Петр Дмитриевич Боборыкин
Проездом, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1884
Время на прочтение: 71 минут(ы)
П о в е с т ь
Оригинал здесь: Книжные полки Лукьяна Поворотова.
— Когда поставлен этот памятник? — спросил барин, сильно за сорок лет,
в светлом пальто, у стоявшего с ним молоденького студента в сюртуке, в очках,
по всем признакам, только что надевшего форму.
— Который? — переспросил его студент и застенчиво оправил очки.
— Да вот! — и барин указал на памятник Ломоносова через решетку двора
нового университета на Моховой.
— Не могу вам сказать.
Студентик неловко взял вбок и удалился торопливою походкой.
‘Хорош, — подумал барин, — этого не знает даже’.
Да и памятник вызвал в нем пренебрежительное движение тонких, бескровных
губ.
Вадим Петрович Стягин был дурен собою: сухое тело, сутуловатость при очень
большом росте, узкое лицо с извилистым длинным носом, непомерно долгие руки,
шершавая, с проседью, бородка и желтоватые глаза, обведенные красными веками.
Одевался он по-заграничному, носил высокую цилиндрическую шляпу, белый
фуляр на шее, светлое, английского покроя пальто и башмаки с гетрами на толстых
подошвах. Он упирался на палку с серебряным матовым набалдашником.
Теперь он шел домой, на Покровку. Сейчас заходил в Румянцевский музей, так,
от безделья, — не отыскал ни переулка, ни даже дома, где, по его соображению,
должен был проживать его приятель и товарищ по университету Лебедянцев.
На памятник Ломоносова Стягин посмотрел еще, пристально и с оттянутою книзу
губой, — мина, являвшаяся у него часто.
‘Это полуштоф какой-то! — мысленно выговорил он. — Что за пьедестал!
Настоящий полуштоф с пробкой… Точно в память того, что российский гений
сильно выпивал!..’
Недобрая усмешка искривила рот Стягина, и он пошел развихленною походкой,
гнулся на ходу и начал вертеть палкой.
Стоял чудесный сентябрьский день после дождливого, холодного времени,
захватившего Стягина на железной дороге.
Несмотря на погоду, Вадим Петрович чувствовал в ногах какое-то необычное
жженье и колотье, которые мешали ему идти скорее.
Вообще он был в брезгливо-раздражительном настроении. Эта Москва и сердила,
и подавляла его. Он попал сюда по пути в деревню из-за границы, где проживал —
с редкими возвращениями в Россию — почти всю свою жизнь, с молодых годов, с той
эпохи, как кончил курс в Московском университете.
Никогда еще, попадая сюда, не испытывал он такого брезгливо-раздраженного
чувства к этому городу, ко всему своему, ‘руссопётскому’, как он выражался
и вслух, и про себя.
Он приехал ‘ликвидировать’, продать свой дом на Покровке, стоявший второй
год без жильцов, продать имение, в крайнем случае, сдать его в аренду.
Надо будет ехать в имение, если он поладит с одним из арендаторов. Все это
скучно, несносно и его поддерживает только то, что, так или иначе, он покончит,
и тогда всякая связь с Россией будет порвана, никакого повода возвращаться
домой… Надоело ему выше всякой меры дрожать за падение курса русских бумажек.
Один год получишь пятьдесят тысяч франков, а другой и сорока не выйдет…
Свободные деньги он давно перевел за границу, купил иностранных бумаг
и полегоньку играет ими на парижской бирже.
В Париже у него годовая квартира, особняк с садиком, в Пасси. Он держит
свою кухарку и грума, ездит верхом на собственной лошади, выписанной из России,
потому что у нас они втрое дешевле.
Он не холостой и не женатый, живет на два дома, но вот, после ликвидации
своих дел, можно будет построить свой собственный коттедж в окрестностях Парижа
и зажить домком, покончить с своею полухолостою жизнью…
Но когда это будет?.. В России все так тянется, кредиту нет, денег нет,
всякие сделки с ужасными проволочками.
‘Отвращение!’ — вскричал Вадим Петрович про себя, все сильнее раздражаясь
на Москву.
Его взгляд остановился на двухэтажном доме около манежа, где когда-то
помещался знаменитый студенческий трактир ‘Великобритания’.
Неужели и он, в конце пятидесятых годов, когда из подростка-барчонка
превратился в студента, надел треуголку и воткнул в портупею шпагу, любил этот
город, этот университет, увлекался верой в ‘возрождение’ своего отечества,
ходил на сходки, бывавшие в палисаднике позади здания старого университета?
Да, все это он проделывал. Участвовал даже в истории, в схватках
с мастеровыми, там, где-то далеко, около Яузского моста, где стоит церковь, —
кажется, она во имя архидьякона Стефана?
Прошли годы. Порвались и всякие родственные узы. Родители умерли,
родственников он недолюбливал, сохранил только почтительное чувство к бабушке,
она пережила его мать и отца, от нее ему достался дом на Покровке и капитал
в несколько десятков тысяч.
И вся его связь с Москвой сводилась к нескольким домам из дворянского
общества, да к товарищу по факультету, Лебедянцеву, чудаку, из разночинцев,
с которым он готовился к экзаменам и ходил на охоту… Товарищи дворянского
круга разбрелись. Кое-кто живет и в Москве, но все так, на его взгляд,
поглупели и опошлели, несут такой противный патриотический вздор…
Вряд ли он к кому-нибудь из них и поедет в этот приезд.
Да вот и Лебедянцева он не мог отыскать. Адрес он затерял, думал найти на
память, из-за потери адреса и не предупредил его письмом из Парижа. Надо будет
посылать в адресный стол.
Вадим Петрович подходил к Охотному ряду и завернул книзу по Тверской. Куда
он ни смотрел — отовсюду металась ему в глаза московская улично-рыночная
сутолока, резкие цвета стен, церковные главы, иконы на лавках, вдали
Воскресенские ворота с голубым куполом часовни и с толпой молящихся,
протянулись мимо него грязные, выкрашенные желтою и красною краской линейки
с певчими и салопницами, ехавшими с каких-нибудь похорон… Слева от него — он
шел правее по тротуару — провели, посредине, двух арестантов с тузами на серых
халатах, а два конвойные солдата в обшарханных и пожелтелых мундирах смотрели
так же похмуро и жалко, как и колодники. Извозчики с покосившимися дрожками,
ободранные, на клячах, пересекали ему дорогу, когда он поднимался вдоль
Исторического музея на Красную площадь.
Сверху стены Кремля башни, золотые луковицы соборов высились над ним, как
нечто чуждое, полуварварское, смесь византийщины с татарской ордой.
‘Это Европа? — спрашивал он себя. — Это находится в одной части света
с Парижем, Лондоном, Флоренцией?.. Allons donc! Это — Ташкент, Бухара, Средняя
Азия!’
И ему не казались банальными его возгласы. Он в этот приезд сильнее, чем
когда-либо, сознавал в себе западного европейца, со всею беспощадною
требовательностью человека, изверившегося в свое отечество, принужденного
поневоле проживать тут, в этой псевдо-Европе, не потрудившейся даже хорошенько
принарядиться.
Он шел мимо полуразрушенного Гостиного двора и железных временных лавок,
и усмешка пренебрежения и постоянного недовольства не сходила с его губ.
В теле он ощущал странное утомление, но взять извозчика не хотел. Ему
противно было сесть в грязные дрожки, толкаться из стороны в сторону по
отвратительной мостовой.
Еще схватишь какую-нибудь заразительную болезнь. На извозчиках перевозят
тифозных мастеровых и мужиков.
— Ну, город! — выговорил Стягин и ускорил шаг по Варварке.
Вадим Петрович проснулся поздно, с головной болью и ломом в ногах. Он спал
в обширном, несколько низковатом кабинете мезонина. Нижний этаж его дома стоял
теперь пустой. В мезонине долго жил даром его дальний родственник, недавно
умерший. С тех пор мезонин не отдавался внаем и служил для приездов барина.
Просторный покой смотрел уютно, полный мебели, эстампов по стенам,
с фигурным письменным бюро. Всей мебели было больше тридцати лет, некоторые
вещи отзывались даже эпохой двадцатых годов — из красного дерева с бронзой.
В кабинете стоял и особенный запах старого барского помещения, где живали
всегда холостяки. Ничто и в остальных комнатах, — их было еще три и ванная, —
не говорило о присутствии женщины.
Лежа на турецком диване, служившем ему постелью, Стягин оглядывал кабинет
глазами, помутнелыми от мигрени и лома в обоих коленах. Солнечные полосы весело
пересекали стену, пробиваясь из-под темных штор, но они его не веселили.
Вчера остальной день его прошел так же безвкусно, как и утро. Тот господин,
который вел с ним переписку по делу аренды, не явился, заставил себя прождать.
Перед обедом зашел Стягин к трем барыням, на Сивцевом Вражке и на Поварской.
Двух не было еще в Москве — не возвращались из деревни, третья так постарела,
обрюзгла, несла такой претенциозный и дурно пахнувший патриотический вздор, что
его чуть физически не затошнило. В клубе он приказал записать себя на имя
одного барина, которого тоже не оказалось там. За обедом он не встретил ни души
знакомой. Против него, за столиком, громко жевали какие-то москвичи неприятного
для него вида: не то дворянящиеся разночинцы, не то адвокаты, смахивавшие на
артельщиков. Их дурная манера есть, их смех, прибаутки, выражение лиц — все ему
было противно и мешало есть. Да и аппетита не было. Он находил все жирным,
тяжелым, варварским.
Вечер провел он в театре, в одном из частных театров, где то, что давали на
сцене, казалось ему тусклою и тягучею повестью в лицах, с неизбежным пьяным
разночинцем, говорящим грубости во имя какой-то правды. Публика возмущала его
еще больше пьесы и актеров. Она смеялась от пошлых острот и кривляний актеров,
вызывала бестактно и бесцеремонно, после каждого ухода, своих любимцев,
в антрактах шаталась по фойе, поглощала водку, курила так, что из буфета дым
проникал в коридоры и ходил густыми волнами. К концу спектакля что-то донельзя
ординарное, грубое и глупое начало душить его. Он почти с ужасом спрашивал себя
в антрактах: ‘Неужели я мог бы скоротать свой век среди такой культуры, не будь
у меня средств жить, где я хочу?’
А ведь это могло очень и очень случиться. Вон его товарищ Лебедянцев
прокоптел же двадцать с лишком лет в этой Москве!
И теперь, лежа на турецком диване под своим дорожным одеялом, Вадим
Петрович и во рту ощущал горечь от вчерашнего дня, в особенности от театра
с его фойе, буфетом и курилкой. Никогда и нигде публичное место так не
оскорбляло его своим бытовым букетом.
Он позвонил в колокольчик, стоявший на табурете. Ему прислуживал дворник,
добродушный и глуповатый малый, по имени Капитон, ходивший неизменно в пестрой
вязаной фуфайке и в коротком пальто, которое он совершенно серьезно называл
‘спинжак’.
И Стягину это слово казалось символическим. Он находил, что ‘спинжак’ царит
по всей этой Москве, да и всюду, по всему его отечеству. Спинжак и смазные
сапоги, косой ворот или вязаная фуфайка, гармоника и сороковушка водки,
зубоскальство, ругань, бесплодное умничанье, нахальное обличенье всего, на что
позволено плевать, и никакого серьезного отпора, никакого чувства достоинства,
желания и возможности отстоять какое-нибудь свое право.
Красное, круглое лицо Капитона, обросшее на щеках и подбородке скорее
пухом, чем волосами, показалось в дверях.
— Тепло на дворе?
— Не дюже, Вадим Петрович, а припекает солнышко.
— Подай мне газеты и завари чай! Я буду пить в постели.
— Сию минуту.
От смазных сапог Капитона пахло ворванью. Этот запах преследовал Стягина
повсюду и даже не покидал его обонятельных нервов там, где он не видел сапог.
Но у Капитона другой обуви не было.
Дворник принес сначала газеты и сказал, кашлянув в руку:
— Левонтий Наумыч пришли… Когда прикажете позвать?.. Они там, в передней.
— Пусть подождет.
— Слушаю-с.
Левонтий — старый дворецкий его родителей, бывший одно время его дядькой.
Теперь он в одной из московских богаделен, куда Вадим Петрович поместил его
лет пять тому назад.
Газеты, поданные Капитаном, произвели в Вадиме Петровиче новый наплыв
раздражения. Он стал просматривать пестро напечатанные столбцы одного из
местных листков и на него пахнуло с них точно из подворотен где-нибудь
в Зарядье или на Живодерке. Тон полемики, остроумие, задор нечистоплотных
сплетен, липкая пошлость всего содержимого вызвали в нем тошноту и усилили
головную боль.
— Этакая мерзость! — вскричал он и бросил газетный листок на ковер. — Что
это за город! Что это за люди, что за троглодиты! — громко докончил он и сильно
позвонил.
Показались опять красные щеки Капитона с белокурым пухом вокруг подбородка.
— Позови Левонтия.
— Слушаю-с.
Вадим Петрович знал вперед, что Левонтий будет жаловаться на свое
богаделенное житье и что ему надо будет дать пятирублевую ассигнацию. Когда-то
он любил его говор и весь тон его речи, отзывавшейся старым бытом дворовых,
находил в нем даже известного рода личное достоинство, вспоминал разные случаи
из своего детства, когда Левонтий был приставлен к нему. До сих пор он,
полушутливо, не иначе зовет его, как ‘Левонтий Наумыч’.
— Батюшка, Вадим Петрович! — раздался уже шамкающий голос Левонтия.
Он вошел в дверь неслышными шагами, точно будто на нем были туфли или
валенки. Старик, среднего роста, смотрел еще довольно бодро, брился, но волосы,
густые и курчавые, получили желтоватый отлив большой старости. На нем просторно
сидело длинное пальто, вроде халата, опрятное, и шея была повязана белым
платком.
— Здравствуйте, Левонтий Наумыч! — приветствовал его Стягин и поднялся
с постели.
— Ручку пожалуйте!
Левонтий скорыми шагами устремился к руке, но Вадим Петрович не допустил
его до этого.
— Как поживаете, Левонтий Наумыч? Книжки божественные почитываете? Чаек
попиваете?
Побалагурить со стариком по-прежнему Вадиму Петровичу не захотелось.
Левонтий сразу напомнил ему, как много ушло времени, сколько ему самому лет
и как эта Москва полна для него покойников. И без того вчера, проходя по
Молчановке, он насчитал целых пять домов, для него выморочных. Все в них
перемерли, и теперь живут там какие-нибудь ‘обыватели’, — слово, принимавшее
в его устах особенно презрительную интонацию.
Так точно и Левонтий, с его запахом лампадного масла не то от волос, не то
от его балахона, обдавал его кладбищем.
— Надолго ли, батюшка? — шамкал Левонтий, наклоняясь над ним.
— Да как дела. Хочу покончить со всем.
— Как, батюшка?.. Виноват… на одно-то ухо туговат стал я.
— Приехал все продать, — выговорил громко Вадим Петрович, и ему точно
захотелось нанести старику чувствительную неприятность, сообщить ему об этом
бесповоротном решении — ликвидировать и распрощаться с родиной.
— Дом изволите продавать?
Вопрос Левонтия вылетел почти с испуганным вздохом.
— И дом, и деревню, если хороший покупщик найдется.
— И вотчину?.. Батюшка!.. Как же это возможно!..