‘Процесс 14-ти’. Воспоминания Веры Фигнер, Фигнер Вера Николаевна, Год: 1932

Время на прочтение: 8 минут(ы)

‘Процесс 14-ти’. Воспоминания Веры Фигнер

Оригинал здесь — http://www.hronos.km.ru/dokum/1800dok/1884memo14.html
В.Н.Фигнер:
0x08 graphic
‘Была суббота, 22 сентября 1884 г., когда в 10 часов вечера жандарм неожиданно принес мне пальто и шляпу: из Петропавловской крепости меня перевезли в Дом предварительного заключения. Зачем понадобилось окружать это таинственностью и тревожить человека в поздний час, когда он уже собирался лечь спать, — не знаю. Но вся тюремная система, насколько я испытала ее на себе до суда и после него, организована так, что сознательно или бессознательно ведет к расcтройству нервов, которые она держит в напряжении то посредством тишины, то разными неожиданностями.
Разумеется, в эту ночь я не сомкнула глаз. Меня поместили в камеру, как раз против места, где сидела дежурная надзирательница. По непонятной предосторожности большая форточка в двери была откинута и оставалась открытой в коридор в течение всей ночи. Две дежурные, сошедшиеся поболтать, занимались этим все время напролет, усевшись против двери, и не давали забыться ни на минуту. На другой день я едва стояла на ногах, когда меня повели на свидание с матерью и сестрой Ольгой. На этот раз не было двух сеток, на расстоянии полутора аршин одна от другой, и после двадцати месяцев заключения я в первый раз могла поцеловать руку матери. Мы могли сидеть и говорить сколько угодно, но, привыкнув к молчанию и двадцатиминутным. свиданиям в две недели раз, я скоро так устала, что сама просила мать уйти: завтра должен был начаться надо мной военной суд.
Утром в понедельник, часу в 10-м, по запутанным переходам, лестницам и коридорам меня привели в комнату, где уже были выстроены мои 13 товарищей по суду. Между каждыми двумя стоял жандарм с саблей наголо. Нельзя было ни обнять, ми пожать друг другу руку. Оно и к лучшему: одно уж изменение наружности могло заставить разрыдаться. Как было глядеть спокойно на бледные, желтые лица, прежде такие бодрые и жизнерадостные, на истомленные фигуры, из которых иные носили явный отпечаток надломленности. Глядеть — и с горестью сознавать, что в этом процессе все мы объединены не одной только революционной деятельностью, но приведены на скамью подсудимых вероломным предательством изменившего друга. И во все время суда, во всех перипетиях его, и гласно, И негласно чувствовалась рука Дегаева, на все наложившая свой позорный, отпечаток и камнем давившая! нам душу.
Приходили свидетели — не со стороны обвиняемых, призывались эксперты — по вызову обвинительной власти, и читались Возражений почти не было. Одна только Чемоданова, раньше бывшая в административной ссылке, с развязной болтливостью старалась убедить судей в своей невиновности. Она так обстоятельно и складно вела свое повествование, что даже я, самолично вызвавшая ее, готова была усомниться: да полно, уж и впрямь не приехала ли она в Харьков исключительно по своим личным делам и совершенно случайно попала в тайную типографию партия ‘Народная Воля’?
Остальные товарищи были сдержанны и молчали, думая свою тяжкую думу. Только Волкенштейн была беззаботна и подвергалась неприятным окрикам председателя суда. ‘Подсудимая Волкенштейн! вам говорят — перестаньте шептаться’. ‘Отодвиньтесь на конец скамейки!’ и т. д.
Что касается меня, то я изнемогала. После тишины и одиночества Петропавловской крепости невыносимо было напряжение нервов от перемены обстановки. Ошеломленная видом товарищей, возбужденная соседством и голосами людей, как и светом больших люстр по вечерам, — я не могла вынести до конца ни одного заседания и уходила в камеру, чтобы дать передышку измученным нервам.
В перерыве приходила мать с сестрой, и нервам давалась новая работа, пока с грустью не приходилось сказать: ‘Уйдите! нет больше сил…’
Как на предварительном следствии я письменно изложила все, касавшееся моего личного участия в революционном движении, не желая ни на йоту умалить мою ответственность перед существующим законом, так и на суде мое поведение определилось тем же мотивом. Поэтому я совершенно не нуждалась в защите. Однако, я пригласила присяжного поверенного Леонтьева 2-го, объяснив ему, что единственная цель моего обращения — возможность говорить наедине: я должна была сделать последние распоряжения, но это было невозможно на отданиях с матерью, так как при нас неизменно сидела надзирательница.
Во время предварительного заключения, зная, что я люблю цветы, сестра не раз обращалась с просьбой передать их мне, но в Петропавловской крепости не допускалось решительно никаких передач. Теперь, во время суда, в последний день его, она принесла мне прелестный букет из роз. И эти чудные розы дали мне одно из самых нежных воспоминаний, унесенных в Шлиссельбург.
Другим трогательным эпизодом в эти тягостные дни был неожиданный привет от француженки (г-жа Матросова, урожд. Valdon), преподававшей в казанском Родионовском институте и знавшей меня 12-летней девочкой на школьной скамье. Теперь, когда я была на скамье подсудимых, она вспомнила свою маленькую ученицу и горячо приветствовала меня.
Наступил, наконец, самый памятный день моей жизни, самый патетический момент суда, когда председатель, обращаясь к скамье подсудимых, особенным, торжественным голосом говорит: ‘Подсудимый! вам принадлежит последнее слово’.
Последнее слово! Сколько значения, и какого значения, в этой краткой формуле! Подсудимому дается случай, единственный по необычайной, трагической обстановке, и последний, быть может, последний в жизни случай — выявить свой нравственный облик, выяснить нравственное оправдание своих поступков, своего поведения и во всеуслышание сказать то, что он хочет сказать, что должен сказать И что может сказать. Еще несколько минут, и этот случай, эта последняя возможность канет в прошлое, уйдет без возврата и навсегда. Если момент пропущен, человек, которого судят и которого готовы осудить, уж не возвысит своего голоса, он выслушан не будет: его голос замрет в каторжной тюрьме или умрет вместе со своим обладателем на эшафоте.
Сколько мучительной тревоги испытала я в одиночестве своей камеры в ожидании этого дня и этого часа!
По обстоятельствам дела я являлась центральным лицом процесса, главным ответственным лицом рассматриваемого дела. Предшествовавшие процессы с 1879 по 1884 год — Александра Соловьева, Александра Квятковского, первомартовцев, ‘процессы 20-ти и 17-ти’ народовольцев, в которых многократно речь шла и обо мне, — создали для меня, арестованной после всех, совершенно исключительное положение. Это положение обязывало, как последний член Исполнительного Комитета и представитель партии ‘Народная Воля’, — я должна была говорить на суде.
А по настроению — мне было не до произнесении речей. Я была подавлена общим положением дел в нашем отечестве, сомненья не было — борьба, протест были кончены, на много лет наступала темная реакция, морально тем более тяжелая, что ждали не ее, а полного обновления общественной жизни
и государственного строя. Борьба велась неслыханно жестокими средствами, но за них платили жизнью и верили, надеялись и уповали. Но народ безмолствовал и не понимал. Общество молчало, хотя и понимало. Колесо истории было против нас: на 25 лет мы опередили ход событий — подъем общеполитического развития общества и народа — и остались одиноки. Подобранные и организованные силы, немногочисленные по составу, но дерзновенные духом, были сметены с арены жизни, раздавлены и
уничтожены. Мои товарищи по Исполнительному Комитету были арестованы и осуждены раньше меня. Одни из них умерли на эшафоте, другие умирали медленно от истощения в стенах Алексеевского равелина.
Вся организация партии ‘Народная Воля’, поскольку она не была истреблена, представляла обломки, на развалинах шла деморализующая деятельность С. Дегаева, который после гибели основоположников ‘Народной Воли’ начал в тюрьме изменой, а, выйдя из нее путем мнимого побеги, продолжил предательством и провокатурой. Так, к моменту процесса 1884 г., в котором, преданная Дегаевым, участвовала и я, тайное общество, стремившееся сломить автократию, потрясавшее своей деятельностью не только родину, но волновавшее и весь цивилизованный мир, лежало поверженное, без всякой надежды восстать и скором времени из своего крушения.
И в то время, как мой организм был потрясен и ослаблен условиями предварительного заключения в крепости, а душа изломана и опустошена тяжелыми переживаниями, наступил момент исполнить, чего бы это ни стоило, последний долг черед разбитой партией и погибшими товарищами, — сделать исповедание своей веры, высказать перед судом нравственные побуждения, которые руководили нашей деятельностью, и указать общественный и политический идеал, к которому мы стремились.
Прозвучали слова председателя: мое имя было названо. Наступила неестественная тишина, глаза присутствующих, как своих, так и чужих, обратились ко мне, и все уже слушали, хотя еще ни одно слово не сорвалось с моих губ. Было жутко: а что, если среди задуманной речи мое мышление внезапно окутает тот мрак, который нередко смущал меня в эти решающие дни? И среди тишины, наэлектризованной общим вниманием, голосом, в котором звучало сдержанное волнение, я произнесла свое последнее слово.
Сочувственные взгляды, рукопожатия и приветствия товарищей и защитников по окончании речи и в последовавший перерыв удостоверили, что речь произвела впечатление. Министр юстиции Набоков, присутствовавший на этом заседании и заметивший, что присяжный поверенный Леонтьев стенографировал речь, обратился к нему после заседания с просьбой дать ему копию с нее. Последний долг был исполнен, и великий покой сошел в мою душу. Говорят, такое блаженное состояние просветленного успокоения бывает перед смертью!. Прошлое с его жгучими переживаниями от картин созидания и разрушения общественных идеалов и целей, с его волнующими впечатлениями от противоположных типов людей, то изумляющих мужеством, то повергающих в отчаяние позорной трусостью, все, что было пережито в жизни в калейдоскопе великодушного и гнусного, — все отошло куда-то в даль. Завеса безвозвратного опустилась над трагедией, изжитой до последнего акта. Да! Прошлое отошло, а будущее, грозное будущее с его отрывом от жизни и людей — не наступило. Это была передышка, когда полный событиями тревожный период жизни завершился, а мертвый период грядущего еще не развернулся даже в предчувствии. И я дышала легко. Цикл служения идее, со всеми воспоминаниями, отравляющими его, был завершен, как цикл жизни является завершенным для человека, который умирает. А разве я не умирала? разве гражданская смерть для человека, отдавшегося общественной деятельности, не то же, что смерть физическая для человека частной жизни? И как он, умирая, может чувствовать блаженное успокоение, так чувствовала его и я, оглядываясь назад и сознавая, что все усилия сделаны, все возможное совершено, что если я брала от общества и от жизни, то и отдала обществу и жизни все, что только могла дать. Я изжила все духовные и физические силы: больше не оставалось ничего — исчезла даже и воля к жизни. И в то время, как меня охватывало чувство освобождения от долга перед родиной, перед обществом, партией, я делалась только человеком, дочерью моей матери, сестрой моей сестры, которые одни остались у меня среди общественного разорения. Я чувствовала себя, как тяжело раненый. Над ним угрозою долго стоял нож хирурга. Но вот операция сделана, она кончена, он снят с операционного стола, наркоз прошел, и он отдыхает и чистой, прохладной, белой постели. У него отрезана рука, у него отрезана нога, но все тревоги и опасения — позади, сейчас боли нет, и он счастлив, не постигая глубины несчастья, которое ему предстоит и вот-вот постучится к нему в дверь. Приговор гласил: смертная казнь, через повешение мне и семи товарищам, — между ними шести офицерам, судившимся со мной.
После суда произошло следующее. Ко мне в камеру пришел смотритель Дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.
— Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании, — сказал он. — Но барон Штромберг должен ли он, в виду желании товарищей, тоже подать прошение, или, не примыкая к ним, воздержаться от этого?
— Скажите Штромбергу, — ответила я, — что никогда я не сделала бы сама.
Он с укором глядел мне в лицо. — Какая вы жестокая! — промолвил он.’
В.Шаламов:
‘Немало в жизни арестантской, есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма — просьба о помиловании. Это считалось позором для революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых ‘подаванцев, то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания’.
В.Н.Фигнер:
‘В воскресенье после суда ко мне приходили мать и сестра. Я не подозревала, что вижу их в последний раз. Знала ли она или только предчувствовала, что это свидание последнее?.. Еще минута — и я не выдержала бы, но дверь захлопнулась и — навсегда. В понедельник около 1 часа я кончила завтрак, — мне прислали рябчика, грушу-дюшес и коробку конфет. Вбежала надзирательница со словами: ‘За вами приехали!’ В десять минут сборы были кончены, карета увозила меня в. Петропавловскую крепость. Там я очутилась снова в N 43.
В Петропавловской крепости по субботам доктор Вильмс обыкновенно обходил всех заключенных. Явился он в субботу и теперь. Он шел по коридору со смотрителем Лесником и весело разговаривал. Басистый смех его разносился глухо по длинному, пустому коридору и еще гудел, когда жандарм отпер мою камеру. Смех резко оборвался, когда он увидел меня, старое, суровое лицо с грубыми чертами лица вытянулось: почти два года он посещал меня и теперь в первый раз встретил в преображенном виде.
Немного отвернув лицо, он спросил: ‘Как здоровье?’
Странный вопрос, обращенный к человеку, приговоренному к смерти.
— Ничего, — ответила я.
На восьмой день вечером я услышала в коридоре шум отпираемых и запираемых дверей. Очевидно, кто-то обходил камеры. Отперли и мою. Старый генерал, комендант крепости, вошел со смотрителем-офицером и прочей свитой. Подняв бумагу, которую он держал в руке, нарочито громко и раздельно он произнес: »Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока’.
Думала ли, ожидала ли я, что меня казнят? Готовилась ли к этому? Нет, я не думала.
Казнили Перовскую после 1 марта, и эта первая казнь женщины, кажется, произвела на всех удручающее впечатление. Тогда казнь женщины еще не сделалась ‘бытовым явлением’, и после казни Перовской прошло трехлетие.
Но если б приговор остался в силе, я умерла бы с полным самообладанием, по настроению — я была готова к смерти. Едва ли я была бы одушевлена энтузиазмом: все мои силы были изжиты, л я просто смерть быструю на эшафоте предпочла бы медленному умиранию, неизбежность которого ясно сознавала в то время.
Так прошли десять дней до 12 октября 1884 г., когда меня увезли — я не знала, куда.
Это был Шлиссельбург. Там, в Шлиссельбурге, началась потусторонная жизнь моя, та, еще не изведанная мной, жизнь человека, лишенного всех прав, прав гражданских, но, можно сказать, и человеческих прав.
Использован материал с сайта ‘Народная Воля’ — http://www.narovol.narod.ru/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека