Призвание, Роденбах Жорж, Год: 1895

Время на прочтение: 61 минут(ы)

Жорж Роденбах

Призвание

Пролог

Каждое утро, в один и тот же час, г-жа Кадзан с сыном возвращались от ранней обедни из церкви Notre-Dame по направлению к улице L’Ane-Aveugle, где они жили.
Брюгге, древний серый город, едва пробуждался. Прохожих было мало: только можно было встретить несколько монахинь, встававших рано, или крестьянок с запряженной собаками тележкою, которые продавали из двери в дверь молоко в медных кувшинах, отсвечивавших точно лунный свет среди тумана. Туман расчищался очень медленно, это был северный туман, который постепенно рассеивается, как бы сумерки зари, отличающиеся смертельной бледностью.
Брюгге имел вид призрачного города. Густой туман без всякого светлого перерыва! Даже колокольный звон, казалось, должен был прокладывать себе дорогу, точно прорезать лужайку из ваты, чтобы быть свободным в воздухе, достигнуть остроконечных крыш, на которые каждые четверть часа, точно лист за листом, падала меланхолическая, осенняя мелодия.
Ганс Кадзан и его мать шли вдоль каналов, молчаливые, тихие. Она всегда носила темные одежды, он был одет всегда во все черное, было что-то вышедшее из моды в его устаревшем платье, строгого покроя, что-то слишком скрытое, почти духовное. Он казался еще молодым, лет тридцати, отличался заметным благородством лица, и все удивлялись, что он был так грустен, будучи так красив. У него был матовый оттенок лица, лихорадочно блестящие глаза, белокурые пышные волосы оттенка меда, амбры и мертвых листьев.
Его пожилая мать шла рядом с ним, столь близкие друг к другу, они казались, в действительности, столь далекими! Разве набережные расположены не параллельно? Однако холодная вода каналов разделяет их. Они тоже имели такой вид, точно каждый был занят своей мечтой, не делясь ею. Глубокая, мрачная тайна царила между ними, тоже холодная и непроницаемая, как сама вода. В чем она состояла? Общее любопытство было возбуждено этим. Часто за ними наблюдали по дороге, из-за тюлевых занавесок, в тихих жилищах, и с помощью нескромности этих маленьких зеркал, которые зовут spions и которые прикреплены на внешней стороне окон, многие старались схватить, при удалении матери и сына, какой-нибудь жест, обмен взглядов, знак, оттенок профиля, которые могли бы пролить свет на их тайну.
Загадка этого двойного задумчивого существования казалась еще более необъяснимой жителям Брюгге, потому что жизнь была милостива по отношению к г-же Кадзан и ее сыну.
Они принадлежали к древней фамилии, они владели большим родовым имением, при всем том они вели замкнутую, монастырскую, скромную и ограниченную во всем жизнь. Они тратили свои доходы на добрые дела, пожертвования.
Что же случилось, что они получили такое отвращение к жизни? Сын, в особенности, держал себя не по правилам и не по своему возрасту! Мать, разумеется, когда-то перенесла большое несчастье, осталась вдовой только после нескольких месяцев совместной жизни. Но время создает утешение, силу забыть подобного рода несчастье. Оно замораживает самые горячие слезы в этот мелкий град похоронного бисера, украшающего могилы.
Затем г-жа Кадзан имела утешение, видя такого примерного сына.
Даже теперь он выходил только с нею. У него не было друзей, он никуда не ходил. Женщины смотрели с завистью на эту мать, всегда сопровождаемую. Горе всех матерей состоит в том, что дети отделяются от них. Их колени имеют печальный вид, точно покинутая страна. А эта мать осуществила мечту. Она вся отдавалась сыну. Ее сын тоже весь отдавался ей.
Но в этом-то и была загадка: почему, при такой близости, они казались несчастными? А они, не подозревая того, что привлекали общее внимание и что все не занятые ничем взоры в этом мертвом городе устремлялись на них, продолжали каждое утро возвращаться от обедни вдоль набережных столь тихой походкой, столь далекие от всего, что не касалось их души, что даже впечатлительные лебеди на каналах не пугались, не чувствовали тени от черной черты, налагавшей траур на их белое безмолвие.

Часть первая

Глава I

Когда Ганс Кадзан родился, древнее жилище на улице L’Ane-Aveugle было охвачено радостью. Старый почерневший фасад точно развеселился светлым смехом тюлевых занавесок на окнах, которые г-жа Кадзан захотела иметь новыми и светлыми ради этого божественного момента рожденья. Красивое приданое, приготовленное для окон одновременно с приданым ребенка! Ах! Каждое раннее утро и длинные вечера, в продолжение которых в доме шили, кроили, вышивали, украшали фестонами эти белые ткани! Радость будущей матери, которая изготовляет, выделывает из самого тонкого полотна, самого прозрачного батиста, и украшает кружевами все то, что должно было окружать члены и сон младенца. Она сама захотела приготовить белье новорожденному. Ей казалось, что она одна знала талию, точный размер, так как она сама уже знала будущего ребенка, видела в себе самой его мерку. Затем не надо было прикасаться никаким чужим пальцам к этому приданому ребенка, которое предназначалось для его тела. Собранное и приготовленное только ею одной, оно должно было усвоить какую-то нежность от ее рук, движения ее души. Это было бы точно продолжением ее самой. Таким образом, ребенок мог бы подумать, что находится еще в ней, лежа среди тканей и пеленок.
Он родился через год, день в день, после брака его родителей. Двойная годовщина! Сын — наследник для продолжения этого славного имени Кадзан, столь знаменитого с давних пор в этой местности. Отец новорожденного продолжал достойным образом носить это имя. Это был ученый, который был назначен архивариусом в этой провинции и вследствие этого жил среди архивов, хартий, первых печатных книг, дорогих рукописей, обломков знаменитой эры города Брюгге, достоверных доказательств великого прошлого, которые он любил переиздавать с объяснениями или в виде ученых монографий.
Во время рождения ребенка он работал над новыми и важными документами, относившимися к Гансу Мемлингу, яркому гению Фландрии, с целью выяснить, была ли рака мученицы св. Урсулы заказана богатым буржуа, как многие думают, или она была написана им в больнице Брюгге, где находится она и сейчас, в то время, когда он нашел там приют, и ракой должна была выразиться его мечта в ту пору, как он начинал выздоравливать.
Таким образом, отдавшись всецело изучению жизни великого художника, которым он восторгался, ему пришла в голову мысль дать это имя новорожденному. Ганс! Красивое, немного короткое имя, которое точно устремляется ввысь и снова падает, как пресеченный фонтан. Ганс! Имя святого служителя искусства, которое должно было принести счастье. Ребенка окрестили этим именем, которое беспрестанно теперь повторяется в доме отцом, матерью, кормилицей, прислугой, утром, вечером, даже во сне ночью (‘Ганс! Ганс!’), постоянно производит свой короткий шум, точно омоченный брызгами фонтана, скрытого в комнате.
Радость при появлении ребенка, который одновременно является олицетворением двух людей! Зеркало, где любящие супруги видят друг друга в одном лице! Опьянение семьи, которая только что создается! Но каждое большое счастье является точно вызовом, сильным светом, привлекающим черных бабочек, злую судьбу. Не надо, чтобы были слишком счастливые люди. Они мешают жить всем другим, которым выпадают только посредственные часы, мимолетные радости, розы, поливаемые слезами.
Семья Кадзан была слишком счастлива. Древний, почерневший фасад дома слишком громко смеялся светлым смехом тюлевых занавесок на окнах. Приданое Ганса было слишком белым.
Большое несчастье случилось с его отцом, и вот пришлось обернуть крепом все белое, даже колыбель, точно спустить флаг на этой хрупкой лодке, отправляющейся в жизнь.
Ганс, ничего не понимавший в неожиданном трауре, начинал улыбаться. Трагическое событие произошло ночью. Всегда колыбель Ганса стояла возле постели, где спали его отец и мать. Точно большой корабль находился в соседстве с маленькой лодкой, оберегая ее единственного хрупкого пассажира… Это мать стремилась к такому ревностному наблюдению. Она не осмелилась доверить ребенка кормилице ночью. Эти деревенские девушки отличаются таким крепким сном, настолько отдаются ему, что кормилица могла бы и не услыхать, как проснется Ганс, начнет плакать, она могла дать ему простудиться при его стремлении всегда сбрасывать одеяло, делая жест новорожденных и умирающих, которые столь близки к небытию, как будто боятся всего того, что отягощает, делает их неподвижными…
Г-жа Кадзан, напротив, до мелочности заботилась о Гансе. Она часто вставала, пеленала его в гагачий пух, даже когда она засыпала, что-то в ней продолжало бодрствовать, какая-то мелкая доля сознания, остающаяся у нас и во время сна и пробуждающая нас в дни, когда надо встать рано, чтобы ехать на какой-нибудь вокзал.
Когда ребенок испускал только легкий крик, являвшийся точно трещиной в прочной нити его сна, отец иногда, чтобы не беспокоить мать, протягивал руку к постели, качал минутку колыбель, точно создавал легкую килевую качку для хрупкой лодки, которая вскоре останавливалась неподвижно среди общего молчания, усыпив своего маленького пассажира. В эту ночь ребенок всхлипывал. Г-жа Кадзан позвала своего мужа, охваченная сильным сном: ‘Ганс плачет. Покачай его немного…’ Отец ничего не отвечал. Г-жа Кадзан, наполовину просыпаясь, повторила: ‘Ганс плачет’.
Ее муж не двигался, она ощупала его, чтобы разбудить, настоять на своей просьбе.
Ах! Что это коснулось ее руки? Что это за холод? Она быстро вскакивает, чувствуя своего мужа немым, холодным и неподвижным. Она приближает ночник, который запечатлевал тени на потолке, пятна, какие можно видеть на поверхности луны. Она зовет, осматривает лицо, руки, тело. Все оледенело, все вытянулось, все было кончено.
Теперь точно восковая статуя лежала у колыбели Ганса.

Глава II

‘Ганс! Ганс!’ звала каждую минуту несчастная г-жа Кадзан, обнимая голову своего сына. Ах! Эти объятья ее рук, ее длинных рук, точно созданных для того, чтобы окружить его всего, ее бледных рук, казавшихся тоже восковыми со времени той ночи, когда они прикоснулись к трупу!
Страстные объятия, полные тревоги, точно прикасающиеся к дорогому сокровищу, которое боишься потерять. Разве руки матерей не являются ключами, фермуарами, чтобы упрочить за собой это сокровище? Они кажутся также крыльями, они тоже вытягиваются, опираются, точно оберегают…
Нужна была эта обязанность вырастить маленького Ганса, чтобы спасти бедную вдову от неожиданного, сильного, безумного горя. В продолжение целых месяцев у нее замечались внезапные вспышки смеха, нервная гримаса, иногда ей казалось, что она видит в зеркалах дорогой, словно утопающий в них образ. Только ребенок удерживал ее, точно стоявшую на краю пропасти. Ганс напоминал ей умершего супруга, отсутствующего возлюбленного, которого она потеряла через полтора года их совместной жизни, столь красивого, доброго, благородного! Ганс походил на него. Но мере того, как он вырастал, это сходство проявлялось ярче, у него был его тонкий рот, с небольшой презрительной складкой, его светлая кожа, в особенности его волосы, в которых чувствовались точно струйки света, большие яркие пряди в завитках среди остальных волос цвета тускнеющего золота.
Г-жа Кадзан обожала своего ребенка, столь красивого и к тому же очень умного, с первых месяцев своей жизни он приводил ее в восторг своей тонкой прелестью, позами точно на картинке: она помнит, как однажды, совсем маленьким, он танцевал под жалкую музыку проходившей мимо шарманки. Своей маленькой ручкой, красивою, как драгоценный камень, он расстегнул платье и начал вертеться, качаться в такт, точно вьющаяся роза от сильного ветра. Опьянение ритмом! Немного погодя его раздели, чтобы выкупать. Ганс оставался голеньким. Но вот снова проходила по улице шарманка. Она повторяла старый, грустный мотив. Ребенок снова начал танцевать, не сознавая того, что его раздели, хотел закрыть свое тело, на этот раз своей маленькой ручкой, красивой, как драгоценный камень, он сжимал свое розовое тело, точно это была ткань от платья. Ах, небесный миг, идеальная картина, которая навсегда врезалась в ее памяти! Точно это были яркие краски пастели в траурной комнате ее души.
Теперь Ганс подрос. Это был уже маленький, юный человечек, бледный и серьезный. Надо было подумать о его воспитании. Вдова поместила его в духовный коллеж, где сразу он приобрел в классе хорошие отзывы, первые награды, стал быстро примером прилежания и хорошего поведения, учителя ставили его в пример сверстникам. Последние уважали его с оттенком благоговения, не только за его успехи и очевидное превосходство его ума, но, в особенности, за благородство, которое чувствовалось в нем, за горячую набожность, которая преображала его лицо, создавала точно сияние вокруг его головы, какое можно было видеть в церкви коллежа вокруг головы блаженного Жана Веркманса. Многие были недалеки от той мысли, что маленький Ганс тоже станет блаженным, и даже святым. Какая честь была бы для коллежа, где он воспитывался, и для города Брюгге, который всегда был благословенной твердынею церкви!
Ганс Кадзан приходил в сладостный экстаз от католических служб. Во время больших обеден и торжественных гимнов на Пасху, Рождество он молился, как поет птица! И молитвы в его устах создавали аромат, сладость тающего плода, он перебирал четки, точно это было драже, оставшееся от крестин его души, когда Богородица была его крестной матерью.
А гимны, исполняемые на клиросе, орган, заставляющий его трепетать, плакать, точно качаться на его сильных волнах!
Он закрывал глаза, как бы подымался с октавою, снова падал в сверкающую пропасть. Он входил в эту музыку, и эта музыка входила в него. Прилив и отлив звуков, прино сивший в его душу пение, облатки, ладан и все голубое небо…
Ах! Эта воскресная служба в церкви и эти субботы в конгрегации, когда после сильного морского прилива звуков органа можно было чувствовать себя в тихом канале фисгармонии, по которому можно было тихо скользить. Аккорды из тихих волн, туман музыки в уровень клавишей, затем полет к Мадонне, статуя которой улыбалась в ее бархатном плаще, в длинном кружевном покрывале.
Ганс из-за его назидательной набожности был избран своими товарищами на место префекта, что является самой высокой почестью со стороны конгрегации. Он сидел у аналоя, окруженный двумя помощниками, в то время как простые конгреганисты стояли коленопреклоненными возле соломенных стульев. Они носили на шее голубую ленту с освященной медалью. У него же была красная лента ввиду полученной им степени.
Ганс в его горячей религиозности лелеял очень дорогую мечту: сделаться мальчиком из церковного хора. Разве это не было средством приблизиться к Богу? Он мог бы видеть ясные черты Христа в облатке, стоя коленопреклоненным на ступеньках алтаря, как можно лучше различить человеческое лицо в луне, если подняться на башню вечером. Это был лучший способ служить Богу. Он будет участвовать при святом Таинстве евхаристии, подавать сосуды, переносить Евангелие, звонить в торжественные минуты в специальный инструмент из двадцати маленьких колокольчиков, которые вдруг точно мелким медным дождем орошают безмолвие, брызгают своим шумом на души молящихся точно кропильница звуков. Ганс приходил в восторг от этой мысли: это он будет звонить, возвещая явление Бога, он будет носить кадило, создавать в воздухе церкви все эти маленькие голубые пути, по которым взоры устремляются к облатке.
Он сказал об этом г-же Кадзан:
— Мама, я хотел бы сделаться мальчиком из церковного хора.
— Хорошо, Ганс, если это тебе доставит удовольствие. Она была очень счастлива, представляя его уже в хору церкви, в длинной красной рясе, в стихаре с кружевами. Надо было иметь два рода одежд: одну для обыкновенных дней, другую, более богатую, для праздничных служб, когда требовалась короткая мантия и пурпурная пелерина сверх белой ткани. В самом коллеже были согласны сделать ему всю благочестивую одежду, увидеть которую на своем сыне с такою гордостью мечтала вдова.
Ганс сказал ей однажды:
— Мама, я скоро могу участвовать в обедне. Мне надо обрить голову.
— Твои волосы? Остричь твои волосы? Но ты не понимаешь, что говоришь, — отвечала мать, вдруг взволнованная этим известием.
— Это по правилу, мама, у всех детей из хора бритые головы.
Г-жа Кадзан почувствовала сильное отвращение, представляя себе, как падают под ножницами красивые золотые волосы Ганса, пышные с светлыми полосами, как волосы его отца.
Ах! Нет! Этот холод ножниц в волосах, это хорошо только для мертвых. Она уже видела, как остригли одни волосы. Но это было сделано с ее умершим мужем. Видеть теперь, как падут волосы Ганса, это было бы равносильно тому, чтобы увидеть, как что-то умерло в нем, так как наши волосы, — это мы, волосы ведь живут! Это было бы подобием смерти.
Ганс боялся огорчать свою мать, он не говорил более об этом в течение некоторого времени, затем когда его приданое мальчика из хора было готово и один шкап в ризнице был отведен ему, он решился снова просить ее с очень нежным оттенком голоса, очень грустною и доверчивою ласкою, точно, действительно, мать, упорствуя, лишала его счастья, оставляла его жить в тени, мешала ему выйти на дорогу, куда кто-то звал его!
Г-жа Кадзан продолжала отказывать, пугаясь и огорчаясь от мысли увидать Ганса немного подурневшим из-за бритой головы. Срезать точно серпом его чудные волосы! Скосить колосья оттенка солнца! Она уже видела перед собой маленький обнаженный череп, точно поле ржи, жесткие и короткие волосы, точно луг, который больше не растет… Однако она кончила тем, что согласилась, но, по крайней мере, она не даст расхитить это дорогое сокровище, она решила сопровождать Ганса. Печально видеть, как постепенно уменьшается густая шевелюра, голова теряет свой убор, точно ягненок во время стрижки! Но разве оставляют на произвол судьбы шерсть ягненка? Г-жа Кадзан, сильно взволнованная в темной зале парикмахера, нагибалась и заботливо подбирала шелковистые кудри. Ганс улыбался, сидя перед зеркалом, его лицо теперь утончалось, получало аскетическую худобу, оттенок бледной отточенной слоновой кости. Он не стал менее красивым, но имел совсем другой вид!
Г-жа Кадзан следила с тревогою за этой метаморфозою: голова теперь имела более простой вид, точно он был болен или освещен лунным светом…
Когда окончилась операция, она подобрала, унесла все волосы Ганса, эту красивую добычу локонов, с которых она должна будет сматывать мрачные дни своего будущего… Ей даже пришла в голову мысль, вместо того чтобы запирать их в сундучок или ящик — как делают только для волос умерших, — заставить их, так сказать, двигаться, существовать еще на свободе, участвовать в ее жизни. Она завернула их в старинную ткань, да, она сделает из них подушку, прибавит немного шерсти, немного пуха. Разве это не одно и то же? Разве лебедь, ягненок и дитя не братья?
Сходная нежность трех наивных вещей: волос, шерсти, пуха. Нежная подушка, с которой она не будет расставаться, маленькая ‘думка’ ее дней, хорошая опора для излечения ее больной головы, страдавшей частыми мигренями. Когда она ложилась теперь на мягкую подушку из волос, ей казалось, будто она опиралась на лицо Ганса.

Глава III

Набожность Ганса еще увеличилась, когда он был зачислен в группу мальчиков из церковного хора. Ему казалось, что он принимал участие в церемониях религиозного культа, что он играл роль в великой драме таинства. С каким трепетом в сердце он стоял позади священника, поднимавшего ризу во время освящения, считая за честь для себя быть так близко от Бога, Которого, как ему казалось теперь, он любил когда-то в разлуке. Лицом к лицу с великим солнцем св. Таинства, он опускал глаза, ослепленный золотом, ярким сияньем, бриллиантовым голубем, трепещущим наверху, в особенности ослепленный облаткой, прозрачным пресным хлебом, где свет от близких свечей, казалось, заставлял временно истекать кровью раны Христа.
Ганс произносил ответы скромным голосом, своим тихим, серебристым голоском, звучавшим точно эхо, рядом с глубоким басом священнослужителя, как мелкий ручеек, протекавший рядом с рекой другого голоса, и смешивавшийся с нею, как слабый приток…
Ганс был счастлив. Его мать увидела это, когда на Рождество пришла к обедне в коллеж, чтобы посмотреть издали на своего сына, исполнявшего свою новую обязанность певчего. Право, он был очень хорош, и даже его бритая голова не огорчала более г-жу Кадзан. Эта прическа придавала ему менее светский вид, скорее ангельский. Он приближался с таким умиленным видом, сложив руки, во главе многочисленной группы детей, которые окружали алтарь! Это была сложная группировка: одни держат свечи, другие пальмовые ветви, третьи кадило, крест, курильницу, нежные атрибуты церемониала. Они шли, преклоняли колена, точно устраивали гирлянду медленными переходами.
Это, действительно, казалось небесным хором, духовной пантомимой с жестами и движеньями, полными значения, как бы священным божественным балетом, развертывающи мся в голубой дымке ладана.
Г-жа Кадзан обращала внимание только на Ганса. Инстинктивный эгоизм! Когда люди ставят свечку и зажигают ее на кованой железной подставке, они смотрят только на свою, интересуются только ею, ее пламенем, которое колеблется, трепещет, затем устремляется ввысь и точно господствует над всеми.
Ганс казался этою прекрасною, поставленною свечкою. Г-жа Кадзан следила за ним глазами, любовалась с наивной гордостью матерей, его красотою, благородной походкой, лучистой духовной чистотой. У других в глубине души скрывается точно мутная тина: даже при чистоте души какая-то природная грязь таится в них и иногда поднимается к лицу.
У него же должна была сохраниться чистая вода на глубине души, так как только один свет исходил от него, его лицо было отражением внутреннего источника, в котором небо видит и как бы сознает себя…

Глава IV

Благочестие Ганса легко передавалось другим. Он проявил апостольское рвение, чтобы добиться прославления Бога в доме своей матери с тем же усердием, с каким это делалось в коллеже. Он был только полупансионером, т.е. он возвращался вечером, в семь часов, ужинал и ложился спать у себя дома. Он уговорил г-жу Кадзан украсить комнату религиозными картинами, точно это был дом священника. Она тоже когда-то была очень набожной, но после своего несчастья, оставшись вдовой, немного отстранилась от Бога. Существует ли Бог, действительно, добрый Бог и может ли Он исполнять такие намерения? Бог ревнив! Неужели ему обидно, когда кто-нибудь счастлив? Однако любовь помогает верить. А как верить, если нельзя любить? Когда на глазах слезы, нельзя видеть неба.
Но мало-помалу пример ее сына снова привел ее к Богу. Они вместе каждый день читали вечернюю молитву. Ганс просил ее об этом. Молитва, прочитанная таким образом, должна была быть еще гораздо приятнее Богу.
Одинокий молящийся голос напоминает одинокую свечу перед алтарем. Зажигают много свечей перед алтарем, надо, чтобы соединялось много голосов, возможно больше голосов, это создает тогда как бы большой путь молитвы, доходящей до неба, — путь, по которому Бог может спуститься. Таким образом, вечерняя молитва в старом домике в Брюгге на улице L’Ane-Aveugle превратилась в маленькую, семенную службу, показывалась прислуга, становилась на колени, позади хозяев, в глубине большой комнаты первого этажа, которая стараниями Ганса приняла вид часовни.
Особенно усердно они молились в течение мая месяца, столь яркого и красивого! Статуя Мадонны занимала центр камина, украшенного, точно уличный алтарь во время процессии.
Литургическое волнение ощущалось во время этих теплых вечеров: разрисованная статуя улыбалась, белые и розовые азалии перемешивали свои цветы, которые от легкого ветра, проникавшего через окно, приходили в движение, точно уста, которые, казалось, тоже молились, затем расположены были реликвии, священная зелень, искусственные цветы под стеклянным колпаком, картины в рамах, духовные румяные безделушки, брюссельские кружева, расположенные на камине, точно скатерть св. Престола, перед зеркалом, которое углубляло, отдаляло искусственный сад до какого-то волшебного грота и неуловимых отражений в воде. Ганс молился, охваченный пламенной верою. Он читал громким голосом теперь молитвы: ‘Мария, мистическая роза! Утренняя звезда! Башня из слоновой кости! Небесные Врата!’ Г-жа Кадзан и прислуги отвечали каждый раз в унисон: ‘Молитесь за нас!’
Невыразимо отрадные минуты, когда уже люди живут в вечности.
Во время перерывов, когда воцарялось безмолвие, был слышен только треск свечей, пламя которых из-за открытого окна еще сильнее колыхалось, заставляло длинные тени скользить по стенам и потолку комнаты, которая от этого, казалось, увеличивалась, наполнялась теперь неизвестной толпой женщин в черных плащах, преклонявших колена, менявших свои места…

Глава V

Ганс однажды сказал своей матери: ‘Я люблю Богоматерь в особенности за то, что она женщина!’ Он ответил таким образом просто, вполне наивно, потому что г-жа Кадзан удивлялась его исключительной преданности Деве Марии, точно Бога не существовало и Она одна была на небесах. Эти слова, которые в первую минуту казались только милыми и приятными, несколько раз приходили на ум г-же Кадзан в последующие дни, когда ее частая мигрень снова овладела ею, и, не имея возможности выходить, она дремала в своей комнате, опустив голову на нежную подушку из волос. Так была приятна и облегчала боль нежная теплота, касавшаяся ее лба! Ее сын был там, далеко, в грустных залах коллежа, справлялся в тяжелых словарях, писал мелом на черной доске. Он был так прилежен, что даже не смотрел на большие часы во дворе, не высчитывал, когда стрелки на циферблате покажут минуту возвращения домой. Но его мать следила на своих маленьких часах за игрою стрелок, то покидавших, то искавших друг друга. Она считала длинные часы, скучала без Ганса. По крайней мере, у нее было все время что-то, принадлежавшее ему: нежная подушка, в которую она возымела чудную мысль заключить волосы Ганса. Это было точно неизменное саше ее одиночества, верное изголовье в пору ее недомогания. От него к ней исходила точно окутанная дымкой ласка, проникавшая через ткань влага, тонкий аромат, близкий, словно чье-то присутствие. И временами она погружала свое страдающее лицо в маленькую подушку, точно в воду, которая смывает румяна, как сделал Христос с тканью Вероники, где Он оставил свою кровь и шипы!
В такие дни, точно для того, чтобы принести ей еще большую муку, слова Ганса не раз приходили ей на память, тревожили, беспокоили ее: ‘Я люблю Богоматерь в особенности потому, что она женщина’. Разумеется, он говорил таким образом бессознательно, милый, наивный мальчик, который был украшен чистотою не только тела, но и духа! Но эти слова были важным признаком. Мысль о женщине уже проявлялась. Мальчик должен был страдать от подготовлявшейся возмужалости. Ужасный переходный возраст! Может быть, его набожные порывы, его преданность Богоматери, пламенные молитвы являлись только движением сердца и крови, желавших любить.
Г-жа Кадзан с ужасом думала о будущих днях. Ах, если бы Ганс мог не расти, оставаться наивным юношей! Каждый шаг, который он делал, удалял от нее сына. Между тем она столько мечтала, продолжала мечтать еще и теперь, что ее сын никогда ее не покинет! Из-за того, что она была вдова, одинока, и никого у нее не было, кроме него, она надеялась, что он навсегда останется с нею. Так хорошо смотреть, когда сын неразлучен с матерью! Такое трогательное впечатление производит чета из матери и сына, беспрестанно находящихся вместе, удовлетворяющихся обществом друг друга! Так приятно слышать, чтобы тебя называли, даже взрослого, даже старого: ‘мое дитя!’ Иногда она делилась с ним этим проектом — не расставаться, всегда жить вместе, и Ганс с радостью соглашался.
‘Потому, что она женщина’, теперь эти слова дышали угрозою. Да, любовь к женщине была опасна, она могла создать препятствие, о которое сломалось бы ее дорогое желание. Печально сознавать матерям, что уже существует в ту минуту, когда они об этом думают, та женщина, которая из глубины вечности направляется к их сыну. Печально думать, что отныне они не будут самыми любимыми и что даже они не будут считаться самыми любящими. Другая женщина будет любить сильнее, другая будет любить лучше, потому что ее любовь отдается.
Г-жа Кадзан с беспокойством смотрела на это неизвестное будущее. Еще если б это была только одна женщина, чистая и добрая, которая разделит с ней судьбу Ганса. Но она знала всю опасность падения, к которому ведет беспорядочная и свободная жизнь мужчин, искушения со стороны женщин, — всех греховных женщин, которые, являясь точно врагами матерей, заставляют стираться их лица из зеркал сердца, где они отражаются.
Г-жа Кадзан дрожала за своего сына, который по своей нервной натуре и чувствительности тепличного цветка особенно подвержен опасности. К счастью, религия являлась средством предупреждения и отклонения. Мать Ганса радовалась, что в коллеже культивировали его набожность и что она сама алтарями в май месяц, девятидневными службами, зажженными свечами, молитвами по четкам и паломничеством развивала эту веру, которая охраняет его страхом ада. Таким образом, он будет предохранен против всякого дурного поведения и будущих сетей страсти.
Разве набожность не есть та же страсть, но более облагороженная, одухотворенная? Вся католическая литургия с ее обстановкой и аксессуарами, из которых каждый является гениальным символом, удовлетворяет всех, кого мучает не понятный конфликт между идеалом и чувственностью.
У органа есть свои объятья, ладан своими струйками заставляет думать об аромате волос, затем чудо любви совершается в самом причастии, которое начинается с поцелуя на устах, кажется давно желанным и, наконец, достигнутым обладанием, когда человек чувствует, что другое существо, именно Бог, вошло в него и живет там…
Г-жа Кадзан утешалась: какое счастье, что она воспитала своего сына в вере, возбудила его религиозное чувство! Она будет искать там и найдет средства против греха, искушения тела. Благодаря этой сильной вере она сможет защитить его от других женщин, сохранить его всегда возле себя, осуществить свой план… И без всякого эгоизма!
Разве он не испытывал в церкви почти физического опьянения, единственное наслаждение, за которым не следует печаль? И его страстная впечатлительность, его чувственное и нежное сердце найдут свое лучшее назначение, почти сверхъестественное в любви к Богу, в особенности любви к Богоматери, ‘потому что она женщина’, да! Та женщина, которая, может быть, займет в его сердце место всех других, единственная, к которой мать не будет его ревновать.

Глава VI

Ганс очень вырос, прошел все классы коллежа, где он был примером и предметом гордости для всех, Его учителя ласково обращались с ним, хотели привлечь его на свою сторону. Драгоценное приобретение для ордена! Впрочем, разве Ганс не имел склонности к духовной жизни еще в пору своей ранней юности, при помощи своей исключительной набожности. Наверно, Бог милостиво даровал ему такое усердие только для того, чтобы показать, что он призывает его, желает его служения. Ганс верил этому, когда размышлял о своем будущем, когда его учителя во время частых бесед убеждали его усердно молиться, призывать Святого Духа, чтобы получить эту существенную и решительную милость в жизни: познать свое призвание.
Призвание! Вот главная идея всякого религиозного воспитания. Вне этого есть жизнь, где можно избрать себе карьеру… В призвании и жизнь и Бог. Выбор очень серьезный. В одном случае дело идет только о временном счастье. В другом случае замешано вечное спасение. Можно понять тревогу молодых верующих душ, когда священники коллежа, сестры в монастырях говорят учащимся, при окончании учения: ‘Берегитесь! Не спешите уходить! Подождите! Может быть, Бог вам сделал знак, которого вы не заметили. Бог собирает среди вас своих будущих слуг. Он собирает свою десятину среди детей, которые перед нами. Будьте осторожны! Это касается не столько Бога, сколько вас’.
И это правда! Только те действительно несчастны, которые обманулись в своем призвании. Эти слова духовных уст могут быть применены к судьбам светских лиц. Призвание существует также и в их жизни: можно быть солдатом, моряком, художником, доктором, остаться девушкой или стать матерью. Врожденные вкусы! Непреодолимая склонность! Инстинкт, который страдал бы от того, если бы его отклонили с его пути, насильственно направили в противоположную сторону! Как надо жалеть смелого человека, привязанного к какой-нибудь должности, или человека без дарования, занимающегося искусством, или женщину, рожденную для семейной жизни и поблекшую под одеждой монахини!
Еще важнее тот случай, когда дело идет не только о том, чтобы сделать выбор между несколькими, сходными карьерами, точно параллельными путями мира, но предварительно избрать земной или небесный путь. Когда учебный год окончился, класс риторики, где занимался Ганс, подвергся суровому испытанию перед выяснением этого великого вопроса о призвании. Это совершалось ежегодно. Каждый раз несколько учеников решались сделаться священниками или поступить в орден, после всех бесед и испытаний. Ганс присутствовал при этом с более чем когда-либо возбужденным рвением. Специальный проповедник был приглашен для этого: отец доминиканец, отличавшийся цветистым и коварным красноречием, упорно проникавшим в душу, как пчела, жало которой точно продолжает хранить еще воспоминание о розах. Как хорошо он знал души! Как разумны были его советы, как верен был его диагноз, который он ставил по поводу их тревог, их сомнений! Добрые советы, которые он давал в большом количестве по вопросу о выборе призвания, — это слово он повторял без конца, заставлял его как бы вспыхивать огненными буквами, чтобы помочь каждому увидать ясно свою судьбу!
Он проповедовал, в особенности вечером, в церкви коллежа, уже потухшей во мраке. Он говорил о предметах, способных потрясти воображение мнительным страхом: о грехе, аде, смерти. Это были картины, иногда привлекательные, всего чаще трагические, изображавшие муки осужденных. Маленькая группа воспитанников тревожно слушала, охваченная ужасом, точно растерянное стадо, черный пастух которого указывает рукою вдаль, где виднеется зарево.
Он говорил также отдельно о призвании, т. к. все эти проповеди имеют также и эту цель для молодых людей, оканчивавших курс в коллеже и собиравшихся уехать из Брюгге. Он изображал им мир, куда они должны были вступить вскоре, его опасность, лживые голоса, измены, наслаждения с обманчивыми румянами, которые быстро растворяются от слез.
Затем он сопоставил со всем этим духовную жизнь, как доброе прибежище, куда не доходят страсти, следовательно, горести, базис веры, архипелаг мира, где Бог ждал некоторых из них, чтобы научить их служению алтарю и кафедре.
В то время, как он говорил, Ганс думал, что он смотрит на него, что к нему прежде всего относился этот крик, точно с высокой береговой скалы. Колебание, вдруг исчезнувшее, туман души, вдруг рассеявшийся! Ему казалось, что большое покрывало вдруг разорвалось, что мрак его души вдруг получил окраску.
В нем пробуждалась уверенность. Его духовное призвание, долгое время грезившееся ему, соблюдаемое им, вдруг получило определенность, показалось как бы написанным на воздухе в стенах церкви. Слава Богу, призвавшему его! Он теперь принял твердое решение. Так как именно доминиканец явился проповедовать в эти дни и убедил его, — это было, конечно, указанием на то, что он сам должен был поступить в этот знаменитый орден! Облечься в одежды св. Доминика, белую сутану, черную мантию цвета морской птицы, чтобы улететь к Богу. С этого дня решение было бесповоротно! Он получил милость познать свое призвание.
Он заговорил об этом с матерью, не сейчас, но спустя несколько дней после раздачи наград, когда он получил все знаки отличия. Он прошел теперь все классы, кончил образование. Он только что простился с коллежем, где протекла между белыми стенами его набожная и счастливая юность. Что он теперь будет делать? Г-жа Кадзан не спрашивала его, даже не думала об этом, считая вполне естественным то, что он навсегда останется возле нее, желая только любить ее и продолжать молиться. У него достаточно было средств, что бы жить, ничего не делая, пользуясь хорошими беседами, слушая мессы, чтения, может быть, предпринимая некоторые ученые работы, где он продолжал бы дело своего отца, изучая историю великих имен отчизны.
Ганс знал эту прекрасную мечту о жизни вдвоем, взлелеянную его матерью. Она часто говорила ему об этом, он всегда соглашался с нею, чтобы не огорчать ее, в ожидании часа и знака, поданного Богом. Теперь Бог подал ему решительный знак во время последних дней размышления в коллеже. Это стало вдруг очевидным, как приближение великого света, и он видел свою просветленную душу, точно ставшую приемной, где Христос, спустившись, беседовал с ним.
Он решился, он признался во всем бедной г-же Кадзан, которая с первых слов зарыдала. Что она слышала? Чего Бог еще требовал от нее? Это было равносильно известию еще об одной смерти. Она снова останется одна. Теперь Ганс, бледный от своего признания, показался ей второю восковою статуей, после той — труп мужа, — которую она увидела в ту ночь между собою и колыбелью. Он тоже уже словно похолодел, замолк! Ганс молчал, он высказал просто и твердо волю Бога, и теперь г-жа Кадзан чувствовала холод чего-то непоправимого.
— Нет, Ганс! Это невозможно! Что станется со мною? Подожди по крайней мере, чтобы я умерла.
— Бог даст тебе сил, мама, это для нас большая милость!
— Нет, это большое несчастье, Ганс, для меня, а также и для тебя. Ты еще ребенок, ты не знаешь, ты не можешь этого понимать. Попытайся сначала пожить! Ах! Какая я несчастная! — Г-жа Кадзан зарыдала. — Ганс! Мой бедный Ганс! — И она повторяла это имя страстно, точно орошая его слезами, целуя его, и она ходила по комнате, в замешательстве, смущенная, все повторяя: — Ганс! Ганс! — Точно это имя было уже потеряно, как бы бедная птичка, улетевшая из сердца, которую она звала, хотела снова поймать.
Ганс не настаивал в этот день, смущенный этим кризисом, этим сильным горем его матери. Он молил небо, чтобы оно просветило, приучило его к этой мысли. Затем он снова сделал попытку: он должен был выполнить свое призвание, нет ничего серьезнее и важнее, как не обмануться в своем призвании, его дорога была вполне ясна, он отчетливо слышал голос Бога. Он понял, что его призывают. Разве он мог не ответить Богу?
На этот раз г-жа Кадзан призадумалась, она ответила не только слезами. Он должен был быть благоразумным, не решаться так быстро, сгоряча. Разумеется, она не будет противиться его призванию, но надо сначала увериться в нем, подождать немного, узнать свет, отрешиться от него только тогда, когда он почувствует себя в нем чужим.
Он был молод, слишком молод. Она просила у него об одной вещи, довольно законной: подождать один или два года, самое большое, до его совершеннолетия. Он мог бы продолжать свою набожную жизнь, свои упражнения в благочестии. Она сама будет принимать в этом участие. Они снова будут вместе проводить майские дни, полные цветов. Разве это не будет уже логическою прелюдией, чудною подготовкою к духовной жизни? После такого промежутка, если Бог снова призовет его, он отправится, но до тех пор она не даст своего согласия. Этим кончился спор.
Она говорила с твердостью, удерживаясь от слез, придавая своему голосу уверенность.
Ганс был потрясен. Надо было чтить отца и мать. Это тоже было заповедью Бога. А как было ему не послушать своей столь благородной, хорошей и печальной матери? О, да, печальной! Теперь г-жа Кадзан оставалась расстроенной целыми днями, еще более страдая от мигрени, вследствие опасений за будущее, где ее надежда так бледно сверкала…
Как ничтожны были ее надежды на то, что она отвратит это духовное призвание, показавшееся столь твердым, подготовленным к тому же столькими годами религиозного рвения и мистической экзальтации?
Вдова думала, что она сама способствовала этому большому несчастью, постигшему ее. Ее средство обратилось против нее самой. Она радовалась горячей вере Ганса, видя в этом способ владеть его душой. Она еще усиливала его набожность лишними молитвами после молитв в коллеже. Она хотела спасти его от женщин и греха, отдавая его Марии, но Дева Мария захватила его больше, чем могли бы сделать все другие женщины.
Это была такая любовь, которую ни с кем нельзя было делить. Ее в особенности надо было остерегаться. Она подала знак, и ее сын должен был уйти, оставить ее, никогда не вернуться. Жить далеко от нее, точно с супругой, которая ревнует даже к матери.
Подумать, что она ничего не предвидела, ни о чем не подозревала — ах, это ослепление, эта самонадеянность матери! — в течение всех этапов этого религиозного рвения, через которое он удалялся из ее жизни: первое причастие, проповедь, монахи, майские службы, поступление в конгрегацию и зачисление в певчие!
Здесь, правда, у нее было что-то вроде предчувствия, когда она задрожала, не соглашалась видеть, как упадут все его волосы, не желала, чтобы у него была бритая голова по правилу.
Но это было ничего, это было еще не горе, по сравнении с тем, которое ей угрожало… Когда он заговорил о своем желании вступить в орден, мать, в силу какого-то смущения и локализации идей, которое иногда ощущается в минуту великих огорчений, неожиданно увидала только единственную вещь, опечалившую ее, — тонзуру. Ах, на красивой и любимой голове, где уже ради служения алтарю волосы стали более редкими! Теперь еще эта рана, это место, трагическое, как глаз Бога, позади бледного стекла! Да! Это была мертвая звезда, пустой циферблат, показывающий только вечность, этот единственный уголок, точно имеющий целью обозначать отречение от всего остального тела! Тонзура! Рана в форме облатки!
Г-жа Кадзан видела только это, несмотря на наставший теперь более отдаленный срок, думая только об этом в течение долгих вечеров, когда, чувствуя мигрени, она облокачивалась на подушку из волос, предчувствуя час, когда она снова, может быть, распорет ее, прибавит то, что упадет под ножницами, ради — тонзуры…
Но тогда подушечка не будет помогать ей во время мигрени и станет для нее маленькой подушкой мертвеца.

Часть вторая

Глава I

— Ганс, хочешь идти со мною?
— Куда ты идешь?
— К г-же Данэле, она нас ждет.
— Нет, прости. Я лучше останусь. Я работаю.
Г-жа Кадзан не настаивала, заперла за собою дверь, и шум ее медленных шагов вскоре затих на винтовой лестнице их дома. Это повторялось каждый раз, когда она предлагала своему сыну прогулку или какое-нибудь скромное развлечение. Он выходил с нею только утром, чтобы присутствовать у обедни в церкви Notre-Dame. Она, вера которой была не особенно горячей с минуты ее великого несчастья, заставившего ее почти усомниться в Боге, привыкла каждый день бывать у обедни, скорее с целью выходить с своим сыном, провести с ним лучшее время, так как сейчас же после возвращения он запирался на целый день в большой комнате первого этажа, где прежде устраивали майские празднества в честь Богородицы. Камин и теперь имел вид алтаря, цветы обновлялись пред статуей Богородицы, всегда свежие, точно на новой могиле. Здесь Ганс устроился для своей работы, перед большим столом, загроможденным книгами и рукописями.
В продолжение нескольких месяцев, протекших после окончания коллежа, он старался создать себе такие занятия и заботы, которые были бы одновременно плодами благочестия и эрудиции. Он готовил работу о фламандских бегинажах, он изучил историю их со времени их далекого основания св. Бегою, сестрой Пепина, учредительницей ордена, в особенности, прошлое бегинажа в Брюгге, который еще функционировал. Ганс иногда заходил туда, в те единственные дни, когда он решался выходить, направлялся в сторону зеленого предместья, где он стоит одиноко, проводил приятные минуты в мечтах под вязами на лужайке, смотрел, как мелькал в окнах какой-нибудь головной убор, точно белая птица в ледяном поле телескопа, молился в часовне, где имена прежних настоятельниц стирались вместе с далекими датами пятнадцатого и шестнадцатого века, на надгробных досках ее пола.
Дома он тоже молился в течение нескольких часов, читал каждый день служебник с пунктуальностью духовного лица. Его работы были только средством занять время, отблагодарить досуг, который он считал преходящим.
Г-жа Кадзан замечала, что он оставался твердым в своем намерении. Из послушания и сыновней нежности он откладывал свои проект, но только как она хотела, на несколько лет, самое большее до совершеннолетия. Он жил почти как монах, утренняя обедня, суровый пост, служебник, вечерня, частые исповеди и причащения. Он ни с кем не был дружен. Однако г-жа Кадзан еще надеялась. Время содействует очень таинственно разрушению всех планов. Оно производит над нашими самыми живыми, самыми глубокими идеями медленную работу обесцвечивания, когда наша душа усваивает их или отбрасывает их, точно ткань, на которой побледнели цветы. Каждый час уносит у нас что-нибудь и приносит нам что-нибудь новое. Вскоре нам будет только казаться, что мы остались такими же. Молекулы, из которых состоит наше тело, все были заменены новыми, в течение нескольких лет. Не то же ли самое происходит и с мозгом и мыслями, которые с ним связаны.
К тому же, разве это духовное призвание Ганса было таким сильным и непоправимым? Может быть, это была только юношеская экзальтация. Набожность является фор мою высшей чувствительности, известным способом дать выход избытку духовных сил. В этом случае религия имеет чудодейственную силу. Она дарит любовь без измены, удовольствия без угрызений совести. Благодаря ей бесконечность получила осязательную форму.
Сколько свежести для пальцев, лба, для пламенной души юноши в святой воде! Страсть к чему-то столь далекому, что оно точно совсем не существует. Пускай, этого достаточно, чтобы стремиться к этому, произносить слова, в которых есть любовь, как во всех молитвах. Но когда показывается другой идеал, происходит перемена. Раньше Бога представляли человеком, теперь человеческое существо получает божественные черты. Теперь женщина взойдет на алтарь, обожаемая, вызывающая мольбы, украшенная цветами, в одежде, точно расшитой слезами.
Г-жа Кадзан несколько успокоилась. Прежние слова Ганса приходили ей на ум: ‘Я люблю Богородицу, потому что она женщина!’ Невольно и в силу инстинкта, он выдал, таким образом, свою тайну. Пусть появится женщина, взволнует его сердце, и она сейчас же заменит Богородицу и будет любима сильнее всего. Но появится ли она и откуда?
Мать думала об этом, и ей не надо было искать далеко, так как одна из ее самых старых подруг, г-жа Данэле, как раз взяла к себе свою единственную дочь, маленькую Вильгельмину, которая окончила свое воспитание в монастыре Посещения св. Елизаветы. Далеко осталось то время, когда г-жа Кадзан ревниво мечтала жить всегда со своим сыном, думала, что он не женится, отдастся всецело ей, будет верным товарищем ее старости. Это была эгоистическая мечта, за которую она была наказана. Теперь он хотел совсем ее покинуть ради монашеской жизни. По крайней мере, теперь могло представиться третье решение. Она уже могла не только свыкнуться с этим решением, но страстно желала этого, как удовлетворительного и приятного выхода. Да, пусть он женится! Она все же сохранит его отчасти. Она сохранит его, даже несмотря на раздел. Наоборот, Бог завладел бы им всецело. Это было хуже. Он оставался бы живым для всех и умершим для нее одной!
Вильгельмине только что исполнилось семнадцать лет, это была красивая брюнетка, что иногда встречается во Фландрии. Это остаток испанской крови. Белокурые красавицы являются главным типом в расе. Разве светлые волосы не зарождаются в течение дня? А разве черные волосы не зарождаются ночью? А Испания — это была ночь для Фландрии.
Дочь г-жи Данэле была очаровательна, очень нежна, несмотря на свои темные волосы и сходные с ними глаза, оттенка черного бархата. Она отличалась задумчивой томностью, прелестною застенчивостью, каждую минуту краска вспыхивала на ее матовом лице, получавшем оттенок неба в ту пору, когда заря обращается в день.
Г-жа Кадзан очень любила молодую девушку, она любила и ее мать, одну из немногих ее подруг, с которой она поддерживала сношения в своем замкнутом и одиноком существовании после смерти мужа. Поэтому ей пришла в голову мысль, что это было бы спасение, лекарство, избавление от религиозных планов Ганса, если б он полюбил Вильгельмину. Идеальная чета! Брак их положил бы конец всей этой тревоге.
Вот почему она и сегодня предлагала сыну проводить ее к своей подруге. Он отказался. Но он был уже у них. Он пойдет еще. Г-жа Данэле, в свою очередь, часто заходила с Вильгельминой вечером в старинное жилище на улице L’Ane-Aveugle. Надо было всего ждать от очарования молодости, нежности глаз и волос, силы чувства, которое оказывает свое действие, наивного обещания уст, красный плод которых всегда напоминает плод с дерева познания в Раю.
Таким образом, когда обе матери бывали вместе, они думали одно и то же, но не говорили друг другу об этом.

Глава II

Ганс только что перенес болезнь, разумеется, из-за его слишком замкнутой жизни. Он похудел, немного изменился, тем более, что во время болезни он отпустил свои волосы, которые сделались пышными, с белокурыми локонами, точно жилками света.
Доктор прописал ему прогулки на свежем воздухе, развлечения. Он решил выходить немного чаще… Мать уводила его в далекие прогулки, с грустью видя его всегда таким задумчивым, мечтательным, размышляющим о том, известном ей, великом деле… Самое большее, если он отклонялся от своих мыслей, когда она шла с ним по направлению к бегинажу, переходила через мостик, покрытый зеленью, над водою озера Любви, проникала в мирное убежище, где даже легкий шум словно измерял безмолвие: жалоба листьев, отдаленный звон колокола, щебетание воробья, неясный возглас, напоминавший звук ножа, стачиваемого на камне.
Оттеняемое этими мелкими звуками безмолвие разливалось сильнее: таким бывает и море возле барок. Спокойствие мистического убежища, где Ганс двигался, точно на картине, как можно мысленно гулять среди пейзажа, нарисованного фламандским примитивистом. Ничто мирское не заявляло больше о себе. Однако человеческие существа жили позади этих окон, спасаясь от страстей, забот, борьбы, тщеславия и роскоши. Иногда проходила какая-нибудь монахиня, очень тихая, так мало похожая на человеческое существо, напоминавшая белого и черного лебедя — направляясь к часовне, где словно развертывались псалмы.
Ганс с завистью смотрел на нее, снова мысленно уносясь к Своей мечте.
— Вот счастье! — сказал он своей матери.
— Так только кажется, Ганс, потому что мы здесь временно. Здесь хорошо неодушевленным предметам. Но зна ешь ли, что думают эти женщины, скрытые в монашеских кельях?
— Они счастливы, — отвечал горячо Ганс.
Было понятно, что он думал о себе самом, защищал свое дело.
— Да, но счастье их холодно, как счастье умерших.
Мать и сын замолчали. В эту минуту они ощущали возле себя присутствие Бога.

Глава III

Часто также во время этих прогулок, необходимых для здоровья Ганса, они направлялись вдоль набережных, в приятном соседстве с водой. Г-жа Кадзан предпочитала эти прогулки по городу. Когда они ходили в окрестности, дома постепенно скрывались из вида, только одни колокольни Брюгге были еще видны и занимали горизонт. Казалось, что их присутствие было не только материальным, но они в то же время омрачали мысли Ганса, возобновляли свою власть.
В городе, напротив, в лабиринте извилистых улиц колокольни не отовсюду были видны, закрывались крышами и зданиями. Ганс, казалось, снова владеет собою, чувствовал себя более свободным, избавленным от их влияния и от напоминания об избранном им пути. Вот почему г-жа Кадзанд, впечатлительная к оттенкам, ко всему тому, что могло избавить ее сына от постоянного общения с Богом и хотя бы отчасти вернуть его ей, особенно охотно направлялась по юроду, иногда заканчивала свои вечерние прогулки заходом к подруге, г-же Данэле. Точно случайно, благодаря безмолвному содействию набережных и улиц в Брюгге, которые пересекаются, закругляются, поворачиваются, возвращаются друг к другу, точно шест на веретене, они всегда приходили после нескольких поворотов в quai du Miroir, где жили Данэле.
В этом состояла трогательная хитрость г-жи Кадзан, которая преследовала свой план. Она скоро заметила, что Вильгельмина чувствовала смущение в присутствии молодого человека. Он был так красив, ее Ганс, особенно с тех пор, как из-за болезни снова отпустил свои волосы… Точно волнистое пламя увенчивало его бледное чело!
Да, маленькая Вильгельмина была к нему неравнодушна! Полпути было сделано. Она шла навстречу. Пусть Ганс сделает шаг, и более ничто не будет разъединять их, кроме их будущего!
Когда г-жа Кадзан с сыном заходила в сумерки к Данэле, она каждый раз употребляла тот же прием: их принимали в гостиной, состоявшей из двух смежных комнат. Мать Ганса под каким-нибудь предлогом вскоре уводила свою подругу в соседнюю комнату. Молодые люди оставались одни. Нарочно не зажигали ламп, удлиняли грустную сладость спускающихся на землю сумерек, в ожидании наступления вечера… Это минута, когда душа страдает, чувствует себя одинокой, хочет довериться. Вильгельмина от природы была скромна, она быстро краснела. С некоторых пор она краснела каждый раз, как обращалась к молодому человеку. В сумерки она должна была чувствовать себя смелее и не стала бы краснеть, так как люди краснеют оттого, что на них смотрят.
Вильгельмина беседовала тогда с Гансом о тысяче приятных пустяков, о пансионе, о подруге, которая писала ей, о прочтенной книге, о предстоявшем путешествии.
— А вы, вы не хотели бы путешествовать, Ганс?
Она называла его без стеснения Гансом. Они так давно знали друг друга!
Они вместе росли детьми.
Вильгельмина, однако, чувствовала, что что-то изменилось. Когда она вернулась из пансиона и увидала Ганса, выросшего, очень изменившегося, с пушком над губами, он показался ей первый раз чужим человеком, который не был похож на ее товарища детства.
Он был красив, этот Ганс!
Когда он взглядывал на нее, она краснела. Она не знала, почему. Это было глупо. Однако она краснела. Когда его не было, она хотела его видеть, ей казалось, что она так много должна сказать ему, когда они были вместе, она ничего не помнила, она не смела. Он был так образован, он получил все награды, все венки. Теперь он станет ученым, как его отец, ведь он уже работал над книгой.
— Правда, Ганс, ты пишешь книгу?
Ганс ответил ‘да’, ничего не прибавляя, говоря мало, обращаясь с ней, точно с молодой болтливой сестрой, которую слушаешь, думая о другом…
Вильгельмина говорила, говорила, точно сгущавшийся постепенно мрак делал ее серьезной, смелой. Она больше не боялась. Она больше не краснела. Но в этой беседе без лампы казалось, что мрак окутывает и самые слова. Ее голос затихал. Странное влияние тени, в которой есть что-то религиозное и которая заставляет говорить тихо, как в церкви…
Не говоря ничего интимного и конфиденциального, так как ей еще не в чем было признаваться и никакой любви не было, Вильгельмина вкладывала точно сурдинку в свой голос.
Когда люди говорят тихо, кажется, что они имеют секрет, — и вот почему влюбленные говорят тихо.
Г-жа Кадзан из другой комнаты наблюдала за беседой двух молодых людей, все больше и больше стихавшей, точно скрытой, вплоть да неожиданного пробуждения от зажженных ламп, не сомневаясь в этот вечер, что ее план удастся. Провожая их, г-жа Данэле в длинном коридоре поцеловала подругу, но была очень удивлена, найдя ее вуаль смоченным, а щеки влажными…
— Что с тобой? Ты плакала.
— Нет! Ничего!.. — Затем, признаваясь, она прибавила: — Это от радости! — И она обняла свою старую подругу, точно они должны были разделить большое счастье.

Глава IV

Г-жа Данэле, действительно, смотрела не без удовольствия на зарождавшуюся идиллию. Она еще не знала чувства Ганса. Ее подруга рассказала ей о своей печали, о своих опасениях. Но такие мечты о духовной жизни очень часто встречаются у молодых людей и молодых девушек, воспитанных священниками и монахинями. Будет ли Ганс упорствовать? Это было мало правдоподобно, хотя он еще ни в чем не проявлял своей любви к Вильгельмине. Что касается девушки, то она, по-видимому, была увлечена им… У матерей есть инстинкт, который их предупреждает. Точно у них внутри остается телесная связь с ребенком, которая никогда не прекращается совершенно. Когда только ребенок испытывает какое-нибудь потрясение, хотя бы даже отрадное потрясение любви, это передается посредством чувств — точно волна на поверхности возмущенной воды — чуткому челу матери.
Г-жа Данэле угадывала, чувствовала зарождавшуюся любовь Вильгельмины. Такие пустяки, как краска в лице, предпочтение, отдаваемое какой-нибудь книге, пристрастие к одиночеству, выбор романа, беспричинные слезы были определенными признаками… Ганс ни в чем не выказывал себя. Все равно! Г-жа Данэле временно не желала ничего лучшего. Ее дочь была еще очень молода. Разве можно выходить замуж в семнадцать лет? Она хотела бы, чтобы девушка выезжала в свет, хотя бы в течение одной зимы.
Празднества очень редки в Брюгге, но раз в год губернатор дает большой бал, на котором собираются официальные лица, высшее провинциальное общество. Древняя аристократия присутствует там, разукрашенная старинными кружевами, древними драгоценностями, относящимися к славной эпохе, когда одна французская королева жаловалась, увидя столько роскоши, что в Брюгге нашла только одних королев. Вильгельмина предпочла бы скорее не ехать на бал из-за Ганса. Но г-жа Данэле, происходившая из старинной фамилии, испытывала известную гордость при мысли, что она там может показать всем свою дочь. Она хотела, чтобы та была в этот вечер особенно красивой. Долго обсуждался ее туалет. Розовый цвет пошел бы к ней, так как она была брюнеткой. Но белый цвет был скорее оттенком чистоты и невинности. Разве плодовый сад не весь белый весной, когда деревья вступают в жизнь? Ей заказали белое декольтированное платье, открывавшее ее плечи, очаровательный затылок, с черным гнездом завитых волос, обнаженными, немного худыми руками, причем короткие рукава казались крыльями. Все платье было из тюля, воздушное, нежное, как бы невещественное — точно пристегнутое облачко! Настоящая одежда для семнадцатилетнего возраста! Единодушная белизна! На шею предполагалась нитка жемчуга, буфочки должны были быть из белого атласа, веер в руках — точно сложенная лилия.
Это было целое событие, когда наступил бал, и Вильгельмина увидела себя такой нарядной. Она была нежна, как колыбель, затянутая пологом, свежа, как белая азалия. Большое зеркало в стиле ампир в ее комнате точно озарилось светом, когда она посмотрелась в него, как будто лунный свет вошел туда.
Г-жа Кадзан просила Вильгельмину заехать на минутку к ней. Она хотела увидать ее в первом бальном платье, хотела, чтобы и Ганс увидел ее, так как он отказывался отправиться на бал, всегда замкнутый и лишенный светских вкусов.
Карета остановилась на улице L’Ane-Aveugle. Через минуту Вильгельмина с матерью прошла в столовую древнего дома, где обыкновенно находилась г-жа Кадзан. Последняя воскликнула от восторга…
— Вильгельмина, ты чудесна! Как хорошо, что ты а белом. Какая чудная прическа! Кто причесал тебя?
Г-жа Кадзан хотела все знать, все видеть, поворачивала молодую девушку, чтобы налюбоваться на нее сзади, сбоку, затем снова повернула ее лицом к себе, рассматривала фасон лифа и эту чудную пышную юбку, которая двигалась вокруг нее, образовывала складки, точно разбивалась у ее ног…
— Подожди, я забыла, — заметила г-жа Кадзан, -~ я хотела тоже содействовать красоте твоего наряда.
Она подала ветку белой сирени, заказанную ею в одном цветочном магазине.
— Ее выписали из Ниццы…
Вильгельмина взяла в руки бледную веточку, очень довольная и обрадованная. Она поцеловала г-жу Кадзан, приколола к своему поясу хрупкие цветы, которые так подходили к нежной материи.
— Надо, чтобы Ганс увидел тебя такою!
Г-жа Кадзан позвонила для этого прислуге, они пришли в восторг, в особенности старая кухарка Барбара, которая жила двадцать лет в доме и которой прощались некоторые фамильярности. Она всплеснула руками и восторгалась, точно эта была принцесса из принцесс.
Послышались шаги в безмолвии лестницы. Ганс спускал ся из своей комнаты. Он вошел.
— Ну? Нравится она тебе? спросила г-жа Данэле. Ганс посмотрел, казался смущенным, сконфуженным. Он ответил ‘да’ из вежливости. Затем он удалился в более темный угол комнаты. Он молчал. Г-жа Кадзан снова начала восторгаться. Она переколола сиреневую ветку, дурно пристегнутую, маленькие, белые лепестки которой казались хлопьями, слетавшими с неподвижного снега ее тюлевого платья. Вильгельмина повернула глаза в сторону Ганса, грустная от его молчания. Она почувствовала себя менее счастливой, менее белой, точно Ганс, войдя, наложил темную тень на ее столь светлое платье, как бы погасил одну из ламп, войдя в комнату.
Г-жа Данэле спросила, который час.
— Как, уже десять часов! Поскорее поедем!
Они уехали, оставив г-жу Кадзан опечаленной, совсем недовольной тем опытом, который она считала пригодным для отрадного будущего, к которому она стремилась. Неужели Ганс, увидя Вильгельмину разодетой и прекрасной, не нашел ее красивой, не начал ее любить? Девственный белый туалет мог навести его на мысль о другом белом платье, которое она наденет когда-нибудь, чтобы отправиться к алтарю, в день бракосочетания. Иногда подобная ассоциация идей открывает человеку вдруг то, о чем он и не подозревал и своей душе. Увы, белое очарование ничего не сделало. Ганс скорее испытал чувство отчуждения от Вильгельмины, не приятное чувство, видя ее такой пустой, считая ее отныне светской и суетной девушкой. Но случилось еще нечто худшее: в действительности, когда он вошел в столовую, он был смущен, видя Вильгельмину в таком платье и чувствуя, что его позвали, чтобы смотреть на нее. Молодая девушка доводит свое бесстыдство до такой степени, и две матери участвуют в этом! Ганс никогда не желал отправиться на бал. Он не мог себе представить, чтобы женщина, открывая свое тело, могла так много показывать посторонним: плечи, спину, руки и, в особенности, это приводящее в трепет закругление груди, тайны которого он не смел касаться даже в мыслях и которое заставляло его опускать глаза даже перед статуями и картинами. Сегодня он почти увидел скрытую черту, тепловатую долину груди. Вильгельмина, державшаяся прямо, казалось, готова была устремиться, нагая, из своего тюля. Женское тело — ствол дерева искушения с зрелыми плодами, вокруг которого вечный змей скрывался, обвертывался. Ганс отошел в темный угол, охваченный страхом, точно перед опасностью для своей души. Долгое время он оставался, охваченный этим видением, подробностями, след которых он хотел потопить в своей душе…

Глава V

Однажды г-жа Данэле нашла Вильгельмину всю в слезах. Она бросилась в постель и плакала, спрятав голову в подушку. Ее распущенные волосы падали черными потоками…
— Что с тобой?
— Ничего… Оставь меня….
Слова, полные душевного горя, точно физических страданий, слова людей, боящихся приближения чужих лиц к их печали, прикосновения к их ране, даже с целью излечить ее. Но руки матерей умеют излечивать, точно они из прежних пеленок сделали корпию, с помощью которой они затем всю жизнь излечивают в тишине своих детей.
Вильгельмина была чувствительной, горячей натурой. Под влиянием этих бесед и встреч с Гансом, которым покровительствовали матери, было естественно, что молодая девушка волновалась, увлекалась им. У него было благородное, очень красивое лицо, которое замечали все женщины. Вильгельмина страдала от его холодности. Вначале она хотела только быть с ним. Она краснела, но ей было приятно краснеть, когда приближался вечер, и благодаря тени он ничего не замечал. Она испытывала какую-то теплую ласку роз, точно неожиданно нагнулась лицом над букетом. Когда он был с нею, она чувствовала себя иной, точно она находила себя, после того как была потеряна, или вернулась домой после длинного путешествия. А этот голос Ганса, серьезный и густой! Она чувствовала, точно он подходил, спускался к ней, пробуждал в ее душе то, что двигалось, растягивалось, выходило, уходило, в свою очередь, к нему, получался унисон, взаимный обмен, доброе соседство двух кровлей, смешавших свой дым. Первая любовь! Трепет всего существа! Непонятное волнение! Зарождение в сердце таинственного, розового куста, который надо поливать слезами!
Когда Ганс уходил в сопровождении своей матери, Вильгельмина чувствовала себя огорченной. Часы тянулись бесконечно. Безмолвие жилища наводило тоску. Ей хотелось снова услыхать голос Ганса, представить себе его лицо, и она огорчалась, что у нее в душе беспрестанно терялся его образ. Хрупкость человеческой памяти, в которой показывается только настоящее и которое, однако, мало помогает в разлуке и сохраняет только то, что хранит в своей глубине зеркало. Она помнила немного светлые волосы Ганса, острый профиль, всю его фигуру, но где оставался неуловимый оттенок его глаз, линия рта, заканчивавшаяся немного презрительной складкой? Вильгельмина искала, старалась, она нуждалась в дорогом лице. Ей хотелось бы иметь его портрет, чтобы помогать себе…
Но она не смела спросить его об этом, она не смела ничего сказать. Он был всегда так серьезен и холоден, говорил с ней как с чужой или как с младшей сестрой, с которой не о чем говорить! Разумеется, он слишком хорошо знал ее ребенком, чтобы теперь обращаться с ней, как с взрослой, как с молодой девушкой, в которую она превратилась.
Никогда ему не приходила в голову мысль любить ее иначе, чем любят подругу детства, жениться на ней. Вильгельмина отчаивалась.
Г-жа Данэле, когда находила ее в слезах, не сомневалась ни на минуту относительно причины ее горя. Слезы молодой девушки, слезы любви!
Она вызвала свою дочь на откровенность… Затем нежно стала успокаивать ее, давать советы. Она рассказала ей о том, чего Вильгельмина не знала: о необыкновенном благочестии Ганса, о его прежних планах, о его духовном призвании, о его желании поступить в орден, на которое г-жа Кадзан не давала своего согласия, заставив его обещать немного подождать, до совершеннолетия. Но подобного рода решения не исполняются, исчезают бесследно, если человек проводит несколько лет в свете.
— Ах, да, — сказала Вильгельмина, — когда я была в монастыре, я тоже хотела стать монахиней.
— Не огорчайся. Надейся. Я сама и г-жа Кадзан, мы понимаем твою любовь и были бы рады, если бы ты вышла замуж за Ганса. Он достоин твоей любви! Не плачь, Вильгельмина!
Молодая девушка бросилась на шею к своей матери, горячо поцеловала ее, и ее глазки засверкали, осушенные от всякого горя, вызывающего слезы. Затем, успокоившись, она сказала:
— Да, но если он будет упорствовать и захочет быть священником?
— Это твое дело, Вильгельмина. Заставь себя любить. Ты его любишь, это главное. Устрой так, чтобы он узнал об этом, угадал… Мужчины любят, в особенности, когда знают, что их любят…

Глава VI

Г-жа Данэле рассказала г-же Кадзан сцену огорчения Вильгельмины. Трогательный заговор двух матерей, имевших одну и ту же цель — излечить двух больных детей. Действительно, их болезнь, казавшаяся столь разною, была одинакова. Один из них страдал от веры, другой — от любви. Но разве вера и любовь не являются двумя ликами Бесконечности? Они оба страдали от одиночества и избытка чувств, необходимости сблизиться с кем-нибудь и обменяться мыслями. У нас только одно сердце для всякого рода любви. Ганс, разумеется, молился Богу нежными словами, Вильгельмина любила Ганса с порывами, дышавшими поклонением. Излечение болезни также было одинаково, надо было их вылечить при помощи друг друга, но как их убедить в этом? Обе женщины находились в нерешительности и тосковали, так как они ждали этого великого события, свадьбы, чтобы чувствовать себя еще ближе друг к другу после стольких лет верной дружбы, точно они отныне составляли одну семью…
Им казалось, что в день свадьбы они сделаются сестрами. Г-жа Данэле советовала своей старой подруге поговорить об этом с Гансом, искусно разузнать обо всем… Но та колебалась относительно тактики. Не надо было, чтобы ее сын подозревал об их намеченном плане, проекте. Он еще менее поддался бы ее уговору, если бы ему показали, что она хочет влиять на него, распоряжаться его будущим, снова затрагивать вопрос об его призвании, относительно которого было установлено условие между ними. Разумеется, все устроится само собой! Лучше предоставить все судьбе! Молодые сердца лучше понимают друг друга с полуслова. Когда-нибудь, с помощью оттенка времени дня или оттенка своего голоса, Вильгельмина может сделать больше каким нибудь словом, чем они обе длинными разговорами и стратегическим искусством.
Г-жа Кадзан думала, что надо всего ждать от нее, от ее красоты и влияния заразительно действующей любви. В глубине души она сама, не доверяя этого своей подруге, надеялась только на чудо. Она изучила своего сына, она видела, что его благочестие непреодолимо, что он ведет уже монастырскую жизнь и уступил ей с трудом, отложив временно свой план только из сыновней любви и ради данного им обещания. Но он продолжал находиться в миру, как в изгнании, проводил однообразно свои дни, наполнял их некоторыми исследованиями и работами, исполнявшимися без особенного усердия, весь обратившись к Богу и показывая немного удовольствия на своем меланхолическом лице только тогда, когда они ходили в церковь, где играл орган и совершалось богослужение. Остальное время он, казалось, выжидал.
Что касается Вильгельмины, он испытывал скорее ощущение беспокойства, неприятного чувства, точно от общения с слишком греховной личностью, в особенности, с того вечера, когда она заезжала в бальном платье.
Г-жа Кадзан замечала все это, но она все же надеялась. Разве люди не надеются до конца дней на то, чего они желают?

Глава VII

Однажды зимою, в воскресенье, после обеда, г-жа Кадзан и г-жа Данэле условились предпринять экскурсию в Дамме со своими детьми. Ганс, несмотря на свою замкнутость, должен был принять участие, так как его здоровье все еще было слабым и доктор снова предписал прогулки на свежем воздухе. Все предыдущие дни был мороз, в особенности в последнюю ночь. Вот почему они устроили эту прогулку вдоль канала, ведущего к маленькому мертвому городу. Они знали живописность его берегов во время мороза. На льду устраивается целая ярмарка, стоят лавочки, где продаются пунш, молочные блины, дети танцуют, взявшись за руки, распевают: ‘Рыбкам тепло под белым ледяным полом, а нам тепло, когда мы бегаем над ними’, конькобежцы, приехавшие из соседней Голландии, выделяются известным ритмом, чередованием такта, гармоническим раскачиванием, искусством изгибать свое тело, держаться на одной ноге или изменять шаг точно лодка, склоняющаяся то на одну, то на другую сторону волны, в зависимости от прилива и отлива. Бег на коньках для голландцев все равно, что танцы.
Обе семьи, собравшиеся на quai du Miroir, у г-жи Данэле, отправились в сторону Дамме вдоль набережных. Солнце ярко светило. Было холодно, и эта свежесть воздуха, заста вившая работать кровь, делала людей веселыми и оживленными. Обе матери болтали. Вильгельмина тоже говорила. Ганс интересовался уличными сценами.
Даже на каналах, покрытых толстым льдом, показывались некоторые отдельные конькобежцы. Получалась странная картина: с обеих сторон воды находится здесь набережная, но, так как канал замерз, получалось как бы три параллельных улицы, точно триптих.
Здесь и там конькобежцы разрезали лед очень близко к прохожим. Можно было бы сказать, что в центре находилось высшее человечество, более подвижное, воздушное, награжденное как бы лишним чувством, наполовину люди и наполовину ангелы, которые на уровне льда пытались летать.
Гуляющие дошли до ворот Дамме. Они обернулись, чтобы взглянуть лишний раз на город, освещенный солнцем. Ах, это солнечное освещение в Брюгге вечером, во время мороза — оттенка свечей на катафалке. Девушки — эти лучи на зимнем пейзаже, как бы потускневший рыжеватый цвет на льду, что-то сходное с медною окисью на старых картинах, придававшее воздуху, каналам, улицам колорит и атмосферу музея! Когда они вышли за город, достигли деревни, следуя вдоль канала, обрамленного деревьями, Вильгельмине захотелось спуститься немного на лед. Матери перепугались…
Но Ганс, сегодня почему-то особенно радостно настроенный, согласился, он держал молодую девушку за руку, желая помочь ей спуститься с поросшего травой берега, из-за покатости спуска они принуждены были бежать. Вильгельмина забавлялась, удивлялась: лед был неодинаков в разных местах. Разве это зависело от какой-нибудь химии воздуха, который изменяет вместе и смешивает в одну белую краску быстро сменяющиеся тона, слюду от растопленного свинца, голубоватый цвет вен? Или это вина отражения неба в воде, когда-то поглощенного ею и преобразившегося в ней?
Дальше неожиданно лед совсем потемнел. Кто-то пробежал на коньках.
— Точно мелом провели по аспидной доске! — заметила Вильгельмина.
Ганс улыбнулся, ему понравился такой верный образ. Он похвалил за это молодую девушку.
Вильгельмина почувствовала какое-то внутреннее волнение. Она не узнавала Ганса в этот день: он казался менее замкнутым и менее мрачным, в первый раз он говорил с ней таким образом. Неужели она начинала ему нравиться?
Так давно она стремилась к этому! Даже сегодня она обдумала свой туалет ради него. Она была очаровательна в своей бархатной шляпе с большим темным мехом, с которым смешивались ее волосы того же оттенка. А ее губки, румяные от холода, очень красные, производили рядом с мехом впечатление храбрости, охоты и крови, как будто поранение уст относилось также к звериной шкурке.
Вильгельмина шла красивым шагом воительницы, став смелее под влиянием мороза, который облегает наше тело, налагает доспехи, призывает к героизму. Она сама казалась себе иною. Неужели это происходило от времени года, которое оказывает на нас такое влияние: расслабляет нас жарою, поддерживает холодом, приводит в уныние дождем?
Может быть, это случилось и благодаря Гансу, его приятным словам, столь неожиданным, придавшим ей сразу силу, горячность, точно она была способна завоевать мир! Между тем на льду было очень холодно ногам, — и Ганс захотел подняться на берег, он помог Вильгельмине вскарабкаться на крутой берег, травы которого скользили от инея, — поддерживая ее, крепко держа за руку, в то время как обе матери улыбались, смотря на них.
Вильгельмина вздрогнула, чувствуя свою руку сжатой в руке Ганса, действительно, очень крепкой, доказывавшей, что его здоровье было слабо только по его вине и вследствие его жизни.
Ах! Как это пожатие, которое с его стороны, было только машинальным, причем ничего из его души не передалось пальцам, взволновало Вильгельмину, было для нее как бы сладостным соприкосновением, распространившимся по всему ее существу, точно он раздавил в своей руке ароматный плод, осушил сосуд и ароматный сок достиг всех ее членов, распространился во всей крови.
Ей хотелось бы остаться так, держа руку в его руке все остальное время прогулки, всю жизнь.
Но Ганс взял ее руку только для того, чтобы помочь ей подняться на гору, теперь они догнали обеих матерей н шли группою по направлению к Дамме, высокая башня которого уже поднималась, точно черный офорт на бледном экране неба.
Вильгельмина стала молчаливой и задумчивой, ей казалось, что что-то новое произошло между нею и Гансом и, что-то решительное должно было случиться. Никогда она не любила его так, как в эту минуту, и никогда она еще так не надеялась, что он полюбит ее в свою очередь. Она ощущала предчувствие, ей казалось, что решительный час должен вскоре наступить. Вдруг она вспомнила — почему в эту минуту? — что ее мать сказала ей однажды, когда нашла ее в слезах: ‘мужчины любят, в особенности, когда знают, что их любят!’
Но ни до этого, ни теперь она никогда не осмелилась бы сказать Гансу, что она его любит. Теперь ей казалось, что ей ничего не стоило признаться даже сейчас же. Всегда рано или поздно наступает та минута, которая должна наступить. События осуществляются сами по себе, в особенности в любви. Белый розовый куст первой любви! Цветок должен осыпаться, и мы думаем, что мы его срываем, пока его лепестки сами опадают…
Таким образом, Вильгельмина могла быть одновременно очень спокойной и очень взволнованной и владеть собой среди общего беспокойства. Что было спокойно и несомненно это ее неумолимая судьба, которая должна была разрешиться в ней, помимо нее.
Все должно произойти согласно логике тайны, иначе, почему она искала случая остаться одна с Гансом — на несколько минут, чтобы сказать ему о своей любви?
Прежде ей представлялось, что она способна открыться всему миру, только не самому Гансу. Теперь она чувствовала, что она могла бы сказать об этом только ему, ему одному, даже не своей матери, которая, однако, знала все, советовала ей, как поступить… Час свершения ее судьбы наступил, а в таких случаях не воля, а судьба управляет всем.
Вильгельмина знала, что она сейчас поговорит с Гансом и что решится ее судьба. Она была готова, она ждала.
Вдруг на льду канала показались сани, приехавшие из Голландии, запряженные одной лошадью, которая бежала рысью, точно по дороге. Они приближались, быстрые, кра сивые, обгоняя ветер, нарушая безмолвие небольшим позвякиванием медных колокольчиков.
Г-жа Кадзан, г-жа Данэле и молодые люди остановились, чтобы посмотреть красивую запряжку. На скамеечке сидела молодая красивая женщина с розовым лицом, в одном из тех чепчиков с крыльями, которые носят в пограничных деревнях и на которых пристегиваются драгоценности: брошки и кружева с тканями. Позади нее стоял крестьянин, державший длинные вожжи, он имел благородную осанку, у него было гладкое и смуглое лицо, он нагибал к ней шею, согревая ее своим дыханием. Красивая парочка, может быть, только что поженившаяся, совершала свое свадебное путешествие в раскрашенных санях, как на лодке!
Обе матери продолжали идти, Ганс остановился и Вильгельмина с ним вместе, чтобы еще раз взглянуть на нарядное видение, легкие сани, уносившиеся по льду…
Таким образом молодые люди очутились одни. Вильгельмина сказала:
— Наверное, это новобрачные.
— Почему?
— Потому что у них счастливый вид!
Ганс ничего не ответил. Произошла пауза. Но Вильгельмина решилась, точно какой-то голос заставлял ее говорить, и наступила минута, которая должна была наступить.
Она прибавила:
— Я хотела бы быть на их месте, ехать так с кем-нибудь…
Затем, сделав над собой усилие, она произнесла:
— С тобой, да, Ганс, с тобой, уехать очень далеко, мы принадлежали бы только друг другу…
Молодой человек посмотрел на нее, очень удивленны ничего не понимая…
— Ах, да! Ганс! Так, значит, ты не отгадал? Так давно я люблю тебя… А ты?
Ганс, был смущен. Он прошептал неясные слова:
— Но это невозможно!
Вильгельмине стало тогда страшно, неужели правда он упорствовал в своем призвании, сохранил неизменным свое решение сделаться монахом? В подобном случае зачем была эта кажущаяся перемена, эти приятные слова, это облегчение, которое она только что испытала и которое дало ей силы осмелиться?..
Она хотела узнать, выяснить все.
— Невозможно… но почему? Знаешь ли ты, что даже наши матери были бы счастливы?
— Так они знают об этом?
Ганс понял сразу это долгое и трогательное лукавство. Ах, на этот раз это было самое сильное искушение, самая жестокая жертва, которую требовал от него Бог! Конечно, он не колебался, он не сомневался в своем призвании, которое для Бога было определенным и неизменным. Он отдал себя Богу и не хотел отступить. Но он принужден был огорчить эти добрые сердца! Он понимал теперь сближение матери с г-жой Данэле, частые посещения, прогулки. И эта бедная Вильгельмина, которая любила его, такая красивая и грустная в эту минуту!.. Ганс ничего не мог сказать… Они оставались молчаливыми один перед другим, точно между ними был умерший.
Ганс, однако, с той быстротой мысли, которая бывает в такие минуты, подумал, что она была для него искушением, нежными сетями Евы, которая всегда является сообщницей Демона. Ужасное соглашение, поставившее себе целью столкнуть его с пути. Разве она не была уже таковой, когда явилась в вечер первого бала в этом туалете, который так оскорбил его? Он снова увидел плечи, линию спины, обнаженные руки, в особенности пагубные плоды груди, запрещенные плоды, скрытые под тюлем…
Тогда, собравшись с силами, он заговорил, желая смягчить очень грустным и нежным оттенком голоса все то, что должен был сказать.
Да, он никогда не женится, он сделается монахом, и отложил на некоторое время исполнение своего намерения, чтобы пощадить свою мать. Пусть Вильгельмина забудет его, она была для него сестра в годы детства, и останется ему сестрой в святой матери Церкви…
Вильгельмина плакала… Внезапно увидав, что обе матери вернулись, ожидая их, она сделала усилие, удержала слезы.
Они подошли. Наступил уже вечер, скорее, чем можно было думать. Черная колокольня Дамме, которая казалась близкой из-за прозрачной чистоты воздуха, еще была далеко к пространстве. Было слишком поздно, чтобы идти туда. Они вернулись, шли теперь молча, группою. Обе женщины были немного утомлены от острого ветра и ходьбы, Вильгельмина из-за того, что случилось непоправимого в ее сердце, где она точно укачивала мертворожденного ребенка… Ганс, устремив взгляд к потемневшим равнинам, молился про себя.
В них и вокруг них царила меланхолия всего того, что оканчивается, — конца надежды и упадка дня. Г-жа Кадзан, видя замешательство молодых людей, догадалась, что произошло что-то грустное. Она смотрела беспокойная и мрачная, как умирало солнце в их глазах. Туман поднимался, густел, доходил от земли вплоть до небесного светила, которое бледнело, исчезало под прозрачным тюлем, тусклым газом.
Когда они подошли к городу, сумерки одержали победу. Мельницы, на краю склонов откосов неподвижные, наполовину скрывшиеся, показывали свои кресты, точно на могилах.
Солнце скрылось, как бы ушло зимовать куда-то, в глубину неба… Вильгельмина в наступившем мраке не сдержи вала больше своих слез. А Ганс молился, благословляя Бога за то, что Он поддержал его в этом испытании и дал ему свыше знамение, каким было для него последнее появление бледного солнца среди тумана, напоминавшее дискос, облатку, тонзуру и как бы снова указывавшее ему на его призвание.

Глава VIII

Часто у очень молодых девушек самолюбие сильнее любви. Вильгельмина страдала от утраты своей чудной мечты, узнав, что Ганс ее не любит и никогда не полюбит. Она создала себе в мечтах столь нежное будущее! Она посвятила ему столь страстный культ! Кто узнает когда-нибудь то, что она ему говорила, когда беседовала с тем образом, который таился в ее душе? Какими глазами она смотрела на него, когда никто не видит, каждый раз, когда они оставались вместе?! Как он сам не чувствовал этих взглядов, которые должны были бы проникнуть в его сердце, нанести рану? Сколько раз она мечтала о нем ночью! Как хороши были ее мечты! Она воображала себя с ним в незнакомой стране, на ней было надето ее белое платье, оставшееся от первого бала, он целовал ее, и она его. Божественное чувство было так сильно, что она пробуждалась, удивленная и огорченная тем, что находилась теперь одна в своей комнате, среди темноты. Луна светила через тюлевые занавески… Может быть, по ее вине она представляла себя в белом платье… Ах!., чудные месяцы, когда эта любовь захватила ее всецело! Никогда больше она не будет так любить. Разумеется, она огорчалась от сознания, что ее любовь окончена, но она страдала столько же и от того, что ею пренебрегли.
Она не рисовала себе больше этого лучезарного лица! Ганса, которое она старалась вспомнить в точности каждый вечер, засыпая, чтобы унести его с собой в глубину сна, но скорей теперь ей представлялось его холодное, спокойное лицо, немного жестокое, равнодушное, в тот решительный день, когда она осмелилась признаться ему.
Подумать, что он не был взволнован ни минуты! Неужели слишком суровая вера иссушила это сердце? Если так, пусть он сделается священником, это лучший исход для них обоих. Она была бы несчастна с ним.
Вильгельмина во всем призналась матери. Она прибавила, что отныне она не может больше встречаться с Гансом. Она сердилась на него за то, что он оттолкнул ее. Затем она была бы слишком смущена в его присутствии. Г-жа Данэле посещала теперь очень редко свою подругу и ходила всегда одна.
Дом в улице L’Ane-Aveugle впал в еще большее безмолвие. Ганс стал замкнутым, еще более набожным, чем когда-либо. Каждое утро, как всегда, он ходил к обедне, но часто он снова возвращался в церковь, вечером, чтобы проделать крестный путь или поставить свечку. Каждую неделю он исповедовался и приобщался.
Остальное время он запирался в своей большой комнате в первом этаже. Он не продолжал своих работ, начатую статью о Бегинаже Брюгге и его истории, которую он считал теперь слишком светской. Он был занят только своим при званием и подготовкою к монашеской жизни. Однажды г-жа Кадзан увидала в его бумагах переписку с Доминиканским монастырем в Генте, куда он решил поступить со времени проповедей в коллеже, произнесенных монахом из этого ордена. Теперь настоятель отвечал объяснительным письмом на письмо Ганса, который обратился к нему с вопросами. Там были все подробности насчет поступления, послушничества, занятий, обязанностей, правил, которые являются надежным перилами, на которые опираются монахи для тоте. чтобы не упасть, поднимаясь по лестнице времени… Обдумывая все это, г-жа Кадзан заметила, что Ганс почти уже подошел к этой жизни и жил так, как он будет жить позднее в монастыре. Он был уже наполовину монахом, точно наполовину умер для нее.
Однако она будет противиться, будет бороться до конца! Что станется с ней, если Ганс ее покинет? Она будет влачить жизнь, ища его во всех комнатах. Она будет находиться в пустом доме, как если бы она блуждала среди развалин. Ганс! Ганс! Неужели для этого она родила его, воспитывала, ласкала, заботилась о нем, пеленала в те ткани, которые шили только ее пальцы? Теперь он хочет уехать, оставить се одну. Быть одинокой! Разве не этого боятся умирающие, и не в этом ли состоит весь ужас могилы?
Она поняла, что ей оставалась очень слабая надежда, замечая новый, более суровый образ жизни Ганса со времени получения известей от настоятеля Доминиканского монастыря.
Даже очаровательная красота Вильгельмины, являвшаяся как бы ее нежной сообщницей, оказалась бессильной. Сердце Ганса не откликнулось и никогда не откликнется.
Даже по отношению к ней самой он оказался холодным, далеким. Он сопровождал ее только к обедне в церковь Notre-Dame каждое утро. Остальное время дня, исключая обед, она его не видала. Он уединялся для размышлений, для чтения благочестивых книг, в особенности проповедей Лакордэра и других доминиканцев. Он готовился на должность проповедника, которая является занятием и славою этих монахов. Он писал речи, поучения. Иногда он говорил громко в своей комнате. Однажды, войдя к нему, г-жа Кадзан испугалась, когда увидала его стоявшим, жестикулировавшим, проповедовавшим перед открытым окном… Как св. Франциск Ассизский обращался с благочестивою речью к птицам и рыбам, так Ганс проповедовал лебедям далеких каналов Брюгге, деревьям на набережных, дымке, колоколам — всему, что проходит, наполняет образами туман, таится в безмолвии…

Часть третья

Глава I

Сердце Ганса не поддалось. Вскоре он ощутил нападение Ада на свое тело.
Г-жа Кадзан вспоминала, что она когда-то видела необыкновенную картину, искушение св. Антония, картина эта не изображала нескольких женщин, предлагавших свою любовь, как мы это видим у Брейгеля и Тенирса, здесь была на этот раз только одна женщина, которая, обнаженная, заменила собою Распятого и предлагала свое тело на самом дереве креста, она сама распинала свое тело, надев венок из роз. Искушение, особенно мучительное, так как оно не, рассеивается. На других картинах пустынник, так как он должен был сделать свой выбор, имел время овладеть собой, спастись. Здесь опасность усиливается, так как заключается в одном существе.
Однажды г-жа Кадзан поняла, что подобное искушение возникло в одинокой жизни Ганса. Он был в безопасности по отношению к общей женской любви. Но демон изобретателен. Он сосредоточился в одной, избрал ту, которая ему была нужна, изменив черты вечной Евы с лукавыми словами. Он явился искушать его к нему в дом при помощи неизменного присутствия того существа, которого не опасаются…
Чтобы лучше соблазнить, обезоружить его, он дал наивные глаза этой красивой Урсуле, поступившей однажды утром к г-же Кадзан, горничная которой вышла замуж. Заменить ее? Ах, нет! Для домашних услуг почти что было достаточно старой кухарки Барбары, очень усердной. Предлогом для ее поступления могла служить только необходимость немного шить и починять белье. Но в действительности она пришла из глубины вечности, чтобы принести несчастье Гансу. Наша судьба должна сама выполняться, часто она употребляет первых попавшихся людей, каких-нибудь сообщников, чтобы свершиться. На этот раз, однако, выбор был очень тонок. Эта Урсула была очаровательна. Весь дом как будто изменился с ее приходом. Г-жа Кадзан сама радовалась, найдя такую прислугу. Она говорила сама себе: ‘Разве новые лица не обновляют старые жилища?’ В действительности, эта красота Урсулы и ее невинная улыбка вносили радость, от ее глаз комнаты сияли, точно в их стенах было пробито еще два окна. Ах, ее глаза поистине нежные, большие, голубые, точно май месяц, точно колодцы, полные небесной синевы. Но не один только цвет заставлял ими очаровываться. А их форма, их движение, так как эти глаза жили, так сказать, самостоятельною жизнью, они казались только отчасти связанными с лицом. Когда Урсула смотрела, казалось, что ее глаза покидали ресницы, приближались, подолгу останавливались, вносили нежность настоящего прикосновения. Глаза, искушавшие, точно уста! Глаза, точно дарившие поцелуи, как бы прикасавшиеся ко всему, все воспламенявшие, доводившие до безумия. Такое впечатление произвела она на Ганса в первый раз, когда он ее увидел и когда она тоже смутилась и была очарована его прекрасным бледным лицом и пышными волосами.
Ганс чувствовал всем телом взгляд ее больших глаз, странное прикосновение, трепет, который должны испытать неподвижные каналы вечером, когда в них отражается небо с своими звездами. Что это были за глаза, сверкавшие как звезды, устремленные на него? Войдя в свою комнату после обеда, когда он впервые ее увидел, он испытывал очень странное ощущение, точно что-то необыкновенное произошло с ним, точно он слишком долго читал в своем молитвеннике объяснение шестой и девятой заповеди. Безотчетное волнение! Он снова подумал, неизвестно почему, об имени этой молодой девушки. Она носила имя Урсулы, Мемлинговской девушки, в то время как его самого звали Гансом… Но разве вещи не соприкасаются между собой? И то, что мы зовем случаем, не является ли признаком, предуведомлением судьбы?
Урсула — красивая блондинка, с голубыми глазами, с волосами оттенка меда, за внешностью невинной девушки скрывала чувственную натуру. Ее двадцатилетний возраст в больших городах быстро научил ее любовным приключениям. Теперь среди монашеского безбрачия в Брюгге молодость Ганса волновала, искушала ее. Она начала бродить вокруг него, шелестя юбкою около двери, когда он работал, останавливалась в коридорах, на лестницах, чтобы его встретить, задеть… Он, ничего не анализируя, начинал чувствовать, что с ним происходит какая-то перемена.

Глава II

Ганс до сих пор никогда не смотрел на женщин — был вполне невинен! И он был чист не только телом, но и душою, т.е. никогда не умел и не хотел углубляться в тайну пола, которая оставалась для него неясной. Мысль, которую ничто еще не потрясло! Непорочное тело, священное как свеча.
Самое большое, если в тот вечер, когда Вильгельмина пришла в бальном платье, он угадал, что такое женщина, видя ее плечи, грудь и все детали. Теперь это воспоминание снова оживало, когда на него смотрела Урсула. Под ее узким корсажем он представлял ее себе, розовую и белую, наполовину одетую…
Греховное видение преследовало его. В особенности, когда Урсула словно намагничивала его своими долгими, властными взглядами. Всегда эти глаза точно путешествовали, уничтожали пространство между нею и им, останавливались на его лице, щекотали его руки, входили в его глаза, целовали его уста и, казалось, пробирались под его одеждою, касались его сердца, терзали, ласкали, жгли, нежили и гладили все его тело!
Чего она от него хотела? Зачем эта странная женщина, приехавшая однажды утром к ним, так мало подходившая к своей обязанности, слишком хорошо воспитанная, точно она ухватилась только за этот предлог, чтобы приблизиться к нему и пробудить в нем эта беспокойство, точно в саду перед грозою, когда ветер качает деревья! Он начинал чувствовать словно какое-то волшебство, но не имел силы противиться. Напрасно он решил больше не смотреть на Урсулу, отвертываться намеренно от прелести ее лица, тем не менее он ощущал через воздух напряженное упорство ее глаз. Всегда глаза Урсулы были устремлены на него, он чувствовал, как они точно прирастали к его телу, жили, показывали свои драгоценности… Даже когда ее не было, когда он оставался один, запирался у себя в комнате, два больших глаза сопровождали его. Он был между ними, как между двумя неумолимыми свечами. Что пугало его больше всего, это то, что они преследовали его даже в церкви… Когда священник перед обедней делал крестное знамение святыми дарами, вместо бледной облатки ему представлялся большой синий глаз, глаз Урсулы, казавшийся ему точно взятым в плен и скрытым под стеклом. Ежедневный, отныне постоянный захват его мысли! Ночью тоже он снова видел их, эти красивые глаза, точно выставленные рядом с ним, принимавшие различные формы во всех фантасмагориях сна, — Ганс вдруг чувствует, как его белокурые волосы растут на подушке, увеличиваются до пределов целого поля обширной зрелой ржи, с двумя единственными васильками, глазами Урсулы, которые столь скрыты, точно потеряны, но которые ему необходимо во что бы то ни стало открыть перед наступлением утра… Затем все неожиданно окутывается мраком… И глаза Урсулы кажутся блестящими дисками на каком-то вокзале. Оттуда глаза снова улетают, парят в воздухе… Какой-то павлин взбирается на крыльцо, его хвост кажется веером из глаз, сотни глаз, похожих на глаза Урсулы. Затем глаза улетают выше, создается целое лицо, показываются бумажные змеи, голубая луна… Вдруг они падают снова на землю, холодные, ставшие менее крупными, неподвижные, напоминающие бирюзу, и через минуту текут, тают, растягиваются, превращаются в море, в голубую лазурь Средиземного моря, где среди волн показывается голова Урсулы, прикрепленная к обнаженному бюсту Вильгельмины, заканчивающемуся туловищем сирены.
Ганс чувствовал себя испуганным, утомленным этими ночами, полными образов и лихорадочных волнений. Днем было еще хуже. Возбуждение юноши, когда в доме поселилась молодая женщина! Возбуждение, в особенности тогда, когда желание этой женщины неотступно преследует его!
Урсула почувствовала страсть к этому Гансу с гордым лицом и красивыми волосами… Она стала теперь более смелой, так как была уверена, что и она сама производит на него впечатление. Она осмеливалась не только смотреть на него своими пламенными, горячими глазами, но отваживалась на более решительное, хотя и мимолетное соприкосновение.
Когда она должна была передать ему что-нибудь, принести письмо, она старалась прикоснуться к его руке, почувствовать его тело. Первые прикосновения любви! Ничтожная точка, где люди встречаются, точно принадлежа друг другу!
Вечером у Ганса была привычка спрашивать графин свежей воды на ночь. Урсула нарочно ждала последней минуты, относила его уже после того, как Ганс уходил в свою комнату, во втором этаже, над комнатой матери, так как в первом этаже был только его кабинет. Перед тем как ему запереть двери, Урсула, преследовавшая его, сейчас же входила, ставила графин, смотрела на Ганса одним из тех взглядов, когда, казалось, глаза покидали ее. Молодой человек часто отворачивался, притворялся занятым. Иногда он не мог охранить себя вовремя. Он встречал ее глаза открыто, как два брошенных цветка. Тогда он чувствовал себя потрясенным. Урсула задерживалась, поправляла лампу под предлогом, что она коптит… Она еще раз взглядывала на Ганса более страстно. Ее глаза теперь расширялись… Кровать Ганса отражалась в их голубом алькове.
Ганс дрожал, он задыхался, краска бросалась ему в лицо.
Наконец Урсула решала уйти, но она говорила ему ‘спокойной ночи’ так двусмысленно и медленно, точно хотела выразить сострадание и нежную мольбу…
Ганс, оставшись один, бросался на колени, просил помощи у Богоматери, молил Бога о прощении, считая себя уже поддавшимся греху, раз он играл с опасностью. Теперь он сознавал искушение. И как ничтожна была та любовь, которая его влекла! Не стоило отвергать чистую красоту Вильгельмины ради этой страсти служанки, которой ему было стыдно. Но Урсула вовсе не была прислугой. Разве у прислуги бывает такое красивое лицо, холеные руки, хорошие манеры, эти хитрые уловки ума, в которых заблудилась его добродетель? Нет, она была посланницей ада, вошла в дом под вымышленным предлогом и участвовала в его падении…
Ганс приходил в отчаяние, надо было предохранить себя, обдумать, удалить искушение, которое могло оказаться свыше его сил. Да, это будет лучше всего: он попросит мать рассчитать Урсулу. Но под каким предлогом? Не надо, чтобы мать имела малейшее подозрение!
Ганс был в затруднении. К тому же он чувствовал себя уже не в силах принять решительные меры. Отослать Урсулу? Бедная девушка наверно заплакала бы. С какими глазами она взглянула бы на него при отъезде! Он не мог бы жить, чувствуя всегда на себе эти глаза разлуки, эти влажные глаза, которые он заставил плакать…
Урсула! Урсула! Он ее избегал, и все же он искал ее! Он просил помощи у Бога, но как на картине, о которой вспоминала г-жа Кадзан, на том же самом распятии, перед которым он преклонял колени, он снова находил женщину, с ее телом, распятым на кресте, где раскрывались цветы ее глаз, цветы груди, цвет ее пола, — как пять цветущих ран любви.

Глава III

Г-жа Кадзан не могла не заметить поведения Урсулы, ее странных взглядов, которые всегда направлялись к Гансу, но ее сын, в особенности, невольно обратил ее внимание на это своим волнением, своим неестественным и изменившимся видом. Разумеется, он отличался такою же усердною набожностью, сопровождал ее к обедне утром, часто молился. Но как-то иначе молился он — так должны молиться потерпевшие кораблекрушение. В его обращении к Богу чувствовалось какое-то ожидание, тревога, борьба, а также и смущение. Он падал ниц, закрыв голову руками. Он скрывался позади этих рук, точно для того, чтобы защитить себя от какого-то призыва, от упорного видения какого-то лица.
Г-жа Кадзан разбиралась без труда в его положении, тем более, что заметила вечером присутствие Урсулы в течение нескольких минут в комнате Ганса. Она сама спала как раз под ним, в первом этаже, так что очень ясно могла различать через потолок шум шагов и голоса. Г-жа Кадзан не очень беспокоилась об этом. Ганс был красив, а Урсула была молода. Было понятно, что он ей нравился. Неглубокая любовь!.. Впрочем, г-жа Кадзан скорее радовалась этому, хотя и не признавалась в этом. Набожность Ганса гарантировала ее от всякой случайности.
Но можно было надеяться на легкое возбуждение и с его стороны, на что-то, что не было бы страстью, но познанием женщины, посвящением в любовь. Если он чувствует, что на него так смотрят, как смотрела она, было бы невозможно, чтобы он не испытывал волнения, отрадного ощущения в крови, которая течет быстрее от желания поцелуя… А этого было достаточно, чтобы нанести удар его суровости.
С той минуты, когда он познает женщину, отгадает ее прелести, он охладеет к Богу и к своему призванию. Мать начинала снова надеяться…

Глава IV

Однажды вечером у г-жи Кадзан была обычная мигрень, и она отправилась ранее обыкновенного спать. Склонив голову к подушкам, она отдыхала, чувствуя боль в этом неопределенном состоянии полусна и полубодрствования. В такие минуты кажется, что находишься в глубине чего-то прозрачного и чрезвычайно восприимчивого. Чувствуешь себя точно окруженным водою, переселившимся в зеркало, изгнанным в темницу, где малейший шум увеличивается под стеклом…
Небывалое напряжение чувств!
Достаточно даже бесшумных шагов, тихого голоса, чтобы слух взволновался, внимание напряглось и все улавливалось. Г-жа Кадзан дремала, и это не мешало ей услыхать на лестнице шаги Ганса, ушедшего спать в свой обычный час. Через минуту в комнате над ее головой она услыхала, как вошла Урсула, конечно, по обыкновению принесшая ему на ночь графин с холодной водой. Но она слышала, что на этот раз происходил очень тихий разговор. На этот раз Урсула не вышла через минуту, чтобы уйти в свою комнату, соседнюю с комнатой Барбары. Ее присутствие в комнате продолжалось. Г-жа Кадзан, удивленная, встряхнула с себя свою дремоту. Она слушала. Можно было узнать оба голоса, прерывавшиеся и смешивавшиеся. Ганс и Урсула… да, это были они, они говорили, точно шептались, затем один из двух голосов возвысился, женский голос, точно спешивший и страстный. Что же это происходило? Г-жа Кадзан приподнялась на постели, прислонившись к подушкам. Теперь раздавался шум шагов, происходила точно какая-то беготня и погоня по комнате. Люстра над ее постелью задрожала немного, задвигала своими подвесками, точно от течения воздуха.
Затем происходила неожиданная остановка, были слышны одни шаги, согласные и медленные, как шаги обнявшейся четы… Г-жа Кадзан встала, встревоженная. Уж не грезила ли она? Может быть, Ганс болен? Она хотела открыть свою дверь, выйти в коридор, позвать. Снова раздались голоса… Да! Урсула все еще была там. Она что-то говорила, Ганс отвечал, неясный лепет, тихий шепот, слова, начинавшиеся в одних устах и кончавшиеся в других! Звук поцелуев точно прожег безмолвие…
Г-жа Кадзан, онемевшая от удивления, поняла, что происходило там наверху. Как Ганс, такой чистый, набожный, мог дойти до того, чтобы поддаться искушению? Но какими глазами Урсула смотрела на него в течение всех этих дней! Это она искусила его и теперь научала его, открывала ему тайну.
Ночная сцена, полная волнения, патетичная, точно драма или преступление! Мать, так сказать, присутствовала при этом, слышала шум, голоса, улавливала промежутки. Эта сцена для нее была тем же, чем предметы для зеркала. Она должна была выдержать ее невольно, пережить ее отражения. Несмотря на расстояние, все снова пробудилось в ней. Г-жа Кадзан дрожала, ужасалась, между тем она чувствовала, что что-то божественное свершалось. Посвящение в любовь то же, что и обет. Разумеется, это было не то, что божественный согласный союз в объятиях Вильгельмины, о котором она мечтала для него. Но тело имеет свои тайны. Г-жа Кадзан сначала чувствовала себя сконфуженной, возмущенной, но кто знает, не стоит ли страсть выше всего того, что мы называем пороком, падением, унизительным союзом и что, может быть, является только предрассудком касты, воспитания, наследственности. Природа создает чету, не сообразуясь с их прошлым, их жизнью. Никакого выбора не может быть. Судьба все делает, соединяет, разрывает. Разве ветер не смешивает и не заставляет целовать друг друга береговые тростники? Все существа сходны в наготе любви, как и в наготе смерти. Любовь, как смерть, сравнивает всех!
Г-жа Кадзан подумала об этом, тем более, что Ганса, по крайней мере, научало великой тайне молодое и красивое существо. Урсула жаждала и любила его, ничего продажного, как во многих случаях, не было между ними. Его первая ночь любви была все же немного брачною.
Г-жа Кадзан лихорадочно прислушивалась. Она вспоминала другие ночи, те, когда Ганс был зачат, среди подобных поцелуев…
Вдова почувствовала в своем теле воспоминания, сожаления, горячее эхо прежней страсти… Да, Ганс был дитя любви. Как он мог избегнуть желания узнать божественный экстаз? Будет ли он упорствовать в своем духовном призвании после того, как он узнал женщину? Г-жа Кадзан была объята сильной надеждой! Нет, она не откажет на другой день Урсуле. Она на время закроет на все глаза. Она ни в чем не упрекнет сына… Она предоставит ему привыкать к поцелую и страсти, потому что это единственное средство спасти его от монастыря, сохранить его для нее и у нее.
Случайность все устроила. Не нужно бороться с ней. Она гораздо лучше может все решить. Было бы наивно думать, что он мог удовлетвориться Вильгельминой, холодной лилией ее любви. Урсула была расцветшей розой, цветком чувственности, который опьяняет своим ароматом, как будто человек немного умирает от сильного экстаза! Она подарит его любовью к жизни, к цветущему саду жизни теперь, когда он познал расцветшую розу, тайную розу тела!
Сумеет ли он теперь дать обет чистоты, когда познал грех и наслаждение тела? Тысячи мыслей проносились и перемешивались в ее пылающей голове, одна из них одержала верх над другими, несколько утешила ее: может быть, в этом заключалось ее спасение и счастье.
На другой день утром г-жа Кадзан вышла из своей комнаты, полная волнения. В столовой Урсула ходила взад и вперед, спокойная и улыбающаяся, только щеки были более розовыми, походка более утомленной, точно отягощенной бременем счастья. Какая-то радость исходила от нее, точно медные трубы победы вздрагивали в ее белокурых волосах. Это проявилось в особенности, когда вошел в свою очередь Ганс, бледный, как всегда, с какой-то складкой в его пышных волосах, которой прежде не было. Г-жа Кадзан наблюдала за ними. Урсула тайком бросала на него победные взгляды, как бы настигала его своими хищными глазами. А Ганс, садясь за стол завтракать, отвертывался с смущенным видом, точно желая защититься против чего-то невидимого, что снова грозило ему. Это были глаза Урсулы, влияние которых уже простиралось по его нервам, жгло и ласкало его. Возобновление волшебства! Его глаза приближались, покидали лицо Урсулы, как пауки покидают свою паутину, к которой прикреплены тонкой нитью и к которой они всегда снова могут приблизиться. Это действительно были точно синие пауки на теле Ганса, эти быстрые глаза Урсулы, повсюду проникавшие, щекотавшие его тысячью невидимых лапок: они ласкали, возбуждали, увеличивали число едва улавливаемых ощущений, которые казались тысячью искорок, вспыхивавших в погасшем пепле наслаждения. Он все еще был полон ночного волнения. Он не переставал думать о самом событии: отвращение и наслаждение! Так вот в чем состояла великая тайна?! Вечная Любовь, ради которой люди страдают, волнуются, отправляются в изгнание, разо ряются, убивают! Краткое наслаждение, трепет, экстаз, точно на минуту люди бывают поражены молнией, которая показала им небо, затем потеря чувств, погружение, точно люди на минуту спускаются на дно моря, состоящее из вина и ароматов! Ганс вспоминал, анализировал. Но странное дело, — думая о самом акте, он почти не думал о самой женщине. Сама Урсула оставалась ему столь чуждой! Они сошлись только в этом. Разумеется, она только выполнила неумолимую судьбу, тайную миссию демона. Ганс хорошо это понял теперь при ясности и правдивости дневного света. Она пришла накануне вечером, пользуясь мраком, который является дурным советчиком, чтобы научить его греху. Вечная Ева! Может быть, она не была виновата? Может быть, она сама подвергалась искушению и обольщениям. Ганс на нее не сердился. Это демон воплотился в ее лице, говорил ее устами, вложил в ее поцелуй огонь, которой мог быть только огнем ада.
Как он мог уступить, он, избранник Бога, весь полный Благодатью, он, призываемый к служению, как он когда-то говорил с гордостью, думая о своем призвании?
Ганс был охвачен угрызениями совести. У обедни, куда он пошел с матерью, он не смел взглянуть на алтарь, на облатку в минуту возношения даров. Ему казалось, что, взглянув туда, он увидел бы лицо Христа в слезах и в крови от его преступления. Он молился, он просил прощения, но каждый раз между Богом и им восставала Урсула… Глаза были всегда здесь, вокруг него, возбужденные, точно порхавшие, затем они останавливались на его теле, сливались с ним.
Во время обеда Урсула, подававшая за столом, прикосну лась к нему ласкою своего платья. Когда он поднялся в комнату первого этажа, где он занимался, навязчивое впечатление усилилось. Прежний трепет иногда охватывал его мозг, точно молчаливое испарение, наполняющее серое небо, когда прошла гроза. В его душу проникало страстное греховное любопытство. Когда-то он видел плечи Вильгельмины, ее открытую грудь, начало смелой и розовой наготы… Он думал теперь об Урсуле, еще совершенно скрытой от него… По мере того как приближался вечер, искушение возобновлялось, точно приступ…
Так продолжалось несколько дней подряд… Свидания повторялись. Ганс познал всю тайну. Урсула теперь оставалась в его комнате до поздней ночи, вызывающая и ласковая, знакомя его со своим телом, тепловатой долиной, скрытой между ее грудей, всем тем, что он едва угадал в тюлевом корсаже Вильгельмины. Обаяние грудей, трепет молодых пальцев, которые трогают их, точно желая сорвать эти белые виноградные кисти, увенчанные синим виноградом, получить в них эликсир радости, предохраняющий против всех страданий! Красота грудей! Их ритм, подобный приливу и отливу моря!.. В особенности их нежность! Изголовье забвения, вата и саше, где хотелось бы заснуть и где можно умереть!..
Как избегнуть их влияния, отказаться, когда одно их отсутствие делает руки бедными, точно опустелыми.
Ганс, однако, несмотря на эти чувственные образы, охватывавшие его, хранил в себе верную память о Деве Марии и звал ее на помощь. Разве в древних фламандских городах, даже в тех прокаженных кварталах, где царит разврат, нельзя часто встретить какую-нибудь Мадонну в стеклянном шкапчике, в каменной нише? На фасаде дома, посвященного греху, цветы издают свой аромат, горят свечи…
Ганс не изменил своему прежнему культу, не пришел в отчаяние. Был уже конец недели, и он, казалось, совладал с собою. Ужас перед грехом сделался более определенным, да, он был в состоянии смертного греха и, если бы он умер внезапно, как бывает, он не мог бы не быть осужденным. У него снова проявился страх ада, вспомнились все образы и трагические картины проповедей коллежа. Искреннее горе охватило его: он опечалил Бога, он заставил раскрыться снова пять ран и сердце Иисуса. Он был теперь недостойным, презренным человеком… Он забыл путь к своему призванию…
Однажды г-жа Кадзан, наблюдавшая за ним, нашла его очень взволнованным. Можно было бы подумать, что с ним приключилось большое несчастие. Он сел за стол, почти ничего не ел, не говорил. Его глаза были красные, точно он плакал. Он оберегал теперь себя от глаз Урсулы, точно от страшных зверей, которых надо бояться. Садясь, он заботливо помолился, как-то особенно перекрестился, очень широко и заметно, точно для того, чтобы оберечь себя, чтобы произнести заклинание.
Мать поняла ту борьбу, которая происходила в нем. Она радовалась тому, что набожность охватывала его снова. Он, таким образом, не станет порочным и познает страсть лишь настолько, чтобы понять ее опьянение и не обрекать себя на вечное безбрачие.
Так рассуждала мать, думая, что событие, посланное Провидением, разрешалось как нельзя лучше: Ганс будет излечен, разумеется, от своего желания поступить в орден, где требование чистоты является суровым законом, с другой стороны, было ясно, что он отклонялся от порока, снова овладевая собой… Но с каким отчаянием! Он был точно поражен, пережив грозу, тем опустошением, которое она произвела в его душе. Страх, тоска, ужас, волнение отража лись по очереди или одновременно на его лице. Казалось, теперь он находится под вечной угрозой, терзаемый, схваченный, страдающий от укоров совести и телесных мук. Г-жа Кадзан испугалась:
— Ты болен?
Через минуту он встал, вышел из комнаты, точно кто-то дотронулся до его раны, и надо было бежать — омыть ее в источнике. Он оставался один целыми часами, запершись в своей комнате. Г-жа Кадзан прислушивалась к тому, как он ходил взад и вперед, разговаривал громко, но не для того, чтобы упражняться в проповеди, как в то время, когда он читал Лакордэра и других проповедников, из комнаты доносился ровный голос, бесконечно грустный, что-то вроде жалобы, разумеется, молитва, но какая-то больная, упавшая на землю и пытавшаяся встать. Это было что-то вроде бормотаний, которые слышны во время паломничества на большой дороге…
Вдруг раздался скрип его двери, его шаги послышались на лестнице. Через минуту, против всех привычек и несмотря на дождь, стучавший в окна, он вышел, никому ничего не сказав, точно для того, чтобы не показать слабости в минуту прощания.
Этот необычайный выход встревожил г-жу Кадзан. Она заметила за обедом, что он был таким взволнованным и странным! А этот послеобеденный стон, от которого еще трепещет коридор, точно от замиравших звуков колокола…
Что такое произошло? Что теперь будет? Она знала, что Ганс впечатлителен, нервен, порывист иногда в своих решениях. Что, если отчаяние при мысли об его грехе приведет его в заблуждение? Что, если страх Урсулы, против которой он чувствует себя слишком слабым, убеждал его бежать? Может быть, он уедет, тотчас скроется в этом монастыре доминиканцев в Генте, где он считал, что ему приготовлено место? Но тогда сейчас исполнится его призвание в ту минуту, когда она считала мысль о нем окончательно вытесненной страстью? Бедная мать, надежда которой должна была погибнуть тогда, когда она воображала себя наконец спасенной!
Ее охватил панический страх. Ганс! Ганс! Где был ее сын, вышедший с взволнованным видом, без всякого основания и цели, шедший неизвестно куда теперь по городу, когда дождь все усиливался, точно рыдал по крышам, падал на ровную водную поверхность каналов? Не владея более собой, охваченная тревогой, опасаясь несчастия, г-жа Кадзан набросила на свое домашнее платье плащ, приколола наскоро шляпу и, несмотря на ужасную погоду, поспешно вышла, точно дело шло о том, чтобы спасти своего ребенка, а время было дорого…
Она блуждала наудачу, вдоль каналов, не смея взглянуть на воду или на черный туннель под древними мостами, спрашивая себя, не вздумал ли Ганс в своем отчаянии утопиться. Затем другой страх охватил ее. Может быть, он решил уехать, бежать от греха и искушения в его доме? Она сейчас же повернула и направилась к вокзалу. Ганса там не было, ни один поезд не уходил за этот промежуток в страшном для нее направлении. Г-жа Кадзан снова очутилась на улице, снова начала блуждать, дождь усиливался, омочил всю ее, покрывал тротуары, образовывал между колеями мостовой точно чаши слез.
Ощущение, которое люди испытывают, блуждая во время дождя, точно спасаясь бегством, пережив разорение, чувствуя себя как бы загрязненным листом на дереве жизни, покоробившимся, ставшим добычею осени, свернувшимся перед смертью!
Г-жа Кадзан шла теперь машинально, с таким чувством, точно ей нужно было ходить до конца дня, до края света. Мысли роились у нее в голове. Все это произошло по ее вине: она как бы бросила вызов Богу, желая оспаривать у него своего сына, она, действительно, была эгоистична и думала только о себе самой. Если мать мечтает навсегда сохранить возле себя сына — она слишком многого требует. Она обвиняла себя в особенности за последние события: чтобы достигнуть цели, т.е. оторвать его от духовного призвания, она допустила такое поведение Урсулы. Если быть откровенной, она почти желала этого, вызывала на это. Иначе, конечно, она не взяла бы ее в прислуги, такую молодую, такую красивую, с глазами, полными опьянительного обещания… Разумеется, она подумала об опасности, нанимая ее. Но в глубине души она улыбнулась, радуясь хитроумию судьбы. Она стала ее соучастницей. Это была большая вина с ее стороны, и теперь Бог наказывал ее… Ганс! Ганс! Где был ее сын? Неужели она лишилась сына?..
Размышляя так, она продолжала блуждать под дождем, наудачу, по извилистым улицам Брюгге, по запутанным переулкам, безмолвным перекресткам. После многих поворотов, сама не зная как, она очутилась перед церковью Notre-Dame. Лороны окружали гирляндою древнюю башню, точно это был полет страдающих душ. Звонил колокол… Каждый удар падал с высоты башни, проникал в ее душу и, точно падающий в воду камень, образовывал в ней крути… Все увеличивающиеся круги печали и раскаяния…
Двери в церкви не были закрыты. Она вошла. Почти никого не было в церкви, несколько женщин из народа молились в этой обычной позе, свойственной фламандскому благочестию: подняв руки, точно распростертые на кресте, неподвижные. Глядя на их домашние черные плащи, можно было бы подумать, что это распятые колокола…
Все было неподвижно, мертво, мрачно, — местами виднелся огонь лампады из красного стекла в медной оправе. Это производило впечатление зажженной крови — и часовня принимала ужасный характер склепа. Глубокое молчание оттенялось шумом дождя о стекла. Запах выдыхающегося ладана и старых тканей на алтаре, восковых свечей — умерших от слез — делал воздух душным, вызывал тошноту.
Вдруг г-жа Кадзан услыхала шум, скрип дерева. Было ли это на хорах, где молился какой-нибудь каноник, незаметный в темноте, или в исповедальне, где поднялся невидимый раньше кающийся? Действительно, через минуту г-жа Кадзан увидела мужскую фигуру, еще более темную от мрака, которая приближалась, опустилась на колени. Она готова была вскрикнуть! Она узнала Ганса. Да! Ганс был там! Ганс не уехал. А каналы… ах, нет, нет, только лебеди жили на каналах! Ганс был жив. Ганс был около нее. Он исповедовался, вот и все, теперь он молился.
Мать была безумно счастлива. Она готова была закричать от радости. Она должна была сделать над собой усилие, чтобы не назвать громко своего сына, снова найденного, спасенного… Ганс! Ганс!
Теперь вся тайна осветилась. Она хорошо видела в течение одного, двух дней, что молодой человек владел собой, освобождался от греха. Бледность оконченной борьбы в эту минуту сверкала на его лице. Когда он внезапно вышел, это значило, что он уже одержал победу… Его грех тяготил его теперь только потому, что он убил его в себе…
Теперь он стоял на коленях там, впереди нее, повторяя, разумеется, покаянную молитву, но уже прощенный, очищенный, снова спокойный…
Мать ждала. Много времени спустя, когда он, перекрестившись, направился к выходу, она встала со своего места, пошла за ним, очутилась с ним у самого выхода.
— Это ты? — сказал Ганс.
— Да, я приходила тоже молиться.
Они пошли молча, при сильном дожде, который теперь превращался в неумолимый туман, в водяную пыль… Какая-то нежность наполняла сердце Ганса, грустная радость, свойственная выздоравливающим, которые чувствуют себя всегда немного обремененными и на будущее время той болезнью, от которой они ждали смерти… После долгого молчания, точно делая усилие, решаясь на просьбу, которая была щекотлива, но необходима, Ганс сказал матери:
— Не находишь ли ты нужным рассчитать Урсулу? Она не христианка. Она не подходит к нам.
Мать поняла развязку внутренней драмы, твердое решение больше не впадать в грех, обещание, данное на исповеди… Она сейчас же согласилась и сказала, чтобы его успокоить.
— Да, Ганс, она уедет завтра.
Они вернулись, когда наступил уже вечер, в свое старое жилище на улице L’Ane-Aveugle,. Немного позднее, когда Ганс, ложась спать, поднялся в комнату второго этажа, г-жа Кадзан, прислушиваясь, заметила, что он сейчас же повернул ключ в двери…
Кончились навсегда поцелуи, безумные ласки, связанные с таинственным актом, безмолвие водворилось на лестнице, в коридоре, безмолвие, которое следует за всеми мимолетными празднествами, мучительное безмолвие, которое ощущается в общественных садах, когда окончится музыка, толпа разойдется и водворяется мрак!

Эпилог

Прошли года. Теперь Гансу уже около тридцати лет. Он все еще живет с своей матерью, с которой никогда больше не говорил о своем призвании. Он все так же набожен, посещает церковные службы, много и горячо молится, но с минуты падения он счел себя бесповоротно потерянным для божественного избрания. Правда, другие, которые грешили и покаялись, тем не менее вступили в белые монастыри, свежие луга, замкнутые кельи, где обитает святой Дух. Сомнения, колебания, удержавшие его на пороге, могут показаться чрезмерными для тех, которые не знают, что происходило между Богом и им. Бог избрал его только для высшей цели. А он сделал себя недостойным этого. Бог призвал его стать светильником душевной чистоты, сосудом целомудрия. Сосуд получил теперь трещину греха, и, как бы она ни казалась затертой, всегда что-нибудь могло просочиться через нее. Но что, если это что-нибудь является самой кровью Иисуса, заключенною в этот сосуд? Можно ли ви деть, как божественная кровь уходит каплями, точно красная изморозь, увековечивающая вокруг треснутого сосуда пот агонии Гефсиманского сада? Ничто не могло сделать сосуд снова неповрежденным. Ничто не могло изменить того, что совершилось. Это было непоправимо, Бог его больше не желал, не призывал, так как он стал другим…
Таким образом г-жа Кадзан сохранила своего сына и сохранит его до конца жизни, наверно, так как ни одна женщина, никакая любовь не могла бы отныне оспаривать его у нее. Он вышел из своего первого проступка точно из пропасти, к которой он больше не подойдет. Но, сохранив его возле себя, как она желала, она все же, несчастная, сожалеет, чувствует себя виновной в том, что оспаривала своего сына у Бога. Она не могла победить Бога. И теперь она живет, более испуганная своей кажущейся победой, чем ожидавшимся поражением. Она поняла, что она испортила жизнь Ганса и свою. Было бы лучше сознавать, что сын счастлив вдали от нее, чем видеть его несчастным возле себя.
Ганс действительно не может утешиться в своем неудавшемся призвании, он заперся в Брюгге в старом жилище на улице L’Ane-Aveugle, где его существование является менее светским: он живет вдали от мира, одиноко, как аскет, разочаровавшись во всем, он выходит только раз в день с своей матерью, чтобы присутствовать у ранней обедни в церкви Notre-Dame.
Таким образом их видят проходящими каждое утро в один и тот же час (матери завидовали им, так как ни о чем не догадывались). Среди утреннего тумана, который постепенно проясняется, они идут вдоль древних набережных столь тихой походкой, столь далекие от всего, что не касается их души, что даже впечатлительные лебеди на каналах не пугались, не чувствовали тени от черной четы, налагавшей траур на их белое безмолвие.

——————————

Оригинал здесь: http://bruges-la-mort.ru/chapter1/mission
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека