дьявол! — сорвавшимся от злобы голосом закричал Федосеев, увлекаемый спиной дрогаля дальше.
Дрогаль остановился.
— Иван Никитич, что вы, — обернул он к Федосееву обиженное лицо.
Федосеев, задыхаясь, молча рванул из его рук ведро. Ведро было пусто, и в тот же момент рядом, под товарным вагоном, между рельсов, шмыгнула пара черных дряблых старушечьих икр и проволочился по земле тяжелый мешок.
Федосеев всматривался в дно пустого ведра, нет ли где там ячменного зернышка.
— Что вы, что вы, Иван Никитич, — продолжал обижаться дрогаль и другим голосом, потише, прибавил: — Дадите моему коню немного овсеца? За то, что напрасно подумали…
Вернувшись в амбар и увидев там длинноволосую библейски-внушительную фигуру профессора, Федосеев как-то сразу успокоился: при таком уважаемом человеке навряд ли кто осмелится красть.
И он дал коню дрогаля полведерка овса.
— Рюхин! — позвал он затем со второго этажа вниз своего помощника и длинным шестом постучал ему в условленное место в потолок: — Рюхин!
Поручив Рюхину низ амбара, Федосеев обнял за талию профессора и со светлым, в муке, улыбающимся лицом повел его в контору.
Там, за тем же простым столом, где несколько минут тому назад закусывали приемщики, Федосеев усадил профессора, расставил перед ним всевозможные вкусные яства, уговорил его отхлебнуть из жестянки глоток спирта, распечатывал коробку за коробкой разные консервы, соленые, маринованные, копченые…
— Кушайте! — все время подталкивал он пищу в рот дорогого гостя. — Чего же вы не кушаете? Разве так кушают? Вы отощалые, вам надо поправляться. Вот с этой рыбы человек очень хорошо поправляется, а вы ее совсем не кушаете. Берите больше!
Профессор сидел, ел, а сам чувствовал, как в карманах его брюк зерно давило ему ноги двумя тугими колбасами. Что если карманы не выдержат напора, лопнут, и зерно с шумом хлынет к ногам Федосеева! Что если Федосеев вдруг расхохочется, похлопает его по плечу и скажет ему: ‘А ну-ка, великий ученый, высыпай из карманов народное зерно!’ Что если Федосеев напьется спирта, освирепеет, выведет его на середину амбара, соберет народ, грузчиков, дрогалей, красноармейцев, тех баб, прикажет вывернуть его карманы и обратится к собравшимся: ‘Глядите, какие бывают у нас профессора!’
От страха ноги профессора так ослабели, колени так дрожали, что его уже мучило новое опасение: хватит ли у него сил встать из-за стола, когда он изложит цель своего визита Федосееву и будет уходить. Вообще эти пять-шесть фунтов зерна, напиханные в его карманы, без сомнения, обойдутся ему в пять-шесть лет жизни. И как только он мог поддаться такому недостойному искушению? И многое он дал бы, чтобы сейчас незаметным образом высыпать зерно обратно!
— Не знаете ли вы, каким путем я мог бы добиться получения своего академического пайка? — спросил он у Федосеева и поспешно снял с пуговки своего пальто предательское зернышко ячменя.
— К сожалению, — быстро говорил, выпивал и закусывал Федосеев, — к сожалению, не имею понятия. Сами мы не властны распоряжаться продуктами, имеющимися на складе. Нам прикажут, и мы весь склад отдадим. Что же касается пайков, то мы, безусловно, их выдаем, но только по ордерам. Приносите из города нам ордерочек, и мы паек вам выдадим.
При прощании с профессором он еще раз выразил сожаление, что не вправе разрешить его главный вопрос.
— А как простой русский человек, — прибавил он, — то я,
конечно, чем могу, охотно пособлю вам. Давайте сюда ваши
мешочки, вашу бутылочку…
Он бегал по обширному амбару и весело насыпал мешочки профессора мучицей, сахарком, в бумагу завернул большой пласт бледно-посинелой солонины, в бутылку налил черного, как деготь, горчичного масла…
Профессор едва поспевал за ним, при каждом шаге оглядывался на свои следы, не посыпает ли он за собой дорожку зерном.
— Смотрите, как бы вам не пришлось отвечать в случае недостачи, — предупредил он Федосеева, глядя на не знающую удержу щедрость того.
— Ничего, — сказал тот и звучно обсосал с пальца горчичное масло.— Мне полагается известный процент на растряску, на усыпку. Опять же, глядя какая тара. И крыса тоже делает свое дело. Как-нибудь, общими силами, и натянем.
От страха, от стыда голова профессора горела как в огне. В глазах стоял туман. Ноги едва волочились. Как он, с зерном в карманах, вышел из амбара, он сам не знал.
‘Похороны старого права’ — увидел он на одном заборе громадную свежую красную афишу, извещавшую о его лекции. ‘Похороны старого права’ — увидел он дальше, на другой улице, такую же афишу. ‘Похороны старого права’, ‘Похороны старого права’… без конца зарябили в его глазах красные афиши.

VIII

Раньше, все первые три года жизни профессора в Красном Минаеве, жители города, глядя из окон своих квартир на его одинокую бесприютную фигуру, шагавшую по тротуару, обыкновенно произносили по его адресу одну из следующих фраз: ‘Идет с глубокомысленным видом’, ‘с философским спокойствием, несмотря ни на дождь, ни на грязь’, ‘согбенный под тяжестью своей учености’, ‘идет и думает о книгах своего сочинения’, ‘идет и вспоминает о своих петербургских студентах…’
А в последнее время все эти фразы заменились в устах всех новой, одной: ‘Идет и все думает, как бы получить свой академический паек’.
Весь город с большим вниманием следил за всеми этапами борьбы профессора за свое право.
Каждый день, в каждой семье, за чаем, за обедом, за ужином, обязательно поднимался вопрос об академическом пайке профессора Серебрякова. Обсуждались новые полученные за день подробности этого дела. Старались не пропустить ни одного момента в развитии этой затянувшейся истории.
— Ну что, в деле профессора есть какие-нибудь перемены? — справлялись друг у друга, сходясь за столом, в каждой семье.
— Да. Кое-что есть.
И следовало изложение новости. Перечислялись учреждения, в которых был сегодня профессор, излагалось содержание бумаг, которые он писал или которые ему писали.
По утрам в домах города хозяйки, возвратившись с базара с провизией, нередко говорили:
— Встретили профессора. Идет, бедняжка, с мешочками, с бутылкой, за своим пайком. Наверное, все-таки обещали дать. Иначе бы не ходил.
Вечерами, возвратившись с занятий, мужья рассказывали женам:
— Встретили сегодня профессора. Идет, бедняга, домой, с пустыми мешочками, с порожней бутылкой. Наверное, опять обманули, не дали.
Затем высказывались сожаления:
— Похудел профессор за это время страшно. Только разрослись волосы да увеличились глаза. Смотреть жалко. Надо будет ему сегодня вечером пшеничных лепешек напечь. Пусть поест человек.
— Мама, я понесу! Папа, я снесу! — начиналось соревнование среди детей, для которых таинственное путешествие в темноте к окну профессора являлось захватывающим спортом, испытанием героизма.
Настала осень, невеселое время итогов и расплаты. Был серый, на редкость темный день, в глубинах иных кооперативных магазинов уже с трех часов дня печально желтели огни. Не переставал начавшийся еще три дня тому назад мелкий, надоедливый, обложной дождь. Улицы Красного Минаева были безлюдны, и в тишине и покое, разлитых во всей природе, было что-то безмерно тоскливое, кладбищенское. И стоявшие кое-где на углах улиц одноконные экипажи, неподвижные, намокшие, с глянцевито сверкавшими от дождя верхами, почему-то напоминали собой погребальные кареты, ожидающие у подъездов своих невзыскательных пассажиров…
Профессор Серебряков, в обычном виде, обычной походкой, шел улицами города, возвращаясь домой после обхода нескольких учреждений. Конечно, ему и сегодня нигде ничего определенно не ответили. Всю весну, все лето, все эти пять месяцев он убил на хлопоты по делу об академическом пайке. И все безрезультатно: вопрос не подвинулся ни на йоту.
И профессор невольно бросил мысленный взгляд назад, на свое четырехлетнее пребывание в Красном Минаеве, последовательно припомнил, как, в сущности, ему не везло в этом городе. Поразительно не везло! Фатально не везло! Не было ни одной удачи. Были одни сплошные неудачи…
Фантастическая вера в исключительную важность для человечества его нового труда о праве сделала то, что он в первое время пребывания в Красном Минаеве совершенно не заботился о физической стороне своего существования. Потом он начал делать попытки урегулировать свой материальный вопрос. Он несколько раз поступал на службу в различные советские учреждения в качестве канцелярского сотрудника. Но у него был плохой почерк, благородное происхождение, не совсем привлекательная наружность человека все-таки уже пожилого, и им не дорожили, и при первом же сокращении штатов он снова и снова оказывался без места, иногда даже не получив и тех ничтожных сумм, которые ему причитались за прослуженные недели. И он, раз навсегда покончив с мыслью о службе, занялся распродажей своего петербургского имущества. Но его родственники, охранявшие его квартиру, оказалось, уже давно прожили большую часть его вещей, а те деньги, которые они выручили от продажи последних остатков его добра, присвоил себе его коллега — профессор, известный ученый, тоже впавший в нищету, любезно взявшийся привезти ему эти суммы лично в Красный Минаев. И он остался только с тем, что было на нем в тот момент, когда он спешно выезжал из Петербурга. К несчастью, в вагоне поезда, по пути в Минаев, какой-то негодяй похитил у него превосходную шубу и каракулевую шапку, оставив ему взамен свое непромокаемое пальто защитного цвета и такого же цвета суконную арестантскую шапочку. Как-то, уже в Минаеве, он получил письменное извещение, что в губернский город пришла на его имя трехпудовая продовольственная посылка от американской администрации помощи ‘АРА’. Он узнал, что посылка заключала в себе великолепную муку, больше пуда, рис, сахарный песок, сгущенное молоко, кокосовое масло, какао… Но в открывшемся в Красном Минаеве временном отделении ‘АРА’ ему сказали, что где-то в пути Москва — Красный Минаев затерялся какой-то ‘отпускной ордер’ на его посылку, без которого посылка не может быть выдана. Вскоре после этого через Красный Минаев проезжал один довольно известный московский поэт, причастный к комитету улучшения быта ученых. Он предложил профессору заполнить анкету для представления ее в комитет. Профессор анкету заполнил, поэт уехал, а когда спустя четыре месяца профессор написал поэту в Москву запрос, то вместо ответа получил от родственников поэта протокольно составленное письмо, извещавшее профессора, что поэт в ночь с такого-то числа на такое-то скончался от чахотки в Гаспре, близ Ялты, в доме отдыха для писателей. Затем, спустя еще несколько месяцев, в красноминаевскую государственную заготовительную контору, не знали от кого, пришла такая телеграмма: ‘Выдать профессору Серебрякову по наряду за октябрь: 20 ф. ржаной муки, 2 1/2 ф. перловой крупы, 1 1/2 ф. сушеных овощей, 1 ф. растительного масла, 10 ф. дров, 1/2 коробки спичек и 2 билета в кино’. Телеграмма, посланная в октябре, пришла только в феврале, а согласно закону наряды, не использованные в заготконторе в октябре, были аннулированы в ноябре, т. е. еще в прошлом году.
А сколько у него было в Красном Минаеве неудач более мелких!
Его два раза обворовывали на квартире, несколько раз в булочной в очереди залезали в карман, в магазинах неоднократно сдачу подсовывали фальшивыми деньгами, однажды продали ботинки с бумажными подошвами, сплошь и рядом обвешивали, ржаную муку отпускали за пшеничную, брусничный лист выдавали за цейлонский чай…
И все-таки ничто его так не пришибло в Красном Минаеве, как эта бесконечная история с академическим пайком!
Напрашивался нелепейший вывод: не будь у него этой ‘Охранной Грамоты’ и этой надежды на академический паек, он был бы во сто крат и здоровее, и счастливее. И главное — он работал бы, как работал до этого времени. А теперь его работа все лежит, а он все ходит и ходит.
Но отказаться от своего права на получение академического пайка он чувствовал, что тоже уже не мог!
Слишком горячо он поверил, что получит паек, слишком крепко он сжился с мыслью, что отныне он материально обеспечен. Мало этого. Теперь успех его работ вдруг стал в какую-то дикую зависимость от этого пайка: будет паек, и будет блестяще завершен его замечательный труд, не будет пайка, и работа его выйдет далеко не такой, какой она могла бы быть.
И ему вовсе не надо полного академического пайка! Для успешной работы ему хватило бы половины пайка…
И мозг ученого первый раз в жизни серьезно занимали такие низменные предметы, такие чуждые ему слова, как мука, масло, сахар, чай, соль, спички, когда он шел по улице этим осенним днем и самым подробнейшим образом высчитывал, сколько какого продукта необходимо его организму, чтобы его работа увидела свет…
Дайте ему сейчас пятипудовый куль муки, фунтов 10 масла, фунтов 5 сахару, фунт чаю, соли, и человечество в самый короткий срок получит его удивительный труд. А разве тот же Федосеев, при желании, не мог бы всего этого ему дать? А между тем он в своей биографии обессмертил бы имя этого человека, сделав его как бы соучастником своего последнего большого труда. Бессмертие за куль муки! За пять пудов хлеба!
— А-а! — раздалось вдруг с середины дороги властное, самоуверенное и вместе приятельское восклицание. — Наш профессор! И в какую погоду! О, это, товарищи, подозрительно! Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо! — хором подхватили там же, на середине мостовой, несколько здоровых молодых мужских голосов.
Профессор обернулся и увидел знакомую ему одноконную линейку, принадлежавшую заготовительной конторе. На линейке сидели все сотрудники склада No 1: Федосеев, его помощники, весовщики, писарь, складской рабочий. Красные, возбужденные, с широко раскрытыми хохочущими ртами, с пьяно блуждающими глазами, они махали профессору поднятыми руками и настойчиво звали его к себе. Заморенная, исхлестанная лошаденка, вся в мыле, стоя посреди мостовой, раскорячила врозь все четыре ноги и жалобно озиралась одним глазом назад, на своих безжалостных ездоков.
Профессор отрицательно помотал компании головой и продолжал свой путь.
Федосеев моментально спрыгнул с линейки и, балансируя широко расставленными руками, в кожаной куртке, в высоких сапогах, побежал наискось через дорогу на тротуар, вдогонку за профессором. Линейка продолжала стоять.
— Профессор! — запыхавшись, пробормотал Федосеев, догнав Серебрякова и крепко вцепившись в его руку повыше локтя. — Поедем с нами! Такому человеку мы всегда рады! Мы сознаем!
Голова его непослушно моталась на шее, как слишком тяжелый колос на тонком стебле. Профессор остановился.
— Куда это? — недовольно спросил он.
— Ко мне! Мы сегодня празднуем день моего рождения! Смотри, как мои люди тебе рады! Мы тебя любим! Тебя все любят!
— Нет, я не поеду, — спокойно, но решительно сказал профессор и сделал попытку высвободить руку из железных клещей Федосеева.
Тот, как только почувствовал это, еще сильнее зажал руку профессора в своей руке.
— Как! Ты мне отказываешь! Мне!
В глазах Федосеева вспыхнула злоба, и на момент он как бы ослеп и зашатался от слишком бурного чувства…
— Иван Никитичу! — слащаво, нараспев приветствовали его проходившие мимо люди, делали угодливые лица и снимали шляпы, в особенности местные частные торговцы. — Иван Никитичу наше почтеньице-с!
— Смотри! — указывал профессору, весь дрожа, Федосеев. — Смотри! Видишь, как все в Красном Минаеве мне кланяются! Вот это, знаешь, кто пошел? А это, знаешь, кто пошел! Я всем тут даю жить! Разве без меня они так жили? А ты ломаешься, не хочешь ехать ко мне на пирог! Не поедешь? Ну тогда смотри! Если не поедешь, тогда смотри! Тогда помни!
Последние угрожающие слова профессор понял как намек на те продовольственные подарки, которыми Федосеев трижды наделял его на складе No 1. И он еще более заупрямился, решил ни в каком случае не ехать на пирушку к Федосееву, хотя у него в доме в этот день не было ни крошки хлеба, ни пылинки муки. Почему этот самый Федосеев, зная, как он, профессор, бедствует, ни разу сам ничего не прислал ему из продуктов, а все три раза заставлял его приходить к нему на склад, унижаться, льстить, клянчить! Почему этот самый Федосеев не мог бы сразу выдать ему пятипудовый куль муки, 10 ф. масла, 5 ф. сахару, 1 ф. чаю, чтобы он, ученый, мог спокойно работать? Тогда он, конечно, иначе относился бы к этому человеку, тогда он поехал бы сейчас к нему на пирушку! А сейчас — ни за что! Пусть почувствует, что такое профессор. Ведь он ему не красноминаевский обыватель, а заслуженный профессор, сила, величина!
— Ну скажи, почему ты не хочешь ехать ко мне? — устало и пьяно наваливался на него Федосеев.
— Просто не настроен, — отвечал профессор и отворачивал вбок обиженное лицо. — У нас с вами сейчас разная психология, разные настроения: у вас одно, у меня другое, — сделал он отдельно-отдаленный намек на продовольствие.
У них пирушка, а у него нечего есть!
Федосеев всем своим молодым, русым, розовым лицом пьяно и зло уставился на профессора.
Черт возьми! Не идет к нему. Несмотря на нищету, не идет. Таких в Красном Минаеве больше нет. Он единственный.
И Федосеев, всегда благоговевший перед профессором, теперь с особенной отчетливостью почувствовал, что перед ним стоит действительная мощь, великан духа, почти что божество, какие Красному Минаеву, конечно, и не снились.
Но ведь и он, заведующий главным продовольственным складом Федосеев, тоже в Красном Минаеве особа не маленькая! Он тоже тут единственный! Он тоже тут вроде бога! Он тоже может с кем угодно помериться!
— Друг! — слезливо взмолился он, припадая мокрой щекой к груди профессора. — Не кобенься! Уважь мою просьбу! Поедем! А я для тебя что угодно сделаю! Слышишь: что угодно! Ты меня пред моими людьми срамишь! Я тебя умоляю! Видишь: я плачу! Ну чего же тебе еще надо! Едем?
Профессор пристально посмотрел на его пьяные слезы и раздельно подумал: ‘А пять… пудов… муки… жалеешь… дать?’ И почти закричал:
— Ни за что не поеду!
— А… — мучительно застонал Федосеев, выпустил из своих клещей плечо профессора, покачнулся, пригнул голову, как бодающий бык, размахнулся и что было силы ударил профессора кулаком по отечески-бородатой щеке. К-хрясь!

IX

Долго не возвращался домой в тот день профессор. Несмотря на скверную погоду, он до позднего вечера слонялся по городу, по далеким незнакомым улицам, отдыхая на крылечках чужих подъездов, на обывательских лавочках у ворот.
Первый раз в жизни его ударили по лицу!
Как он должен реагировать на это?
И чем больше профессор находился на свежем осеннем воздухе и чем больше протекало времени, тем все более и более простым и несложным представлялся ему весь этот случай.
Конечно, массовый человек, обыватель, попав в его положение, поступил бы по самому обыкновенному шаблону: отыскал бы свидетелей, подал бы на обидчика в суд, добился бы обвинительного приговора и почувствовал бы себя удовлетворенным. Но он не обыватель. Он видит в подобном суде столько же смысла, как если бы привлечь к суду штукатурку, свалившуюся с дома на голову прохожего. Что взять с пьяного?
Другое дело, если бы Федосеев в момент совершения преступления был трезв. Федосеев только тогда есть именно Федосеев, когда он нормален, когда он трезв. А когда Федосеев пьян, тогда он не Федосеев, а совсем другой и притом больной, отравленный человек, действиями которого руководит уже не сознательная воля, а ядовитые винные пары. Тут профессору, кстати, припомнились любопытнейшие примеры из нескольких серьезных трудов по психологии, психофизиологии…
Решено: судиться с Федосеевым он не будет.
Но достойным образом отозваться на дикий поступок молодого невоспитанного человека он, конечно, обязан. Замалчивать, оставлять без внимания подобные факты значило бы признавать их моральную и юридическую правильность и тем самым внедрять их в повседневную жизнь. Он его проучит, он его отчитает!
Но в какой форме это удобнее сделать?
Он напишет ему резкое обличительное письмо с изложением всего происшедшего и будет ожидать, какое оно возымеет на него действие. Федосеев в корне, по-видимому, хороший простой русский человек, и отрицать свою вину он вряд ли станет. Больше того. Возможно, что он будет горячо раскаиваться в поступке, просить прощения, обещать загладить пред ним свою вину… Очень возможно и то, что он поспешит прислать ему со склада No 1 каких-нибудь продуктов… В особенности если он по письму почувствует, что профессор глубоко обижен, кровно оскорблен, страдает…
Профессор провел ночь без сна, а утром сел и написал Федосееву письмо.
‘Иван Никитич! На тот случай, если Вы сегодня, быть может, не помните того, что с Вами было на улице Карла Маркса вчера, я в последующих строках позволю себе напомнить Вам об одном Вашем отвратительном поступке, жертвой которого сделался я. Вы, среди белого дня, на главной улице города, при публике, нанесли мне сильный удар по щеке и сделали это только потому, что я отказался ехать с Вашей компанией к Вам на пирушку. Надеюсь, Вы не станете отрицать самый факт нанесения мне оскорбления действием: я считаю Вас все-таки честным человеком…
Считая излишним касаться того, какого человека, по занимаемому им общественному положению, Вы ударили по щеке, я не могу не напомнить Вам, что Вы ударили по лицу человека, который в два раза старше Вас по возрасту…
И вот, после всего вышеизложенного, мне хочется Вас спросить: сознаете ли Вы сами всю омерзительность, всю гнусность, всю недопустимость Вашего поступка? Или Вы думаете, что то положение, которое Вы случайно занимаете в городе в качестве заведующего главным продовольственным складом, дает Вам право налево и направо бить граждан по щекам? Конечно, Вы этого не думаете…
Само собой разумеется, что я ни по каким судам таскать Вас не собираюсь, я буду удовлетворен, если Вы в ответном письме ко мне сами сознаетесь в безобразности Вашего поступка…
Заканчивая эти строки, считаю не лишним объяснить Вам. Помню, я еще тогда, на улице Карла Маркса, намекнул Вам на разницу наших психологии: представьте же себе, каково было бы мое душевное состояние, когда я видел бы у Вас в доме пиршества и разгул и в то же время помнил, что у меня в доме нет даже сухой корки хлеба! Другое дело, если бы я хотя немного был обеспечен продуктами. Тогда не ощущалось бы такой разницы психологии. Если Вам когда-нибудь приходилось голодать, то Вы и поймете меня, и отнесетесь к этим моим строкам снисходительнее. Итак, в ожидании Вашего незамедлительного ответа остаюсь известный Вам профессор Серебряков’.
Письмо было написано очень скверным для профессора почерком, криво, коряво, крупно, с помарками, с переделками.
В запечатанном конверте письмо было отправлено с мальчиком квартирной хозяйки прямо на склад No 1 для вручения Федосееву лично.
— Вот хорошо! — запрыгал, заскакал от радости вихрастый босоногий мальчишка лет девяти. — На склад номер один к заведующему пойду! Может быть, чего-нибудь даст!
— Захвати мешочек, — сунула ему в руку мешочек предусмотрительная мать.
Часа через полтора мальчишка вернулся с ответом — возбужденный, счастливый, запыхавшийся, болтливый — и жевал яблоко.
— Вот заведующий складом хороший человек! — рассказывал он и торопился жевать. — Когда я пришел, он был под мухой и давай меня угощать то тем, то этим! Потом полные карманы яблоками набил! На складе всего много! И все это им бесплатно: продналог!
Необычайно красивым почерком, размашисто, с завитушками, с некстати поставленными заглавными буквами, Федосеев писал:
‘Глубокоуважаемый Степан Матвеич! Я вчера был так сильно пьян, что решительно ничего не помню, что тогда между нами происходило на улице Карла Маркса. Но как Вы пишете в Вашем любезном письме, то я Вам верю, зная, что имею дело не с первым попавшим, а с человеком выдающихся знаний. Степан Матвеич! Дорогой! Верьте совести, как Вы знаете мое отношение к Вам, что в трезвом состоянии я никогда не позволил бы себе обидеть Вас даже словом, а не то что поднять на Вас руку! Не смотрите, что мы необразованные, темные: таких людей, как Вы, мы ценим! И, как Вы совершенно справедливо изволили выразиться, я всегда помню, сколько Вам лет и сколько мне лет. Со своей стороны я, безусловно, сознаю, что поступил с Вами как последний подлец. Проклинаю тот день и тот час, когда я позволил себе тот поступок на улице Карла Маркса! Пока я приношу тысячу извинений в письменной форме, а после пяти часов пополудни, когда я вернусь из склада, надеюсь, Вы не сочтете для себя за труд посетить мой дом лично, чтобы выкушать со мной чашку чая, чем премного меня обяжете. Тогда мы с Вами объяснимся подробней и, льщу себя надеждой, легко поладим…
Думал уже отдать письмо Вашему мальчику, но не стерпело сердце, и пишу дальше о том, о чем вначале не хотел писать, как вполне сознающий пред Вами свою вину. Степан Матвеич! Вы в Вашем почтенном письме дважды бросаете мне в лицо обвинение в психологии или, по-нашему, по-неученому, в психопатстве. На это считаю нравственным долгом уведомить вас о том, что психопат не я, а тот, кто хочет сделать меня психопатом! По крайней мере, я это так понимаю, хотя с мальчиков рос в людях, дальше двухклассного не пошел, студентом не был и лекций Ваших по Истории Права не слушал. И права праве рознь! И профессорам тоже подрезали крылья! Но это я только так, вскользь и без дела… Что же касается главного нашего дела, то я Вас жду сегодня у себя дома, после 5 часов пополудни. Еще раз, пользуясь случаем, приношу Вам в письменной форме тысячу извинений. С товарищеским приветом, Ваш покорный слуга Иван Федосеев’.
Сбоку во всю вышину листа была сделана приписка: ‘Как мы с Вами оба русские люди, то нам даже грех’.
— Тебе мука-шеретовка нужна? — отрывисто и как-то вдруг спросил низким голосом Федосеев, наклонившись к самому лицу профессора, расширив глаза и пыхтя, как хищник, после того как оба они вечером, едва встретившись, выпили по рюмке, по другой.
— Мука, конечно, нужна, — проговорил разомлевший от великолепной водки профессор, трудно жуя испорченными зубами балык. — Мука — это сейчас самое главное.
— Горох? — нетерпеливо и властно рвал слова Федосеев.
— Горох, он трудно разваривается…— неуверенно начал профессор.
— Теперь на это не смотрят! — резко бросил Федосеев гудящим голосом и так злобно и так укоризненно посмотрел на профессора, точно пропел: ‘Ого-го! Значит, ты еще мало голодал!’
— Горох тоже нужен, — под этим жестким его взглядом поправил свою ошибку профессор и тут же решил уже ни от чего не отказываться.
— Картофель?
— О, картофель-то обязательно.
— Квасоля?
— И фасоль тоже.
— Масла постная нужна? Масла у нас сейчас не горчичная, а чисто подсолнечная, хорошая, жировая.
— Масло тем более нужно.
— Червивая соленая рыба, ажио лазит по бочке, как живая, нужна?
Профессор побоялся отказаться и сказал, что рыба тоже нужна.
— Сахар? — по-прежнему напряженно бросал слова Федосеев, потом в заключение сказал: — Ну да, одним словом, ты завтра принеси мне в амбар ту саму справку, которую ты тогда мне показал: сколько чего на месяц тебе полагается по академическому пайку. Это будет лучше всего. По силе возможности я буду выдавать тебе ту пропорцию ежемесячно. Только когда будешь приходить получать, смотри, чтобы никто из посторонних не видал. За нами ведь тоже следят.
— Конечно, конечно, — волнуясь, говорил профессор.
— Не то что я боюсь, — с презрением произнес Федосеев и повел в сторону кисло наморщенным носом: — А как-то так… знаешь… вроде неприятно.

X

Когда утром следующего дня профессор с мешочками и бутылкой спешил в склад No 1, сердце его трепетно билось, лицо горело, ноги дрожали.
Он только тогда перестанет волноваться и почувствует себя нормальным человеком, когда все обещанное вчера Федосеевым будет у него в руках. А до той поры он по-прежнему мученик и безумец.
В складе он поздоровался за руку не только с Федосеевым, но и с его помощниками, весовщиками, складским рабочим, с бабами, починявшими мешки, с дрогалем, скучно ходившим мимо ячменя с ведерком в руках. Отчасти профессор это делал от близорукости, отчасти от сильного нервного возбуждения, плохо соображая, с кем надо здороваться за руку, с кем не надо.
— Вот хороший человек, — польщенно кивнул в его сторону рябой дрогаль и, став с ведерком у самого ячменя, терпеливо следил своими страшными белками из-под папахи за каждым шагом Федосеева.
Федосеев, как всегда с мукой в бровях, носился по амбару, что-то кричал в окно сцепщику вагонов с посевной кукурузой, принимал у крестьян с телег продналоговую рожь, прочитывал входящие бумаги, диктовал писарю исходящие, курил, ел, пил, играл с бабами, шутил с публикой.
— А, профессор! — заметил он на бегу красное, воспаленное от смущения лицо профессора. — Я сейчас!
И промчался, боком-боком, как веселый конькобежец, мимо.
А грудь профессора снова начали грызть сомнения, сосать подозрения.
Даст или не даст?
‘Ой, что я делаю, что я делаю! — тоненьким шипящим свистом жалила мозг профессора неотвязная мысль. — За что, какой ценой я покупаю этот паек! Что если об этом узнают мои почитатели, мои коллеги профессора, мои студенты? Но об этом никто никогда не узнает’.
Ему хотелось неприятную процедуру получения подачки проделать как можно быстрее, одним махом, залпом, как глотают залпом касторку. А Федосеев, как нарочно, все время был занят, летал, распоряжался, весело хохотал.
— Что-о? — вот слышался его голос уже из конторки, от телефонной трубки. — Это редакция ‘Красноминаевского коммунара’? Вам дать сведения? Названия волостей, успешнее других вносящих продналог, для помещения их на Красную доску? Сейчас! Слушаете? Я буду вам говорить названия волостей и цифры, цифры будут означать процент…
— Иван Никитич… — пересохшим горлом засипел профессор, поймав выбегающего Федосеева в дверях конторки. — Я… вы… вам… а сейчас как раз подходящий момент: в амбаре никого постороннего нет.
— А? Что? Я знаю! Сейчас! Срочное донесение!
И он ринулся обратно к телефону.
— Дайте, пожалуйста, вокзал, орточека! Это орточека? Слушаете? Сейчас там возле вас, на четвертом пути, пробуравили наш вагон с посевным материалом и выливают в мешки зерно! Примите меры! Пожалуйста!
— Иван Никитич, может быть, завтра зайти? — придушенно спросил профессор, чувствуя головную боль, горечь во рту, резь в глазах, недомогание во всех суставах.
— А! Да! Нет! Идем сейчас! Я твои ордера на академический паек уже принял? — нарочно, на всякий случай громко, крикнул Федосеев про ордера и подмигнул профессору. — Стой! — командовал он. — Держи мешок, буду насыпать, пока никто не смотрит! Держи хорошенько, не так! Еще мешки держать не умеешь! Идем дальше! Вот рыба, руками не бери, ковыряй ее палкой, она завонялая, сам завоняешься, обещали прислать комиссию свалить ее на свалку, да все не присылают! Идем дальше! Вот масла! Давай бутылку! Эта не такая масла, как была раньше! Эта лучшая масла, сладкая. Отпей немного маслу из бутылки, а то я ее через край налил. Правда, сладкая масла? Я тебе плохую не дам. Я знаю, кому плохую давать.
Профессор брал все, что давал ему Федосеев, и исполнял все, что тот ему приказывал.
— По крайней мере, теперь смогу весь отдаться своей науке, — чтобы не молчать, тоном благодарности проговорил он, ставя на пол мешочек за мешочком.
— А она, эта наука, хотя хлеб-то тебе дает? — грубо спросил Федосеев и перегрыз зубами веревку, чтобы завязать ею один из мешочков профессора.
— О, она мне дает больше, чем хлеб! — убежденно сказал профессор, имея в виду то общественное значение, которое будет иметь его работа.
— Больше? — покровительственно спросил Федосеев. — Значит, хлеб с маслом? Это хорошо. Лишь бы был сытый.
— Ну спасибо вам, спасибо! — растроганно говорил профессор при прощанье.
— Кушай на доброе здоровье, — коротко мотнул головой Федосеев, довольный, что кормит такого человека.
— Иван Никитич, — приостановился и обернул назад лицо профессор с поклажей, как носчик, весь в мешках, кулечках, с привешенной бутылкой. — А вы не сказали: как же потом? Через месяц опять приходить?
— Да! Обязательно! Как говорили! Да за маслой по дороге хорошенько смотри, не разбей, масла очень хорошая, прямо на редкость!
В тот же день весь город облетело радостное известие, что наконец-то увидели профессора возвращавшимся из склада No 1 с обильной ношей!-
— Слава богу! — с удовлетворением говорили красноминаевцы,— Профессор добился-таки своего права! Академический паек получил!
— Куда? — ласково спрашивали его встречные всякий раз, когда он раз в месяц утречком шел на склад, с пестрыми мешочками, с зеленой бутылкой. — За академическим пайком? Идите, идите. Дело хорошее.
— Откуда? — еще веселее приветствовали его, когда он возвращался из склада тяжело нагруженный. — С пайком? Значит, продолжают давать? Вот хорошо! Все-таки сознают.
И стал с той поры профессор получать от Федосеева паек ежемесячно.
Это была его первая удача в Красном Минаеве!
И он, снова вернувшись к своему труду, с таким самозабвением работал, как еще никогда. Творческая научная работа составляла для этого человека самое важное в жизни, все остальное он считал несущественным, не стоящим внимания.
Как раньше в Петербурге, так теперь в Красном Минаеве, он преемственно продолжал развивать ту первую человеческую мысль о праве, которая тысячелетия тому назад впервые возникла на земле вместе с появлением на ней первого человека. Он протягивал от предков к потомкам ниточку правовых знаний…
Профессор быстро поправился, окреп, пополнел, посвежел.
Но навсегда тяжелым остался для него тот день, когда ему раз в месяц приходилось отправляться с мешочками и бутылкой на склад.
Невольно припоминалось: осень, дождь, мокрая мостовая, перегруженная пьяными людьми линейка, раскоряченная на четыре ноги лошадь, перебегающий к нему через дорогу, в кожаной куртке, в высоких сапогах, на кривых ногах, с растопыренными руками, как спрут, Федосеев…

Комментарии

(М. В. Михайлова)

В 1928—1929-м годах ‘Московское товарищество писателей’ выпустило пятитомное собрание сочинений Николая Никандрова. В последующие годы к ним было присоединено еще два тома. В них были опубликованы произведения, созданные писателем в советское время. Когда же с конца 40-х годов вновь начали появляться сборники Никандрова, в них публиковались в основном его вещи, написанные до революции. И лишь отдельные произведения из его ‘морской серии’ 30-х годов, и еще повесть ‘Гурты в степи’ (первоначальное название — ‘Скотина’) призваны были дать читателю представление о том, что же писалось им в 20-е и 30-е годы и последующие десятилетия.
Настоящий сборник, куда вошли лучшие сатирические произведения писателя, появившиеся именно в это время, должен восполнить существенный пробел в восприятии его наследия.
Сатира занимала важное место и в дореволюционном творчестве Никандрова. На сильную сторону его писательского дарования — наблюдательность и юмор — обратил внимание М. Горький. Это же качество выделял А. И. Куприн. Уже в 10-е годы получили широкое признание такие его сатирические произведения, как ‘Ротмистр Закатаев’, ‘Горячая’, ‘Во всем дворе первая’. Но тогда они соседствовали с рассказами этологического характера. В 20-е же годы Никандров выступил исключительно как сатирик, обрушив свой гнев на мещанско-обывательскую стихию, мощно взыгравшую в окружающей действительности.
В какой-то период бытовало мнение, что сатира Никандрова ‘не обличительно-гневная, а мягкая’, что юмор его ‘приглушен’1. Однако читая ‘Профессора Серебрякова’, ‘Рынок любви’, ‘Путь к женщине’, ‘Зеленых лягушек’, видишь, как далека эта оценка от истинной. Думается, что эти произведения вполне могли создать ситуацию, при которой ‘излишняя резкость’2 писателя была взята на заметку.
В предлагаемой книге собраны произведения Никандрова, не только отражающие его тяготение к ‘сатирическому тону’, но и те, которые воплотили специфику его творческой манеры. Выводя на первый план ‘огнеупорный быт’, подчеркивая зависимость природы человека от окружающей среды, явное ‘отставание’ его психики и сознания от изменяющихся условий, Никандров обставляет это изображение массой деталей. И для проницательного читателя эти многочисленные подробности — ‘все подробности’ — оказывались самым ценным в его творчестве. ‘Он, — писал С. Н. Сергеев-Ценский, — с величайшей щедростью нанизывает мелочь на мелочь, и этот ‘фламандской кухни пестрый сор’ в каждой из его вещей создает незабываемую картину &lt,,,.&gt,. Они (произведения. — М. М.) именно ‘подробны до чрезвычайности’, в этом не слабость их, а сила, в этом оригинальность Никандрова как писателя’3.
Принцип расположения произведений в книге ‘Путь к женщине’ — жанрово-проблемный. Повести ‘Профессор Серебряков’, ‘Любовь Ксении Дмитриевны’, ‘Рынок любви’, роман ‘Путь к женщине’, рассказы ‘Все подробности’, ‘Катаклизма’, сатирическая аллегория ‘Зеленые лягушки’, рассказ-полилог ‘Руда’ дают возможность познакомиться с большими и малыми формами в творчестве писателя. А нарастание аллегорически-притчевого начала, достигающего кульминационного воплощения в ‘Скотине’ и третьей части романа ‘Путь к женщине’, исчезновение установки на внешний комизм положений и характеров дают представление о направлении развития дарования Никандрова.
Учитывая сложность постижения авторского замысла и необходимость установления исторического контекста создания и восприятия его произведений, комментатор счел обязательным широко использовать критические отзывы, появлявшиеся в периодике 20—30-х годов, а также архивные материалы и переписку писателя.
1 РГАЛИ. Ф. 1161 (С. Н. Сергеев-Ценский). Оп. 1. Ед. хр. 186. Л. 2.
2 См. внутреннюю рец. А. Лациса на том ‘Избранного’ Никандрова. — РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 24. Ед. хр. 84. Л. 101.
3 РГАЛИ. Ф. 1161 (С. Н. Сергеев-Ценский). Оп. 1. Ед. хр. 186. Л. 2.
ПРОФЕССОР СЕРЕБРЯКОВ. Впервые: ‘Недра’. Литературно-художественный сборник. Кн. 5. М., 1924. Печ. по изд.: Никандров Н. Любовь Ксении Дмитриевны. Рассказы. М., 1926. В основу этой повести, как и писавшегося несколько ранее ‘Диктатора Петра’, легли наблюдения Никандрова над жизнью интеллигенции в изолированном Гражданской войной Крыму. Однако первым импульсом к ее написанию, возможно, послужили хождения самого Никандрова по ‘коридорам власти’, когда он пытался устроиться на работу в минский Земсоюз. ‘Тутошний мир — материал для Диккенса, вся эта земгусария со спорами…’, — делился он впечатлениями со своим издателем Н. С. Клестовым-Ангарским в январе 1917 г. (РГАЛИ. Ф. 24. Оп. 1. Ед. хр. 50. Л. 17). Ситуация же, изображенная в ‘Профессоре Серебрякове’, переживалась самим писателем, когда он по долгу службы должен был обеспечивать нуждающихся писателей и ученых Крыма продовольствием. В письме к К. Треневу он жаловался: ‘Он (П. А. Сергиенко, занимавшийся распределением пайков. — М. М.) стал отправку Вам откладывать, потом забывал, я напоминал, он опять позабывал. &lt,…&gt, писатели русские получить паек не могут. А продукты между тем выдавались и выдавались &lt,…&gt,. Последняя его отговорка: у него нет ящиков для отправки Вам продуктов. Это при складе в несколько десятков или сот миллиардов рублей. Тогда я сам взялся сделать эти ящики &lt,…&gt,. Он заказал мне сделать их меньше размером, чтобы меньше класть в них продуктов. Когда я пришел укладывать Ваши ящики, он дает мне ордер в склад: 10 ф. муки и пр. Я, пораженный, начинаю ему говорить то, что надо. Происходит неприличный торг, в результате которого он не уступает. ‘Им важно моральное значение посылки, что кто-то о них думает!’ — возглашает он. &lt,…&gt, Человек он старый &lt,…&gt, моментами он бывает очень хорош, мил, прекрасен, а моментами невозможен, неровен очень. Для такого дела не годится, а правит между тем единолично &lt,…&gt,. Я тут вблизи и то не могу получить то, что имею право получить. &lt,…&gt, Между прочим, я просил денег купить веревку для перевязки Ваших ящиков. Он: ‘Не надо, лишняя трата денег’. Так и не дал. &lt,…&gt, А так святой, душевный человек’. (РГАЛИ. Ф. 1398. Оп. 2. Ед. хр. 415. Л. 1-2. Письмо от 11 февраля 1922 (?) г.)
Никандров упорно работал над произведением, учел все замечания Клестова-Ангарского, результатом остался доволен: ‘Вышло значительно &lt,…&gt,. Вещь аховая’ (РГАЛИ. Ф. 24. Оп. 1. Ед. хр. 50. Л. 39(об)). Читатель также оценил повесть, выпуск ‘Недр’ с этим произведением пользовался ‘большим успехом’ (см. письмо Н. Никандрова Н. С. Клестову-Ангарскому от 7 июля 1924 г. — РГАЛИ. Там же. Л. 34).
Привлекательность ‘бытового материала’ повести, яркость ‘отдельных сцен’ — например, в заготовительной конторе — отмечал критик А. Лежнев, в целом содержание вещи проинтерпретировавший как ‘историю уездной волокиты’, при которой причитающееся по закону можно получить только ‘нелегальным способом’ (‘Красная новь’. 1924. No 6). Л. Войтоловский как главный побудительный мотив поведения профессора выделил голод, который оказывается ‘сильнее теоретических принципов’ (‘Новый мир’. 1926. No 3). Замечания же были традиционны: рыхлость и растянутость повествования.
При публикации повести были переставлены местами в конце несколько абзацев, а также опущена фраза, следовавшая за словами ‘он протягивал от предков к потомкам ниточку правовых знаний’: ‘…он со своей работой был звеном той бесконечной цепи, которую вечно кует и будет ковать изыскующая наука, не знающая ни времени, ни отечества’. Также был изменен финал. В рукописи повесть заканчивалась следующим эпизодом:
‘Встретил однажды профессор, идя с продуктами, и т. Аристарха.
Тот обрадовался удаче профессора бесконечно.
— Дорогой мой! — вскричал он горячо и, глядя на увеличивающуюся седину профессора и сравнивая ее со своей, у кого больше, долго и бешено по-братски тряс руку профессора в своей руке, остановив среди дороги автомобиль и соскочив на землю.
— Ну вот видите! Все-таки, значит, получили академический паек! Я страшно рад, я страшно рад! — повторял он почти в слезах и потом, уже в автомобиле, когда машина тронулась и уносила его с собой, он встал во весь рост, обернулся назад к оставшемуся на дороге профессору, бодро взмахнул по воздуху рукой и, сияющий, полный глубокой веры, прокричал:
— Жизнь налаживается!!!’ (ОР РГБ. Ф. 784. Карт. 10. Ед.хр. 17.)
С. 38. Губсоюз — губернский союз потребительских кооперативных организаций.
С. 44. Швальня (устар.) — портняжная мастерская.
С. 45. Упродком — управляющий продовольственным комитетом.
С. 53. Упрофбюро — уездное профбюро.
С. 54. Всерабис — Всероссийский союз работников искусств.
С. 55. Куруп — курортное управление.
С. 56. Уком — уездный комитет.
С. 59. Дрогаль (обл.) — ломовой извозчик.
С. 60. Цвелый — гнилой, покрытый плесенью, применительно к картофелю — проросший.
С. 69. АРА — American Relief Administration. Американская администрация помощи, существовавшая в 1919-1923 гг. Возглавлялась Г. Гувером. Задачей провозгласила оказание продовольственной и другой помощи европейским странам, пострадавшим во время Первой мировой войны. В 1921 г. в связи с голодом в Поволжье деятельность организации была разрешена в России.
С. 70. Блажен муж … — Пс. 1: 1 (Псалом Давида ‘Два пути’).
С. 76. Мука-шеретовка — мука грубого помола.
С. 78. Орточека — местный орган Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем (транспортное подразделение).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека