Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея, Вельтман Александр Фомич, Год: 1848

Время на прочтение: 649 минут(ы)

Александр Фомич Вельтман

Приключения, почерпнутые из моря житейского

OCR Busya

‘Александр Вельтман ‘Приключения, почерпнутые из моря житейского»: Художественная литература, Москва, 1957

Подготовка текста и примечания В. Переверзева

Часть первая

I

У одного папеньки и у одной маменьки было две дочки. Точка. Не об них дело. Читатель, может быть, встречал где-нибудь Дмитрицкого? Довольно статный мужчина, бледное лицо, зеленые глаза, весь в крестах и знаках отличия, служил и там и сям, был во всех войнах и походах, на суше и на море, во всех странах и землях, всех знает, со всеми знаком… Ничего не бывало! все это ложь! Раскроем наудачу какую-нибудь страницу из его жизни. Вот он едет в столицу искать счастья направо-налево — и все сердится.
— И тут тройка не везет! да ну, пошел! погоняй мужика-сипа!
— Мужик-сипа ест сыто, барин! — отвечал извозчик.
— Животное! и тот упрекает меня в недостатках! Пустяки, брат, у нас есть капитал.
И с этими словами Дмитрицкий отправил одну из своих рук в один из своих карманов, пошарил в нем, потом перенес в другой, в третий и, наконец, вытащив из недр бокового кошелек, потряс над ухом.
— Где ж он тут, собака?… а!
Вытряхнув на ладонь ключик, потом единственный червонец, он погладил его, как зверка, по шерсти.
— Ключ от прошедшего и будущего богатства, а это — вот он, настоящий червонный! один-одинехонек. Где ж, брат, твои товарищи?… ушли?… экие какие! Ничего! зато какой простор тебе на дне кошелька. Ты, душа моя, у меня заветный, на разживу, ты не какая-нибудь последняя копейка, которую дурак ставит ребром. Тебя я не выпущу из рук, ты — мой аттестат, мое золото, рычаг, движущая сила: без тебя и этого осла не поворотишь с места. Эй! пошел! да ну же, погоняй!
— Да погоняю же, погоняю.
— Гони во всю ивановскую!
— Куда же еще гнать, барин! Погонишь, да загонишь, не на один поезд с тобой куплены лошаденки, кормильцев-то других у меня нет!
— Гони, говорю! А не то видишь? смотри!
Мужик обернулся, Дмитрицкий показал ему кулак.
— Экая диковинка: у нас у самих таких пара, барин!
— Ступай, говорю, а не то я тебе дам!
— Что дашь, барин? мы сдачи сдадим.
— А вот что! — сказал Дмитрицкий, показывая червонец, — видел?
— Видел. Эх вы, соколики!
И мужик раскачнулся на облучке, приударил легонько по всем по трем, кони прибавили рыси.
— Ну, видел? Червонный, целиком, без сдачи.
— Эх вы, золотые мои! — прикрикнул извозчик, замотав головой и приподняв пристяжных навскачь.
— Скажи пожалуйста! у него золотые кони! Верно, не все то золото, что блестит. Слышишь, червонный! Ну, во все лопатки, напропалую!
— Сперва поторгуй, барин, тройку-то, да на загон-то я еще и не продам.
— Скажи, пожалуйста! Да он лучше нашего брата знает цену золоту! У нас только то золото, что золото, будь оно чужое или свое, а у него все золото, что его. А хороша у тебя жена?
— Вестимо, что хороша.
— Молода?
— Да не стара.
— Золото?
— Золото-баба!
— Ну, а весело жить?
— Покуда весело.
— Золотые деньки выдаются?
— Слава богу!
— Ну, а барин каков?
— Барин — ничего.
— Золотой человек?
— Золотой, золотой, и сказать нечего.
— Ну, а приказчик каков?
— Приказчик? Приказчиком-то он пообмишулился,
— А что?
— Да так, ничего, про нас хороший человек.
— А не золото?
— Уж такое ‘золото, что боже упаси!
— Вот тебе раз! Поди с ним! У него все золото, а я думал удивить его червонцем! Полезай, брат, со стыда в карман, посмотрим, как-то ты блеснешь в городе.
Дмитрицкий уложил червонец в кошелек, кошелек в карман, а извозчик, затянув обычную песню, поехал обычным шагом, иногда только покачнется на облучке, помотает головой и погладит кнутом пристяжных, чтоб натянули постромки.
Вот и город Москва заблестела на горизонте золотыми маковками, у заставы извозчик приостановился.
— Приехали, барин.
— Куда? — спросил Дмитрицкий, очнувшись от дремоты.
— Да к заставе.
— Неужели?… Ах ты, скверность!… Ну, ступай, что ж ты стал?
— Пожалуйте подорожную, — сказал часовой.
— Какую подорожную? Ведь подорожную записали, сколько еще раз записывать?
— Когда записали?
— А генерал-то проехал.
— Какой генерал? Никакого генерала не проезжало.
— Вот тебе раз! Не может быть! Что ты это говоришь! Куда ж он девался? Я — его камердинер… отстал… бричка сломалась генеральская, я тороплюсь догнать его… Тут нечего разговаривать!… Ступай!
— Нет, постой, я доложу дежурному.
— Я сам пойду к дежурному, — сказал Дмитрицкий, — посмотрю в книге, как это можно, чтоб генерал еще не проехал?
И Дмитрицкий, выскочив из повозки, пошел в караульню.
— Да я тебе говорю, что никакого генерала не проезжало! — твердил ефрейтор, следуя за ним.
— Позвольте, ваше благородие, взглянуть в книгу, вот, говорит, что не проезжал мой генерал, а я знаю, что проехал…
— Какой генерал? Как его зовут? — спросил писарь.
— Да вот, извольте посмотреть, вчера или сегодня, — продолжал Дмитрицкий, взяв книгу и просматривая фамилии проезжих. — Бричка сломалась, починили было, опять сломалась, принужден был нанять телегу, да такие лошаденки попались… л генералу что ж без меня делать… мундиры все со мной… я думаю, ждет не дождется… еще прибьет, что я замедлил.
— Да как фамилия твоего генерала? — спросил офицер.
— Ну, вот, вот, вот генерал от кавалерии… а тут говорят, что не проезжал. Я знаю, что проехал, вот, с будущим, а будущий-то я, его камердинер… Сделайте одолжение, ваше благородие, пожалуйте солдатика проводить меня к нему для удостоверения, что я действительно его камердинер.
— Это для чего?
— Меня не пропускают через заставу, а его превосходительство, верно, сказал на заставе, что я еду вслед за ним.
— Говорил генерал? — спросил офицер ефрейтора.
— А бог его знает, ведь не мы были, ваше благородие, в карауле, а при смене никто ничего не говорил.
— Так позвольте солдатика, ваше благородие, я же и не знаю, где генерал остановился.
— Можешь и сам отыскать, здесь караул не для рассылки.
— Нечего делать! прощайте, ваше благородие, — сказал Дмитрицкий, выходя. — Подавай тройку! — крикнул он извозчику.
Заставу подняли, Дмитрицкий сел в телегу и на вопрос извозчика: ‘Куда прикажете ехать?’ — отвечал: ‘Ступай покуда прямо!’
— Насилу отделался! — продолжал он про себя, — спасибо тузу: при тузе и валет много значит, поставил темную — и повезло.
Начав дело с конца, все-таки не уйдешь от начала, а потому мы должны хоть слегка просмотреть первые страницы жизни Дмитрицкого.
Вследствие уроков своего наставника эмигранта почтенный родитель его имел следующие правила: люди добрые — овцы, которых умные стригут, люди честные — ослы, которые за умных людей возят тяжести, а люди трудолюбивые — лошади, на которых умные люди верхом ездят. Матушка его не имела никаких правил и в подражание своему супругу думала, что женщина с правилами — дура, что любовь не что иное, как спиртуозное чувство, от которого пьянеют только дураки. Дмитрицкий в доме родительском был баловень, в какой-то гимназии или в бурсе — шалун и лентяй, на службе — разбитной малый, сорвиголова. Служил он или, лучше сказать, служил-не-служил в уланском полку корнетом. У него была совсем не служебная организация. Кивер набекрень, сабля при колене, темляк до земли, — он любил сначала побушевать, но истинное призвание его было не в одну сторону, а направо-налево. С первой попытки он так ловко держал в горсти книгу судеб, называемую колодой, так ловко, по-юпитерски, метал, что вся собратия подрывающих банк восклицала: ‘Славно мечет! чудно мечет!’
Эти возгласы заложили навсегда банк в голове Дмитрицкого. Для него просто была мука, когда отрывали его от дела, не только службой, но и глупым обычаем закусывать, обедать, пить чай и ужинать.
Бросая с досадой карты, он всегда восклицал, вставая из-за стола: ‘Только и думают, что набивать пузо! точно голодные собаки бегут к корму! как будто нельзя тут же перекусить чего-нибудь!’
Счастье ли не везло Дмитрицкому, или бедовая страсть метать банк до тех пор, покуда он не лопнет, только Дмитрицкий постоянно был оборван. Он не сердился на то, что жалованье его всегда было проиграно вперед за треть, не горевал и о том, что в гардеробе его оставался только старенький мундир с мишурными принадлежностями, годный только для манежа, но он сердился, что явный недостаток в деньгах прекращал игру и ему ничего не оставалось делать, кроме как сказываться больным и, завернувшись в шинель, лежать врастяжку на одре тоски. Сидеть бездельником подле стола, смотреть, как играют другие, и спокойно покуривать трубочку — на это Дмитрицкий был не способен. Когда он начинал жаловаться на голову, то это значило, что у него на квартире чистота и опрятность. На деревянном диване разостлан старый вальтрап , в головах кожаная подушка, вылощенная головой, у стенки еловый столик, на окне продутая трубка, а подле нее в жестяной сахарнице табачные окурки, как воспоминание счастливых дней изобилия в табаке. Тут уже нет ни чемодана, ни разбросанного платья, ни рассыпанного повсюду вахштафу , ни дыму, в котором можно коптить окорока, ни кухенрейтерских пистолетов, ни солингенских сабель, ни лазарининского ружья, ни охотничьей собаки. Тут только Дмитрицкии, расслабленный душой и телом, наполняет собою пустоту, то положит руки под голову, глаза в потолок, то вскочит, набьет табачных окурков в трубку, затянется, плюнет и снова заляжет. И в самом деле, возможно ли Дмитрицкому показываться на белый свет в полном здоровье и тишине души: что стал бы он отвечать на вопрос: ‘Что ж, брат, банчику?’ Не отвечать же: ‘Что, брат, денег нет!’ Да это такой стыд, что ужас. После этого никуда глаз не показывай, чтоб не опросили с сердечным участием: ‘Что, брат, денег нет? что ж, брат, дудки есть’.
К получению жалованья Дмитрицкий выздоравливал, но однажды, во время болезни своей, он надумался и решил, что глупое счастье надо заменить чем-нибудь умным. И вот все время болезни он стал посвящать на изучение волшебной науки, по части превращения листов. Эксперименты постоянного совершенствования в науке он производил над помещиками, и, по пословице: ‘бей сорок, бей ворон, добьешься и до белого лебедя’, он зашиб однажды изрядный куш у одного юного агронома. Деньги развивают фантазию и в прохладных душах, с ними непременно хочется летать. Ремонтерство — пресоблазнительное поручение для кавалериста : подорожная на все четыре стороны, пики’ — в Бердичев. Отправился и наш герой в Бердичев. Счастлив. Там-то в Бердичеве, тьма казначеев, тьма ремонтером, тьма понтеров, тьма Эстерок или Эсфирей, Лий, Рахилей, которых называю! Рохли мм, жидок евреев — иудеев — факторов, контрабандистов и талмудистов, панов, панн и паненок, шляхтянок и гардеробянок. Чудо! Корчмы, бильярды, карты, коханки, мазурки, панские реньчки и ножки, сто тысенц дьяблов и цо еще? — больше ничего не нужно, всё есть. Дмитрицкии прибыл благополучно, по обычаю, остановился в корчме, потому что где живет израиль, там нет домов, а есть корчмы: это ряды длинных заездных мазанок с крытыми дворами напролет из грязной улицы в вонючий переулок. Переднюю часть корчмы составляет комната для приезда вельможных панов. Здесь можно присесть на стул, прилечь на канапе, посмотреться в зеркало, выглянуть на улицу, раскинуть ломберный стол, побеседовать с какой-нибудь Рифкой, угодливой хозяйкой в жемчужных мушках, или с Пейсой, ее сестрой, или дочерью, с распущенными кудрями до плеч. И Рифка и Пейса смотрят в глаза и неугомонно допрашивают, не потребно ли чего-нибудь пану: ‘А может быть, пан покушает чего-нибудь? а может быть, пан чай будет пить?… пан с ромом пьет?… а может быть, пан желает что купить?’ Только что пан заикнулся, Пейса уже исчезла, прокричала в нос на дворе: ‘Хаймэ, Хаймэ!’ — и еще что-то по-своему, и жидок Хайм бежит в ряды. Глядь, из какой-нибудь лавки крадется Хайм, а за Хаймом из всех лавок бегут Хаймы, Мошки, Иоски, Абрамки и Шлёмки с узлами. Хайм в двери, и все за ним. Напрасно и Рифка и Пейса застановили двери, хотят припереть на крюк: жиды ломят, проталкиваются, кладут на пол свои узлы, торопятся развязывать, и каждый, бранясь по-жидовски со всеми прочими и охуждая чужие товары, расхваливает свои и сует их в руки панские.
Этой картины, не только живой, но и писаной, не найдешь даже и в Москве, где некогда, по татарскому обычаю, купцы держали при себе таких сидельцев, которые тянули покупщиков к лавке за ворот.
Но мы еще не кончили описания корчмы. Рядом с приемной меблированной комнатой лежит небольшая штуба хозяйская, здесь две кровати, подле окна стол, в углу печка, подле печки лавка, в другом углу шкаф с посудою, по стенам полки с горшками и плошками. Под заскорузлыми перинами ложе Рифки и Пейсы с братьями и сестрами, на печке ложе старой жидовки, а на лавке наймочки.
Все остальное протяжение корчмы, от улицы до переулка, разделяется на отделения для заезжих — вход прямо со двора, каждое отделение разделено надвое печкой, которая таким образом и составляет стену, или перегородку, очень удобную для топки камышом и бурьяном. Втащат несколько связок длинного камышу, разложат в грубе огонек , воткнут один конец связки, камыш вспыхнет, затрещит, и по мере того, как огонь пожирает, камыш вдвигается в печь. Проглотив связок десять камышу, груба раскалится как нельзя лучше, и вы до самого вечера имеете полное право жаловаться на нестерпимый жар, духоту и в случае слабой головы на угар, а ввечеру можете снова топить или почивать в прохладной комнате.
На дворе корчмы постоянное месиво грязи, это в одно и то же время и конюшня, и сарай, и хлев, и курятник, и помойная яма.
Город — не столица обширного размера, и потому экипажи — лишняя вещь, можно, не уставая, ходить из конца в конец пешком, по сторонам улиц грязь не так глубока, и всегда есть, вместо тротуара, пробитая тропинка, но если вы — смелый кавалерист, то можете оседлать какого-нибудь жида и переехать на нем чрез топь. Впрочем, в каждой корчме можно нанять пару кляч в бричке с дышлом, и какой-нибудь Шлёмка довезет вас и на бал и с балу.
Жидовское местечко — удивительная вещь: это шайка, но не разбойников и не воров. В этом случае каждый жид честен как черт: как черт не убьет, не украдет, но как черт — обманет, проведет, надует, обморочит, соблазнит, раззадорит, и вы почувствуете какую-то тяжесть в кармане и выбросите из него все деньги жиду за дрянь, как черту душу за земные наслаждения.
Кто не живал посреди израиля, тот не понимает достоинства картин жидовской школы.
Вот на лавочке у ворот одной корчмы сидит офицер, в шинели и фуражке, что-то очень смутен, облокотясь на колени, он запустил руки в густые кудри и, как будто насильно похилив голову книзу, заставил ее устремить глаза в землю. Сидит и молчит, не смотрит даже на Пейсу, которая, накинув капотик на одно плечо, стоит подле.
— Вы сердитые такие, не хотите говорить, — сказала она ему с участием.
Офицер молчит.
— Знаю я: пан Желыньски обыграл вас, сказала я, что не играйте с паном.
— Да поди прочь, пожалуйста!
— Зачем пойду прочь? я хочу здесь стоять.
— Ну, стой, да молчи.
— Я только жалею вас, больше ничего, а вы сердитесь.
— Ах ты, Песька! ну, поди сюда!
— Как это можно!
— Ну, поди прочь!
— Где тут квартирная комиссия? — крикнул улан, подъезжая к соседней корчме.
— Улан! какого полка? — спросил офицер.
— Татарского уланского, ваше благородие, ремонтной команды.
— Кто офицер?
— Поручик Дмитрицкий, вот не допрошусь, где квартирная комиссия: заготовить надо квартиру его благородию.
— Пустяки, брат, здесь и в месяц не добьешься порядочной квартиры, а твой офицер, верно, не остановится в мурье.
— Как можно, ваше благородие, он приказал, если не отведут хорошей квартиры, так нанять.
— Так нечего и хлопотать, вот здесь есть квартира, лучше и не найдешь.
— Поди посмотри, прекрасная, меблированная, с зеркалами комната, — сказала Пейса.
— Да уж, верно, понравится его благородию, — сказал улан, посматривая на Пейсу, — так я поеду, буду ждать его у заставы.
— Веди прямо сюда, да постой, служивый, ты посмотри, ты увидишь, какая прекрасная квартира, мы за постой дешево берем.
— Ну, посмотрю, — сказал улан, въезжая на двор и слезая с коня.
— Видишь, какая квартира для твоего офицера?
— Славная, славная!
— На-ко, выпей с дороги.
— И квартира славная и хозяйка славная!… а уж мой офицер такой, что и квартиру ему подай славную и хозяйку славную… ох, да и водка какая славная!…спасибо!
— Если понравилась, так выпей еще… Смотри же, прямо к нам веди, не слушай других…
— Небойсь, да закусить, брат жидовочка, дай чем-нибудь.
— Сейчас, сейчас, вот два бублика.
— Довольно одного. Так прощайте же покуда.
— Офицер твой любит играть, может быть, в карты, так мы ломберный стол поставим, — сказала Пейса.
— И играет, и гуляет, — отвечал улан, моргнув глазом.
— Женатый или нет?
— Какой женатый!
— А богатый?
— Да сорит деньгой, куда их беречь: и поигрывает, и вашу братью задаривает… щедрый, нечего сказать! Ну, поеду навстречу.
— Прямо сюда, да не ошибись. Я пошлю фактора на заставу… Хаймэ! гэ!
Пейса что-то пробормотала, и Хаймэ побежал за уланом.
— Хвалит своего офицера, — сказала Пейса, выходя за ворота, — в карты играет…
— Э?
— И богат, вот и играйте с ним.
— Э?
— Да, со своим братом офицером лучше вам играть, а эти паны в париках — шулера.
— Э?
— Да, я вам говорила.
— Э? Сидоров, дай трубку.
— Трубку-то я подам, сударь, да пустую.
— Табаку нешто нет? Поди возьми у Соломона фунт.
— Поди возьми! — бормотал косолапый кавалерист-денщик про себя, отправляясь в лавку, — пожалуй возьму, мне что! я поди возьми, так сам не будет отвечать… Эй, давай фунт табака барину.
— Фууунт?
— Да, фунт! сказано фунт, так фунт. — У тебя карбованный али сто?
— Да, сто! как бы не так!
— Давай деньги.
— Поди у барина возьми, он тебе даст.
— Даааст? а у барина деньги есть?
— A у кого ж и быть деньгам, как не у господ? Ну, давай же или сам неси, барин велел фунт табаку принести, ну и ступай.
— Велел?
— Говорят, велел, ступай, он, чай, расплатится с тобой.
— Расплатится?
— Стало быть, расплатится, когда велел целый фунт приносить.
— Пойдем, пойдем.
— Пойдем.
Между тем офицер, не дождавшись табаку, отправился по соседству, корчем через пять, к пану Желынскому.
Пан Желынский был знатный игрок, старый пес в рыжем парике, с преотвратительной наружностью. Все знали его ремесло, говорили ему в глаза: ‘Ты, пан, шулер! с тобой нельзя играть!’ Он на это издавал звук: ‘хэ, хэ, хэ, хэ?’, садился за стол, высыпал горсть червонцев, разламывал звучно обертку колоды, раскидывал ее, как веер, и, пропустив с треском карту в карту, клал тихо на стол и произносил: ‘Не угодно ли?’ На это магическое слово ничего нельзя было отвечать, кроме: ‘Угодно!’
— Пан, реванж за тобой, — сказал офицер, входя в квартиру пана, который играл в это время на скрипке вариации Плейеля . — Отыгрываться я не хочу, а будем играть пополам.
Желынский, положив скрипку, посмотрел вопросительно на офицера.
— Ну, пан, хочешь вместе, идешь на половину?
Желынский отдул губы и сделал знак, что он не понимает этих слов.
— Послушай, пан, ты со мной не церемонься, ты меня обдул, а я тебя отдую, мне все равно, я проиграл тебе ремонтные деньги! Ты должен меня вывести из беды.
— На чужие деньги не должно было играть.
— Знаю я сам это, да ведь ты, бес, попутал меня, так и распутывай.
— Но… с кем же играть?…
— С кем?… Э-гэ! колокольчик!…
И самом деле колокольчик звякнул, на улице хлопанье бича ближе и ближе.
Желынский и офицер бросились к окну.
Дмитрицкий катил в роскошной коляске, прислонясь к боку, белая фуражка, по обычаю, набекрень.
— Какая прекрасная венская коляска! Кто это такой?
— Вот выигрывай, пан, эту коляску.
— Хэ, хэ, хэ! не худо бы. Здесь, подле, остановился, надо бы узнать, кто такой. Яне! гей, Яне!
— Не беспокойся, это мой сосед. Хочешь с ним познакомиться?
— Почему ж не так, всякое новое замечательное лицо составляет особенно приятное знакомство.
— Так приходи же ко мне через полчаса, слышишь?
Желынский кивнул головой в знак утверждения, а офицер отправился к себе.
Дмитрицкий был уже встречен Пейсою и охорашивался в зеркале.
— Какая ты миленькая евреечка! а?
— Нравлюсь я вам?
— Да как же? чудо что за глазки! а?
— Вам, может быть, чаю угодно? у нас самый лучший чай.
— Чаю, чаю! о, какая хорошенькая! тебя как зовут?
— Пейса.
— Пейса!
— Позвольте, я сейчас принесу чай, как прикажете: с самоваром подать или просто?
— Как хочешь.
И Пейса вышла торопливо в свою комнату собирать чай.
— Чудо жидовочка! — повторил Дмитрицкий, расхаживая по комнате и крутя усы, — а городишко, кажется, не лучше Могилева… а я думал черт знает что!…
— Прикажете сливок и сухарей, или с ромом будете пить? У нас ром самый лучший, ямайской.
— С чем хочешь… Поди, поди сюда!
— Сейчас, я только приготовлю чай.
— Плутовка!… Сергей! эй! Сергей!
— Сейчас. Самовар ставлю, — отвечал денщик со двора
— Скорей!
— Самовар ставлю!
— Кто тебя просил? дурак!
— Да сами же сказали, чтоб сейчас же самовар был готов.
— Не нужно! здесь есть чай готовый…
— Не нужно! а я наставил… Готовый! какой тут жидовский чай — труха! а деньги дерут такие, что…
— Ну, молчи!
— Да зачем же изволили покупать самовар? Сами говорили, что от жидовского чаю с души воротит. — Молчать!
— А по мне что — меньше хлопот! не я его пить буду!
Пейса принесла чай точно в таком же виде, как подают и в русских трактирах.
— Налей же, Песя, сама угощай меня!
— Вы сладко любите?
— Сладко, милочка, так сладко, как… понимаешь? Да сядь, хозяйничай как должно, а я сяду подле тебя…
— Как это можно!
— Ну, я не буду пить, мне скучно одному пить.
— Пейса! Пейса! — раздался голос подле дверей.
— Позвольте! постоялец наш пришел, верно, требует чаю…
— Кто такой постоялец?
— Драгунский офицер. Ему здесь отведена квартира.
— Экой счастливец!
— Он скоро едет, попросите его, чтоб он передал вам свою квартиру.
— В самом деле!
— Пейса! чаю давай! — крикнул офицер, входя в комнату, не обращая внимания на Дмитрицкого.
Надо сказать, что в корчмах приемная комната то же, что в гостиницах общая зала. Если в корчме есть какая-нибудь заманчивая Пейса и никто из приезжих не занимает этой общей залы, то офицерство на прогулках заходит в нее и требует, у Пейсы чаю, кофе и поцелуев.
— Я вам пришлю чай в вашу комнату, — сказала Пейса, — здесь они стоят.
— Ах, извините, — сказал офицер Дмитрицкому, — я не знал, что у меня есть сосед.
— Сделайте одолжение, рад познакомиться, тем более, что я имею к вам просьбу. Мне вот жидовочка сказала, что вы скоро поедете отсюда и ваша квартира опростается. Я бы желал занять ее.
— И прекрасно! в самом деле, вам нечего хлопотать в квартирной комиссии, а признаюсь вам, это истинная комиссия добыть здесь порядочную квартиру.
— Сделайте одолжение, не угодно ли вам чаю?… Я церемоний не люблю, прошу и со мной без церемоний…
— Это и прекрасно!
— С ромом изволите?
— Немножко.
— Может быть, вы любите пунш?
— Э, все равно. Вы надолго приехали?
И так далее, обыкновенный офицерский разговор, который был прерван приходом денщика Сидорова с Соломоном и с табаком.
— Вот, сударь, сам принес табак, — сказал Сидоров.
— Дурак! тебя кто просил сюда? не мог подождать? Покажи табак!… Изрядный! Вот это изрядный табак! Верно, нового привозу, а то такой скверный отпустил, что я хотел тебя проучить, заставить сто раз прийти за деньгами. Завтра принеси еще три фунта этого же самого. Пошел!
— Васе благородие…
— Ну, пошел, нечего оправдываться!
— Что ж, васе благородие…
Слова жида были прерваны приходом Желынского.
— Я думал, что пана Рацкого дома нет, — сказал он, обращаясь к офицеру. — Я принес долг… кажется, пятьсот пятьдесят рублей?… Вот три двухсотных.
— Что ж это? пятьдесят рублей сдачи? Ну, я сдачи не люблю давать: штос, на две карты — и кончено: четыреста или все шестьсот. Пойдемте ко мне, здесь их квартира.
— Ах, извините, я не знал, — сказал Желынский, обращаясь к Дмитрицкому.
— Не угодно ли и вам ко мне?
— Да для чего ж, господа, переходить с места на место, — сказал Дмитрицкий, — я очень рад, что имел удовольствие познакомиться, прошу вас быть как дома, если угодно, я велю подать карты.
— Нет, я играть не буду, — сказал Желынский.
— Кто это такой? — спросил Дмитрицкий тихо у Рацкого.
— Помещик, богач каналья, я его немножко наказал… Я сам играть не хочу, но штос на квит — не игра.
— На квит, пожалуй.
— Пейса, подай карты.
— Вы откуда изволили приехать? — продолжал Желынский, обращаясь к Дмитрицкому.
— Из-под Могилева.
— На Днепре или на Днестре?
— На Днепре.
— Я там не бывал.
— Маленький город.
— Ну, пан Желынский!
— Позвольте, я сам мечу.
— Пожалуй!… Идет на квит… Ах, проклятая десятка!… идет на сто… баста!
— Это ужас! — вскричал Желынский, бросая карты. — Терпеть не могу этот штос!
— Зачем дело стало, — банчику!
— Нет! покорно благодарю! да еще против одного!…
— Извольте, я тоже приставлю, — сказал Дмитрицкий, — надо же что-нибудь делать: я смотреть не люблю.
— Охо-хо! гроши мои, гроши! — сказал вздыхая Желынский, высыпая на стол из кошелька сотни две червонцев. — Новые карты!
Началась игра. У Желынского точно как будто колода никогда в руках не бывала. Так глупо держит, что все карты видны. Дмитрицкий думает: ‘Такого олуxa не трудно обыграть!’ Подсмотрит карту, — аттанде! и поставит на хороший куш, да еще примажет. Разгорелся, подымает выше.
— Отвечаете? — вскричал он наконец, поставив темную.
— Отвечаю! — с досадой отвечал Желынский, — отвечаю до десяти тысяч!
— Аттанде! отвечаете?
— Отвечаю!
— На все!
Желынский приостановился, казалось, струсил, руки задрожали…
— Мечите!
Направо, налево, направо, налево… Ух! Дмитрицкий разбил кулак, ударив по проклятой карте, которая ему изменила, в глазах затуманило.
— Позвольте сосчитаться, — сказал Желынский, потирая руки и положив колоду на стол.
— Это черт знает что! — вскричал Дмитрицкий. — Ах, дурак! сам себя надул! так глупо ошибиться! — прибавил Дмитрицкий про себя, — это удивительно!
— Что ж тут удивительного, что из пятидесяти карт, которые я вам дал, выигрываю одну?
— Да эта одна стоит тысячи! — прибавил Рацкий.
— Нет, не тысячи, а восьми тысяч четырехсот, — отвечал хладнокровно Желынский, сосчитав выигрышные Дмитрицким тысяча шестьсот рублей и вычитая их из десяти тысяч. — Рассчитаемся.
— Нет, мы будем играть еще! — вскричал Дмитрицкий, потирая лоб.
— Нет, баста! за вами восемь тысяч четыреста.
— Что ж вы думаете, что у меня денег нет? — сказал с сердцем Дмитрицкий, схватив шкатулку и отпирая ее. — Вот ваши деньги!
Для уплаты восьми тысяч Дмитрицкий должен был прихватить сотни, две из ремонтной суммы. Дрожь проняла его.
— От реванжа я не откажусь, — сказал Желынский, взяв деньги, — но завтра.
— Завтра не играю! — сказал Дмитрицкий.
— Как хотите, сегодня не могу, мне в голову ударило от удовольствия выиграть хоть одну порядочную карту: я так несчастливо играю. До свидания.
— Прощайте!
— Животное! обрадовался, что выиграл восемь тысяч! — сказал Дмитрицкий, когда Желынский вышел.
— Хм! да! ужасная скотина!
— Так глупо проиграть, как я проиграл, ни на что не похоже! Проиграл такому ослу!… это ужас!… Вы видели, как он держит карты?… Все виднехонько! Его можно бы было обобрать до нитки, но я не хотел пользоваться этим, в доказательство мой проигрыш, черт знает что!
— Да, да! — отвечал Рацкий, зевая.
— Давайте по маленькой, от нечего делать.
— Пожалуй, только мне нужно сперва сходить в дежурство… Я через полчаса приду.
Через полчаса Рацкий действительно возвратился, сели играть по маленькой, играли за полночь, но у Дмитрицкого тряслись руки, и пальцы не в состоянии были исполнять его требований. Игра кончилась ни на чем.
Дмитрицкому не спалось, всю ночь продумал он о глупом тузе, который лег вместо левой на правую сторону. На другой день он отправился отдать визит Рацкому и предложил ему пригласить олуха к себе.
— Надо же отыграться!
— И пусть он опять мечет банк.
— Да, да, да, именно!
Желынский не замедлил явиться, но, начав игру, долго не распускал хвоста у колоды. Игра не клонилась ни на ту, ни на другую сторону.
— Славная у вас коляска, — сказал Желынский.
— Не дурна.
— Что заплатили?
— Три тысячи.
— О-го! но стоит этих денег, бесподобная коляска!
— Хотите выиграть в четырех тысячах?
— Э, нет, в трех с половиною, пожалуй!
И Желынский, как будто невзначай, выказал валета, третью карту снизу. Дмитрицкий не упустил заметить ее, позадержал талию ставками и, когда три валета выпали, крикнул: ‘Аттанде! мазу коляска!’ Направо, налево…
— Черт знает! — вскричал Дмитрицкий, — вы, сударь, передергиваете!
— С вами играют, милостивый государь, благородные люди, вы забываетесь! Я с вами давно уже играю, господин Рацкий: заметили ли вы, что я передергиваю?
— Полноте сердиться! господин Дмитрицкий так только сгоряча сказал, кому не досадно проиграть два такие куша!
— Однако ж я не выходил из себя, когда проиграл вам третьего дня две тысячи.
— У вас характер, у господина Дмитрицкого другой.
Дмитрицкий исступленно ходил по комнате. Коляска ему нужна была для представительности…
— Милостивый государь, я коляску вам не отдам, я плачу вам за нее тысячу рублей, то, что сам заплатил.
— Это прекрасно! Вы сами заплатили за нее три тысячи, она шла в трех с половиной. Извольте, я за три тысячи отдаю назад, уступаю пятьсот рублей.
— Я у вас покупаю ее.
— Она стоит мне три тысячи пятьсот.
— Угодно тысячу двести? Вам никто за нее больше не даст.
— Она не продажная, я сам в ней поеду.
— Угодно полторы тысячи?
— Полторы тысячи деньгами, пенковую вашу трубку да шкатулку.
— Трубку? шкатулку? ни за что!
— Отдавай, пан, за полторы тысячи, — сказал Рацкий.
— Ну, так и быть.
Дмитрицкий со вздохом достал из шкатулки тысячу пятьсот рублей и бросил на стол. Это уже был второй заем без процентов и без всякого обеспечения.
Но читателю, верно, надоел Дмитрицкий. Оставим его покуда делать что хочет, расскажем что-нибудь другое.

ІІ

У одного папеньки и у одной маменьки были две дочки. Точка. До них не дошел еще черед. Жил-был старик со старухой, в Москве, древнепрестольном граде, в котором житье старикам и старухам. Старик был отставной капитан, следовательно, старуха была отставная капитанша. Жили они со времен екатерининских пенсионом, состоявшим из двухсот рублей. В первые годы отставки старик и старуха считали себя обеспеченными навек.
— Слава богу, — говорила старуха в 1789 году, — двумястами рублей можно пожить в довольстве и роскоши: двадцать пять рубликов в год квартира, рублей по десяти в год нам на одежу, за пять рублей в месяц можно иметь сытный стол… Сколько это, батюшка, составит? Считай!
— Сколько ты, матушка, сказала?
— Экой какой! клади двадцать пять за квартиру.
— Постой, счеты возьму. Ну, двадцать пять за квартиру.
— Десять да десять на одежу.
— Куда ж мне, матушка, десять! Мундир мне прослужит еще лет пять, четыре рубахи в год не износишь — рубль шесть гривен, пара сапогов рубль — вот и все: два рубля шесть гривен, тебе — другое дело, мало ли: пара платья, салоп, чепчик…
— Пара платья! довольно и одного новенького в год. Ситцевое, например, или коленкоровое: пять аршин, ну, хоть шесть, в четыре полотнища, по шести гривен аршин — три рубля шесть гривен, а понаряднее, флоранской тафты — пять рублей. Салоп немногим чем дороже, да зато уж лет на десять сошьешь хорошую вещь — жаль носить.
— Ну, положим нам обоим двадцать рублей на платье. Еще что?
— По пяти в месяц на стол.
— Шестьдесят. Всего сто пять рублей.
— Кухарке в год восемь рублей.
— Восемь.
— Чаю и сахару в год много на пятнадцать рублей.
— Не много! Один Иван Тихонович выпьет рублей на пять, да и Матрена Карповна придет в гости, вторую не покроет!
— Ах, батюшко, жаль стало, да что бы мы стали делать, кабы добрые люди к нам не жаловали хоть на чашку чаю!
— Ах, матушка, слово молвится не в упрек. Всё?
— А сколько всего-то?
— Сто двадцать восемь, смотри-ко ты!
— А на говенье-то, священник с крестом придет — положил?
— Да ты, матушка, не сказала.
— О-ох, Иван Леонтьевич, ты словно не христианин. Клади смело десять рублев.
Вот таким-то образом рассчитывали старик со старухой пятьдесят лет назад.
Квартирка у них была такая приютная, что чудо! Так все установилось и улеглось в ней к месту! Как войдешь — кухонька, всё в исправности: горшки, ухваты, уполовники, чашки, посуда столовая, на печке спальня кухарки, из кухоньки в гостиную, в гостиной комод с шкафом — тут чайная посуда, серебро, чайные ложечки, счетом двенадцать, вставлены в местах на верхней полке. Тут канапе и дюжина стульев, обтянутых кожей. В переднем углу образ, пред ним лампадка. Стены оклеены зелеными обоями, по стенам в черных рамках картины: царь Иван Васильевич Грозный, четыре времени года и разные птицы, выделанные из перьев, наклеенных на бумагу. У стен большой сундук, ломберный столик, над столиком круглое зеркало, в двух окнах клетки с чижами, по сторонам коленкоровые с плетеной бахромой занавесы.
Из гостиной — спальня, общее ложе старика со старухой под миткалевыми занавесами, тут же лежанка, на которой сохнет запасная голова сахару, подле кровати, на гвоздях, платья, салопы и прочее, покрыты простыней, белье в комоде, шубы в сундуке, обвернуты также в простыни и переложены от моли табаком. Подле окна столик овальный с вырезом и бронзовой окраиной, перед столиком креслы Мавры Ивановны, в которых она обыкновенно сидит и вяжет чулок или перед праздником, надев очки, читает священные книги, а в праздник, если никого нет, раскладывает пасьянс.
Далеко они не распространяют свое знакомство, но со всеми соседями знакомы, не пренебрегают никем, Мавру Ивановну навещает и попадья, и дьяконица, и купчиха Акулина Гавриловна, и магазейная приставша , и иные, она их угощает и чайком, и орешками, и яблочками, зато и ей у них почет и угощенье всем чем бог послал. У Ивана Леонтьевича также не без знакомых, то сам в гости пехтуром, то вместе с сожительницей. К обедне, к вечерне, ко всенощной, к заутрене, — смотришь и нет времени на скуку.
Надо знать, что Мавру Ивановну знала и старая княгиня — соседка и часто в церкви выговаривала ей, что редко у нее бывает. А когда приходила Мавра Ивановна к княгине, то, как свой человек, засидится у нее за полночь, и ее отвезут домой в княжеской карете.
Таким образом старик со старухой жили, не горюя ни о чем, до нового столетия. С новым столетием как будто что-то переменилось в их жизни, как будто стало недоставать двухсот рублей на год. Старый дьячок, у которого нанимали квартиру, умер, а новый дьячок говорит, что времена уж не те и нельзя отдавать трех покоев в год за двадцать пять рублей: что, дескать, ему дают пятьдесят рублей. Куда ни обернись — деньги как будто поусохли и рубль отощал, а на копеечку и на грошик никто и смотреть не хочет, подай, говорит, пятачок. Соседи повымерли, а новые соседи как будто и не соседи. С старухой и стариком никто слова не промолвит. Дотянули кое-как до двенадцатого года — с ним кончилось и благоденствие старика и старухи. Французы идут! Народ бежит из Москвы, побежали и они за народом. Где люди остановятся, тут и старики. Пенсии неоткуда получать, денег нет, что вынесли на плечах, — пораспродали. Пробились кое-как два месяца. Воротились в Москву, и ни у кого так не плакалась душа по Москве, как у них.
Уж бог только ведает, как прожили они до тех пор, покуда все поустроилось и Иван Леонтьевич получил сперва вспомоществование, а потом и пенсию. Да что ж, почти половину подай за угол, бывало, — не далеки времена, — копеечного калача и на сегодня и на завтра, да и на послезавтра достанет, а тут вдруг с девятью копейками — с денежкой и к лотку не подходи. Все во время нужды и беды выросло, а уж что выросло, того, верно, не понизить. С дешева на дорого — нужда велит, а с дорога на дешево никто не велит.
— Ну, матушка, доносил мундир, в котором родился, пора в чистую, — сказал, наконец, Иван Леонтьевич, умаявшись жизнию, и — отправился на тот свет.
Оплакала, похоронила его старушка, да еще как похоронила! По сю пору рассказывает, как без копеечки похоронила своего сожителя и как, по милости божией, живет половиною мужниной пенсии. Как бы, кажется, прожить ста рублями целый год в довольстве, не нуждаясь в людях? Живет. Приходите в гости к Мавре Ивановне, она еще вас и чаем напоит, своим собственным, купленным из ста рублей пенсии. На эту же пенсию она содержит у себя и кота Ваську. Кот Васька — не пустая вещь, с ним также подчас можно провести время и побеседовать. Мавре Ивановне как-то веселее, когда Васька лежит у нее на коленях и курнычет, или, проголодавшись, вскочит, вытянется верблюдом и мурлычет, ластится, трется около Мавры Ивановны, толкает ее под руку и не дает вязать чулок, или сядет на окно, начнет обмываться и захрапит песню.
— Для кого это ты моешься, Васенька?… а?… гости будут, что ли?… Да кому быть-то?… разве Степанида Герасимовна?… Где ж ей быть в такую погоду… Видишь, распелся, и горя себе мало… Ну, ну, ну, брысь! не люблю, как ты начнешь толкать под руку, когда я чай пью!… Того и гляди, обварю кипятком, и, избави бог, еще и чашку выбьешь из рук. Чашка-то покойного Ивана Леонтьевича!… только и осталось памяти!… о-хо-хо! от целой дюжины одна-одинехонька!… Что, не думаешь ли, что молочка дам, как бывало?… Нет, Вася! молочные-то дни уже повысохли!… погулять захотел? ну, ступай, ступай!… Чу! мяучит! Нагулялся? ох ты, проказник! Одно-то ты у меня утешение осталось, поди, я тебе щец налью. Не хочешь? Ну, честь приложена, от убытку бог избавил.
Мавру Ивановну можно было назвать молоденькой старушкой. На плечах лет восемьдесят, а она легко их носила, как будто это долгое время совсем ничего не весило. То ли дело в старину! Какое доброе чувство лежало на сердце, даже к окружающим вещам, не только что к людям. Язык еще не грубиянил, произносил: ‘Какой выдался нынче денечек, подвинь-ка, Дунюшка (Дунюшке леть шестьдесят), стулик-то ко мне, подай, голубушка, ложечку. Дай-ко стаканчик водицы, испить хочется’. — ‘Не лучше ли кваску, матушка?’ — ‘Нет, уж лучше чайку чашечку’.
Таким-то образом Мавра Ивановна проводила день, если какая-нибудь старушка Гавриловна не навещала ее или если Саломея Петровна не присылала за ней. Иногда только она вяжет наобум чулок, да и задумается… да уж не об себе, а об Саломее Петровне, или Катерине Петровне, или об матушке их, или об Гавриловне: как это ей бог послал купить три кочня капусты на грошик?… и об других добрых знакомых, о добрых умерших она не задумывается: они в царстве небесном, — жалеть об них нечего. О худых людях она и вспоминать боится, чтоб не помянуть недобрым словом.
Сто рублей она аккуратно распределяла на год. Нанимает у Гавриловны уголок за двадцать рублей, шесть рублей заплатит за фунтик чайку, да купит фунтика три в полгода сахарку, а ежедневных расходов у нее нет. Вовремя запасет она грибков рублика на три, капустки кислой, да крупки рубликов на пять. Два фунта говядины достает ей на все скоромные дни недели, а полфунта снеточков — на постные, полтора фунта хлеба на три дня. Таким образом у нее остается еще около двадцати пяти рублей, из них десять рублей на говенье, на свечи, на просвиры, на панихиды, а пятнадцать — на всякий случаи, на приправу, на маслице да на пирог в праздник.
Одежда на ней уж не носится, не трется и не стареет.
Мы уже сказали, что у одного папеньки и у одной маменьки были две дочки: эти дочки назывались Саломеей Петровной и Катериной Петровной. Их папенька и маменька ничем не отличались от тех, которые не знают, что такое значит: папенька и маменька.
Катенька, меньшая дочка, была больше ничего, как миленькая девушка, которую очень приятно любить и которую все любили так, как будто бы ни зашто, ни прошто, старшая же ceстрица ее была — Саломея Петровна — не иначе. Красавица в форме, с сознанием собственного достоинства, истинный доблестный муж в полдюжине юбок, настоящий юный чиновник министерства, приехавший из европейской столицы в азиатскую, со всем запасом важности, горделивости в походке, в посадке, в приемах, в движениях, в речах, во взгляде, в чувствах и даже помышлениях. Словом, это было существо великодушное, презирающее всех малодушных, слабодушных, тщедушных и радушных. В дополнение ко всем этим достоинствам она пела. Так как голос есть выражение души, а душа Саломеи была мужественна, то голос ее был яко глас трубный, не семейный, а, соответственно современному требованию, публичный. Она пела con fuoco , как поет на сцене какой-нибудь Mahometo , с выражением в лице игры страстей, со всеми уклонениями, возвышениями, понижениями, потрясением головы, то с наморщенным челом, то с закатившимся, умирающим взором и с сладчайшей конфетной улыбкой. Все люди века, вздутые, пузырные и бурчащие как пена, словом, дрожжи, поднявшиеся наверх, кричали рассеянно: браво, браво, удивительно!… Похвала имеет цену не на устах, а в ушах! Это знают люди века. Папенька Саломеи был статский советник, маменька, разумеется, также статская советница, — больше об них нельзя ничего сказать. Они были очень обыкновенные супруги. Имущества у них было не через край. Для двух дочерей следовало бы по крайней мере скопить приданое, но оно не скоплялось, а между тем старшая уже гадала о том великом муже, который будет ее собственным мужем. Он воображался ей чем-то вроде Телемака , и потому все имеющие честь называться молодыми людьми, мужчинами, и в мундирах и во фраках, и вообще в одежде с куцым и длинным хвостом, казались ей сволочью, не стоящею внимания. Как ни покушались некоторые из них составить с ней свое счастие, но она была неприступна, как Телемахида . На Катеньку никто не обращал внимания, потому ли, что она еще была молода, или потому, что перед Саломеей Петровной Катенька была просто — ничто. ‘Катенька! подай мне скамейку под ноги!’ Катенька и подаст. После этого как же можно было какому-нибудь кавалеру предложить руку и сердце такому послушному ребенку? Но вдруг отыскался некто Федор Петрович Яликов… Об нем однако же после.
Саломея Петровна ездила с маменькой к обедне, не иначе как в шереметевскую . Но однажды, против обыкновения, отправилась в приходскую церковь, к празднику, потому что служба была архиерейская.
Церковь была против самого дома, но пешком было неприлично идти, в четвероместной карете переехали они через улицу.
Человек в ливрее протолкал народ до мест, обитых сукном. Саломея Петровна нашла себе место, двинувшись на возвышение со взглядом, который говорил: ‘Прочь!’ Она принудила отодвинуться от себя нескольких купчишек, но маменька принуждена была остаться у подножия своей дщери, не видеть ничего за толпою и изъявлять свою досаду жалобой на эту ужасную толпу.
— Не угодно ли вам, сударыня, встать на мое место? — сказала ей одна древняя старушка, занимавшая место на возвышении подле стенки.
— Ах, милая, как ты меня одолжила!
Старушка уступила свое место и стала подле, у подножия.
Софья Васильевна осмотрела ее с ног до головы — старушка как старушка: белый как снег коленкоровый чепчик, с накрахмаленной складкой, тафтяный салопец с коротеньким воротником, самой древнейшей формы, наживной горбик, лицо также очень давнее, но предоброе, словом — почтенная старушка.
Когда обедня кончилась, Софья Васильевна подошла к старушке поблагодарить ее.
— Чем могу служить вам с своей стороны, моя милая? — спросила она ее.
— Благодарю, матушка, что бог послал, тем довольна, ничего не нужно мне.
— У вас есть семья?
— Э, нет! живу одна-одинехонька, пенсией после мужа.
— А ваш муж где служил?
— В военной службе, сударыня, капитаном вышел в отставку, государь пожаловал ему пенсию, двести рублей в год.
— А теперь чем же вы живете?
— Пенсией же, сто рублей в год получаю, с меня довольно и предовольно.
— Что ж это мы стоим? Все вышли из церкви, — сказала с нетерпением Саломея Петровна.
— Как вас зовут, моя милая?
— Мавра Ивановна,
— Прошу навестить меня, Мавра Ивановна, мне очень приятно было бы чем-нибудь и вам угодить. Ведь вы, я думаю, здешнего прихода?
— Как же, матушка, здешнего.
— Так вы, я думаю, знаете дом статской советницы Брониной?
— Софьи Васильевны? как же, сударыня, как не знать: слухом земля полнится, а это не дочка ли ваша, Катерина Петровна?
— Нет, не Катерина, моя милая, ошиблась! — отвечала Саломея Петровна, вся вспыхнув. — Нас ждет карета! — прибавила она и пошла вон из церкви.
— Так прошу, Мавра Ивановна.
— Непремину, матушка.
— Лучше всего, завтра поутру я пришлю экипаж за вами.
— И… к чему, к чему! у меня, слава богу, ноги еще служат. Софья Васильевна сначала думала только обласкать Мавру
Ивановну своим приглашением, но когда Мавра Ивановна проговорилась, что в числе слухов, которыми полнится земля, не забыто и имя статской советницы Софьи Васильевны Брониной, — о, тогда Мавра Ивановна превратилась в листок газеты, в котором кое-что напечатано и об нас.
— Для чего это вы, маменька, всякую дрянь зовете к себе? — сказала Саломея Петровна матери, когда она села в карету.
— Прошу меня не учить, сударыня: молода еще делать матери замечания и наставления!
— Конечно дрянь, нищая, точно такая же, как Василиса Савишна.
— Молчи!
— Я с вами и без приказаний, кажется, всегда молчу, — произнесла Саломея, фыркая, как говорится по-русски.
Софья Васильевна непременно сказала бы на это еще кое-что, но карета остановилась уже у подъезда, дверцы отворились, и Саломея Петровна, не ожидая ответа, выскочила и ушла в свою комнату. Никогда еще самолюбие ее не было так раздражено, как теперь: об ее дрянной сестренке говорят, а об ней ни слова… Каков свет! каковы люди! Из двух сестер, различных между собою как две крайности, не умели выбрать лучшей по красоте, по душе, по образованию, короче сказать, по всему, не умели отличить дня от ночи!… О, да это ночные птицы, для них там и свет, где тьма!… Катю называют Катериной Петровной, обратили внимание на мякушку, на беленькую, смирненькую овечку, и тут же, подле, не заметили существа высокопарного, высокомерного, словом, исполненного всеми высокими достоинствами!
Нашей старушке Мавре Ивановне совсем не хотелось забираться в высокие хоромы, да нельзя: зовут, просят, как можно отказаться? Ведь это неучтиво: люди делают честь, не следует отказываться.
‘Так и быть, пойду в воскресенье’, — думает Мавра Ивановна, пересматривая свой белый коленкоровый капотец, который надевается только к причастью, в светло-христово воскресенье да в именины. Но Софья Васильевна сдержала слово: на другой же день прислала за ней дрожки. Нечего делать, пришлось в будни надеть праздничный чепчик и капот.
Мавра Ивановна сроду не знала такого почету себе. Софья Васильевна ласкова, а Саломея Петровна просто очаровывает ее своим вниманием и предупредительностью, усаживает ее помягче, спрашивает: сладок ли кофе, не прибавить ли сливок, ахает, слушая ее рассказы о походах с мужем, только что не плачет, слушая рассказ, как она похоронила его без копеечки.
Старушка вне себя, готова схватить руку Саломеи Петровны и расцеловать.
‘О, я дам тебе понятие, моя милая, об истинной доброте и великодушии, — думает Саломея Петровна, видя, что Мавра Ивановна совершенно уже в восторге от нее, — ты узнаешь разницу между мною и сестрой, которую так тебе расхвалили!’
Есть какое-то особенное удовольствие в семейном женском быту иметь подчас подле себя собеседницу старушку говорунью. Это — живая книга былых повестей и рассказов. Софья Васильевна особенно полюбила с некоторого времени подобного рода старушек. Вскоре появилась в доме ее некая Василиса Савишна. Василиса Савишна жила также одна на квартире, пенсии не получала после мужа, но также имела старую служанку, которую она звала девкой и которая не смела иначе называть ее как барыней. Когда Василиса Савишна кричала: ‘Девка!’ — то девка обязана была тотчас же откликнуться: ‘Что прикажете, сударыня?’ — и немедленно предстать пред ней, а иначе: со двора долой! без всяких оправданий. Что было делать старой девке, которую, по душе, не принимали на казенные хлебы, а по наружности в порядочный дом. Она же привыкла с малолетства и к лохмотьям, и к грязи, и к черному куску хлеба с колодезной водой, и к послушанию, и к побоям ни за что, ни про что, и утвердилась уже в мнении, что, верно, иначе и быть не может.
Не получая после мужа пенсии, надо же было чем-нибудь жить Василисе Савишне. Чем она жила? трудно и решить, тем более, что Василиса Савишна была не из того роду старушек, которые промышляют жалобами и слезами на судьбу и людей и для которых благодетельные барыни не щадят ни старой подкладки, ни обрезков от домашнего шитья, ни изношенных башмаков, которые прослужили года два туфлями, ни протертых чулков, которых нельзя уже надвязывать, ни запасцу прогорклого маслица, ни промозглых огурчиков, ни протухшей дичинки, ветчины и тому подобного. Василиса Савишна не побиралась таким образом, она искала по городу не богомольных, жалостливых и благодетельных старушек, которые любят слушать патетические рассказы о грехах человеческих, — она искала по Замоскворечью, во-первых, товару, который продается с руками и с нотами, а во-вторых, купцов на этот товар. Таким образом она жила, сочетавая судьбу двух существ. Чуть где явится судьба, готовая к сочетанию с другой, Василиса Савишна тут как тут. Таким ли образом или каким-нибудь другим образом она явилась в доме Софьи Васильевны, это неизвестно. Саломее Петровне был уже (между нами сказать) двадцать восьмой годок, Катеньке пятнадцатый, и, следовательно, об ней ни слова. Кажется, мы уже говорили, что Саломея Петровна, мечтая всегда о великом муже, никак не могла представить его себе обыкновенным человеком, за которого может выйти замуж и каждая обыкновенная девушка. Покуда цветуща была молодость Саломеи Петровны, навертывались искатели цветущей молодости, покуда цветуще было благосостояние Петра Григорьевича, навертывались искатели цветущего благосостояния, но когда молодость испарилась до капли, как розовое масло, а благосостояние ушло на светские приличия, тогда искатели, как ветры, подули в другую сторону.
Беды начались для Саломеи Петровны совершенно неожиданно. Она являлась в свет невестой миллионщицей, и вдруг, в один пасмурный день, когда должно было отдавать шить новое платье к великолепному балу, маменька говорит ей плачевно: ‘Друг мой, надо обойтиться без золотых кружев’. — ‘Как! без модных золотых кружев? У папеньки недостало денег для дочери на какие-нибудь двенадцать аршин кружев по пятидесяти или много по семидесяти пяти рублей аршин! Да это просто варварство!’ В самом деле варварство: не простыми же нитяными кружевами рублей в двенадцать аршин обшивать платье, когда на всех порядочных воротах и подолах должно быть непременно чистое золото.
Ехать на бал нельзя, не можно, невозможно, и это был первый невыезд на бал.
Вслед за этим настал день рождения Саломеи Петровны. По обычаю, этот день, ознаменованный появлением на свет первого залога любви Петра Григорьевича и Софьи Васильевны, праздновался на весь мир родства и знакомства, год от году пышнее и торжественнее. Двадцать восемь раз уже Саломея Петровна совершила путь вокруг солнца. Всякий раз в первый день своего нового года она осыпалась подарками и желаниями, украшала собой великолепный обед, была царицей этикетного бала, с присутствием полиции для порядка приезда и разъезда. И вдруг папенька объявляет маменьке, что бала никак нельзя дать, потому что денег нет.
— Помилуй, что ты это! ты погубишь дочь! — вскричала маменька, — это страм для нас! За нее никто не посватается! Нам нельзя переменить образа жизни, покуда Саломея не выйдет замуж!
— Помилуй, матушка, да я десять лет тяну канитель в этом ожидании! Имение заложено, перезаложено, долгов тьма, платить нечем, все прожито на пиры да на балы! Кончено!
Сначала Софья Васильевна вспылила.
— Позвольте узнать, на какие балы? — вскричала она. — На пиры, может быть, это дело другое: у вас шампанское лилось рекой!… Обед стоит пятьдесят рублей, а вин вы выпьете на пятьсот. Каждую неделю обед, пятьдесят обедов в год — вот вам и двадцать пять тысяч… А в карты вы сколько проиграли? Ежедневно проигрыш — положите хоть по двадцати пяти рублей — вот вам и десять тысяч в год, вот вам и ежегодный наш доход! Балы! каких-нибудь две, три тысячи на гардероб мне и дочери, вот вам и весь бальный расход!
— Ты хочешь, душа моя, доказать, что прожил все я? Положим, что и так, я, следовательно, все пропил и проиграл, ну, пропил так пропил, проиграл так проиграл, а все-таки наше имение продадут с публичного торгу: дом в залоге, денег нет, а занять не у кого.
— Вот до чего вы довели меня! — вскричала Софья Васильевна. — Боже мой, какой стыд! Бедная Саломея! что с ней будет! на ней никто не женится!
— Да, я надеялся на ее замужество, да где! разборчивая невеста! тот не по нас, другой не по нас! один не суженый, другой не ряженый! Позвольте спросить, сколько их проехало мимо?
— Кто это, кто, сударь? откуда? какие женихи? Этот гриб, что ли?
— Какой гриб? Платон Васильевич? Хоть он стар, но не худо бы, если б за него вышла Саломея: пять тысяч душ! Она бы просто царствовала.
— Во-первых, он еще не сватался, а во-вторых — это смешно и говорить. Еще какие же женихи: этот твой любезный человек, петух, генерал, или эта простокваша?
— Какая простокваша?
— Также твой любезный человек, Горлицын, или…
— Довольно и одного из этих двух, именно прекрасные люди: у одного восемьсот душ, другой наследник тысячи.
— Прекрасно! вы влюбитесь в какого-нибудь любезного человека, который необходим для вашего виста, а дочь выходи за него замуж!
— А Стрешников? играл в карты?
— Этого я уж и не знаю, почему вы называете любезным человеком.
— А потому, что за него вышла замуж Верочка Кубинская, которая получше, и поумнее, и побогаче Саломеи.
— Для тебя свое детище, я вижу, хуже последней девчонки! Нет, я не так думаю! Для меня дочь дороже, ближе всех! Для счастия дочери я готова пожертвовать жизнию!… а для тебя все равно, существует она на свете или нет, счастлива или изнывает в своей каморке, как в тюрьме!… Она же виновата, что родилась на свет с чувствующей душой, с сознанием своего достоинства и не в состоянии пожертвовать собою против сердца, отдать руку без разбора первому, кто бы вздумал ангажировать ее на супружество. Это не кадриль-с!
— А вот потому-то, что не кадриль, я и думал, что не на балах надо искать пары.
— А позвольте узнать, где же? Где девушка может показать себя?
— Помнится, что ты показалась мне у себя дома.
Этот супружеский комплимент смутил несколько Софью Васильевну, она припомнила, как ее суженый прошел мимо окна, взглянул и — дело кончено.
— Теперь уже не те времена, — сказала она вздохнув, — суженых не высидишь и не заманишь через окно.
— Да, именно теперь и именно Саломее уж не только высидеть, да и не выездить на паркете в галоп человека по сердцу, — сказал Петр Григорьевич вздохнув. — Вот уж десять лет как она высматривает не в окно, а в лорнет, да никого не видит. Вот уж года с два как понадобилась приправа к девической красоте.
— Как тебе не стыдно!… Лучше бы ты думал, как поправить наши дела. Как хочешь, а в именины Саломеи надо дать бал… некоторые почти уж званы… об нем уж говорят…
— Пусть говорят.
— Помилуй! я знаю, что почти все мои знакомые готовят уже наряды.
— Пусть готовят.
— Это страм! У Саломеи есть надежды на князя…
— Не договаривай! пустяки!
— Отчего пустяки?
— Ну, что говорить, когда ты сама это знаешь.
— Боже мой! что ж мы будем делать!
— Ничего, не дадим бала, и кончено.
— Как это можно!
— Не звать — и кончено!
— Как это можно! Многие приедут и незваные.
— Запереть ворота!
— Помилуй! тебе кажется все это забава.
— Нисколько. Кто приедет — отказать.
— Без причины!
— Сказать, что кто-нибудь болен.
— Я этого на себя не возьму, ни на себя, ни на Саломею! Я не хочу накликать болезни.
— Сказать, что я болен, я, пожалуй, залягу в постель и пошлю за доктором.
— Нет! я не в силах этого перенести! я продам все свои брильянты и жемчуга и непременно дам бал.
— Неси последнее со двора! — вскричал Петр Григорьевич с досадой, — и пойдем по миру!… Говорю тебе коротко и ясно, что если я не употреблю всех последних средств на уплату долга в Опекунский совет , то — мы нищие! Три года неурожай, вместо тридцати тысяч доходу именье съело меня, а все-таки одна на него надежда поправить свои обстоятельства. Теперь рассуждай как хочешь, что лучше: сберечь ли имение, или докапать его.
— Но неужели нет никаких средств на эту зиму? Я тебе ручаюсь, у Саломеи непременно будет жених, прекрасный человек, с состоянием…
— Я тебе говорю, выбирай: прожить последние средства и долететь на крыльях до нищеты или сложить крылья и сидеть у моря да ждать погоды.
— Я тебе говорю, что Саломея будет замужем, — сказала решительно Софья Васильевна, — по крайней мере я буду знать, что она пристроена.
— Хм! а если так не случится, тогда что будет? У нас не одна Саломея, надо подумать и об Катеньке. Для одной всё, а для другой ничего?
— Катеньке? ах, более мой, да я ей найду тотчас жениха, — сказала Софья Васильевна, обрадовавшись этой мысли. — За ней дело не станет. Разумеется, такой партии она не может сделать, как Саломея, но лишь бы человек с состоянием, который мог бы и нас поддержать.
— О-хо-хо! на Катю у меня больше надежды, но все-таки званого бала у нас не будет.
— Ну, хорошо, я сделаю маленький вечер.
Петр Григорьевич согласился. Но когда Софья Васильевна объявила Саломее, что в ее именины будет маленький вечер, а не grand bal par? …
— Ah! comme c’est mesquin! Какое мещанство! — вскричала она.
— C’est pour varier, ma ch?re , для разнообразия, ведь это тот же бал, по без особенных требований.
— Покорно вас благодарю! лучше не нужно ничего.
— Но, милая моя, мы не можем давать теперь балов, наши обстоятельства в самом худом положении. Мы прожили последнее в надежде, что ты выйдешь замуж за человека с состоянием, и это поддержит нас.
— В первый раз слышу это, — сказала Саломея с пренебрежением, — жаль, что давно не сказали об этом и не приискали мне жениха, необходимого для вас… во мне достало бы столько великодушия, чтоб пожертвовать собою для благосостояния родителей.
— Но что ж делать, милая?
— Что вам угодно, то и делайте!… на первый раз хоть маленький вечер!
Софья Васильевна как-то не умела оскорбляться дерзкими словами Саломеи, в отношении ее она была детская раба, неудовольствия свои на Саломею она вымешала на Катеньке. Боясь не угодить возлюбленной дочери, Софья Васильевна облекла маленький вечер в надлежащую помпу. Все пошло по-прежнему, но она стала заботиться о судьбе Катеньки, избрала для этого старый, верный обычай.
В это-то время и явилась в доме Василиса Савишна, очень милая и добрая женщина, как выражалась Софья Васильевна в ответ на вопросы Саломеи, откуда она выписала такую пошлую дуру и что за знакомство с чиновницами-потаскушками. Вскоре вслед за Василисой Савишной явился в дом Федор Петрович Яликов, о котором и будем мы иметь честь вслед за сим держать речь.

III

Федор Петрович Яликов имел бедного, но, как говорится, благородного родителя, потому что Петр Федорович, произведя на свет сына, был уже коллежским регистратором и служил в одном из судилищ С… губернии. Лишившись первой жены, он женился вторично на каком-то случае, по которому сынишке Феденька был записан в корпус, а сам он получил место исправника где-то в другой губернии и забыл в служебных и семейных заботах не только свою родную губернию, но и родного сына. Как попугай, сперва прислушался он к словам жены, а потом и сам начал говорить: ‘бог с ним, пусть его учится’, а через несколько лет, — ‘теперь он, чай, уже на службе, бог с ним, пусть его служит, пробивает себе дорогу, как отец! Вот, дело другое — дочь!’
Между тем как почтенный родитель, не любивший бесполезной переписки с сыном, оперялся насчет ближнего и дальнего, Феденька, одаренный от природы тупыми понятиями, никак не мог изострить их науками. Несмотря на это, за прилежание и благонравие выпущен был в офицеры в пехотный полк и долгое время служил с рвением и усердием, сроду не отличался, но зато также сроду ничего не пил, сроду карт в руки не брал, сроду не гуливал и в этом случае часто ставился в пример другим. Несмотря на то, что Яликов был примером готовности, неуклончивости и ни малейших отговорок, товарищи любили его за готовность идти без малейших отговорок вместо каждого в караул. Полк, в котором Федор Петрович проходил чины прапорщика, подпоручика, поручика и, наконец, штабс-капитана, во все время его службы стоял то на границе, по пикетам, то близ границы, по деревням. Только и свету было для него, что бал подле жидовской корчмы. Когда, несмотря на постоянные занятия по службе, поспело сердце Федора Петровича для любви, ничто так не услаждало его, как пляска очаровательных русначек с льняными волосами, с курносенькими носами, ножки в чоботах. Одна так приглянулась ему, что он решился сказать ей:
— А що, Донечко, любишь ты меня?
— А що, паночко, жинысь на мни, так и буду любить, — отвечала она.
Федор Петрович и задумался. И чего доброго, быть бы веселью, да судьба готовила великого мужа для великой жены.
Был же анекдот, что один любезный друг одного доброго приятеля, которого он приучил не отказывать ему на ‘нет ли, брат, у тебя чего-нибудь серебра или какой-нибудь мелкой бумажки?’ — узнав, что его доброму приятелю выходит огромное неожиданное наследство:
‘А что, любезный друг, — сказал он ему, — если б ты получил огромное наследство, тысяч двести или триста, поделился бы ты со мной?’
— Двести тысяч! можно поделиться.
— Честное слово?
— Хоть два.
— Добрый человек! Вот как: я получу наследство — с тобой пополам, ты получишь — со мной пополам, руку!
— Это что называется: что есть — то вместе, чего нет — пополам.
— Чем черт не шутит: давай руку! будет или не будет, а все-таки две надежды лучше, чем одна.
Сегодня сделано условие, а завтра добрый приятель получает известие о наследстве, и от мысли, что ни с того ни с сего, а надо делиться с любезным другом, встали у него волоса дыбом.
Сам полковой адъютант прискакал к Яликову с известием, что ему вышло огромное наследство.
— Любезный друг, — сказал он ему, входя в хату, — во-первых, здорово, а во-вторых, убирайся в отставку!
— Что такое, Василий Петрович? — спросил Яликов, побледнев.
— Больше ничего, как пиши прошение в отставку по семейным обстоятельствам.
— Что ж такое я сделал, Василий Петрович? — проговорил с ужасом Яликов.
— Что сделал? Каков гусь: как будто не знает!
— Ей-богу, ничего не знаю… Я… право, ничего!
— Говори, говори! ничего! полковнику и всему штабу известно, а он ничего не знает!
— Господи! что такое я сделал? — проговорил Яликов сквозь, слезы, — я поеду к полковнику… Скажите, Василий Петрович, что такое?
Я говорю, что подавай в отставку, тут другого ничего не может быть.
— Это какая-нибудь клевета! Я ни в чем ни душой, ни телом не виноват, вот вам Христос!
— Как клевета? позвольте вас спросить: это вы мне говорите, что клевета?
— Нет, Василий Петрович, я сказал так, не касаясь вас, а потому, что кто-нибудь, может быть, несправедливый какой-нибудь донос сделал на меня…
— Донос? Нет-с, формальное отношение, за номером.
— Это просто несчастие… Да от кого же отношение?
— Из суда.
— Я, Василий Петрович, никакого преступления не сделал, Бог свидетель!
— Нет-с, там сказано именно: Федор, Петров сын, Яликов.
— А черт знает, верно, какой-нибудь другой есть Федор, Петров сын, Яликов.
— А как вашего отца зовут?
— Зовут? Петром, — отвечал Яликов боязливо.
— Ну-с! надо знать имя и отчество.
— Отчество?… да я родителя своего с малолетства и в глаза не видал.
— Так вы, стало быть, отрекаетесь от своего отца? Очень хорошо, так я так полковнику и донесу.
— Извольте донести, что я никаких сношений с ним не имел и не знаю, где он обретается, а потому по его делам суду не причастен.
— Непричастны?
— Непричастен.
— Очень хорошо-с, а знаете ли вы, что он умер?
— Умер?
— А! что, побледнел!
— Никак нет-с, что ж, не я в этом виноват…
— Точно не виноват?
— Ей-ей!
— Ну, а он оставил духовную, которая представлена в суд, так теперь извольте с ней разделываться!
— Да за что ж я буду разделываться, Василий Петрович? Если б я был прикосновенен к какому-нибудь делу…
— Да по духовной он вас сделал прикосновенным.
— Ей-богу, грех батюшке за то, что он делает сына своего несчастным!
Федор Петрович такую сделал горестную мину, что полковой адъютант не в состоянии уже был удержаться от хохоту.
— Смейтесь, Василий Петрович, если бы вам случилось так… посмотрел бы я!
— Нет, брат, со мной этого не случится!
— Бог знает!
— Мой отец умер и ничего мне не оставил.
— Счастье ваше!
— Сделай одолжение, возьми это счастье в карман, а мне уступи несчастье, которое навязывает тебе на шею отец. Хочешь?
— Говорить-то легко!
— Клянусь, давай только доверенность, что предоставляешь мне получить по духовной все наследие и распоряжаться им как угодно.
— Какое же наследие, Василий Петрович?
— Какое бы ни было, не твое дело, ты оставайся служить, а я выхожу в отставку.
— Так батюшка наследие мне оставил?
— Это уж не твое дело, ты служи себе, а я поеду.
— Как можно, Василий Петрович, батюшка оставил мне наследие, а вы поедете.
— А не сам ли ты отрекся от отца?
— Как можно отрекаться от отца, я говорил только, что не причастен ни к какому делу.
— Ну да, да, а дело-то и состояло в наследии.
— Нет, от наследия я не отрекался.
— Э, брат! губа-то у тебя не дура! А знаешь ты пословицу, что такому сыну, как ты, не в помощь богатство.
— Уж очень в помощь: не все же так жить… Я намерен жениться!
— Женись, да женись на какой-нибудь дуре.
— Это для чего?
— А для того, чтоб дети были умны.
— Это почему?
— Ты учился математике?
— Учился.
— Ну, так должен знать, что и минус на минус дает плюс.
— Не понимаю, математика давно уж из головы вышла. Яликов разгулялся.
— Эй, Курдюков! — крикнул он.
— Чяво изволите? — спросил вошедший денщик.
— Вели-ка, тово… — сказал Яликов, ходя по комнате и потирая руки.
— Чяво?
— Вели-ка, тово… — повторил он.
— Чяво, — повторил денщик.
— Ну, как оно?… тово…
Денщик стоял в ожидании решения, чего потребует его благородие.
— Барин твой с ума сошел, — сказал полковой адъютант, — покуда придет в себя, дай мне чаю.
— Да! чаю! — сказал Яликов.
— Насилу надумался!
Яликов был вне себя. В первый раз воображение его вырвалось из-под спуда привычных служебных понятий и начало строить ему мир вне службы, но так как матерьялов для этой постройки в голове Федора Петровича было очень недостаточно, то на первый случай матерьялы были заняты из сказочного мира. Федору Петровичу мерещилось, что он ведет Доню в свои волшебные палаты.
— А, Доня, каково?
И Доня дивится, говорит: ‘Ой, то квартырочка! який на пане червонный жупан!’
— Що, Доню, хочешь грошей? хочешь медвины? хочешь музыку слухать!… Гей! — вскричал Яликов во все горло.
— Что ты кричишь во все горло? — прерывал мечты его полковой адъютант, а денщик вбегал и спрашивал: ‘Чяво прикажете?’
— Вели-ко… тово, — говорил Яликов, очнувшись от бреда.
— Чяво? — повторял денщик.
— Чяво! вылей ему ведро на голову! Ну, брат, ты спятил, Яликов.
— Да я все думаю, Василий Петрович, каким образом подавать в отставку? Я никогда не подавал, не знаю, как это делается.
— Верхового коня подаришь? так я тебя выпровожу, сперва и отпуск на двадцать восемь дней с отсрочкой, а потом в отставку.
— Подарю, ей-богу подарю!
— Ну, ладно.
Полковой адъютант устроил все как следует, и чрез несколько дней Федор Петрович Яликов отправился в путь.
Сам бы он не умел принять и наследства, но нашлись добрые люди, которые ему помогли в этом. За исключением разных расходов, Федору Петровичу очистилось более двухсот тысяч наличных да именьице душ в триста. Деньги лежали и Опекунском совете, и вот он отправляется благополучно в Москву.
Въезжая в Москву, Федор Петрович невольно смутился, что-то страшно стало, ему казалось, что он приехал в какой-то иноземный город, в тридесятое царство, а денщик его, Иван, дивясь на огромные домы, поминутно вскрикивал:
— Э! Федор Петрович, извольте-ко посмотреть, какие казармы! Э! еще больше! Э! коляска-то, словно полковничья!…
Ил роду-то, народу-то! А что, брат почтарь, ярмонка, что ли, тесь? а? Эвона! наш брат, солдатик!… А что, брат служивый, здесь полковая квартира, что ль?
— А где ж барин остановится-то? — спросил ямщик Ивана.
— Разумеется, на постоялом дворе, где ж барину останавливаться-то, как не на постоялом дворе.
— Вестимо, у нас славный постоялый двор.
Прокатив через всю Москву, ямщик и привез Федора Петровича на постоялый двор, на другом краю Москвы.
Федор Петрович молчал от недоумения, куда он заехал, а Иван дивился вслух:
— Вот уж штаб-квартира, так штаб-квартира! Ехали, ехали! Да скажи ж, брат, кто ж это живет в больших казармах-то! Неужто все штабные?
— В казармах полковые живут.
— А вот в той, что со столбами-то? Да, да, и позабыл: ведь ты уж говорил, что там конская скачка, манеж то есть. Э! Федор Петрович, смотрите-ко, кони завезли на крышу зарядный ящик! Постой, постой! Федор Петрович, смотрите-ко!
— Да это киатер, то не настоящие лошади, — сказал извозчик.
— Да что ж это правит-то не солдатик, а трубочист? К чему ж это туда завезли? а?
— А кто ж их знает? чай вывеска, дескать: здесь на конях скачку производят.
— Вот что!
На постоялом дворе Федора Петровича угостили по-русски, чем бог послал: сперва чайком с московскими калачами, а потом предложили поужинать щец да жареной говядинки. Это все еще было нам с руки и привычно, но наутро предстояло Федору Петровичу отправиться в Опекунский совет отыскать там рекомендованного ему чиновника и при помощи его получить по билету часть денег.
Федор Петрович был вне себя, собираясь в этот поход.
— Да не прикажете ли, сударь, извозчика, — спросил хозяин, — пешком до города далеко, дрожки или коляску? у нас здесь славные извозчики.
Сначала Федор Петрович испугался было предложения коляски: ему и на дрожках еще не случалось ездить, а в коляске ездит только полковой командир, но потом одумался: эка беда, мы и сами в коляске поедем!
— Коляску!
— Как же, сударь, прикажете мне сзади ехать? — спросил Иван.
— Конечно уж, кто ж в коляске без человека ездит.
Вот и поехали. Денщик не привык на запятках стоять, ведь это не во фронте: обеими руками он вцепился в задок коляски и налег на него боком. Ему хотелось подивиться вслух на все необычайные встречи, но он боялся разинуть рот, чтоб не слететь. Только раз не вытерпел, толкнул Федора Петровича сзади, вытянулся, чтоб сказать ему на ухо: ‘Генерал, сударь, какой то едет!…’ да чуть было не ввалился в коляску. Федор Петрович был объят каким-то страхом. Ему казалось, что все и него смотрят и кто-нибудь встретится да крикнет: ‘А! Это вы, сударь! я вам дам разъезжать в колясках!’
Подъехав к Опекунскому совету, Федор Петрович с тайным трепетом в душе вышел из коляски. Войдя в залу, прежде всей толпы народу он увидел генеральские эполеты, вздрогнул и остановился у входа. Он не пришел в себя до тех пор, покуда не выбыли из толпы страшные чины и не остались только ходячие и сидячие фраки, кафтаны, бороды, салопницы и иное бабье.
— Вам что угодно? — спросил его один чиновник.
— Петра Кузьмича, — отвечал Федор Петрович, — письмо к нему-с.
— Пожалуйте сюда.
Петр Кузьмич явился, прочел письмо, очень обрадовался, что может служить Федору Петровичу, взял от него билет, и чрез несколько минут Федор Петрович, в поте лица, трясущимися руками считал огромную сумму денег.
— Да уж я верю-с! — повторял он, останавливаясь считать. — Нет-с, лучше сосчитайте, чтоб не было недоразумений.
— Точно так-с, — сказал, наконец, Федор Петрович и набил деньгами все карманы.
Петр Кузьмич был добрый человек и угодливый, узнав, что Федор Петрович первый раз в Москве и совершенно не имеет знакомых, просил его к себе.
— Вы долго намерены здесь пробыть?
— Право, не знаю, надо подождать отставки, а потом поеду и деревню.
— Вам надо непременно познакомиться с Москвой, — сказал Петр Кузьмич и вследствие этого вызвался быть руководителем его.
Прежде всего повез он Федора Петровича позавтракать в московский трактир, угостил шампанским, но Федор Петрович не позволил ему расплачиваться. ‘Нет уж, позвольте! — сказал он, — не приходится так’, и, вытащив из кармана пучок бумажек, отделил одну и бросил на стол. Потом Петр Кузьмич повез его к себе на чай, познакомил с женой и дочерью и, узнав, что московский гость остановился на постоялом дворе, с ужасом вскричал: ‘Как это можно, вас там оберут! Переезжайте в гостиницу, вот рядом со мною, тут прекрасный номер, стол, все удобства. Пошлите своего денщика тотчас же перевезти вещи, а мы между тем сыграем вчетвером по маленькой в вист’.
Как сказано, так и сделано. Петр Кузьмич сам сбегал в гостиницу, выбрал номер, послал Ивана за вещами, а Федора Петровича усадил играть по маленькой в вист, о котором он получил в полку некоторое понятие, потому что часто своя братия, за неимением четвертого, сажала его.
Федор Петрович со дня создания своего не вкушал еще такого радушия, каким обаяли его Петр Кузьмич, Аграфена Ивановна и Дашенька.
Петр Кузьмич поминутно повторял: ‘Будьте с нами, почтеннейший, без церемоний, как свой’, а Аграфена Ивановна поминутно повторяла: ‘Не прикажете ли еще вареньица?’, а Дашенька влюбилась в мундир и повторяла, что нет лучше и благороднее армейского мундира. Когда же Федор Петрович при сдаче подавал ей каждую карту в руки, она принимала ее с приличной этой учтивости сладостной ужимкой.
Угостив ужином, Петр Кузьмич сам проводил московского гостя на новоселье.
Федору Петровичу не спалось от приятного чувства, которым он упился.
На другой день Петр Кузьмич явился к нему пожелать доброго утра и напомнить, чтоб он не издерживался на трактирный обед.
— Обедайте у меня, по возвращении от должности я забегу к вам. А если вам скучно покажется, так милости прошу к жене, она дома, будьте с нами без церемоний, как свой.
Федор Петрович поблагодарил, но к Аграфене Ивановне не пошел. Не зная, что делать, он зевал в ожидании обеденного времени.
Вдруг к двери какой-то усач в военном сюртуке, без эполет.
— Мое почтение-с, честь имею рекомендоваться: майор Куриков, кажется, не ошибаюсь: Федор Петрович?
— Точно так-с, — сказал Федор Петрович, смутясь, — прошу извинения, что я в халате.
— Ничего-с, — сказал майор, — сделайте одолжение, не беспокойтесь, что за церемонии между военными. Мы с вами свой брат, я потому-то и адресовался.
— Прошу покорно-с, я сейчас…
— Нет, нет, сделайте одолжение, ведь я сам к вам пришел попросту.
— Не прикажете ли трубочку?
— Вот это так, почему же, да впрочем, не закусивши, я как-то не привык, натощак как-то горечь на языке очень чувствительна.
— Да вот сейчас придет денщик.
— Э, к чему большую закуску, рюмку водки да так чего-нибудь… Вы давно, изволите находиться в службе?
— Давно-с, — отвечал Федор Петрович и начал читать наизусть свой послужной список.
— Довольно послужили, по времени вам бы надо быть уж пo крайней мере майором. Ей-богу, как приятно, как встретишься с своим братом военным! Я ведь здесь, надо вам сказать, пенсию получаю. На днях получать, а у меня вышли деньги, я и обращаюсь к одному знакомому, к чиновнику, в казенной палате служит: думаю, ведь все-таки человек же и еще с достатком, верно, таких пустяков не откажет: всего-то красненькую… Что ж вы думаете?
С этим словом майор хлопнул рукою по столу.
— Дал или нет?
— Уж конечно-с, как же отказать, — сказал Федор Петрович.
— Нет-с! А вам ведь, чаю, известно, каково честному и благородному человеку слышать отказ в десяти рублях, а? согласитесь сами.
— Да-с, это ужасно.
— Как же не ужасно, я просто плюнул ему в глаза, да и пришел к вам, свой брат, военный, не то что кто-нибудь!… Мне ведь только на три дня, до получения пенсии.
— С величайшим удовольствием, вот сейчас придет Иван, я пошлю его разменять бумажку.
— Да у вас что?
— Двадцатипятирублевая.
— Пожалуйте, я сам принесу вам сдачи. Помилуйте, платить еще за размен собаке лавочнику! Мне при покупке разменяют. До свидания! Право, такие мерзавцы эти приятели, у меня из головы не выходят!… Эх, кажется, дожжичек накрапывает, а мой человек черт знает куда со двора ушел и ключ с собой унес… Нет ли у вас какой-нибудь шинели, я только в город съезжу, — сказал майор, увидя в передней шинель. — Нот эту можно взять?
— Сделайте одолжение, — проговорил Федор Петрович, — пот я позову человека.
— Э, не беспокойтесь, я сам.
Майор накинул на плечи шинель, сказал ‘до свидания!’ и исчез.
Не прошло двух минут, вдруг Федор Петрович слышит:
— Пойдем, пойдем! ты не смей говорить, что я украл!… пойдем!
Дверь отворилась, и самозванца-майора ввели за шиворот двое трактирных прислужников и денщик Иван.
— Федор Петрович! — вскричал он, — ведь вы сами мне дали свою шинель съездить в город… Эти мошенники остановили меня и говорят, что я украл! представьте себе!…
— Я сам дал шинель, — сказал Федор Петрович.
— Что, видите, канальи! Я сейчас яду к квартальному! Как вы смеете обижать честного и благородного человека!
И с этим словом майор рванулся, шинель осталась в руках Ивана и двух прислужников, а он в двери и исчез.
— А! собака, ушел! — сказал один из прислужников. — Ведь это, сударь, мошенник.
— Как ты смеешь называть майора мошенником?
— Майор? знаем мы его! Ходит по домам да просит то на похороны жены, то на родины. Что день, то родит или умрет. Экой майор! Зачем вы шинель ему дали?
— Он у меня выпросил десять рублей взаймы, да красной бумажки не было, так он взялся сам сходить разменять.
— И деньги еще взял? ах он собака! Ну, хорошо, что шинель отстояли, а то бы и ей быть в кабаке.
Вскоре явился Петр Кузьмич и увел Федора Петровича к себе, и на следующий день к себе, а Аграфена Ивановна просит к себе на утренний кофе, после кофе Дашенька просит подержать моток шерсти, потом помочь перетянуть пяльцы. Потом Аграфена Ивановна посадит его с собой играть в пикет. Потом придет из совета Петр Кузьмич: ‘Не выпить ли перед обедом настоечки, Федор Петрович, а? как вы думаете?’ День пройдет, а завтра опять то же, да не то.
Однажды, после обеда, Аграфена Ивановна стала подробно описывать Федору Петровичу счастие семейной жизни и ‘блаженство обладать благовоспитанной, доброй супругой’, вдруг откуда ни возьмись влетела в комнату Василиса Савишна.
— Здравствуйте, матушка, Аграфена Ивановна.
— Ах, здравствуйте, Василиса Савишна, — отвечала, несколько смутясь, Аграфена Ивановна.
— А где ж… Дарья Петровна? — спросила Василиса Савишна, всматриваясь зорко в Федора Петровича, — а я ей приятную весточку принесла.
— Пойдем, пойдем, Василиса Савишна, ко мне в комнату. Извините, Федор Петрович.
— Чтой-то, матушка, за офицер?
— Приезжий, из полку, привез письмо Петру Кузьмичу от одного знакомого.
— А, вот что. Ну-с, могу поздравить, дело слажено! Он сказал, что ему Дарья Петровна уж и не знать как по сердцу пришлась и что согласен на полное приданое да три тысячи рублей деньгами, только просит, чтоб серебра прибавили: видите, говорит, у меня случится стол и на двадцать человек, так дюжины ложек мало, не занимать же стать.
— Вот тебе раз! — сказала Аграфена Ивановна, — пустяки! дюжина ложек — уж так водится, и почище его — да больше не дают.
— Что вы это, Аграфена Ивановна, не в первый раз мне свадьбу править, случалось отпускать и пудик серебра, не то что дюжину столовых да полдюжины чайных.
— Ну, может искать невесту богаче!
— Что ж это вы, матушка, Аграфена Ивановна, хулить стали нашего жениха? Не понравилась бы Дарья Петровна, пяти тысяч бы не взял.
— Даша не на придачу идет к тысяче! Не тому, так другому понравится.
— Дай ей бог вашими устами мед пить, да не о том цело: стоит ли того, чтоб из полдюжины ложек разводить дело! Я же от вашего имени просила его сегодня к вам на чашку чаю.
— Не могу принять, нас не будет дома, сегодня мы званы па вечер в гости.
Василиса Савишна посмотрела искоса на Аграфену Ивановну, на лице которой выражалось уже нетерпение скорее выжить от себя сваху.
— Так это что ж такое значит, сударыня?
— Надоело мне, мать моя, торговаться. Да что тут долго говорить: не по нутру мне этот жених.
— Вот как! Нет уж, сударыня, так не водится. Я к вам в свахи не навязывалась! поставила вам жениха не с вольного места, не с площади!
— Так и его навязывать нечего!
— На то был сударыня, смотр, — не понравился — и в дом бы не приглашать, не завязывать дела, не ставить бы меня…
— Довольно, довольно!…
— Нет-с, позвольте, я не дура вам досталась скакать всякой день то от вас к нему, то от него к вам да тратиться на извозчика.
— За извозчика мы платили.
— Полтинник-то пожаловали один раз? покорно вас благодарю! а время и слово-то мне дороже ваших денег: я обманщицей прослыть не хочу! Нет, уж так не водится, Аграфена Ивановна.
Василиса Савишна так громко начала причитать, что Аграфена Ивановна, при всей охоте побраниться, не надеясь на стену, которая разделяла ее комнату с гостиной, где Федор Петрович играл в свои козыри с Дашенькой, не решилась на крупный разговор.
— Извини, Василиса Савишна, у нас гость, да и пора мне одеваться, приходи как-нибудь на днях.
— Покорно благодарю! — отвечала злобно Василиса Савишна.
Аграфена Ивановна вышла в гостиную, а Василиса Савишна и девичью, где также имела кой-какие делишки.
На другой день, только что Федор Петрович встал, денщик Иван доложил ему:
— К вам, сударь, пришла какая-то барыня, говорит, что ей дело до вас.
— Какая барыня?
— В чепце.
‘Не Аграфена ли Ивановна?’ — подумал Федор Петрович, — ах, господи, а я еще не одет! давай одеваться!
Иван бросился за платьем, но дверь уже приотворилась — показался чепец.
— Извините! — вскричал Федор Петрович, выбежав в другую комнату, — я сейчас! покорнейше прошу садиться.
Надев наскоро все и сверх всего, Федор Петрович вышел, и ему представилась почтенная Василиса Савишна в чепце и салопе.
— Извините, ваше высокоблагородие, — сказала она, — что я вас потревожила. Вы, я думаю, признали меня?… Вчера у Аграфены Ивановны вы изволили быть, и я приезжала к ней в гости.
— Ах, точно так-с, покорно прошу садиться.
— У меня до вас маленькое дельцо, только уж сделайте одолжение, между нами… Изволите ли видеть: один родственник мой, регистратор в суде, по знакомству видался часто с дочкой Аграфены Ивановны, Дарьей Петровной, и склонил ее на любовь к себе. Вот, как водится, по родственным связям, я взялась посватать, дело пошло на лад, Петр Кузьмич и Аграфена Ивановна с радостью приняли предложение, об Дарье Петровне и говорить нечего — чай вам известно: человек по сердцу, половина венца. Сладили о приданом. Уж, конечно, небольшое, да и родственник-то мой небольшой человек, например, вашему бы высокоблагородию и стыдно было взять за себя какую-нибудь секретарскую дочь в ситцевом платьишке — люди бы стали пальцем указывать, ну, а ему ничего: по Сеньке и шапка. Так вот, как я уж вам докладывала, оставалось благословить, да и к венцу. Приезжаю вчерась, смотрю, Аграфена Ивановна оглобли воротит. Что, думаю, такое значит? Что-нибудь да не даром. И точно, сама Дашенька прислала мне сказать через девку, как вы думаете, ваше высокоблагородие, что бы такое?
— Право, не знаю, — отвечал Федор Петрович.
— Не знаете?
— Ей-ей, ничего не знаю!
— Ну, слава богу, что еще недалеко ушли замыслы Аграфены Ивановны! Позвольте узнать, каким образом вы познакомились с Петром Кузьмичем?
— Да я брал деньги в Совете.
— Собственные?
— Собственные.
— Ну, так, так! Чай, большая сумма?
— Нет, я часть только взял: тысяч двадцать пять.
— О-го-го, да чего ему больше! Вы, чай, в первый раз в Москве?
— В первый.
— Ну, так! он, чай, вам и квартирку предложил подле себя, чай, так и ухаживает около вас. Знаем! так вот оно что! оно то есть ничего: вздумал выдать дочь за высокоблагородного. Лицо Федора Петровича сравнялось цветом с воротником, он откашлянул и отер градины рукой.
— Как узнала я причину, так и бросилась к вам, перепугалась: думала, что уж Аграфена Ивановна обошла вас кругом: у-у-у, хитрая баба! да как взглянула я на вас, так и поуспокоилась: нет, этого человека не приманишь мокрой курицей, и по красоте, и по высокому званию, и по великому состоянию ему подавай белую лебедь. А Дашенька, правду сказать, мокрая курица, я было и родственника отговаривала, да уж, верно, пришлись друг другу по сердцу… Так вот какие дела, ваше высокоблагородие, здесь у нас подчастую губят людей. Заведут, умаслят, упоят, да и женят, да уж и не спрашивай на ком.
— Скажите пожалуйста! — проговорил Федор Петрович.
— Ей-ей, так! Пронюхают у человека деньги, тотчас и с головой его в кошель… Я уж одной милости буду просить у вашего высокоблагородия… дайте мне честное слово…
— Сделайте одолжение, что такое?
— Только одной: не расстроивать свадьбу Дашеньки с моим родственником.
— Да у меня, ей-богу, и в голове не было.
— Э, сударь, нальют в горло, бросится в голову: приворожат.
— Слыхал я.
— Да такие ли еще вещи бывают! Одного, также богатого человека, завели, напоили шампанским с каким-то зельем, верно с дурманом, да и женили черт знает на ком, да мало этого: пьяному дали подписать бумагу, что все имение отказывает жене, обобрали, да и из дому выгнали. Ходит теперь по улицам да просит милостыню.
Федор Петрович вытаращил от ужасу глаза.
— Сделайте милость, прекратите это знакомство, не по вас оно, ваше высокоблагородие: унизительно, да и к добру не поведет. Аграфена Ивановна — настойчивая женщина, что задумает — из-под земли выроет. Себя погубите да еще и свадьбу расстроите — грех. Послушайтесь моего совета.
— Да я… позвольте узнать имя и отечество?
— Василиса Савишна.
— Я, Василиса Савишна, и не думал, что мне, бог с ними! Да и Дарья… как бишь…
— Петровна.
— Мне бог с ней! И шагу в дом не сделаю.
— Вот благородного-то человека и видно. Да позвольте уж доложить, что названию вашему неприлично и стоять-то в этой гостинице. Везде здесь, в Замоскворечье, всякой сброд останавливается. Здесь как раз мошенники оберут.
— Правду сказать, третьего дня один стянул у меня двадцать пять рублей, да еще шинель в придачу.
— Изволите ли видеть. Право, тотчас же переезжайте в гостиницу, где останавливаются одни господа. Лучше всего к Шевалдышеву на Тверской. Чай, вы здесь знакомство сделаете, так чтоб не стыдно и принять к себе.
— Как вы изволили сказать?
— К Шевалдышеву.
— Позвольте записать.
— Или нет, лучше к Печкину. Какие там машины! Как играют, чудо! Против Кремлевского сада.
— Против Кремлевского сада?
— Уж я вам столько благодарна, что и сказать нельзя! Из благодарности сама буду хлопотать о невесте. Есть у меня на примете: вот бы парочка. Молоденькая, первая красавица в Москве, ей-ей! С большим состоянием, свой огромный дом в Москве, именье в Московской губернии, отец и мать знатные люди, а какие добрые! Вот им такой бы зять по сердцу.
— Помилуйте-с, что ж особенного? — сказал Федор Петрович.
— Как что? В Москве, сударь, таких женихов немного. Да вот, если б только бог дал, вы увидели. Я уж найду случай показать вам. Из благодарности все сделаю!
— Покорнейше благодарю, Василиса Савишна.
— Вперед не благодарите. Там заводить не будут: то сами благородные люди, сами денежки-то считают тысячами. Как живут!… Да сами, бог дает, увидите. Пора уж мне… Я вам советую скорее съезжать отсюда, да еще и не сказывать ‘куда, а то Петр Кузьмич… Не извольте ничего пить, чем потчевать будут, — прибавила Василиса Савишна шепотом.
— Нет! — отвечал Федор Петрович, — я сейчас же расплачусь и уеду отсюда.
— И лучше всего! Прощайте, ваше высокоблагородие. Так вы уж к Печкину переедете?
— К Печкину.
— Я буду непременно к вам, если позволите, завтра же, с хлебом-солью, с кренделем: уж так водится.
— Очень много буду обязан.
— Уж как вы меня обязали, что и себя и других в грех ие ввели. А все деньги, деньги! Не будь у вас их, Петр Кузьмич и Аграфена Ивановна и на чин бы не посмотрели. Прощайте, батюшка!
Василиса Савишна, после десяти прощаний, отправилась. Федор Петрович задумался.
— Каковы шутки задумали! — сказал он, наконец. — Меня женить на своей шлюхе-дочке! Уж я бы скорее женился на Доне… будь она не просто мужичка, ей-богу, поехал бы, да и женился! Вот посмотрим, что за невесту предлагает Василиса Савишна?… Эй! Иван!… найми извозчика переезжать отсюда да кликни хозяина.
Иван вышел и тотчас же опять воротился.
— Девка пришла. Петр Кузьмич и Аграфена Ивановна, говорит, кланяться приказали и звать к себе кофе пить.
— Скажи, что я уехал.
— А если спросят куда?
— Скажи просто, что не знаю.
— Да ведь я уж сказал, что дома,
— Э, дурак, зачем ты сказал?
— Да кто ж их знал?
— Ну, скажи, что мне некогда, сейчас еду по службе. Эх скверно! Петр Кузьмич сам прибежит.
— Ну, а я скажу ему, что барин уехал.
— Будет он смотреть на тебя! прямо сюда придет.
— Так вы извольте пойти покуда в трактир, где чай пьют.
— В самом деле. Приведи же скорее извозчика да укладывайся.
Федор Петрович оделся и вышел в бильярдную. Иван исполнил его приказание, передал ответ девке, сбежал вниз, нанял извозчика и, воротившись, начал укладываться. Петр Кузьмич действительно прибежал сам.
— Где барин?
— Уехал-с.
— Куда?
— А бог его знает, по службе.
— А ты для чего укладываешься?
— Да едем.
— Куда?
— А бог его знает, верно в полк.
— Как в полк? Да ведь Федор Петрович ожидает здесь отставки?
— Нет, — отвечал равнодушно Иван.
— Ай-ай-ай! Скоро воротится?
— Откуда?
— Да я не знаю, куда барин твой уехал.
— И я не знаю: пошел да сказал: укладывайся скорей!
— Как воротится, попроси его, пожалуйста, ко мне хоть проститься.
— Скажу.
— Не забудь же.
Петр Кузьмич ушел, повторяя про себя: ‘Что за чудеса!’ Между тем Федор Петрович расплатился с хозяином, Иван и шалил чемодан на дрожки и отправился вслед за барином, который велел своему извозчику ехать к Печкину.
Федор Петрович получил уже некоторое понятие о трактирной жизни. Заняв номер в пять рублей в сутки, он вышел в общую залу обедать и слушать, как машина музыку играет .
Когда Петр Кузьмич, прибежав домой, рассказал Аграфене Ивановне о неожиданном отъезде Федора Петровича, она пришла в ужас.
— Да ты, мой батюшка, верно, наврал, что у него свои собственные деньги. Верно, он казенные принимал… да еще какой-нибудь игрок, гуляка.
— Помилуй, какие казенные, его собственные: наследство, на двести тысяч билетов.
— Уж что-нибудь да не так, тут какое-нибудь плутовство!
— Что за черт! Надо посмотреть, не фальшивые ли билеты… Что, как фальшивые! Ведь я сам хлопотал о выдаче… Да нет, он у меня не уйдет! Я сам пойду караулить его!
И Петр Кузьмич побежал опять в гостиницу. Но номер уже был пуст.
— Где офицер, который здесь стоял?
— Уехал-с.
Петр Кузьмич воротился, запыхавшись, домой.
— Что?
— Какое-нибудь плутовство! Просто, тайно уехал! черт знает: сегодня заперто присутствие!… Ах, я дурак! верно, фальшивы’билеты!… Пропал!… Постой, где письмо?… ведь Григорий Карпович рекомендовал мне его… верно, подложное… вот… читай!… верно, подложное!… Черт ее знает, как поверить руку!…
— Вот тебе, сударь, и жених-богач!… Хороша и я, ни с того ни с сего, поверь словам твоим, что на дурака напала, протурила от себя Василису Савишну.
А Василиса Савишна легка на помине.
— Здравствуйте, матушка, Аграфена Ивановна!
— Ах, Василиса Савишна! а я только что с мужем говорила о вчерашнем. Он согласен.
— Поздно уже, сударыня, вот ваша роспись приданому, теперь уж этот лист не нужен.
— Послушайте, Василиса Савишна, с чего вы это взяли разводить дело?
— Я? разводить дело? что вы это, Аграфена Ивановна! Сами вы изволили сказать, что вам не по нутру жених, да еще и ни во что поставили мои хлопоты. Вот ‘вам, сударыня, извольте.
— Полноте, Василиса Савишна, совсем не так было. Я подосадовала только на твое требование. Да после одумалась: конечно, стоит ли расходиться за какую-нибудь дюжину ложек серебряных, пожалуй, хоть и две можно прибавить.
— Теперь уж хоть три прибавляйте.
— Где ж взять, Василиса Савишна, рады бы в рай, да грехи не пускают, и то последнее отдаем. Легко ли: пошить приданое, отсчитать три тысячки, да вам, за хлопоты, рублей сто, а свадьба-то что станет?
— Извините, пятисот не возьму начать снова дело.
— Зачем же начинать снова, Василиса Савишна?
— Как зачем? Просивши от вашего имени пожаловать на вечер, да вдруг обмануть? Ведь я сама хотела заехать за ним, а он напрасно прождал. Да что ж я ему скажу?
— Ах, матушка, да скажи, что заболела, не могла быть.
— Покорно благодарю, болезнь на себя наговорить! Да и в таком-то случае следовало бы послать сказать.
— Вижу, Василиса Савишна, ты думаешь, что уж тебе и за труды ничего не будет? Нет, не такие мы люди: последнее продам, а в долгу не буду. Чтобы ты не сомневалась, вот тебе задаток двадцать пять рублей.
— Покорно благодарю! мотала хвосты по вашим делам, да упустила не сотню какую-нибудь. Вчера прислала за мной Арина Карповна Кубикова, а я, сдуру: некогда теперь, завтра поутру буду. Пришла сегодня, ан уж нашлись дельцы.
— Уж поверь, что не обижу, Василиса Савишна: вот тебе двадцать пять на извозчика, не в счет благодарности.
— Нет, сударыня, Аграфена Ивановна, этим уж дела не поправишь! не стоит и хлопотать.
— Да что ж тебе, Василиса Савишна?
— Через вас потеряла я по малой мере триста.
— Где же взять нам таких денег?… мы сами жалованьем живем.
— Что ж делать! Была охота — даром готова была все делать для вас, охоту отбили — так извините.
— Не обижайте же и нас, Василиса Савишна.
— Сами себя обидели: угодно двести пятьдесят рублев, так и быть, пойду, хоть побои перенесу.
— Что ты это, Василиса Савишна, побойся бога!
— Да уж так, сударыня, ведь вы же говорили сейчас, что и две дюжины ложек ничего не стоит прибавить вам. Так полдюжинки в приданое, а за полторы-то мне сверх ста рублей. Ваши же слова: вам все равно, туда или сюда отдавать.
— Так зови сегодня на чай Бориса Игнатьича, а я уж поговорю с мужем, может быть, он согласится.
— С ним когда угодно разделывайтесь, а со мной теперь же кончим счеты.
— Да неужели ты не веришь?
— Для чего же не верить! Теперь вы пожалуйте мне сто рублев, а после сговора остальные полтораста.
— Как это можно, вперед сто рублей! Бог знает, еще пойдет ли дело.
— Уж об этом не беспокойтесь.
— Ну, так и быть, — сказала, наконец, Аграфена Ивановна, долго жавшись. Раз десять пересчитывала она четыре беленькие бумажки, щупала и терла их, как будто колдовала, чтоб распластать каждую надвое.

IV

Устроив одно дело, Василиса Савишна положила деньги в карман и — себе на уме — отправилась устраивать судьбу двух других существ.
‘Терять времени нечего’, — думала она, по дороге завернула в хлебню, купила большой крендель, усаженный изюмом и осыпанный миндалем, и — прямо к Печкину.
Между тем Федор Петрович на новоселье накушался досыта, наслушался органа вдоволь, пошел в свой номер и ничего лучше не придумал, как успокоиться после дневных забот. Но так как сон не вдруг принял его в свои объятия, то Федор Петрович долго осматривал комнату, в которую привела его судьба.
— Иван!
— Чяво изволите?
— А ведь здесь, брат, получше.
— Да хоть бы и в казармах такая фатера, — сказал Иван, стоя в дверях.
— Мебель-то не хуже полковницкой.
— Мебель знатная!
— Знатная, нечего сказать, — проговорил Федор Петрович, рассматривая молча и с удовольствием мебель. Глаза его, наконец, остановились на одном из стульев, мысли куда-то отправились. Иван постоял у дверей и также отправился в переднюю, присел на диванчике. Скука ужасная взяла Ивана:
— То ли дело в полку, в деревне!
Прилег со скуки и не хуже барина захрапел. Вдруг стук-стук в двери.
— Кто там? — крикнул Иван спросонков.
— Пожалуйте, отоприте.
— К полковнику, что ль?
— К полковнику.
Иван вскочил, трет глаза, которые совсем слиплись, кинулся в комнату к барину.
— Ваше благородие! а ваше благородие!
— Уф! что такое? — спросил Федор Петрович с испугом.
— К полковнику пожалуйте, вестовой пришел.
— Давай скорее одеваться!
Иван бросился за мундиром, а Федор Петрович вскочил с дивана, смотрел вокруг себя как помешанный и не понимал, что это все значит: ему казалось, что он в полковничьих комнатах.
Между тем стукнули опять в двери.
— Кто там опять? — повторил Иван и с досадой отпер двери.
— Здравствуй, мой любезный, — сказала Василиса Савишна, входя в комнату.
— А я думал, что вестовой, — проговорил Иван. — Не почивает барин?
— Нет-с.
Федор Петрович не успел еще прийти в себя, вдруг слышит женский голос.
— Полковница! — подумал он с ужасом, бросился в двери, столкнулся с Василисой Савишной и стал в пень.
— Добрый знак, сударь, Федор Петрович, жить вместе!
— Ах, это вы… извините!
— Нет, уж прошу покорно, оставайтесь так, как есть, со мной не для чего церемониться… честь имею поздравить на новоселье… прошу принять хлеб-соль.
— Покорнейше благодарю!
— С чайком вам очень хорошо… свеженькой…
— Так вот, кстати, не прикажете ли чаю… Иван! чаю спроси.
— Есть кого угощать! экую харю! — пробормотал про себя Иван.
Василиса Савишна не хуже какого-нибудь краниолога понимала людей, знала, кому с какой песни начинать и чем кончать.
— Извините, Федор Петрович, что я так к вам поторопилась, во-первых, с радости: представьте себе, как только Аграфена Ивановна потеряла вас из виду, тотчас образумилась.
— Ну, слава богу! я очень рад!
— Всем обязана вам. Другой бы назло расстроил дело, а вы — благороднейшая душа. Ну-с, во-вторых, я.еду сегодня к господам, о которых я вам говорила, мне хотелось им что-нибудь пообстоятельнее об вас сказать. Так мне нужно было бы знать, в чем все ваше достояние заключается: в душах ли, в капитале ли…
— Да вот, можно видеть из бумаг после покойного родителя.
Федор Петрович достал из чайного ларца, заменявшего у
него шкатулку, бумаги.
— Не угодно ли прочесть?
— Потрудитесь уж сами, я ведь плохо грамоте знаю. Федор Петрович прочел копию с духовной, от которой разгорелось лицо у Василисы Савишны.
‘Тут будет пожива!’ — думала она.
— Билеты я получил, а в имении еще не был.
— Я как отгадала, что вы ровня по состоянию с своей суженой. Ей-богу! вперед говорю, что этому делу быть. Что за ангел суженая ваша! Да вот, бог даст, увидите. Только уж когда пойдет все на лад, позвольте мне, Федор Петрович, на ваш счет колясочку нанимать, потому что состояния я не имею, а просто на дрожках от вашего имени ездить мне в дом непристойно.
— Так вот, не угодно ли на расходы, какие случатся, двести рублей.
— Нет, нет, нет! Как это можно! ни с того ни с сего да за деньги, как будто наговорилась: вы бог знает что подумаете!
— Сделайте одолжение!
— Нечего делать. Оно, конечно, все равно, теперь или после, нельзя же без маленьких расходов. Так я уж медлить не буду: сегодня же легкой день, еду туда. Завтра в эту пору извещу обо всем. Прощайте, Федор Петрович!
Когда Василиса Савишна ушла, Федор Петрович долго ходил по комнате, потирая руки, посматривая на диван с боязнью прилечь на него, чтоб опять не испугал денщик внезапном требованием к полковнику. В иную минуту он готов был раздать все свои деньги, чтоб только увериться, что они действительно ему принадлежат, но вдруг находило на него сомнение: ‘Черт знает, не полковые ли это деньги и не потребуют ли в них отчета? Постой-ка, сколько я истратил?’
И начнет считать, но бумажки так и липнут друг к другу, — толку не доберешься.
Очень естественно, что Василиса Савишна не медлила явиться запыхавшись и к Софье Васильевне.
— Ну, матушка-сударыня, Софья Васильевна, клад вам бог посылает!
Надо вам сказать, что Софья Васильевна решительно принялась за попечение поправить дела свои выдачей которой-нибудь из дочерей замуж. Она Василисе Савишне прямо сказала:
— Послушай, мать моя, тысячу рублей и ежегодно пенсия хозяйственными припасами: муки, круп, капусты, грибов, всего вдоволь, только скорее отыщи жениха с хорошим состоянием.
Василиса Савишна поняла по-своему, в чем дело.
— Кто ж он такой? как же его видеть? — спросила торопливо и Софья Васильевна на радостное извещение о кладе.
— Полковой, сударыня, чином высокоблагородный, молодец собою, только что получил в наследство триста душ, да чистыми деньгами, матушка, двести пятьдесят тысяч!
— Как же бы на него посмотреть?
— Да прямо у вас в доме, чего ж лучше? Мы устроим дело: нет ли у вас чего-нибудь продажного в доме?
— Продажного… право, не знаю.
— Экипажей, лошадей или чего-нибудь, лишь бы была причина приехать в дом, как будто для покупки.
— Ах, в самом деле! Петр Григорьевич думал продать дорожную коляску да пару лишних лошадей.
— Ну, вот вам и казус.
— Когда ж?
— Без отлагательства, завтра же, это такой человек, что мешкать нельзя. Да позвольте же узнать, которую дочку вы прочите вперед выдать?
— Да если таков он, как ты описываешь, так старшую.
— Ну, конечно, уж, сударыня, старшую, — сказала Василиса Савишна значительно, — ей след выходить замуж. Меньшая ваша дочка еще ребенок, пусть себе еще понагуляется да понатешится.
— В которое же время? я думаю, перед самым обедом.
— Конечно, кстати можно пригласить и обедать. Пожалуйте же мне записочку, что вот там-то и там, у таких-то господ продается коляска и лошади.
Софья Васильевна пошла к Петру Григорьевичу в кабинет.
— Ты хотел продавать коляску и пару лошадей, я нашла купца, напиши только адрес, завтра он будет.
— Я и свою карету бы кстати продал, и все лишнее.
— Ну, тем лучше, но сперва напиши только, что продается хоть коляска, а потом, смотря по купцу, увидишь, что можно сбыть ему с рук.
На другой день около обеда Петр Григорьевич и Софья Васильевна похаживали вдоль по комнатам и посматривали в окна вдоль по улице. Только что какой-нибудь офицер пронесется в экипаже, то или Петр Григорьевич, или Софья Васильевна, кто прежде вскрикнет: ‘Не это ли он?’
— Да это не может быть! — повторял, между прочим, Петр Григорьевич.
— Отчего не может быть?
— Да оттого, что пустяки! Ну, возможно ли, чтоб человек с таким состоянием… вот едет!… Ну, именно, дрянь какая-то, в скверной шинелишке, в измятой шляпе, вместо султана дохлая курица воткнута. Эй!… вон приехал офицер, так проси!…
Вот явился Федор Петрович налицо. Воротник как петля задушил его, так что глаза выкатились, мундир перетянут в рюмочку. Но Федор Петрович прост, а не робок. Шаркнул поклон.
— Покорно просим! — сказал Петр Григорьевич довольно сухо. Где ж мужчине понимать людей. Софья Васильевна, напротив, очень приветливо повторила: ‘Покорно просим!’
Федор Петрович присел на кончик стула, вынул прежде всего платок и обтер лицо.
— Вам угодно купить коляску и лошадей? — спросил опять сухо Петр Григорьевич.
— Так точно-с, имею желание.
— Так можно посмотреть.
— Вы, верно, недавно здесь? — спросила приветливо Софья Васильевна.
— Так точно-с, по делам.
— По делам службы?
— Так точно-с. Нет-с, виноват, я приехал по наследству-с.
— Вероятно, тяжба?
— Никак нет-с, получить деньги.
— Из Совета?
— Так точно-с.
— И не встретили затруднений? Кажется, большие суммы на некоторое время приостановлено выдавать.
— Точно так-с. Выдали покуда двадцать пять тысяч: вдруг, сказали, нельзя такой большой суммы выдавать.
— Вы намерены продолжать службу или останетесь жить в Москве?
— Ожидаю отставки-с.
— Да, здесь можно домком завестись, — сказал улыбаясь Петр Григорьевич.
— Так точно-с, думаю и дом купить-с.
— А вот, нравится ли вам этот дом?
— Очень-с, прекрасный дом.
— Да, дом не дурен, барский дом, я бы его продал.
— Ей-богу-с?
— Полно, Петр Григорьевич, что это ты шутишь, зачем нам продавать дом?
— Ах, матушка, затем, чтоб другой купить. Я бы его дешево отдал.
А как-с, позвольте узнать?
— Да за пятьдесят тысяч, со всею мебелью.
— Что ж, если позволите, я куплю.
— Очень рад, что нашел такого скорого покупщика, остается вам осмотреть его.
Софья Васильевна просто пришла в отчаяние и готова была вцепиться в мужа. В ней кипело какое-то чувство ревности, как у купца, у которого отбивают покупщика: она пригласила человека, чтоб сбыть ему которую-нибудь из дочерей, а Петр Григорьевич воспользовался случаем и сбывает ему втридорога дом.
Извольте, господа, решать тяжбу между Софьей Васильевной и Петром Григорьевичем. Вопрос: имеет ли право так поступать Петр Григорьевич с Федором Петровичем? Но прежде надо определить, под каким именем вызвать Петра Григорьевича к суду: как хозяина дома или как отца дочери, которая могла выйти замуж за Федора Петровича. Вызовем как того, так и другого.
— Извольте, Софья Васильевна, отвечать: для какой целят вы пригласили в дом Федора Петровича?
— Как человека, который мог составить партию моей дочери, как жениха.
— Хорошо-с, теперь вы, Петр Григорьевич, отвечайте: с какой же стати, вместо жениха, вы приняли его за купца?
— А с такой стати, что он приехал в дом под видом купца, а не жениха, торговать коляску и лошадей. Кстати началась речь о покупке дома, я и предложил ему купить мой дом. Он с радостью согласился, а жена только что в волоса мне не вцепилась и расстроила дело.
— Слышите, Софья Васильевна? Какое ж право имели выйти из себя и расстроить дело?
— Слышите! человек обирает будущего своего зятя, а я молчи! Отец будет пить кровь своих детей, а мать — молчи!
— Что вы скажете на это, Петр Григорьевич?
— А то, что он мне не зять.
— Но он мог быть зятем, а ты расстроил дело, у тебя в голове были только свои собственные выгоды, а не счастие дочери!
— Как хозяин дома, я и должен был заботиться прежде об общем благе, а не о счастии одной дочери.
— Прежде всего надо быть отцом, а потом хозяином дома!
— Гм! если б ты была, кроме доброй матери, и хорошей хозяйкой, мне бы не нужно было думать о продаже дома.
— Гм! если б ты был, вместо дрянного хозяина, добрый отец…
Софья Васильевна не договорила, слезы хлынули градом, она зарыдала.
Судьи пожали только плечами. Тем и кончился воображаемый суд. Петр Григорьевич и Софья Васильевна сели за стол. Петр Григорьевич был очень доволен собою, а Софья Васильевна несколько сердита. Но чтоб успокоить читателей и уверить, что продажа дома не развела дела, затеянного Софьей Васильевной, — дорогой гость, купец и вместе жених, Федор Петрович, сидел за столом на почетном месте, подле него сидел хозяин проданного дома, напротив — Саломея и Катенька, две невесты на выбор или какую бог пошлет.

V

Когда ухаживают за деньгами, тогда гладят и мешок, который заключает их в себе. Не удивительно, что и Федор Петрович, который, был чрезвычайно мешковат, показался Петру Григорьевичу и Софье Васильевне оригинальным человеком, с своими собственными манерами, с своими причудами казаться простяком и необразованным, и даже с своим собственным наречием. Катенька не рассуждала, каков он, но смиренно и внимательно слушала, что говорят папенька, маменька и что отвечает им гость. Саломея Петровна, напротив, не слушала ни папеньки, ни маменьки, но прищурясь, с сухою усмешкою осматривала председящего гостя и иногда только прерывала русский разговор французским вопросом у матери: ‘Что это за человек?’ ‘Это какой-то медведь, откуда он приехал?’ Или приказывала сестре налить себе воды.
Когда зашел разговор о баштанах и огородах, она спросила по-русски шепелявым языком на манер французского:
— Из чего делаются огородные чучелы?
Софья Васильевна покосилась на дочь, хотела замять ее вопрос каким-нибудь другим вопросом, но Федор Петрович, как учтивый кавалер и знающий, что такое чучело, не упустит отвечать:
— Огородные чучелы разные бывают-с: ворону дохлую вешают, или кафтан распялют на палке.
Без Софьи Васильевны положение Федора Петровича было бы затруднительно. Саломея Петровна загоняла бы его, Петр Григорьевич, как мужчина, своими рассуждениями поставил бы его в тупик, и Федора Петровича не заманить бы вперед и калачами, но Софья Васильевна так умела ловко спрашивать, подсказывать ответы, а иногда и отвечать вместо гостя, так умела внушить в него доверенность, что он мил, любезен, умен, остер, так умела поджечь душевное довольствие самим собой и всем окружающим, что Федор Петрович разгуторился, разговорился и так легко себя чувствовал, как будто в обществе своей собратий офицеров. О, это совсем не то, что у Петра Кузьмича, где он сидел как связанный, не зная что говорить с Аграфеной Ивановной и с ее жеманной дочкой. Там ему все как будто стыдно было, неловко, все хотелось уйти домой, да не пускают. Только Саломея Петровна как-то мешала ему: он на нее и смотреть боялся, смотрит только на Катеньку. После обеда предложили Федору Петровичу сесть в вист. Катенька села подле маменьки. Саломея Петровна ушла в свою комнату и занялась беседой с Маврой Ивановной, которую, вы помните, она решилась очаровать своим умом, добротой и великодушием, чтоб доказать ей, как глупы люди, которые хвалили дочку Софьи Васильевны, Катеньку, а не Саломею. Это чувство ревности к слухам глубоко затронуло ее, и она умасливала старушку своими ласками и вниманием донельзя, затерла в глазах ее Катеньку, не даст Катеньке слово промолвить с старушкой, не только что чем-нибудь угодить ей. Подобная предупредительность, при которой все другие остаются назади, имела свое влияние. Катенька перед Саломеей Петровной казалась девочкой самой обыкновенной, только что не деревенской. А Саломея Петровна, осыпая то ласками, то подарками, поневоле вызывала восклицание: ‘Какой ангел!’
Как ни удивлялась старушка Мавра Ивановна доброте Саломеи, как ни приятна ей была сначала эта доброта, в которой она видела уважение к своей старости, но вскоре что-то тяжелы стали Мавре Ивановне ласки Саломеи Петровны, точно как будто бы старушка становилась рабой прихотливой девочки: смертельно хочется домой отдохнуть, — ‘нет, нет, нет, не пущу вас, Мавра Ивановна!’ — Мавра Ивановна и оставайся. Мавра Ивановна и ночуй, когда то угодно Саломее Петровне.
— Матушка, мне надо завтра рано вставать к заутрене, а вы долго изволите почивать: чтоб не потревожить вас.
— Нет, нет, нет! Я сама рано встану! — И уложив Мавру Ивановну подле себя, проговорит с ней целую ночь и уснет перед заутреней.
Мавра Ивановна и слышит колокол, да встать не смеет, чтоб не потревожить сладкого сна Саломеи Петровны.
Все это так тяжко Мавре Ивановне, да что будешь делать: за оказываемые ей ласки нечем платить, кроме повиновения. Иногда Мавра Ивановна утомится, сходит к празднику к обедне, рада бы соснуть, да Саломея Петровна карету прислала, просит к себе пожаловать, и поезжай! Совестно: как можно, чтоб даром карета прокатилась!
На другой же день Василиса Савишна успела побывать у обеих сторон.
— Ну, что, сударыня, Софья Васильевна, как вам понравились?
— Бог знает, милая, как тебе и сказать. Только уж во всяком случае это не жених Саломее. Катеньке — дело другое.
— Не понимаю, а кажется кавалер на редкость.
— Да не для Саломеи, ей избави бог и сказать об этом, она скорее умрет.
— Вот, сударыня, Софья Васильевна, и затруднение! Сами вы говорили, что старшую наперед отдадите, я так и дело вела, о Катерине Петровне и слова не было. Уж знать бы, так Саломею Петровну и не показывать на первый раз. Катерина Петровна красавица, нечего сказать, да очень молода и не кидается в глаза.
— Ты, Василиса Савишна, перерви как-нибудь дело.
— Право, сударыня, я уж и отчаиваюсь, уж знаю вперед, что такой человек, как Федор Петрович, прельстился Саломеей Петровной, и как заберет в голову, так не скоро выбьешь.
— Гм! — грустно произнесла Софья Васильевна, — правда твоя, — при Саломее Кати не заметишь. Я же ее по сю пору ребенком держу.
— Вот то-то и есть! Поеду, узнаю, что и как.
— Поезжай, да тотчас же приезжай сказать мне.
— Не буду медлить. На всякий случай придумаю какую-нибудь штучку, чтоб отклонить его от Саломеи Петровны.
— Зови его сегодня на вечер к нам, я Саломею куда-нибудь отправлю.
— Уж, конечно, матушка: нет солнца, и месяц светел. Прощайте покуда, сударыня.. /
Федор Петрович мечтал, расхаживая по комнате, когда Василиса Савишна явилась к нему.
— Здравствуйте, батюшка, Федор Петрович! По лицу вижу, что вы веселы и радостны. Как изволили ночевать, не было ли чето в думке, не приснился ли кто-нибудь? Довольны ли, сударь, знакомством?
— Очень-с! Не прикажете ли чайку?
— Не лишнее. Ну-с, как же вы провели время?
— Очень, очень хорошо-с, прекрасные люди! Уж видно, что знатные.
— Что ж вам особенно-то понравилось, Федор Петрович?
— Все понравилось! Признательно сказать, что уж тут похулить нечего.
— Да особенно-то что?
— И дочка понравилась! такая миленькая! Не понравилась мне только француженка, гувернантка, что ли.
— Какая француженка?
— Да все по-французски говорила: мадам Саломэ, кажется.
— Мадам? Что вы это, Федор Петрович, это старшая дочка.
— Неужели? Так которая ж невеста-то?
— Обе невесты, да вам бог верно судил и само сердце избрало меньшую.
— Меньшую? Катеньку? славная девочка! а правду сказать, и та хороша, на вид еще авантажнее. Ну! какого же я промаху дал! Вообразил, что она француженка.
— Э, ничего, Федор Петрович, что за беда такая.
— Как что за беда! как-то стыдно.
— Ведь я не перескажу.
— Пожалуйста, не сказывайте, а то я в глаза не взгляну, право!
— Не бойтесь. Так дело решенное. Софья Васильевна просит вас сегодня на чашку чаю.
— Да как же, Василиса Савишна, за которую же вы будете меня сватать?
‘Вот тебе раз! — подумала Василиса Савишна, — уж я знаю, что он привяжется к Саломее Петровне!…’
— Помилуйте, Федор Петрович, не на обеих же вам жениться! Ведь вам понравилась Катерина Петровна, чай, вы уж и присматривались в нее…
— Оно так, да та повиднее, и голос-то какой! уах!
Федор Петрович совершенно смутил этими словами Василису Савишну, она боялась противоречить ему и отклонять его воображение от повиднее. Совет ни к чему не вел с таким человеком, а начать хулить Саломею и расхваливать Катеньку также неудобно: подумает, что хотят Катеньку насильно навязать на шею.
— Насчет выбора невесты, Федор Петрович… Не мы выбираем, а сердце, говорю вам.
— Оно так, Василиса Савишна, да как узнать-то: кто ее знает, которая лучше приходится… Нечего сказать, Катенька хороша, да не так видна.
— Молода еще, молода, посмотри-ко, как она выправится, как выйдет замуж!
— Дожидай, покуда выправится, а та уж выправилась, — царицей! А голос-то какой! уах!
— Что правда, то правда, — отвечала Василиса Савишна, которая видела, что плохо дело, — зато рассматривайте сами: одной семнадцатый годок, только что расцвела, а другой, Софья Васильевна говорит, двадцать пятый, ан и все двадцать восемь. По годам-то, может быть, и старенька уж для вас. Вам сколько лет?
— Тридцать пять.
— Вот видите ли! десяток еще пройдет, вы-то будете во всей красе мужчина, а супруга-то ваша в сорок-то лет бабий век кончит.
— Гм! — произнес Федор Петрович, задумался и начал гладить затылок.
— Лучше всего положимся на божию волю. Вот побываете еще разика два, три, увидите сами. Чему быть, тому не миновать: увидите, которой и вы понравились. Нельзя же жениться без обоюдной любви.
— Так!… да черт знает, как же заметить, которой из них понравишься? А если той и другой?
— Этого не бывает.
— Как не бывает! — вскричал Федор Петрович, — да у нас в полку было: в прапорщика Душкова влюбились две сестры. Да еще как подрались-то за него!
— Ах, батюшки, казус какой!… Ну, верно уж это случилось где-нибудь на городке.
— На городке! нет, не на городке, а в поместье.
— Этого, Федор Петрович, здесь не случится: надо вам и ту правду сказать, что старшая-то дочка Саломея Петровна, кажется, и не расположена замуж выходить, потому что двум женихам уж отказала.
— Вот видите ли! — сказал Федор Петрович, — что ж за охота свататься, а как она и мне откажет?
— Катерина Петровна не откажет.
— Это все уж не то: наверняка не так забирательно.
— Вот опять не то, ну, увидим, как будет, — сказала Василиса Савишна, чтоб скорее отделаться от нерешительности Федора Петровича, в семь часов вас ждут, ровнехонько в семь часов. Пожалуйста, не промешкайте, в таком случае не годится промешкать. А теперь съездите-ко к Иверской да отслужите молебен, так дело-то будет лучше. Или, уж позвольте, я за вас отслужу.
— Сделайте одолжение, Василиса Савишна!
— Да не скупитесь, сударь: всякой раз, как приедете в дом, жалуйте людям на чай, — лучше прислуживать вам будут.
Василиса Савишна, не распространяя вдаль разговора, поскакала с вестями к Софье Васильевне и напугала ее.
— Я Саломею отправлю на вечер к тетке, — сказала она. — И всякий раз, когда буду приглашать его, Саломеи не будет в доме, чтоб он из головы ее выкинул. А Катю принарядим, наложу ей локоны, чтоб не казалась слишком молода.
Как сказано, так и сделано. Когда Федор Петрович явился, это засадили тотчас же за вист, и в продолжение целого вечера он не видал мадам Саломэ, а Катенька, в накладных огромных локонах, но разрумянившись живым румянцем молодости, просидела весь вечер подле матери, просмотрела от нечего делать весь вечер на гостя, не зная того, что он ей суженый.
Несколько уже вечеров Федор Петрович провел в доме, не видя Саломеи Петровны и не заботясь о ней, потому что Катенька так показалась ему хороша в локонах, что уж лучше нельзя быть.
— Что ж это вы мало говорите с невестой? — повторяла Василиса Савишна.
— Да как-то все еще не пришлось. Сегодня непременно пущусь в разговоры с ней.
— Пора решить дело, Софье Васильевне неловко начинать самой. Сперва покажите ваше внимание дочери, а потом и к маменьке подсядьте, да без больших церемоний, Федор Петрович: отказа не будет.
— Да что ж это старшая-то, как бишь ее?
— Об ней нечего и говорить. Между нами сказать, Софья Васильевна объявила сначала ей, что вот бог посылает жениха — она и слышать не хотела и не хочет показываться на глаза.
— Э, да что она мне! я так, из любопытства.
— Так вы просто скажите Софье Васильевне, что, дескать, вам известно, Софья Васильевна, мое желание, — она уж поймет.
— Я долго не буду откладывать, — сказал Федор Петрович, — чем скорее, тем лучше!
Так бы и сделалось, да не сделалось так.
Сперва домашняя челядь между собою: шу-шу, шу-шу! Потом спальные девушки нашушукали Мавре Ивановне, что, дескать, у нас, сударыня, в доме жених, хотя невзрачен, да очень богат. Всякой раз, как ни приедет в дом, бросит в передней двадцать пять рублей. За него прочат Катерину Петровну, потому что Саломея Петровна отказалась и видеть его не хочет: как приезжать ему, так она и вон из дому.
Мавра Ивановна при первом же случае, оставшись ночевать у Саломеи Петровны, проговорилась ей.
Саломее Петровне спать не хотелось.
— Расскажите что-нибудь, Мавра Ивановна.
— Да что ж рассказать-то вам, сударыня моя?
— Ну, хоть как вы замуж вышли.
— Что ж тут рассказывать-то, вышла да и вышла, а вот вы-то не выходите.
— Это не так легко.
— Да что ж тут и трудного-то, вот меньшая-то сестрица выйдет замуж, а вы опять будете сидеть в девках, сударыня, э-хе-хе! разборчивы оченна!
— Нисколько не разборчива, да, слава богу, и выбирать не из чего.
— Полноте говорить, Саломея Петровна! к вам небось никто не присватывался?
— Присватывался! — произнесла с презрительной усмешкой Саломея Петровна.
— Ну, вот видите ли, зачем же отказываться от того, что бог посылает? Вот сестрица-то, наверно, не откажется, невзрачен, да зато очень богат.
— Кто? — спросила с удивлением Саломея Петровна.
— Чай, вам лучше известно.
Этих слов достаточно было для Саломеи Петровны, чтоб понять, в чем дело.
‘А! так это жених Кати! — подумала она с чувством озлобления, — от меня скрывают!… чтоб я не помешала!… Хорошо! Мне в десять лет не нашли жениха… а любимая дочка, только что из пеленок, уж ей и жених готов!…’
— Вам кто сказал, Мавра Ивановна, что он очень богат?
— Кто ж скажет, как не люди, говорят, так и сыплет деньгами.
— Счастье Кате: не всякой удастся выходить замуж без приданого.
— А дом-то, сударыня, не много не приданое да сорок тысяч деньгами.
— О, так вы всё знаете! — проговорила Саломея Петровна дрожащим от досады голосом.
— И, сударыня, что от людей укроется: при них ведь водили по всему дому и показывали все углы.
— Покойной ночи, — сказала Саломея Петровна Мавре Ивановне.
В душе ее громовые тучи ходили, вся внутренность бушевала.
‘Вот как! для меня нет ничего, а для Кати дом в приданое и деньги нашлись!’
Злоба сосала сердце Саломеи, она беспокойно проворочалась на постели остаток ночи. Все утро просидела она в своей комнате, жалуясь на головную боль, вышла к обеду, и как будто ни в чем не бывало.
— У княгини сегодня вечер, так ты, душа моя, поезжай опять с теткой и извинись, что сама я никак не могу быть, скажи, что с неделю мне очень нездоровится.
— Да не лучше ли и мне дома остаться?
— Что тебе делать дома, будешь скучать. Поезжай, поезжай, друг мой!
— Хорошо, я поеду! — сказала Саломея. И точно, поехала.
Часов в семь явился Федор Петрович. Катенька, разряженная, ожидала уже его с трепещущим сердцем: маменька объявила ей уже, что Федор Петрович жених ее и потому она должна принять его как можно ласковее, говорить с ним как можно приветливее, а если он объявит ей желание свое, то сказать, что это зависит от папеньки и маменьки и что с своей стороны она готова принять с удовольствием предложение.
Сердце и рассудок Катеньки не умели прекословить воле родительской.
Федор Петрович явился. Дверь в залу распахнулась перед ним с возгласом: ‘Пожалуйте’. Федор Петрович вошел тихонько в гостиную, в гостиной только Катенька сидит уединенно с книгой в руках, разряжена, в локонах, только что не при пудре.
Вся вспыхнув, она встала и с трудом проговорила:
— Маменька скоро войдет, покорнейше прошу.
Федор Петрович сел, откашлянулся, хотел говорить, да чувствовал, что надо обождать немножко, потому что вся кровь вступила в лицо и совсем задушила — слова нельзя сказать не откашлянувшись.
— Жаркое время, — сказала Катенька.
— Очень-с, — отвечал Федор Петрович.
— Сегодня, кажется, в воксале бал?
— Не могу знать… наверно-с.
После этого краткого вступления в разговор пролетел, как говорится по-русски, тихий ангел.
— Вы видели эти картинки? — спросила снова Катенька, взяв со стола тетрадку видов Рейна.
— Нет-с, не видал, — отвечал Федор Петрович, взяв тетрадку в руки.
— Прекрасные картинки.
— Кто это делал-с?
— Это в Англии гравировано.
— В Англии-с? Это удивительно!
— Бесподобная гравировка!
— А позвольте узнать, что они представляют?
— Разные виды.
— Виды-с? — сказал Федор Петрович значительно, — в первый раз вижу-с, бесподобно.
Но Федор Петрович смотрел и ничего не видал, наконец, положив книгу как вещь, которая была не по его части, уставил снова глаза на Катеньку и снова стал откашливаться, а Катенька снова потупила стыдливый взор в землю. Живой румянец играл на ее щеках, она была очень мила.
От головы Федора Петровича прилив отхлынул, он стал смелее осматривать смущенную Катеньку и, наконец, собрался с духом.
— Вы, я думаю, также изволите петь? — начал он.
— Да, я пою немножко, — отвечала Катенька.
— Чудный голос у сестрицы вашей, такой звонкой, что… как бы это сказать-с…
— Да-с, — отвечала Катенька.
— Вы, я думаю, слышали, Катерина Петровна, — начал снопа Федор Петрович, помолчав немного и откашлянувшись.
— Как сестрица поет? Как же не слыхать, — сказала Катенька простодушно, не вникая в вопрос.
— Слышали-с?… Да я не то хотел сказать, Катерина Петровна, я хотел сказать, изволили ли вы слышать, вот насчет того-с…
— Насчет чего? — спросила Катенька.
— Насчет того-с, что вот я-с… если б был столько счастлив…
Федор Петрович приостановился, чтоб собраться с духом.
Вдруг послышались чьи-то шаги, зашумело платье, кто-то сошел.
Федор Петрович смутился, взглянул… Саломея Петровна уже в гостиной.
— Ах, сестрица! — вскричала Катенька.
— А ты меня не ожидала? — ответила Саломея, кланяясь Федору Петровичу, который встал с места и расшаркался.
— Ты, Катя, кажется, куда-то собралась?
— Нет, никуда, сестрица!
— К чему ж это ты так разряжена? Что-то такое в тебе странное! Ах, боже мой, накладные локоны!… Ах, как ты смешна и них!… Что это маменьке вздумалось позволить тебе нарядиться шутихой?… Вы давно уж у нас?
— Сейчас только-с, — отвечал Федор Петрович.
— Очень приятно! Сделайте одолжение, садитесь!… Катя, подай, милая, мне скамеечку под ноги!… Как вам нравится Москва?
— Очень нравится-с… Нельзя не понравиться-с, такой город…
— Не удивляюсь, здесь очень приятно можно проводить время, особенно у кого есть состояние. Вы, я думаю, уже осмотрели все редкости Москвы?
— Признаюсь, времени не было-с… все ездил по делам-с… переезжал с квартиры на квартиру-с…
— Ах, пожалуйста, осмотрите, здесь столько любопытного, столько интересного!
— Непременно-с! при первом же случае…
— Непременно осмотрите, это стоит вашего внимания. Вы здесь на время или проездом?
— Нет-с, я хочу выйти в отставку-с… хочу пристроиться… так чтобы уж… основаться, то есть, здесь…
— Ах, как умно вы делаете, ну, что служба! я думаю, вам надоела?
— Да-с, немножко, нельзя сказать, чтоб… уж, конечно, служба всё не то-с…
— О, я верю вам, прослуживши, надо испытать и удовольствия жизни, посвятить себя семейству, не правда ли? — спросила с нежной улыбкой Саломея.
— Совершенно так-с, — отвечал Федор Петрович, подтянув галстух повыше.
— О, я с вами согласна. Куда ты, Катя?
— Я сейчас приду, сестрица.
— Вас, я думаю, не заняла сестра, промолчала все время.
— Ах, нет-с, они изволили говорить со мной.
— Говорила? вот чудо! от нее слова не добьешься! Почти двадцать лет, а по сию пору смотрит ребенком, не правда ли?
— Да-с, они очень молоды.
— Но в эти годы стыдно уже быть ребенком. И вам не жалко будет расстаться с мундиром?
— Что ж делать-с, конечно, привычка — вторая натура, да что ж делать-с!
— Именно. Я откровенность очень люблю. Вы не поверите, как мало откровенных мужчин!
— Неужели-с?
— Уверяю вас, а потому разговор с ними так связан, так скучен. Мне кажется, военные люди всегда прямее, откровеннее и бесцеремоннее статских.
— Это точно так-с, истинная правда! — сказал Федор Петрович и невольно приосанился.
— Очень рада, что сошлась с вами в мнении, я ужасно как не люблю церемоний, люблю говорить и действовать прямо… Я думаю, и вы также?
— Вы угадали-с.
— Кажется, маменька идет… Очень жаль, что наш откровенный разговор прерывается.
— Ах, Саломэ, ты уж воротилась? каким это образом?… Очень приятно, что вы пожаловали к нам, — сказала Софья Васильевна, обращаясь к Федору Петровичу с принужденной улыбкой, между тем как досада, что Саломея воротилась очень некстати домой, ясно выражалась у нее на лице.
— А где же папа?
— Его нет дома, мой друг. Что ж ты не поехала на вечер к княгине?
— Ах, скука какая эти вечера, maman, я приятнее проведу время дома. Вот, может быть, мы сядем в вист: я буду играть за батюшку, — сказала Саломея, обращаясь к Федору Петровичу.
— Очень приятно-с, — отвечал Федор Петрович, — с великим удовольствием-с, если угодно, я всегда готов-с.
Хоть это распоряжение Саломеи было очень неприятно Софье Васильевне, но нечего было делать, гость изъявил свое согласие играть. ‘Впрочем, — думала она, — лучше заняться игрой, нежели разговором’.
Стол поставлен, сели, играют, но Софья Васильевна не замечает, что делает Саломея. Взгляды ее на Федора Петровича не просты. Федор Петрович сроду не чувствовал такого влияния глаз. Эти глаза вызывают его на вист. Он бы, наверное, проиграл, но Саломея Петровна с намерением втрое проигрывает. Наконец, игра кончена — считаются. Саломее следует платить.
— Заплатите за меня, maman, — говорит она матери по-французски.
Софья Васильевна идет за деньгами.
— Позвольте за вами оставить до другого разу, — говорит учтивый Федор Петрович.
— Ах, боже мой, да удастся ли мне с вами играть? — отвечала Саломея грустно.
— Почему же-с?
— Когда вы у нас будете?
— Как прикажете-с.
— Завтра будете? Завтра батюшки опять не будет дома, и и буду играть вместо его.
— С особенным удовольствием.
Саломея Петровна знала, что на завтра взят уже билет в концерт и никого не будет дома.
Поутру Василиса Савишна явилась к Федору Петровичу, чтоб узнать, чем решилось дело, но Федора Петровича не было уже дома, он отправился на почту, справиться, нет ли известий из полка. Потом, исполняя данное слово Саломее Петровне, отправился осмотреть московские редкости.
— Где тут московские редкости? — спросил он извозчика, — ступай туда!
— Редкостные вещи? Какие же, ваши благородие?
— А почему я знаю, я их еще не видал.
— Стало быть, пушка большая да колокол?
— Что ж тут удивительного в пушке? пушки я видал и осадные.
— А такую видали — с дом?
— С дом? Эво!
— И Ивана Великого не видали, ваше благородие? — Кто такой Иван Великий?
— А колокольня-то в Кремле.
— Да отчего ж она Иван?
— Как отчего? оттого что диковинка. На ней, чай, два ста колоколов. Как во все ударить, так по всей земле слышно, да указом запрещено. Как были здесь французы, да и ударили было во все, чтоб, видишь, дать знать в свою землю, что им плохо приходится, ан все стены так и посыпались, словно песчаные, и Палевона-то задавили было. А про большой колокол и говорить нечего. Как вылили его, повесили да легонько раскачали язык, как заревел: земля так и заходила. Все перепугались, и не приведи господи как! Да три лета гудел, пока совсем утих.
Нельзя было Федору Петровичу не поверить этим рассказам, когда он увидел Ивана Великого, большой колокол и царь-пушку. С двенадцати часов до вечера смотрел на них Федор Петрович и дивился. В дополнение рассказов своих извозчик прибавил, что и часовой подле пушки стоит для того, чтоб из нее никто не стрелял.
Между тем как Федор Петрович рассматривал редкости Москвы, Василиса Савишна снова приехала к нему в обеденное время, — Федора Петровича нет как нет. Долго ждала она его с беспокойством, но не вытерпела: любопытство, как и что происходило, повлекло ее к Софье Васильевне. Софья Васильевна рассказала ей, как Саломея помешала переговору с Федором Петровичем, и велела просить его на следующий день на вечер.
— Сегодни мы в опере. Медлить нечего, я вижу, что он вне себя от Кати, и сама вложу ему в уста, что говорить, потому что он неловок и долго не соберется с духом высказать свое предложение.
— И лучше, — сказала Василиса Савишна, — он — простая душа, с ним нечего церемониться.
От Софьи Петровны Василиса Савишна заехала кой-куда, также по важным делишкам, а часу в восьмом вечера думала наверно застать Федора Петровича дома. Но Федор Петрович скакал уже на званый вечер.
Саломея Петровна, сказавшись не так здоровой и отправив родителей и сестру в театр, отдала приказ по передней, что если кто-нибудь приедет, не отказывать.
Федор Петрович не долго заставил себя ждать. По обычаю, в передней возгласили: ‘Пожалуйте!’ Когда он вошел, Саломея Петровна громогласно пела какой-то чувствительный романс.
— Ах, это вы? — сказала она, оставляя рояль. — Papa и maman скоро возвратятся, покорно прошу! Как вы провели время со вчерашнего дня?
— Очень приятно-с, смотрел редкости московские.
— И, вероятно, нашли много достопримечательного.
— Удивительные вещи: пушка особенно!
— Ах, вам понравилась большая пушка! — сказала Саломея улыбаясь, — да ведь она не годится ни на какое употребление.
— Как-с, ведь из нее, говорят, стреляют.
— Нет! где ж столько взять пороху.
— Пороху-с? что ж такое: почему же… порох — ничего-с.
— Впрочем, не знаю, вам это лучше известно… Были вы в театре?
— Нет-с, не был, все как-то еще не пришлось быть.
— О, так вам еще многое предстоит осмотреть в Москве: театр, благородное собрание… Здесь часто бывают концерты, маскарады, время проходит очень приятно, вы увидите, какой рай Москва, и не расстанетесь с ее удовольствиями. Летом на дачу, беганье, игры… Ах, какая у нас деревня! и невдалеке от Москвы…
Саломея Петровна насчитала столько удовольствий, предстоящих Федору Петровичу, что у него проявилась жажда скорее ими воспользоваться, она выспросила у него все его вкусы, все, что ему нравится, и привела его в совершенный восторг восклицаниями: ах, это и мой вкус! ах, и я ужасно как это люблю! ах, я совершенно согласна с вами!
— У вас живы еще родители?
— Нет-с, волею божиею скончались.
— Так вы совершенно располагаете собою? Вероятно, у вас много родных?
— Ни одного человека-с.
— Ах, боже мой, как вам должно быть скучно! — произнесла Саломея Петровна, изменив вдруг мажор голоса на минор, — не иметь никого, кто бы привязывал вас к жизни! Что может заменить сладость семейной жизни: в ней только и живут удовольствия. Верно, этот недостаток очень чувствителен для вас?
— Очень-с, очень-с! — сказал Федор Петрович, проникнутый до глубины сердца этим недостатком, которого он до сих пор и не чувствовал.
— Ах, я понимаю, как это должно быть для вас горько, своя семья — это такое счастие!… Взаимная любовь! О, я не удивляюсь теперь, что вы еще не пользовались удовольствиями Москвы. Вы, верно, и посреди людей чувствуете свое одиночество, не правда ли?
— Совершенно так-с! — произнес растроганный Федор Петрович. Никто еще в жизни не говорил с ним так сладко и с таким участием. — Я несчастный человек-с! — прибавил он.
— Отчего ж вы несчастливы? Вы располагаете сами собою, жуть ваша судьба вполне от вас зависит. Девушка — совсем другое: девушка не может собою располагать.
— Отчего же, Саломея Петровна?
— Очень натурально, например, вы, как свободный человек, можете составить свое счастие по желанию, можете жениться на той, которую изберет ваше сердце, а не на той, которую стали бы вам навязывать на шею, — не правда ли?
— Совершенно так! могу сказать! Нет, уж мне не навяжут-с! — В мыслях Федора Петровича родилось подозрение, что ему хотят навязать Катеньку. — Нет-с, если уж жениться, так по выбору-с, — прибавил он.
— О, без сомнения, благородный человек так и думает. Представьте себе несчастие: навяжут какую-нибудь бессловесную дурочку, у которой нет ни сердца, ни души… Целый век прожить с таким существом! это ужасно!
Федору Петровичу опять представилась Катенька, стыдливая, скромная и молчаливая Катенька.
Он задумался, откашлянулся, проговорил:
— Совершенно так-с! — и опять замолчал.
Саломея Петровна поняла эту беспокойную задумчивость и в душе радовалась успеху своего замысла.
— Вы задумались, как бы я желала знать, о чем? — сказала она очень нежным голосом, но с улыбкою, которую понял по-своему Федор Петрович.
— Я-с… — начал Федор Петрович, но не мог продолжать, вынул из шляпы платок и отер лицо.
— Я люблю откровенность, — сказала простодушным голосом Саломея.
— Позвольте узнать, Саломея Петровна, правда ли, что вы никогда не выйдете замуж?
— Это кто вам сказал? — спросила с удивлением Саломея.
— Сказали-с…
— Я прошу вас сказать мне, кто и по какому случаю, — вы, верно, от меня не скроете, потому что вы благородный человек!
— Саломея Петровна, — отвечал робко Федор Петрович, — действительно, не могу скрыть от вас… потому что…
Федор Петрович остановился и не смел продолжать. Но Саломея Петровна поддержала его.
— Говорите, пожалуйста, прямо, — сказала она, — вы можете быть уверены, что все, что вы скажете, останется между нами.
Федор Петрович откашлянулся, снова отерся, как утомившийся до поту лица и принимающийся снова за тяжелую работу. Он придумывал, как бы красноречивее выразиться и вставить в свою речь судьбу.
— Потому что судьба-с, — начал он, — когда я увидел вас, зависит от этого… я тотчас же… на мне сказали, что вам и слышать не угодно…
Саломея Петровна поняла.
— Вам это сказали? — вскричала она, — какая низость!
— Сказали и предложили вашу сестрицу…
— А, теперь я понимаю! Вас хотели женить на моей сестре и потому-то находили предлоги удалять меня из дому, когда вы приезжали к нам… как вам это нравится?
— Помилуйте-с, как можно, чтоб это нравилось, я желаю получить вашу руку, Саломея Петровна, а не сестрицы вашей… Что ж мне сестрица!… Если смею надеяться…
— Что-с? — произнесла Саломея с взволнованным чувством самолюбия. Оказанное простодушное предпочтение приятно польстило ей. ‘Он не так глуп, как я себе воображала, — подумала она, — он богат, его можно образовать’.
— Получить вашу руку! — едва проговорил Федор Петрович.
Саломею Петровну, казалось, смутило неожиданное предложение, но сердце ее прыгало от самодовольствия, в мыслях вертелось: ‘Да, да, я выйду за него… меня хотели провести, но я скорее проведу вас!… Да мне же и надоели эти четыре стены и эта вечная зависимость!… еще, чего доброго, обнищаем… поедем на заточение в деревню!… Нет, лучше быть за уродом… и мало ли мужей дураков: скольких я ни знаю, все дураки… а он очень сносен, не светский человек — что за беда! я его образую! Да! и пусть все думают, что я вышла по страстной любви! не иначе! Не умели ценить меня, — пусть жалеют!…’
Федор Петрович ждал с трепетом ответа.
— Вы мне сделали честь, — сказала она, — я от нее не откапываюсь: вы мне нравитесь…
— Саломея Петровна! — вскричал было Федор Петрович.
— Ах, тише!… Я вас прошу не говорить об моем согласии маменьке: это все расстроит. Вы когда опять будете к нам?
— Завтра же, если позволите.
— Вам назначали время?
— Нет, не назначили.
— Так сделайте так, как я вам скажу. Когда вас позовут на вечер, может быть и завтра, потому что, верно, торопятся навязать вам на шею мою сестрицу. Вы приедете… Да… нет, это не годится. Я знаю, что меня за вас по доброй воле не выдадут…
— Отчего же, Саломея Петровна?
— Отчего? оттого, что от меня требуют, чтоб я вышла за другого, а я лучше убегу из дому… я не могу против желания выйти замуж!…
Саломее Петровне непременно хотелось по крайней мере кончить девическое поприще романическим образом. Если б она была Елена и явился вторично Парис , готовый ее похитить, она бежала бы с ним только для того, чтоб снова возгорелась Троянская война и она имела бы право сказать: ‘Я причина этой войны’.
— Да! мне только остается бежать из дому с тем, кого люблю! другого средства нет! — прибавила она голосом томного отчаяния.
Федор Петрович был хоть и не из числа героев, но он слыхал, что страстным любовникам почти всегда случается увозить своих милых.
— Что ж, Саломея Петровна, я вас увезу, если позволите, — сказал он расхрабрясь.
— О, я на все согласна! Но куда мы бежим?
— Куда угодно-с.
Саломею Петровну, казалось, затруднил этот вопрос, и она вдумчиво спросила:
— Ваше имение далеко отсюда?
— Близёхонько, верст сто с небольшим, у меня там и дом, и все есть, и церковь, и все-с… Сделайте одолжение, Саломея Петровна… — сказал Федор Петрович, кланяясь.
— Я решилась… но каким же образом?
— Уж это как прикажете, — отвечал Федор Петрович, не зная сам, каким образом увозят.
Это покорное предоставление права распоряжаться было в духе Саломеи Петровны. Она подумала и сказала:
— Медлить нельзя, завтра в шесть часов вечера я приеду в галицынскую галерею… экипажу своему велите остановиться со стороны театра и ждите меня у входа. Только приезжайте в крытом экипаже, чтоб меня не узнали.
— Непременно-с, в шесть часов подле театра.
— Подле галицынской галереи .
— Непременно-с! — повторил Федор Петрович и замолк, не зная, что ему дальше говорить.
— Теперь нам должно расстаться: я думаю, maman скоро возвратится, — сказала Саломея, вставая и подавая руку.
Федор Петрович не умел пользоваться правами героев романа и не смел выйти из границ форменного поцелования руки, поцеловал, шаркнул, поклонился и отправился.
Быть героем, хоть и не настоящим, а романическим, очень приятно. Федор Петрович, несмотря на неопытность свою по части приключений любовных, чувствовал однако же наслаждение и какую-то торопливую деятельность во всех членах. В продолжение всей ночи перед ним развивался сказочный мир и похищение царевен.
Рано поутру озаботился он о найме кареты в четыре лошади рядом и приказал денщику укладываться.
— Вчера три раза прибегала, вот эта, как ее… Василиса Савишна. По часу сидела, ждала вас, хотела сегодня поутру опять прийти.
— Не пускай ее, скажи, что дома нет.
— Да она ворвется, сударь, в комнату. Скажет, что подожду!
— Ну, не пускай, да и только! вот тебе раз!
— Уж если вы приказали, так не пущу!… Чу, вот прилетела, стучит.
Федор Петрович молча присел в угол, а Иван подошел к двери и спросил:
— Кто там?
Ответа нет, а в дверь кто-то постукивает.
— Что за черт, кто там? — спросил Иван, приотворив, дверь.
— Я, Иванушка, — проговорила Василиса Савишна и сунулась в дверь.
— Позвольте-с, дома нет.
— Как дома нет?
— Изволил уехать.
— С кем же ты тут разговаривал?
— С кем разговаривал, я ни с кем не разговаривал.
— Вот прекрасно, я ведь слышала.
— Что ж что слышала? Я бранился на деревянную ногу, что из сапога вон не лезет, вот и все!
— Так я подожду.
— Нет, уж извините, мне надо идти, я запру.
— Ну, хорошо, я после приду, позволь мне только поправиться перед зеркалом.
— Нет-с, позвольте.
Иван торопливо припер двери из передней в комнату. Василиса Савишна удивилась, но ей никак не пришло на мысль, что ее выживают.
— Ну, ну, не буду мешать. Верно, гости! — прибавила она шепотом, усмехаясь. — Я приду часа через два.
Она ушла.
— Что?
— Опять хотела прийти.
— Черт какой неотвязчивый! Давай одеваться, я поеду на почту. Как придет эта баба, так скажи ей, что в шесть часов я буду ждать ее.
Федор Петрович отправился. Василисе Савишне переданы были его слова. Она прибежала в третий раз, но и след Федора Петровича уже простыл. В пять часов сел он в дорожную карету и приказал ехать в галицынскую. Его привезли в галицынскую больницу.
— Это театр? — спросил он, выходя из кареты.
— Какой театр, сударь, это галицынская больница.
— Да где ж театр? ведь подле театра галицынская, как вишь ее…
— Так это галерея, сударь, так бы и сказали, эх, барин, сколько мы крюку сделали!
Это однако же не помешало Федору Петровичу приехать вовремя на назначенное место, потому что героиня романа любила во всяком случае заставить себя ждать. Как удивился Иван, когда великолепно разодетая дама, в роскошном манто, в шляпке с пером, вышла из галереи, подала руку Федору Петровичу, села с ним в карету и поехала.
Между тем Василиса Савишна прибежала в шесть часов вечера в гостиницу, стукнула в дверь номера, занимаемого Федором Петровичем, — никто не отзывается. Приложила ухо к двери, посмотрела в замочную скважину, — никого нет!
— Опять нет! что за чудеса! Поскакала к Софье Васильевне.
— Не у вас? — Нет еще.
— Что за диво такое, все дома нет да дома нет! сейчас была, сам велел сказать мне, что будет ожидать меня в шесть часов.
— Что это? моя карета едет! — сказала Софья Васильевна. — Саломея воротилась домой! Опять помеха! И лучше, если он не будет сегодня.
Вошел слуга.
— Что ты? А где же Саломея Петровна?
— В галицынской галерее, приказали ехать домой и сказать, чтоб ее не дожидали-с.
— Как не дожидали? с кем же она поехала?
— Не могу знать-с! как приехали к галицынской галерее, они изволили выйти из кареты, а мне велели ехать домой да изволили сказать: ‘Скажи маменьке, чтоб меня не дожидала’.
— С кем же она поехала?
— Не могу знать-с.
— Не дожидала! Куда не дожидала? ты, верно, переврал.
— Никак нет-с, как приказано сказать, так я и докладываю.
— Не может быть! верно, кто-нибудь там был из знакомых.
Часов до двух за полночь беспокоило Софью Петровну только недоумение: с кем поехала Саломея? Пробило два, пробило три, началась суматоха. Саломеи нет, а не знают, куда послать за Саломеей. Призывают опять лакея, переспрашивают, бранят, что он, вероятно, переврал и что, верно, Саломея Петровна велела куда-нибудь приезжать за собой. Он божится, что нет. Призвали кучера, не слыхал ли он, что приказывала Саломея Петровна? Он подтвердил слова Игната, а больше ничего не слыхал.
— Она, верно, принуждена была где-нибудь остаться ночевать! Теперь уж и посылать поздно, да и куда посылать!…
Чем свет карета отправилась по всем родным и знакомым и возвратилась домой с известием, что Саломеи Петровны нигде нет.
Софья Васильевна в отчаянии и в слезах, а Петр Григорьевич ходит по комнатам, ломает себе руки и гремит на весь дом:
— Прекрасно! прекрасно! достойная дочь заботливой, разумной матушки! Осрамили, зарезали, убили! Это ни на что не похоже, это ужас! это поношение: Туруцкой звал на вечер, я дал слово… на Туруцкого все мои надежды… О, да я знаю, что это вы с намерением, чтоб… это черт! она не скажет просто: ‘я бы не желала’, она выкинет назло какую-нибудь штуку… насмеется над отцом, поставит его в дураки! Эй! кто там? скотина, что ты нейдешь, когда тебя зовут! Пошел к Платону Васильевичу Туруцкому, кланяйся и скажи, что Саломея Петровна заболела и что мы не можем быть у него на вечере… Ну, что ж ты стоишь?… Постой! скажи, что я очень-очень сожалею… слышишь?…
Отправив человека к Туруцкому, Петр Григорьевич снова начал ходить по комнатам и греметь.
А между тем Василиса Савишна и не подозревает, что у Софьи Васильевны пропала дочь. Ранехонько она торопится в гостиницу Печкина, проведать о Федоре Петровиче, опять постукивает в дверь, прикладывает ухо и смотрит в скважину, — никого нет.
— Кого тебе, матушка? — спрашивает ее прислужник, проходя по коридору.
— Да вот мне нужно видеть господина, который здесь стоит.
— Это пустой номер, здесь никто не стоит.
— Как пустой? Неправда, здесь стоит военный.
— Вчера уехал.
Василису Савишну как водой обдало. Она всплеснула руками.
— Уехал? ну!
А что?
— Гусёк!
— А что?
— Что уж и говорить! надул!
— Чем надул?
— Ну, да уж… тьфу!
И Василиса Савишна побежала вон из коридора, но к Софье Васильевне побоялась идти проведать о Федоре Петровиче.

Часть вторая

І

Рассказав, по принадлежности, кто такая Саломея Петровна, мы оставим ее в покое до первой встречи. Обратимся к Дмитрицкому, который, как вам уже известно, проиграл сполна собственные деньги и частию прихватил деньги ремонтные. Не для чего было говорить ему, что это сделано не только неосновательно, но даже безрассудно: все знал он это сам и бранил себя, как собаку. После нагоняя самому себе, он стал обдумывать, как поправить дело, и ничего лучше не выдумал, кроме новейшей гомеопатической пословицы: Similia similidus curantur — или древнейшей русской пословицы: чем обжегся, тем и лечись.
— Но здесь, в поганом Бердичеве, не буду лечиться: поеду поправлять здоровье посреди сельской жизни. И вот, в прекрасных долинах Подолии, под именем ремонтера разъезжает он от помещика к помещику, играет для ‘препровождения времени’. Но во всяком случае он был не более как Sch?ller в сравнении с Schulmeister-ом Желынским. Желынский, проведав, что он в его заветных полях красного зверя ловит, тотчас же разместил засады, и с бедного, с живого Дмитрицкого сняли кожу.
Между тем время проходит, в полку о Дмитрицком нет и известий. Полковой командир менее заботится о нем и о деньгах, нежели о команде, и отправляет другого офицера отыскивать Дмитрицкого и принять команду и ремонт. Офицер, недолго думав, едет в Бердичев. Там находит он команду, которая преспокойно живет по квартирам в ожидании своего командира, в числе команды и денщик Дмитрицкого.
— Где Василий Павлович?
— А бог его знает, он меня оставил у одного помещика, я там жил-жил, ждал-ждал барина, покуда выгнали, помещик сказал: ‘Ступай, брат, барин твой, верно, умер, я держать тебя не хочу’, Я и пришел сюда.
— А что, в самом деле не умер ли он?
— Верно, что умер, помещик недаром говорил.
Офицер доносит в полк, что команда состоит благополучно налицо, а сам ремонтер пропал без вести и, вероятно, умер.
Дмитрицкого означили в списках умершим.
Таким образом кончил Дмитрицкий жизнь служебную.
Между тем новый ремонтер, приехав к одному помещику для покупки лошадей, входит в гостиную и видит — ни дать ни взять Дмитрицкий, в венгерке, в гусарской жилетке, сидит за картами.
— Дмитрицкий? — вскрикивает он, всмотревшись в него.
— Ах, любезный друг! — вскричал и Дмитрицкий, вскочив из-за стола и обнимая товарища своего. — Вот неожиданно встретились!
— Что ты здесь делаешь?
— Tс! скажи, пожалуйста! вот встреча! Как давно не видались!
И он потащил его за руку в другую комнату.
— Что ты здесь делаешь? где ты пропадал?
— И не думал пропадать, братец, а видишь, по маленькой, отыгрываюсь.
— Да знаешь ли что, ведь ты исключен из списков и показан в числе умерших?
— И очень хорошо сделали. Я действительно убитый человек, а потому и не могу уж явиться в полк.
— Ах, чудак! Да что ж ты будешь делать!
— Что ж, братец, мертвому делать, кроме как скитаться тенью.
— Ах, чудак!
— Только, братец, не говори никому, что и тень мою видел, а то, пожалуй, кол в спину вколотят.
— Где ж ты живешь?
— Теперь здесь гощу.
— Не советую тебе, однако ж, проживать в этих местах, если тебя узнают — беда!
— И не напоминай, сам уеду, черт знает, здесь нет мне счастья. Поеду искать невест, попробую жениться.
— Ах, чудак! да как же ты будешь жить без всякого вида?
— Вот тебе раз! попробуй кто от меня требовать вид, поставлю ему на вид вот что!
Дмитрицкий показал свой кулак.
— С этим видом не далеко уедешь.
— Не далеко уеду, так далеко уйду. Однако ж меня ждут, шпини, брат, я к тебе приду на квартиру.
— Нет, спасибо, отложи попечение: со мной команда.
— Да, да, да! ну, хорошо! Так до свидания на том свете.
— Прощай, брат!
— Присядь, хоть по маленькой.
— Нет, спасибо.
— Ну, хоть карточку, на мое счастье.
— Нет, благодарствуй.
— Экой чудак!
После известия, сообщенного новым ремонтером, Дмитрицкий понемногу стал подвигаться с юга на север. Он был некогда в Москве, и Москва ему нравилась, выезжая из нее, он думал: когда-то бог приведет опять побывать. Эта старая мысль пришла ему в голову, когда он задумался, куда ему ехать.
‘Э! да вот прекрасный случай ехать в Москву! Там же всегда тьма невест. Именно! там открою свой новый карьер… Скверная вещь без денег! Я уверен, что без денег я могу завлечься во все страсти. А с деньгами я совершенно смиренное существо: засел где-нибудь в уголок, бросил пук ассигнаций или горсть золота на стол. ‘Господа! банчику!’ Смотришь, тянутся со всех сторон искатели земного блага, обступают фараона, как рыбы, и ждут подачки. Иному дашь туза — счастлив! иного оборвешь — молчит! Судьба! Добродетельный муж и отец семейства не с намерением пролил чашу довольствия своего. Он только хотел дополнить ее последним глотком бедняка, да черт подтолкнул под руку, чаша вверх дном, а наш брат подставил горсть и богат. Но для того, чтоб иметь право стоять там, где черт подталкивает под руку, надо иметь случай при нем. А кто ж может доставить этот случай как не жена, входящая в дела своего мужа и способствующая его успехам в свете? Что за роскошь иметь такую заботливую, умную помощницу!… ‘Душа моя! заинтересуй, пожалуйста, мосье такого-то, чтоб ему у нас не было скучно. Умная жена тотчас поймет пользы мужа. О, она должна быть непременно привлекательна в отношении интересных людей. Одного только боюсь, чтоб не попасть на такую, которая вздумает тебя вывести в чины, или на такую, которая только ночует дома, или на такую, которая пришпиливает мужа к хвосту… Да еще боюсь, чтоб не влюбиться в аплике, в дрянное сердчишко, которое разрядится в любезность, в сладость, в нежность, подобьет все свои недостатки пуховой прелестью, раздушится благовонными вздохами, разукрасится алмазными взорами, разрисуется узорными приемами…’
Рассуждая таким образом, Дмитрицкий ехал в Москву на огромном чемодане, набитом сеном. Хоть у него и осталось только одно носильное платье: венгерка да шинель, но он знал, что ездить без чемодана — нельзя: почтут за нищего.
По приезде в Калугу в кошельке у него остался один только червонец и ключ от чемодана. ‘Этого скакуна я ни за что в свете не отдам: это у меня заводчик. Лошадей найму вплоть до Москвы, а что касается до насущного пропитания: есть что есть, так есть, а нет, так мы не взыщем, впрочем, глупость! возможно ли умереть с голоду там, где люди завтракают, обедают, полдничают, ужинают и, словом, целый день едят?’
Следуя этому правилу, Дмитрицкий не голодал. В первой же деревне, где его извозчик остановился кормить лошадей, он застал хозяина, хозяйку и всю семью за столом: они хлебали из огромной чаши жирные щи.
— Что это? квасок? дай-ко, брат, ковшичек… ух как славно щами пахнет!
— Да не угодно ли, сударь, покушать? — сказала хозяйка, — у нас щи, жаркое есть, если угодно, рыба есть.
— Нет, благодарствуй, милая, боюсь обед испортить… я только попробую… Славные щи!
— Да что ж, пообедайте у нас, сударь.
— Нет, милая, меня ждут обедать, отсюда недалеко. Таким образом наш путешественник везде пробовал то щи,
то кашу, но на половине дороги ему захотелось хорошо пообедать. Проезжая в обеденное время чрез одно село, он спросил:
— А что, здесь живет сам помещик или управляющий?.
— Сам помещик.
— А есть у него продажные лошади?
— Как же, большой завод есть.
— Прекрасно! Проводите-ко меня к нему. Барин-заводчик рад покупщику.
Нечего рассказывать, как явился Дмитрицкий к помещику, к Григорью Тимофеевичу Мискину, покупщиком и знатоком в лошадях, как, осматривая завод, проморил плотного барина, и тот пригласил его откушать вместе, потому что уже было время, а после обеда предложил испытать лошадей в упряжке. Все проделки были исполнены как нельзя лучше, лошади в упряжке ходили очень хорошо, помещик назначил им цену прекрасную и расстался с Дмитрицким, как с таким покупщиком, каких ему надо было и по самолюбию и по расчетам.
Пообедав очень хорошо и даже выпив за здоровье гнедых, Дмитрицкий решился не обедать до самой Москвы, если только не представится какого-нибудь особенного случая. Но особенного случая не представилось.
Я думаю, памятно вам, как счастливо он миновал заставу.
— Покуда прямо, — отвечал он, а между тем думал: ‘Куда ж теперь ехать? приехав в Москву, разумеется, теперь следует, ехать в ‘Европу’, во всех лучших городах должна быть ‘Европа’: без ‘Европы’ нельзя обойтиться, особенно приезжему человеку’. — Эй! послушай, любезный, где тут ‘Европа’?… Спасибо! ступай!
Приехали в ‘Европу’. Дмитрицкий повелительно крикнул у крыльца на швейцара и лакеев, чтоб помогли вылезти ему из повозки.
— Первый номер готов для меня? а?
— Первый номер занят-с.
— Как?… Фу! бока разбило! Животное! заставил меня прокатиться в телеге! Пять тысяч заплатить за экипаж и сесть на половине дороги!… Как занят?
— Занят-с.
— Как занят! Ах, дурак! что ж это он здесь делал? он, верно, занял в другой гостинице.
— Третий номер свободен-с, прекрасный номер! три комнаты-с, мебель красного дерева, фортепьяны, все есть-с, все принадлежности, как следует, сейчас только очистился.
— Три комнаты! какие-нибудь скверные! Экое животное! Ну, веди!… Что за гадкие коридоры! тьма кромешная! Это ни на что не похоже! то ли дело в Париже.
— В Париже-с? Помилуйте, что Париж! Уж лучше нашей гостиницы в целом городе нет,
— Я ничего не вижу!
— Пожалуйте, пожалуйте сюда.
— Ну, что тут такое?… Это-то? Фу! да покури, братец, скорее! Кто тут стоял?
— Только что сегодня изволил уехать один сочинитель из Петербурга.
— Сочинитель? Именно какими-то сочинениями пахнет! Покури, да не какой-нибудь смолкой, а по крайней мере лавандом… Да чаю, чаю скорей!… Один из вас, порасторопнее, чтоб здесь дежурил, покуда мои люди приедут! Да есть ли тут сарай хороший, поставить коляску, а?
— Как же-с, сколько угодно.
— Ну, чаю!
— В повозке есть вещи-с?
— Какие вещи? вещи в экипаже. Да! кажется чемодан положили со мной. Внести его! Адрес-календарь есть?
— Есть-с.
— Принеси! тебя как зовут?
— Иваном-с.
— А тебя?
— Алексеем.
— Так ты, Иван, ступай за календарем, а ты за чаем, да живо! Лентяям ничего, кроме простого туза, не даю, а кто услужит мне тому червонный, слышите?
— Будем довольны-с! Кому ж и угождать, как не доброму барину.
— То-то же!… А! Чемодан, хорошо! Поставь его, да осторожнее, не перемни у меня там. Тебя как зовут?
— Петром-с.
— Петр, спроси бутылку лучшей мадеры! скорей!
Петр бросился за мадерой, а между тем Дмитрицкий раскинулся на диване и стал зевать, как изнеженный помещик, с дороги. Приказания его живо были исполнены. Алексей принес, с вывертами, на подносе аплике, чайник, сливочник и чашки — пестрый фарфор рококо с позолотой, в корзинке сухари, на блюдечке сахар. Иван прибежал с адрес-календарем, а Петр с бутылкой мадеры.
— Первый номер мадера?
— Самая старая-с.
Дмитрицкий налил стакан, выпил залпом и потом плюнул.
— Дрянь!
— Самая лучшая-с!
— Самая лучшая! почем бутылка?
— Пять рублей-с.
— Ну, может ли быть здесь настоящая мадера в пять рублей, когда она и на острове Мадере дороже пяти рублей. Скажи хозяину, что я мадеру пью настоящую и чтоб он достал мне самой лучшей, хоть по червонцу бутылку. Слышишь? Возьмите эту себе. Теперь ступайте все вон, я отдохнуть хочу.
— Позвольте узнать чин и фамилию, да подорожную надо записать в книгу-с.
— Успеешь! приедет мой камердинер с экипажем, так спросишь у него, ну, марш!
— Черт знает, я без чаю похудел в эти три дня, — сказал Дмитрицкий, принявшись пить чай. — Надо отыскать какого-нибудь знакомого… Черт знает, сколько в календаре фамилий! Ну, как тут не найти знакомых или дураков, которые рады будут моему знакомству?…
В это время послышалось, кто-то вошел в переднюю комнату.
— Кто там?
— Извините, — сказал вошедший молодой человек, очень щегольски одетый, в очках, с улыбающимися устами, с сладостными и изгибистыми манерами, с ногами, имевшими привычку шаркать, с ушами, похожими на крылья у шапки Меркурия.
— Извините…
И так далее… а дальнейшее мы изложим впоследствии, покуда означенный молодой человек не познакомился с Дмитрицким, мы познакомим вас с ним самим.

II

Его зовут Михайло Памфилович Лычков. Молодой человек, как бы вам описать его?… Молодой человек, если хотите, очень с хорошими свойствами. Молодой человек, который делает около ста визитов по годовым праздникам, которого встретите в обществе и в театре, где отвечают на поклон его замечательные поди, иногда протягивают руки и говорят: ‘bonjour, monsieur Лычков!’ , которого встретите в канцелярии, где он сам подойдет к вам и скажет, что он по особенным поручениям при его превосходительстве, которого встретите в каком-нибудь комитете о тюрьмах и в каком-нибудь благотворительном или ином обществе… которого встретите верхом, и он предупредит похвалу своей лошади и скажет, что она орловского завода, но что у него есть лошадь собственного завода, гораздо лучше этой… Молодой человек, которому вы, верно, понравитесь, если послушаете его рассказы и который, верно вас позовет к себе.
Михайло Памфилович вступил в службу в кацелярские служители по протекции самого начальника канцелярии, которому он понравился по какой-то особенной, природной готовности служить. И действительно, Михайло Памфилович служил ему чем только мог и, между прочим, приезжал в канцелярию на положении дела не делающих, а от дела не бегающих, которых начальник канцелярии встречал, протягивая руку, принимал как гостей и увлекался от своих скучных занятий приятной их беседой.
Так как настоящий век изобилует обладающими даром поэзии или, все равно, обладающими даром поэзиею, и так как в канцелярских, кроме размашистых перьев, необходимы иногда перья красноречивые, то в числе сослуживцев Михаила Памфиловича, кроме молодых людей высокого полету, было много неоцененных еще поэтов и прозаиков. Из салонов спускаться в канцелярию было низко, а от истоков Ипокрены ходить в канцелярию было далеко и утомительно, и потому все эти прихожане ужасно зевали и рады были какому-нибудь развлечению. Одни читали наизусть свои поэтические вдохновения, другие с восторгом выслушивали декламации стихов о каком-нибудь Демоне или о какой-нибудь Демонессе, у которой, вместо волос, спускается на плечи лава, вместо взоров — стрелы или метательные копья, на ланитах пламень, на устах огонь, на груди дым, а в груди — что-то неизъяснимое.
Михайло Памфилович ахал больше всех, и потому признан был за человека со вкусом. По этому вкусу он был приятелем поэтов, а по изрядному состоянию, по возможности ездить на конях, быть одетым с иголочки и природной способности перенимать светские манеры был приятелем с некоторыми из верхолетов. Вследствие моды на литературные вечера между означенной рассадой светской деятельности завелись также литературные вечера. После нескольких опытов распределить дни Михайлу Памфиловичу достался вторник, и все сослуживцы в один голос решили: ‘Завтра все к тебе, Лычков!’
Чтоб придать тону своему вторнику и сделать его известным целой Москве, Михайло Памфилович обдумал, что для этого надо залучить к себе и известных московских литераторов. На первый вторник, в который так неожиданно должен был совершиться литературный вечер у Михаилы Памфиловича, нельзя было никак распорядиться насчет известных литераторов, но все-таки он решился сделать визиты всем, с которыми кланялся в обществе. Но прежде всего надо было предуведомить папеньку и маменьку, которые были в восторге от успехов сына в свете и потворствовали ему елико возможно.
Папенька Михаилы Памфиловича, Памфил Федосеевич, был, казалось, человек простой и добряк, по крайней мере на старости лет, но несмотря на простоту, он умел, со вступления на поприще житейское, сколотив изрядный капитал, купить именье и величаться помещиком. Так как это достоинство досталось ему довольно уже поздно, то он и не успел войти в круг знакомства, соответственный властителю двухсот душ и обладателю капитала, дающего около десяти тысяч процентов. Большой круг требовал новых привычек, а расставаться с старыми, с которыми сжились душа и тело, было и жалко и трудно. Чувствуя невозможность самому почваниться в свете и показать, что мы, дескать, сами с усами и не последние из личных дворян, Памфил Федосеевич сосредоточил свое честолюбие на успехах в свете единственного и возлюбленного сына, Мишеньки. Мишенька не изменил надеждам отца.
Пожилая супруга Памфила Федосеевича, Степанида Ильинишна, несмотря на толстоту свою, так и лезла в гору и, без сомнения, взобралась бы на нее и завела знакомства и с графинями и с княгинями, потому что она сочувствовала своему достоинству и всегда говорила: ‘Эка невидаль, графство!’ Но, к несчастью, она не знала по-французскому, а без этого, черт знает чего, невозможно было показаться в русской гостиной, как с непричесанной головой. Не являясь в свете, Степанида Ильинишна сосредоточила свое высокое достоинство в своем дому да в кругу старых знакомых — губернских и коллежских регистраторш и секретарш, с которыми издавна она покумилась и без секретов которых, гаданий и сплетней, не могла уже обходиться. Сверх того и привычная, бессменная партия бостончика или вистика сроднила ее с ними. Но, как боярыне, ей нельзя уже было не нежиться, не чувствовать боли в какой-нибудь части тела и не лечиться лопатией или гамепатией . И то и другое не приносило ей пользы, особенно после заговенья или розговенья. Отлежав однажды бок, она почувствовала онемение. Призванный медик вообразил, что это следствие полноты и излишества крови и немедленно же предписал, кроме следуемых микстур, приставить к боку, на первый раз, не менее пятидесяти пиявок, пиявки исполнили свое дело как следует: выпили кровь да еще про запас притянули к боку достаточное ее количество. С тех пор обиженный бок стал беспокоить Степаниду Ильинишну. Она почла за долг проклинать лопатию и призвать в помощь гамепатию, но бесконечно малые приемы не нашли дороги из желудка к боку и воротились на белый свет без пользы. Прослышав про чудеса магнитизирования, Степанида Ильинишна расспросила, каким это образом лечатся новым способом? Кумушка Арина Ивановна тотчас же объяснила ей, что, дескать, есть два способа: первый способ самому магнитизироваться: доктор начнет водить руками по всему телу, покуда сон наведет…
— Нет, нет, нет, матушка, этого-то я с собой не позволю делать! Скажи, какой другой?
— А другой способ: доктор возьмет да намагнитизирует какую-нибудь девушку, да и спросит у сонной, какое лекарство он должен дать больной. Всю подноготную скажет! Удивительное дело! Что-то уж и не верится!
— Верится или не верится, отчего же не попробовать! Я попробую: велю намагнитизировать Дуньку да расспросить у ней, какое, дескать, для барыни лекарство нужно? Глупа только, где ей сказать! Ну, да не велика беда попробовать.
— Уж кстати бы и я полечилась, Степанида Ильинишна.
— Пожалуй, матушка, убытку мне от этого не будет.
— Так пришлите мне сказать, как будут магнитизировать.
— Изволь, пришлю.
Степанида Ильинишна в самом деле послала Сидора искать по Москве иностранного доктора, что магнитизирует. Сидор тотчас же отыскал иностранного доктора, что мозоли сводит.
— Здравствуйте, батюшка, — сказала Степанида Ильинишна. — Эй, Дунька… Вот, намагнитизируйте, пожалуйста, девчонку да расспросите у ней, чем лечить от бока? у меня бок болит… Вот она.
Дунька явилась, стала в дверях и смотрела исподлобья на мозольного мастера, не понимая, зачем ее представляют ему.
— Вот она, сделайте одолжение, а я уж уйду, не могу смотреть… извините!
Степанида Ильинишна вышла, а мозольный мастер показал Дуньке стул, помог ей разуться. Дунька не смела противиться.
Кончив операцию, в ожидании вознаграждения он походил по комнате, кашлянул несколько раз. Степанида Ильинишна со страхом взглянула в двери.
— Что, уж кончено?
— Ага! — отвечал доктор по части мозолей.
— Что ж, какое же лекарство-то мне предпишете?
Он подал ей скляночку и сказал по-немецки, жидовским наречием, что она увидит на опыте, как хорошо это лекарство сгоняет мозоли.
— Как же, батюшка, принять это или намазывать? — спросила Степанида Ильинишна, подавая в вознаграждение десятирублевую ассигнацию.
Вместо ответа оператор поклонился и вышел.
— Что ж это он не сказал мне, что надо делать с этим? да уж верно намазывать… это мазь. Дунька! расскажи мне, что он с тобой тут делал? Да, смотри, говори сущую правду.
— Да бог его знает, сударыня, посадил на стул, велел разуться, да чем-то помазал пальцы.
— Только? Что ж ты, заснула?
— Никак нет, сударыня.
— Коли не спала, так что ж он тебя спрашивал?
— А бог его знает! он ничего не спрашивал.
— Врешь, дура, сама не помнишь, верно спала.
— Ей-богу нет-с!
— Врешь, глупая, ведь он тебя магнитизировал. Дунька, не понимая, молчала.
— То-то, заставишь дуру что делать, сам не рад! Что ж, намазывать этим или принять?
— Да вот он этим, кажется, и мазал.
— Попробую, беды, чай, не будет, — сказала Степанида Ильинишна и Дуньке же велела растирать мазью бок.
Оказалось, что мазь лучше действовала от боли в боку, нежели от мозолей, у Дуньки разболелись ноги, так что она ступить не могла, а у Степаниды Ильинишны на другой же день боку стало гораздо лучше. Она решилась всегда лечиться магнитизированием и вспоминала об обещании, данном Арине Ивановне. Арина Ивановна страдала головной болью, и от головной боли мазь помогла, только волосы полезли страшным образом.
— Нет, уж, матушка, Степанида Ильинишна, покорно благодарю за нее: лучше останусь с головными болями, чем быть плешивой.
— Напрасно, Арина Ивановна, в волосах-то, верно, и сидит гноя боль. Есть чего жалеть! вырастут другие. Я вот полечилась, да пан теперь. И вперед случись что, тотчас же велю Дуньку магнитизировать.
Такова была маменька Михаилы Памфиловича.
— Папа, у меня сегодня будет литературный вечер, — сказал однажды Михайло Памфилович, войдя, по старому обычаю, к отцу пожелать ему доброго утра.
— Это что такое значит, Миша? Что за литературный вечер? — спросил отец.
— Ведь я вам сказывал, папа, что я познакомился с литераторами.
— Так что ж такое?
— Я бываю у них на литературных вечерах, нельзя же и мне не сделать литературного вечера.
— В самом деле! Ну, я поговорю с матерью. Надо же посоветоваться.
— Помилуйте, как это можно откладывать, все условились быть у меня сегодня, и вообще по вторникам.
— Помилуй, всякой вторник у тебя будут литературные вечера!
— А как же иначе, уж это так водится, все приедут, мне не больным же сказаться.
— Да кого ты звал?
— Московских литераторов,
— Да кого именно?
Этот вопрос затруднил несколько Михаила Памфиловича.
— Как кого, папенька, мало ли литераторов, некоторые вместе со мной служат…
— Ну?
Михайло Памфилович высчитал имена всех известных и неизвестных литераторов, но если б не прикрасил сиятельными и чиновными, то славные имена не произвели бы никакого влияния на Памфила Федосеевича.
— Неужели? — сказал он, — и князь будет?
— Да, вероятно, будет… он…
— Да ты говоришь, еще главный сочинитель будет?
— Да, папа.
— Черт знает, Миша, ты, право, лжешь!
— Ей-богу, я у него был, он такой очаровательный человек… я с ним коротко познакомился.
— Хм! удивительно! Ведь он, брат, действительный статский советник.
— Что ж такое? мало ли поэтов в чинах, например, Глинка и Дмитриев также действительные статские советники.
— К тебе в гости? Ну, брат, Миша, высоко ты забираешь! Надо подумать! ведь все-таки они не к тебе, а ко мне в дом будут.
— Помилуйте, папа, когда тут думать? ввечеру они все приедут.
— Что ж ты не сказал прежде? ведь это ни на что не похоже: зовет гостей не спросившись?
— Когда же мне было сказать вам, вчера ввечеру все согласились быть сегодня у меня.
— Поди-ну!… Надо подумать, как принять! я поговорю с матерью.
— Да ничего не нужно особенного, только надо попросить maman, чтоб вместо булок и сухарей к чаю, купить английской соломки… продается в кондитерских…
— Ну, это уж не мое дело.
— Да мне нужно, папа, пятьсот рублей.
— Помилуй, Миша! давно ли ты взял пятьсот рублей?
— Ведь я говорил вам, что я пожертвовал их на человеколюбивое заведение… Нельзя же мне было… ведь я член.
— Да! ну! черт знает, братец, накладно!… На что ж тебе еще столько денег?
— Мне непременно надо купить библиотеку: мне стыдно будет перед литераторами, что у меня нет ни одной книги.
— Что, брат, говорил я тебе: береги, Миша, свои книги, — пригодятся.
— Да что ж мне в учебных книгах! Мне по крайней мере необходимо иметь сочинения литераторов, которые у меня будут.
— Ты совсем обобрал меня!
— Что ж делать, папа.
— То-то, что делать!… На!
— Удивительный мальчишка! — сказал Памфил Федосеевич про себя, смотря вслед сыну, который, оправив перед зеркалом полосы, платок на шее и булавочку на манишке, вышел вон. — Удивительный мальчишка!… Скажи, пожалуйста, только что из яйца вылупился, а с какими людьми уж свел знакомство!…
— Степанида Ильинишна!… Эй! кто тут!… провалились! Варька! Иван!
— Что ты, батюшка, раскричался! опять нога, что ли?
— Какая нога! что за нога! совсем не нога, а Миша. Ей-богу, это удивительный мальчишка!
— Что он тебе сделал? что не по-твоему?
— Не по-моему, разумеется, что не по-моему!
— Так и надо кричать?
— Да кто кричит? помилуй!
— Да ты! посмотри, из себя вышел!
— Ах ты, господи, слова не даст сказать!
— Да говори, кто тебе мешает!
— Я хотел сказать тебе, что это удивительная вещь, представь себе! что еще он — мальчик, молоко на губах не обсохло… Куда ж ты?
— Да что мне слушать брань…
— Откуда брань? Кто тебе сказал, что брань? дай окончить-то!
— Ну?
— Я хотел сказать, что, что еще он? мальчик, а ведет знакомство с какими людьми!
— Ну, что ж? молод и знакомится с молодежью, а тебе не по сердцу?
— Ну, кто говорит что не по сердцу? ты не дашь выговорить! Какая молодежь!… вельможи, матушка! вельможи к нему назвались на вечер!
— Полно, пожалуйста, вздор молоть! с какой стати назовутся к Мише вельможи?
— Я тебе говорю! из студентов-то он в сочинители хватил! Вот и назвалась вся братья сочинителей к нему на вечер, да какие люди-то — все известные!… в каких чинах! А? каков Миша-то? а? Степанида Ильинишна!
— Что ж, слава богу, недаром мои заботы были об нем.
— Ты! все ты! а уж я ничего!
— Хорош бы он был хомяк, если б пошел в тебя! Не сам ли ты говорил ему: не водись с людьми, которые тебе не по плечу.
— Да! в старину это было так, а теперь — другое дело. В старину кошки мышей ели, а теперь не едят — вишь, подай молочка да говядинки.
— Это все на Ваську ты метишь!
— Э, поди ты с своим Васькой, не о том дело, надо подумать, как принять, ведь сегодня ввечеру все у нас будут.
— Как сегодня ввечеру?
— Да так! назвались, как хочешь и принимай!
— Ты шутишь, что ли?
— Какая шутка, нагрянут человек двадцать.
— Миша с ума сошел! назвал гостей, да еще все незнакомых, а у нас ничего не готово, комнаты не прибраны… Господи! когда ж я обернусь! Надо самой ехать заказать мороженое, купить провизии, нельзя без ужина или, по крайней мере, закуски… Ничего не успеешь сделать! Я думаю, все, что куплено к обеду, оставить к вечеру, а сами чего-нибудь перекусим.
— За винами надо послать, да уж я распоряжусь в этом… А! вот кстати!
Вошли Григорий Иванович и Лукьян Анисимович. Это были старые сослуживцы Памфила Федосеевича на службе по откупам.
Григорий Иванович был в старину кос и сохранил этот недостаток и в старости.
Лукьян Анисимович и в молодости и в лета мужества был рыж, но под старость лишился прекрасных волос своих, а клочки на висках поседели.
Григорий Иванович жил уже домиком, а Лукьян Анисимович не умел сберегать нажитого и потому продолжал службу по части хождения по делам.
— Вот кстати пришли! здравствуйте, Григорий Иванович, садись, брат, Лукьян Анисимович… Иван! наложи Лукьяну Анисимовичу трубку.
— Я сам наложу-с, Памфил Федосеевич.
— Ну, накладывай. А что, Григорий Иванович, ведь вы, кажется, продолжаете читать книги?
— Не засну, сударь, без чтения. Вчера, например, прочел очень занимательный журнал. Ах, как ругается! да еще кого ругает-то: Александра Петровича Сумарокова! такую экзекуцию задал, что ужас!
— Уж чтоб теперь был такой сочинитель, как Сумароков, да уж я не знаю! — сказал Лукьян Анисимович, закурив трубку и подсев важно к Памфилу Федосеевичу, с желанием принять участие в разговоре. — У меня, правда, только одна часть его сочинений: ну, да уж наслаждение! уж надо сказать! Чуть свободное время — я и читаю, тысячу раз перечитал, ей-богу-с. А уж чем больше читаешь, тем как-то все лучше. Что нынешние книги! мой Ваня таскает их на дом кучу. Вот журналы-то, журналы, что вы говорите, Григорий Иванович, да я в толк не возьму: писано как-то без расстановки, да всё слова какие-то особенные.
— Нет, Лукьян Анисимович, не говорите. Правда, есть слона, что вдруг и в толк не возьмешь, а как подумаешь хорошенько, так это то же слово, да по новому правописанию, примером, по-нашему был Кишот, а теперь пишут — Кихот: гораздо нежнее, в наши времена Невтоном называли одного астронома, а теперь — Ньютоном, так-то и прочие все слова: примером, вот я вчера начитал: Пафос, что бы это значило? Думал, думал, наконец, догадался, что это тот же Бахус.
Да что ж нового-то в журналах?
— Как что?
— Намедни развертываю, дай, думаю, прочту что-нибудь новенькое. Ай да новость: Колумб открыл Америку!
— Не знаю, верно вам какой-нибудь старый журнал попался.
— Нет, не старый!
— Постой, Лукьян Анисимович! Ну, что ты споришь, знаешь ли ты хоть кого-нибудь из сочинителей?
— Где ж их знать, Памфил Федосеевич: сроду не видывал, да и где ж их видеть? Они в люди не показываются. Слава богу, кот уж двадцать лет в Москве живу, а нигде, просто нигде в маза не видал сочинителя.
— Ну, а я тебе покажу всех до единого! Хочешь?
— Не знаю, а любопытно было бы посмотреть.
— А, знаю, — сказал Григорий Иванович, — у Памфила Федосеевича, верно, ихная книга с портретами.
— Нет, брат, живьем покажу!
— Да где же?
— Отгадай!
— А! говорят, что выдумали какие-то особенные вечера, где их собирают сочинять стихи.
— Литературные?
— Та-та-та, именно!
— Не знаю, — сказал Григорий Иванович, — а я не так слышал, я слышал, что на литературные вечера для того собирают сочинителей, чтоб издавать журналы.
— Уж в этом извините, Григорий Иванович: журналы издают не сочинители, а редакторы.
— Да! ну, об этом не спорю: ономедни, был я по делу у Степана Васильевича, вдруг приезжает к нему какой-то молодой человек, щеголь, платье сидит, точно как на нем самом утюжено. Степан Васильевич и спрашивает: ‘Ну, как вы провели время на литературном вечере?’ — ‘Очень скучно, по обыкновению’, — говорит. ‘Что ж делали там?’ — ‘По обыкновению, ничего’. Степан Васильевич захохотал, а потом стали говорить по-французски.
— Что-нибудь да не так, Григорий Иванович, — сказал Памфил Федосеевич, — а главное, хотите быть на литературном вечере?
— Если куда-нибудь ехать, так не знаю…
— Шагу не сделаешь с места, братец! — сказал торжественно Памфил Федосеевич, — всех без исключения здесь, у меня, увидишь!
— Не знаю, — сказал Лукьян Анисимович.
— Да, всех увидишь, назвались к сыну, ты знаешь ли, что и Миша сочинитель? Да какие люди-то будут!… генералы! Ввечеру, вот здесь.
— Любопытно! вот что любопытно, так любопытно!
— А? каков у меня сынишко? с какими людьми ведет знакомство! Давно ли перестал учиться? Думал, вот надо хлопотать об определении на службу, просить добрых людей, кланяться… ан он сам себе добыл место, да еще какое! по особенным поручениям! и как пошел-то!… Кажется, я говорил вам, что он на днях сделан действительным членом общества любителей садоводства?
— Как же, Памфил Федосеевич, знаю: я уж просил его, чтоб он для моего садика снабдил меня разными семенами.
— Э-гэ! вишь ты какой! Даст, братец, не бойся, я сам ему напомню.
— Уж как одолжите-то!
— На всех литературных вечерах бывает, не из последних: недаром все сочинители назвались к нему на вечер,
— Когда ж это?
— Сегодня.
— Ей-богу? Это… я вам скажу!
— А? Как ты думаешь, Григорий Иванович?
— Да, любопытно взглянуть на сочинителей, я хоть и много читал, почти все сочинения, но читать все не то. Я читал вот и Полевого , Булгарина читал, читал вот Кота бурмосеку , как бишь его? Сейчас припомню… а вот не знаю, кто переводит Поль-де-Кока … Это штука! Возьмешь книгу — не оставишь.
— Так если, господа, хотите видеть сочинителей — милости прошу, мы их вам покажем. Миша поехал уж покупать библиотеку.
— Библиотеку для чтения ?
— Э, нет, брат, нет, Григорий Иванович: ты возьмешь книгу, другой возьмет, третий — шкаф и пуст. А сыну нельзя без книг. А вот что я тебе скажу, уж извини, как соберутся, я тебя вперед и выставлю, ты заводи с ними разговор о книгах: ты в этом деле знаток, так и мне ловчее будет слово приставить.
— Нет, Памфил Федосеевич, как-то конфузно заводить разговор.
— Нет, сделай одолжение!
— Нет, право, конфузно, пожалуйста, не заставляйте!
— Нет, уж как хочешь!
— Не знаю, отставной ли мундир надеть, или просто в партикулярном фраке?
— Генералы, братец, я думаю, пристойнее в мундире, я сам надену мундир, с коронации не надевал, да нечего делать.
— Так прощайте покуда, Памфил Федосеевич: мне надо купить еще темляк, да и шляпенка очень стара…
— Ах ты, господи! — вскричал Памфил Федосеевич, — совсем из головы вышло!
— Что такое?
— Степанида Ильинишна уехала, а я и позабыл сказать ей, чтоб купила английской-то соломки!
— Для чего вам английская солома?
— К чаю, братец!
— Как, к чаю?
— Как, к чаю! ну, просто к чаю, вместо хлеба и сухарей.
Лукьян Анисимович пожал плечами и посмотрел на Григория Ивановича с выражением: не сошел ли Памфил Федосеевич с ума?
Григорий Иванович понял и покачал головою.
— Уж лучше с мякиной, чем с соломой, Памфил Федосеевич, — сказал Лукьян Анисимович, ставя трубку на окно и взявшись за шапку.
— И этого-то ты не понимаешь! Едал пирожное кудри?
— Это знаю.
— Ну, так царские кудри похожи на кудри, а это на солому.
— А! стало быть, это пирожное?
— Не пирожное, а просто из теста или из муки сделана солома, а ее едят с чаем.
— Что не выдумают, а все англичане. Я и чай с маслом чухонским однажды попробовал — очень недурно. Так прощайте, Памфил Федосеевич.
— Прощайте, Григорий Иванович.
— До свидания.
— До свидания, Лукьян Анисимович.
Между тем как Памфил Федосеевич занялся рассматриванием своего мундира, сынок его приехал в книжный магазин и потребовал сочинения всех русских литераторов.
— Вам, верно, составлять библиотеку? — спросил книгопродавец, человек с книжным смыслом, который понимал достоинства литературных произведений и, вероятно, знал, что и книги, как людей, по платью встречают, а по уму провожают, что рост и дородность есть достоинства более всего замечательные, что самая занимательная и ходкая книга есть или шут, или забавник, или враль, или любезник, который говорит очень мило пошлости, или рассказчик-сплетник, который выносит сор из избы и взводит на всё и на всех небывальщину, или выглядывающий колдуном, падшим ангелом, на которого находит стих, смущающий душу, или, наконец, какой-нибудь модник, который весь не свой.
— Вам, верно, составлять библиотеку?
— Именно.
— Так вот Ломоносова сочинения, Державина, Сумарокова.
— Э, нет, мне этих не нужно.
— Так какие же сочинения всех литераторов? Может быть, ‘Сто литераторов’ ? Вышел только один том.
— Дайте мне сочинения всех московских литераторов: Загоскина, Погодина, Полевого.
— Полные сочинения?
— Полные.
— Налицо всех нет теперь, в палатке, да вам, чай, нужны в переплете, так дня через два будут готовы.
— Нет, мне сегодня нужно.
— Так не угодно ли взять, что есть налицо. Да ведь московского нынче нет ничего нового. Вот не угодно ли новый роман К…?
— Нет, К…а мне не нужно.
— Прекрасный роман, в четырех частях. Он теперь здесь, в Москве.
— В Москве? неужели? Ах, мне надо с ним видеться, где он стоит?
— В гостинице ‘Европа’.
— Так положите и роман К-…а, да поскорее, мне некогда.
— Сию минуту, да уж позвольте иные в бумажке положить: это все равно-с лучше переплести, когда поизорвутся.
— Хорошо, или нет… Впрочем, пожалуй.
Книгопродавец понял, с кем имел дело. Он навязал огромную кипу московского литературного хламу, подкрасил несколькими романами и повестями известных писателей, составил счет на двести пятьдесят рублей, взял деньги, низко поклонился доверчивому покупщику и сам вынес книги в коляску.
Михайло Памфилович заехал еще во французский магазин, купил несколько изданий illustr?s с политипажами , и потом помчался в ‘Европу’.
— Здесь стоит господин К…?
— Извольте посмотреть, на доске записано.
— А! в третьем нумере, где третий нумер?
— Извольте идти наверх: там покажут.
Михайло Памфилович, входя на лестницу, снял шляпу, поправил гребеночкой волоса, отыскал сам третий номер, потому что в коридоре никого не случилось. Дверь ее заперта, вошел в переднюю — никого нет, но в комнате кто-то распевает.
Михайло Памфилович приотворил легонько двери и вздрогнул, когда раздалось:
— Кто там?
Раскинувшись с ногами на диване, лежал довольно еще молодой человек, с истощенным уже лицом, с впалыми глазами, но в которых блистал огонь. Венгерка нараспашку, руки по карманам широких шаровар.
— Извините, — проговорил Михайло Памфилович, сделав современный реверанс головой вперед и поправляя очки, — в передней никого нет… и я не мог предупредить карточкой… Узнав, что вы посетили Москву, я, как почитатель вашего таланта…
— Покорнейше прошу! — сказал Дмитрицкий, окинув быстрым взглядом Михаила Памфиловича. — С кем имею честь говорить?
— Я так люблю русскую литературу, — отвечал Михайло Памфилович, подавая карточку, — я наслаждался чтением ваших сочинений и не мог отказать себе в желании видеть известнейшего нашего литератора.
‘О-го! я сочинитель! прекрасно! Я думал поискать со свечой такого знакомца, а он сам явился: Михайло Памфилович Лычков ‘, — подумал Дмитрицкий, прочитав визитную карточку.
— Очень рад познакомиться, сказал он вслух, — вы мне делаете много чести.
— Помилуйте, я так уважаю гениальность.
— Вероятно, и сами сочиняете? Кажется, я что-то читал…
— Ах, нет, я еще совсем неизвестен на этом поприще…
— Вы постоянный московский житель?
— Постоянный.
‘Ну, о чем же мне еще с ним говорить?’ — подумал Дмитрицкий, смотря на Михаила Памфиловича, который почтительно устремил на него свои очки и ожидал нового вопроса’
— Москва — бесподобный город!
— Вам понравилась? Но как вы ее находите в сравнении с Петербургом?
— О, я нахожу, что Москва гораздо обширнее… Вы имеете здесь собственный дом?
— Как же-с, мой батюшка имеет свой собственный.
— Чем же вас потчевать?… Эй, кто тут? Что-нибудь закусить да бутылку шампанского!… да сыру! Ведь я сказал, чтоб кто-нибудь здесь дежурил! Представьте себе, я здесь один-одинехонек, даже человека нет со мной.
— Вероятно, приехали в дилижансе? Человек — совершенно лишнее.
— О, как можно, я не привык ездить без своего человека. Нo y меня, верст за пятьдесят отсюда, сломался экипаж, два колеса вдребезги, а ось пополам, я оставил коляску, людей, чтоб как-нибудь починили, а сам поскакал на почтовых, приезжаю в дом к одному знакомому, а он уехал из Москвы. Что делать? принужден был остановиться в гостинице.
— Это, точно, неприятно.
— Очень, очень неприятно! Вы трубку курите или сигары? Эй! подай сигар, да лучших!… Не угодно ли отведать сыру… Откупорь! Это не кислые щи ?
— Как можно-с, самое лучшее шампанское. Дмитрицкий налил стакан, хлебнул.
— Изрядное!… Покорно прошу!
Михайло Памфилович знал приличие, что от шампанского не отказываются, и потому взял стакан и прихлебнул.
— Это что такое? нет, извините, мы чокнемся! Как бишь ее… Кастальскую воду пьют залпом, чтоб не выдохлась .
В восторге от приему и дружеской простоты обращения Михайло Памфилович не умел отказаться от второго стакана.
— А я хотел просить вас, — сказал он, — сделать мне честь.
— Все, что прикажете.
— У меня сегодня литературный вечер, соберутся несколько московских известных литераторов… Надеюсь, что и вы не откажете быть у меня. Все так рады будут с вами познакомиться.
— На литературный вечер? — сказал Дмитрицкий, рассуждая сам с собой: ‘За кого этот мусье принимает меня? за какого-то известного литератора, которого никто еще в глаза не видал? Да это прекрасно! Отчего ж не сыграть роль известного литератора?… Он же меня ни по имени, ни по фамилии не величает, и я не скажу, кто я, из этого выйдет при развязке славное кипроко !’
— Очень бы рад, да не знаю, как это дело устроить, я теперь совершенно в затруднительном положении.
— Да не угодно ли вам переехать ко мне? — сказал Михайло Памфилович.
— К вам?… ‘хм!… — подумал Дмитрицкий, — и это прекрасно!…’ Но представьте себе, я здесь без платья и без денег, со мной только ключи от шкатулки… у меня недостанет даже денег здесь расплатиться. А скоро ли приедет Сенька с коляской! Остановясь в доме у приятеля, я не нуждался бы в деньгах, но вот, что хочешь делай!
Дмитрицкий вынул кошелек и вытряхнул из него ключик и червонец.
— Сколько вам нужно, я могу служить, — вызвался Михайло Памфилович. Самолюбию его льстила возможность служить известному литератору, притом же ему очень хотелось уже сказать всем и каждому: ‘У меня остановился К…’
— Со мной есть около двухсот рублей, — сказал он, вынимая бумажник.
— О, это еще с лишком, я думаю столько и не нужно будет, — сказал Дмитрицкий, взяв деньги. — Эй!… счет!… да! призови сюда ямщика!
— Дорога, я думаю, прескверная.
— Прескверная, а хуже всего было то, что нечего было есть.
— А гостиницы по дороге?
— Помилуйте, это ужас!… Ну, сколько?
— Тридцать два рубля-с.
— Вот вам пятьдесят, да с тем, чтобы всех обсчитывали так же, как меня… А тебе, мужик-сипа, кажется, следует шестьдесят рублей? да червонец на водку, не так ли?
— Если милость ваша будет.
— Ну, вот тебе от моей милости семьдесят пять рублей, кланяйся!
— Много благодарны.
— То-то же, я не богат, да тароват. Ступай! кажется, со всем распорядился… Не угодно ли получить семьдесят пять обратно? За мной сто двадцать пять.
— Так точно. Мы можем ехать?
— У вас есть чем побриться?
— Все, что вам угодно.
— У меня и бритв с собой нет, дурак Сенька положил чемодан в телегу, чтоб мне мягче было сидеть, а ключи оставил у себя,
— Чтоб перевезти чемодан, можно приказать нанять извозчика, а мы сядем в коляску.
— Конечно. Эй! найми извозчика и перевези мой чемодан к ним, по адресу.
— Недалеко отсюда.
Михайло Памфилович сказал адрес. Все устроено. Дмитрицкий сел с ним в коляску, и отправились.
— Я уж у вас буду без церемоний, в чем есть.
— К чему же церемонии!
— Я их и не люблю. Приедете ко мне, воздам вам сторицею, за хорошую игру в простых сдам вам игру в сюрах . А что, кстати, говорят, что в Москве ведут огромную игру?
— — В английском клубе.
— В банк?
— Нет, банк запрещен, здесь играют преимущественно в палки .
— Что ж, палками можно также отдуть.
— Как вам нравится Москва в сравнении с Петербургом? — повторил опять старый вопрос Михайло Памфилович, которого постоянно улыбающаяся физиономия от двух стаканов шампанского и чести ехать вместе с известным свету человеком приняла вид важный, ожидающий со всех сторон предупредительных поклонов.
— Как нравится Москва? в каком отношении? — спросил Дмитрицкий.
— В отношении общего вида, в отношении наружности?
— О, мне все равно, в каком сосуде ни заключаются люди, лишь бы они были такие, какие мне нужны. А что, здесь много хорошеньких?
— О, вам непременно надо быть в благородном собрании или в театре, вы увидите бомонд московский и всех красавиц, если хотите, мы поедем вместе.
— Мне кажется, напротив, где много красавиц, там не увидишь ни одной. Приятнее знакомство: в доме хорошенькая хозяйка, миленькие дочки, и тому подобное, но чтоб особенно дочки не были опасны для сердца.
— Это каким же образом? Хорошенькие всегда опасны.
— Совсем не всегда: что за опасность, например, влюбиться в девушку, которая может принести тысяч сорок доходу? Это все равно, что влюбиться в тысячу душ и взять их за себя, или влюбиться в значительный капитал и перевести билет на свое имя.
Эта философия поразила Михаила Памфиловича: он уважал любовь всем сердцем.
— Вы поэт, а судите так прозаически, — сказал он.
— Это так вам кажется, потому что вы в восторге. Во время восторга я совершенно иначе думаю, я думаю, что рай только с нею или в ней.
— Вот мы и приехали, — сказал Михайло Памфилович. Коляска въехала на двор и остановилась перед крыльцом.
— Прекрасный дом! — заметил Дмитрицкий, выскочив из коляски вслед за Михаилом Памфиловичем, который провел его через переднюю на антресоли.
— Рекомендую вам мою обитель, а вот… покорнейше прошу, ваша комната.
— Я вас не стесняю?
— О нет, это мой маленький кабинет, у меня здесь достаточно комнат.
— Прекрасно! очень мило! вы очень мило живете!
— Не прикажете ли сигар? я сейчас велю подать огня. И Михайло Памфилович побежал вниз.
‘Славный дом! очень порядочно живет! верно, хороший достаток! — рассуждал Дмитрицкий, засев на диване и рассматривая комнату. Шелковые занавески, столик, накрытый салфеточкой, на столике зеркальцо, раскрытый напоказ несессерец, — несколько баночек помады, разные душки, щеточки и гребеночки, все как следует!… Между окон бюро , на бюро Наполеон да два каких-то старикашки… По стенам в рамках раскрашенные красавицы… Прекрасно… Перед диваном столик, на столике лампа на бисерном коврике… Очень мило!… Несколько визитных билетов разбросано по столу… с нами, дескать, знаются люди!… Князь ***… О-го!… Однако ж я не вижу ни одного ломберного столика… Это невежество, которого я и не ожидал от молодого человека, дело другое говорить, что совершенно не умеешь играть в карты, но не играть — это глупо!’
Между тем как Дмитрицкий рассуждал таким образом, рассматривая свое новоселье, Михайло Памфилович сбежал вниз, поцеловал у папеньки и у маменьки ручку.
— С кем эхо ты приехал, Миша? — спросила мать.
— Это, маменька, известный литератор К…
— Помилуй, Миша, с чего это ты взял, не сказываясь отцу и матери, сзывать в дом гостей? да добро бы хоть за день сказался: у нас здесь не трактир, ничего готового нет!
— Да что ж делать, маменька, сами назвались.
— Не отказывать же стать, друг мой, когда такие люди называются, — сказал в защиту сына Памфил Федосеевич, — известные люди, вельможи делают честь…
— Честь! да эту честь надо поддержать! не в грязь же ударить лицом! да что ж, этот, что спозаранку приехал?
— Господин К… остановился у меня.
— Как остановился?… Скажи, пожалуйста, остановился у него!
— Постой, матушка, дай слово сказать.
— Кто ж он такой, Миша?
— Он только что приехал из Петербурга.
— Поди ты: у него уж и в Петербурге знакомые! Что ж он, служит там?
— Он, кажется, служит при министерстве.
— Скажи, пожалуйста! при министерстве?
— Ах, господи, боже мой! я думала вместо обеда велеть ужин готовить для гостей, ан вот и обед готовь! Просто, сударь, суматоху поднял в целом доме! Когда же успеет повар и обед и ужин готовить?
— Да зачем, маменька, ужин? просто закуску, а la fourchette !
— Поди ты с модными своими фуршетами! Терпеть не могу гостей отпускать голодными, угощать только фаршами, вот вздумал!
— Совсем не то, маменька: так называется, когда на стол не накрывают, а просто подают кушанье.
— Как просто?
— Каждый возьмет себе чего-нибудь.
— Чего-нибудь у меня не будет, а будет ужин. Михайло Памфилович, как покорный сын, никогда не спорил с родителями, но всегда делал по-своему. Когда противилась маменька, его сторону держал папенька, и наоборот.
Снизу Михайло Памфилыч побежал опять к себе на антресоли, несколько раз спросил гостя своего: не угодно ли ему чего-нибудь? и наконец, извинясь, что на минутку отлучится, поскакал с визитами к двум-трем литераторам, обдумывая дорогой все средства, которыми можно было бы залучить к себе какую-нибудь известность.
Литераторы по большей часта не жесткий и простодушный народ. Слабая струна у них всегда наруже: человек хоть не дальний, да похитрее и посмелее тотчас может произвести на них впечатление, только не затрогивай ничем гордость. Звать просто ни с того ни с сего к себе, зовом их не соблазнишь, но на каждого есть приманка и особенно страстишка к каким-нибудь редкостям искусств, к древностям, к ветхостям, к собраниям каких-нибудь автографов великих людей и прочее.
Приехав к первому, Михайло Памфилович, усладив, его вступлением о славе его, стал ахать и удивляться редкой библиотеке, а особенно маленькому собранию редких монет.
— Ах, какие редкие монеты! — повторял он без умолку, — у меня есть одна монета, но не знаю, какая она, должна быть очень древняя.
— С каким изображением?
— Изображен царь, а надпись… я не заботился разбирать: я мало в этом знаю толку, но, кажется, надпись славянская.
— Это очень любопытно.
— Завтра хотел приехать ко мне один знаток…
— Очень, очень любопытно бы видеть ее.
— Я вам могу служить ею… Если пожалуете ко мне сегодня ввечеру…
— Постараюсь быть непременно.
Взяв слово и рассказав свой адрес, Михайло Памфилович поехал от литератора прямо в меняльную лавку.
— Есть древние монеты?
— Редчайшие-с.
— Что стоит эта?
— Эта дорога-с, монета римского императора Антония. Вот с другой стороны и Клеопатра.
— Ну, что ж стоит?
— Сто рублей, без торгу.
— О, как дорого, нет! А эта?
— Это сибирский грош… Теперь уж и они редки’.
— Ну, хочешь за обе пятьдесят рублей?
— Как можно!
— Больше не дам.
— Для первого знакомства, извольте!
Заплатил деньги, отправился к другому литератору, который между прочим похвастался собранием редких автографов.
— Ах, у меня есть собственноручные записки всех великих людей прошлого столетия и’, между прочим, кажется, письма царевны Софии.
— Как это любопытно! позвольте мне взглянуть.
— Сделайте одолжение! Да не угодно ли вам посетить меня сегодня ввечеру, я бы вам показал кстати альбом рисунков одной дамы: все лучшие живописцы Европы рисовали для нее.
— Сегодня, право, не могу, завтра, если можно…
— Как жаль, завтра она уезжает. Хоть на минутку заезжайте.
— Очень хорошо.
Вот Михайло Памфилович поскакал к одному знакомому за автографами, а в один знакомый дом за альбомом.
Этот знакомый дом был дом Софьи Васильевны, в котором мы не были со времени бегства Саломеи Петровны. Петр Григорьевич, убедившись, что дочь бежала, плюнул и сказал жене:
— Вот твое воспитание!
Но Софья Васильевна была в отчаянии.
Желая утешить себя по крайней мере устройством судьбы Катеньки, она послала на третий день за Василисой Савишной.
Василиса Савишна явилась, словно подернутая туманом.
— ‘Слышала, Василиса Савишна? — сказала Софья Васильевна, залившись слезами.
— Слышала, сударыня! да это чудо какое-то, знаете ли, почему я к вам и идти не хотела?
— Что такое?
— Федор Петрович сквозь землю провалился.
— Как?
— Да так и так.
Эта новость совершенно убила Софью Васильевну. Два несчастия совершились, надо было ожидать третьего. Но вместо ожидаемого несчастья через несколько дней перед домом на улице остановилась роскошная карета, запряженная чудной четверкой гнедых, человек в ливрее вбежал в переднюю и спросил, дома ли господа?
— Кто такой? — спросила нетерпеливо Софья Васильевна. Ей подали два билетика, на одном напечатано было:
‘Федор Петрович Яликов’, на другом: ‘Саломея Петровна Яликова’.
— Петр Григорьевич! — вскричала Софья Васильевна, бросаясь в кабинет к мужу, — Петр Григорьевич!…
— Что такое, матушка?
Но Софья Васильевна без памяти, без слов упала в кресла, а билетики упали на пол.
— Что такое? — повторил Петр Григорьевич, поднял билетики, взглянул на них и онемел.
— Это что за штуки! — вскричал он, наконец. — Насмешка над отцом!
— Зови их! — произнесла слабым голосом Софья Васильевна, я умираю…
— Их? чтоб нога их здесь не была! — вскричал снова Петр Григорьевич.
Софья Васильевна ахнула и повисла, как мертвая, на креслах. Петр Григорьевич от испугу позабыл о своем гневе, кричит во все горло:
— Эй, люди! воды! Зовите Саломею Петровну!…
Вскоре явилась и вода и Саломея Петровна, разряженная в пух, как говорится по-русски.
Чувствуя всю неприличность броситься в таком наряде помогать матери прийти в себя, она остановилась, потом присела, между тем как Петр Григорьевич, ничего не чувствуя и ничего не видя, кроме помертвевшей своей жены, спрыскивал ее водой, натирал виски спиртом, подносил к носу четырех разбойников и, наконец, возвратил к жизни.
Саломея Петровна смотрела на все это, понюхивая надушенный платок с улыбкой. Мысль ее была полна радости, что она успела перехитрить мать
‘Я ожидала этой сцены, — думала она, — так жестоко рушились планы на счастье Кати! От этого можно упасть в обморок!’
— Здравствуйте, папа! — сказала она наконец, подходя к отцу.
Петр Григорьевич взглянул было грозно, хотел что-то сказать, но Софья Васильевна вскрикнула:
— Саломея!
— Здравствуйте, maman.
— Зачем ты это сделала? Ты меня совершенно убила! — проговорила слабым голосом Софья Васильевна/
— Гм! — произнесла, улыбнувшись, Саломея.
— Где муж твой?
— Он в зале, если позволите… Федор Петрович!
Федор Петрович вошел в кабинет… Но это был уже не тот Федор Петрович в усах и в мундире. Это был мужчина без усов, наряженный по последней моде, в таком хитро скованном фраке с принадлежностями, который шьется не по скверной какой-нибудь талии, а по изящным формам болвана.
Петр Григорьевич хотел было встретить зятя строгим взором, но видит незнакомого мужчину, разряженного, завитого, в белых перчатках, с изумрудной булавкой на груди, с драгоценной палкой в руках. Петру Григорьевичу ничего более не оставалось делать, как сконфузиться и почтительно поклониться.
Но женщины скорее узнают мужчин.
— Боже мой, неужели это Федор Петрович? — вскричала Софья Васильевна.
— Я бы никак вас не узнал, — сказал и Петр Григорьевич.
Федор Петрович бросился к нему в объятия и потом подошел к ручке к Софье Васильевне.
— Ах, сестрица! — вскричала Катенька, вбежав в комнату с радостным чувством, и хотела броситься в объятия к Саломее.
— Здравствуй! — сказала Саломея Петровна, воздержав ее от восторга, и вспыхнула, когда Федор Петрович с восклицанием: ‘Катерина Петровна!’ — бросился к руке Катеньки.
— Ах, я вас насилу узнала! — сказала Катенька — как вы вдруг переменились.
— Очень ошибаешься, нисколько не переменился! — сказала Саломея Петровна тоном двусмысленности. — Федор Петрович и прежде считал и теперь считает тебя ребенком.
Эти слова для всех показались обидными, но никто не сказал ни слова.
Федор Петрович с жалостью посмотрел на Катеньку, он уже чувствовал, как тяготела над ним начальничья воля супруги. С первых дней бракосочетания проявилось в нем сознание, что он попал в какую-то нового рода службу, хуже бессменного караула за наказание. Саломея Петровна сначала занялась учением Федора Петровича манерам и приличию, чтоб не стыдно было показать свету предмет своей страсти, которую она в кругу знакомых называла прихотливой, причудливой, но обдуманной.
— Я искала, — говорила она, — человека не для света, но для счастия семейной жизни, который бы во мне видел все и жил для меня одной. Я и замужем не хотела терять свободы.
Эту мысль поняли и сознали справедливой почти все без исключения дамы, знакомые Саломее, многие даже завидовали ее выбору, но девушки смеялись над счастьем без оков любви.
Просвещать Федора Петровича, однако ж, скоро надоело Саломее Петровне, она не видела в нем ни grace , ни чего-то, что, несмотря на удовлетворение ее полной свободой, одно только могло наполнить давно чувствуемую ею пустоту и в доме, и вне дома, и в мыслях, и в груди, и наяву, и во сне.
Между тем как Саломея Петровна повсюду искала этот икс, с домом ее родителей познакомился Михайло Памфилович и страстно влюбился в Катеньку. Для нее он хотел непременно сделаться поэтом, пробовал тысячу раз написать стихи к ней, и написал уже первый стих:
О милая Катенька!
сидел над ним по целым ночам, засыпал над ним и просыпался, но кроме милой Катеньки ничего не приходило в голову. Однако же стихи необходимы для альбома. Михайло Памфилович знал, что в стихах главное мысли, и потому обратился с этими мыслями к одному из поэтов-товарищей, и вышли стихи такого-то с мыслей Лычкова. Таким образом под своими мыслями можно было подписать свое имя. Катенька была охотница рисовать, рисовала порядочно. Она из знакомых, путешествовавшая по Европе, одолжила ей свой довольно замечательный по рисункам альбом для скопирования некоторых видов. Этим-то альбомом и хотел похвастаться Михайло Памфилович и приехал просить его у Катеньки на минутку.
Тут застал он Саломею Петровну и, разумеется, объявил, что у него сегодня литературный вечер, между прочим похвастался и тем, что у него остановился К…
— Ах, как это интересно! Я к вам приеду, и вы меня познакомите с ним, — сказала Саломея Петровна, продолжавшая и в замужестве искать идеала мужчин.
Михайло Памфилович помчался домой, а между тем знакомцы его родителя, Лукьян Анисимович и Григорий Иванович, прежде всего отправились по своим знакомым похвастаться той честью, которая их ожидает.
— Да-с, бог приведет, — говорил Лукьян Анисимович, — сегодня ввечеру мы увидим всех сочинителей в лицо.
То же говорил и Григорий Петрович, но с прибавлением, что его просил Памфил Федосеевич позанять их своим разговором.
— Я, конечно, не ударю лицом в грязь, случалось мне и с самими сенаторами разговаривать, но представьте же мое положение: взять на себя хозяйскую обязанность занимать гостей в чужом доме! ‘Помилуйте, Памфил Федосеевич, — говорю я, — как это можно!’ — ‘Сделай, братец, одолжение, я ни словечка не буду уметь сказать про литературу!’ Нечего делать, согласился!
Из числа знакомых Григория Ивановича была одна девица, занимавшаяся в доме родительском не вязаньем чулков и не вышиваньем по канве, но плетением стихов. Кто ее призывал к поэзии, бог ее знает, известно только то, что она, помимо чистописания, правописания и здравописания, начала прямо с стихописания и многописания. Без сомнения, что все это было вдыхновение, как она выражалась в одних стихах без препинаний и без цезуры или, как она выражалась, без цензуры. Она даже написала стихи к своему ценсору в подражание Пушкину, в которых объясняла ему, что ее стихи — свободные птицы, которых она ни за что не посадит в клетки.
Эта гениальность истекала, разумеется, из чувств, которыми она была преисполнена и которые, как известно, истекая не на чье-нибудь сердце, а на бумагу, кристаллизуются в стихи.
Дева-поэт, очень естественно, захотела узреть мужей-поэтов и потому сказала Григорию Ивановичу, чтобы он непременно доставил ей случай быть на литературном вечере у Памфила Федосеевича.
— Каким же образом? Я, ей-богу, не знаю, — сказал Григорий Иванович.
— Ах, боже мой, скажите просто, что такая-то сочинительница также желает познакомиться и быть на литературном вечере.
— Конечно, Григорий Иванович, ведь моя Домаша также известна публике: вы знаете, что ее стихи напечатаны в журнале.
— Как же-с, оно, конечно-с, без сомнения… только… впрочем, я, пожалуй, скажу.
— Вы предуведомьте, теперь же съездите, скажите, что я приеду с вами.
Григорий Иванович, разумеется, отговориться не умел, и его немедленно же прогнали! предуведомить о приезде на вечер девы-поэта.
— Сделайте одолжение, за честь себе великую поставим, — сказали Памфил Федосеевич и супруга его.
— У нас, батюшка, и из Петербурга гость, известный сочинитель, да также не из маленьких людей, рука у министра.
— Такие хлопоты, Григорий Иванович, что уж и не знаю, — прибавила Степанида Ильинишна, — тут за обедом нельзя же чем-нибудь накормить, а того и гляди, что начнут собираться, встречай, принимай гостей да в то же время думай о чае, об угощенье, об ужине!
— Маменька, — прервал Михайло Памфилович, прибежав сверху, — он не сойдет вниз, потому что утомился с дороги, прикажите наверх подать кушанье.
— Вот! все труды и подвиги пошли под ноги! А тут уж на стол накрыто! Да что ж, он сойдет ли по крайней мере хоть в глаза плюнуть хозяину и хозяйке? Для чего ж я спозаранку разрядилась?
— Нельзя же мне ему сказать, чтобы он сейчас шел, он сам знает приличия.
— Уж так, у вас теперь у всех какие-то приличия, не в первый раз уж ездят к тебе такие бонтоны , в дом ездят, а хозяина в глаза не видывали. Какие-то приличия знают, а обычая не ведают.
Михайло Памфилович, не оспаривая матери, побежал наверх занимать гостя, который, развалясь на диване по-хозяйски, расспрашивал его про обычаи московские. Парадный обед Степаниды Ильинишны очень позапоздал, и потому после обеда осталось только времени на туалет к приему гостей.

Часть третья

I

Часов в семь вечера, проезжая мимо дома Памфила Федосеевича, можно было подумать, по необыкновенному освещению комнат, что тут, верно, дело готовится к балу, бумажные люстры, изобретение Воронова, были во всем своем блеске, по углам — лампы на треножниках, по столам — подсвечники. Разодетая Степанида Ильинишна то пройдется по комнатам и смахнет белым своим носовым платком там и сям, по столам и стульям пыль, то побежит в девичью, которая в экстренных случаях обращается всегда в буфет. Сам Памфил Федосеевич, в каком-то павловских времен мундире, похаживает взад и вперед в беспокойном ожидании, осматривается и охорашивается в зеркало. Не должно забыть, что в подражание престарелым вельможам былого времени на нем плисовые сапоги, в одной руке огромная золотая табакерка, в другой — пестрый носовой платок. В этом беспокойстве ожидания гостей — вельмож нового века, и сверх того литераторов, он почувствовал всю необходимость ассистента и досадовал на себя, что не сказал Лукьяну Анисимовичу, чтоб приехал пораньше. Но Лукьян Анисимович, легок на помине, явился вовремя, также в мундире, но девятнадцатого столетия, с двумя коротенькими, разъехавшимися и оттопырившимися острыми фалдами сзади, в один ряд пуговиц спереди, с удушливым воротником.
— Ну, рад, что вы приехали, Лукьян Анисимович, а то меня уж скука взяла.
— Э, как вы примундирились, Памфил Федосеевич. Да ведь я бог знает с каких пор не видывал вас в мундире!
— А что, а? Тряхнул стариной!
— Славно, ей-богу, славно, а правду сказать, прежние мундиры как-то гораздо почтительнее.
_ Чу! Кто-то, кажется, приехал!
— Кто-то приехал!
_ Где ж Миша? Что он нейдет сюда? Иван, позови, братец,
Мишу!
_ Сейчас-с, фрак изволят надевать.
_ Степанида Ильинишна! Кто-то уж приехал!
— Неужели? Встречай же! Да где же Миша? Скажите-ему! Степанида Ильинишна села в гостиной, а Памфил Федосеевич вышел в сопровождении Лукьяна Анисимовича в залу.
В передней раздалось вдруг несколько юношеских голосов:
— Дома Лычков? — А! и ты приехал? Куда ж к нему? — Сюда, наверх? — А! здравствуй. Не рано ли? Я прямо из канцелярии: дело, братец, черт бы драл, думал до полночи задержит!
— Что ж это? Кто это? где ж Миша? — повторял Памфил Федосеевич, слыша, что восклицания вперебой все глуше и глуше, и только крикливые голоса и топанье стали раздаваться над потолком.
— Да что ж это за дурак Миша? Увел их к себе вверх, — продолжал Памфил Федосеевич, воротясь в гостиную. — Вверх ушли, матушка!
— Ах, батюшка, да придут!
— Чу! Кто-то еще приехал!
Снова в передней шум, говор, и снова все ушло вверх.
Еще кто-то приехал, и еще, и еще, над залой и гостиной такая топотня, что ужас.
Степанида Ильинишна не усидела, выбежала в залу, где Памфил Федосеевич и Лукьян Анисимович стояли в недоумении.
— Это бог знает что! — вскричала было Степанида Ильинишна, — там черти возятся!
Вдруг кто-то подъехал, Степанида Ильинишна бросилась в гостиную, дверь отворилась.
— А! Григорий Иванович!…
Вслед за Григорьем Ивановичем вошла, в огромных белокурых локонах, полная томная луна, водруженная на гибкий, зыблющийся стан, в раздутом шелковом платье, на крепко накрахмаленной шумящей юбке.
— Домна Яковлевна, — сказал Григорий Иванович, — известная по своим сочинениям…
— Ах!… За счастье поставляем, что вы сделали честь пожаловать, покорнейше прошу… Степанида Ильинишна!. Вот… Григорий Иванович сделал нам удовольствие…
— Я желала познакомиться с вами… Я так много слышала… — произнесла дева-поэт, приседая перед Степанидой Ильинишной.
— Очень приятно, очень нам приятно… Покорнейше прошу… Вы проводите также время в стихотворениях?
— Да-с, это любимое мое занятие.
— Это очень приятное занятие…
— Да-с, имея способность, нельзя жертвовать ею для каких-нибудь пошлостей…
Домна Яковлевна не успела кончить речи, как вошел Иван и дал знак барыне, что, дескать, кое-что нужно сказать.
— Извините, — сказала Степанида Ильинишна, выходя. — Что тебе?
— Михайло Памфилович приказал подавать чай.
— Это что! Чай? Кому?
— Да там много гостей у Михаила Памфиловича. — Что ж это он туда их завел? А?
— Не могу знать-с, только там их очень много, такие все бойкие господа.
— Скажи Мише, что здесь…
— Кто-то приехал! — сказал Иван, побежав в переднюю. Приехали Гуровы, знакомые, а потом еще знакомые, а вслед
за этими знакомыми Саломея Петровна.
— У вас вечер литературный, Степанида Ильинишна? У вас будет известный поэт, — сказала Саломея.
— Да-с, литературный.
— Неужели? Ах, боже мой, мы и не знали!
— Ах, Памфил Федосеевич! Что это значит, что вы в таком параде?
— Да как же, нельзя иначе.
— Так прикажете подать чай, сударыня? — повторил вопрос слуга.
— Подождать! Здесь подадут.
— Да барин три раза уже присылал.
— Где же Михайло Памфилович? — спросила Саломея Петровна.
— Позови Мишу!
В гостиной происходило уже тара-бара. Дева-поэт смотрела на всю толпу молча, презрительно и, видя, что тут дело идет не о поэзии, подозвала Григория Ивановича и спросила его: ‘Это-то литераторы?’
— Нет-с, они все наверху.
— Что ж мы туда нейдем?
— Как можно-с!
— Да что ж, они придут?
— Я полагаю-с.
Появился Михайло Памфилович, всем раскланялся в гостиной.
— Помилуй, что это ты загнал всех наверх? — спросила его шепотом мать.
— Прикажите, маменька, подавать чай ко мне, — сказал он,
не отвечая на ее вопрос.
— Где ж, братец, литераторы-то? — спросил шепотом Памфил Федосеевич.
— Ах, папенька, что это вы в мундире? — отвечал Михаил Памфилович, взглянув на отца.
— Да как же, братец! Что ж это…
— Михайло Памфилович, где ж ваш поэт? — спросила Саломея Петровна.
— Наверху, — отвечал он.
— Приведите его сейчас сюда и познакомьте меня с ним, слышите ли?
— Непременно-с, позвольте только, — отвечал торопливо озабоченный Михаил Памфилович.
— Вызовите, Михайло Памфилович, сочинителей сюда, — говорила одна пожилая знакомая. — Ну, что они там попрятались от людей, нам хочется хоть взглянуть на них.
— Я предложу… но нельзя же… — отвечал Михайло Памфилович, не зная, как вырваться из гостиной наверх, где действительно происходил литературный вечер: один поэт читал свои стихи, в которых описывал портрет дьявола.
— Браво, браво! Живой дьявол! Вот дьявол! — восклицали канцеляристы, не обращая внимания на Дмитрицкого, который сидел в углу на диване, курил сигару и в свою очередь дивился.
‘Аи да литераторы!’ — думал он.
Один из восторженных слушателей сидел подле окна, где на столике горела лампа. Окно было отворено, дым валил в него, как из трубы.
— Браво! Вот дьявол! — вскричал он и в восторге так ловко размахнулся рукой, чтоб аплодировать поэту, что стоявшая лампа, как ракета, полетела в окно и бух на перилы заднего крыльца. А на крыльцо в это время вышла Степанида Ильинишна, вызванная девкой послушать, что происходит вверху, осколки стекол, брызги масла обдали ее.
— Господи! Что это такое? — вскрикнула она, опомнившись от ужасу. — Миша! Миша! Убили меня… Господи! Это собрались какие-то разбойники!
— Ах!… Извините, сударыня, ей-богу, не нарочно, — отвечал голос из окна антресолей, и вслед за этим раздался хохот как будто нечистой силы.
Михаила Памфиловича тут уже не было, он предложил мнимому поэту сойти вниз, соблазнив его прекрасной дамой.
— Не хотите ли познакомиться с одной из замечательных московских красавиц? Вам, верно, она понравится, — сказал он ему.
— Кто она такая?
— Саломея Петровна Яликова.
— Большого круга?
— Большого.
— Богата?
— Очень богата, как поет! Я попрошу ее спеть что-нибудь.
— Пойдемте знакомиться с дамами: мне ваши литераторы не понравились, — сказал Дмитрицкий.
И сошел вниз вслед за Михаилом, Памфиловичем, который мимо отца (маменька в это время была на крыльце) подвел его к Саломее Петровне.
Побрившись, пригладившись, в венгерке, Дмитрицкий был хоть куда мужчина, статен, смел в движениях, с метким взглядом, за словом в карман не полезет, прикинется чем угодно, словом, человек с надежной внутренней опорой.
С первого взгляда он поразил Саломею Петровну так, что у ней заколотило сердце.
Войдя в комнату и обратив на себя общее внимание, он устремил на нее какой-то непреклонный взор, и ей казалось, что он уже обнял ее и она не в сипах ему противиться. — Я очень счастлив, — сказал Дмитрицкий подходя, — что первое мое знакомство в Москве так лестно для моего самолюбия.
— Без сомнения, это взаимно, — отвечала Саломея, вспыхнув, — такой у нас гость должен быть всеми встречен с радушием.
— Всеми? Избави бог, одному всех не нужно! — возразил Дмитрицкий по сердцу Саломее.
— Мне приятно, что и мои мысли согласны с вашими.
Дмитрицкий сел подле Саломеи, и они, не обращая ни на кого внимания, продолжали разговор, между тем как все прочие отдалились от них, как от жениха с невестой, говорили шепотом, посматривая на счастливую чету, только дева-поэт почувствовала в себе столько смелости, чтобы сесть подле Саломеи и принять участие в разговоре с поэтом.
Эта соседка очень не понравилась Саломее, окинув ее проницательным взглядом, она сказала Дмитрицкому:
— Пересядемте, пожалуйста: здесь так неловко, на этих креслах.
И с этими словами она пересела на маленький двухместный диванчик в углу гостиной и предложила Дмитрицкому сесть подле себя. Это была позиция, к которой ни с какой стороны нельзя было уже подойти неприятелю.
— Москва, может быть, вам понравится, — продолжала Саломея, — но люди — не знаю, до сих пор я не встречала этого… этого… великодушия, которое так свойственно человеку.
— Великодушие? О, это пища души! — перервал Дмитрицкий, поняв, что это слово должно играть важную роль в словаре Саломеи. — Великодушие! Я не знаю ничего лучше этого!… Как бы его определить?
— О, великодушие есть рафинированное чувство!
‘Именно, рафинад, душа моя!’ — сказал Дмитрицкий про себя. — Именно… О, я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать людям!
— Да, я очень чувствительна
— И не говорите, это видно, я уверен, что все недостатки их вы бы готовы были пополнить собою.
— Ах, как вы проницательны, я в первый раз встречаю такого человека.
— О, не говорите, знаете ли, я рад, что люди не совершенны, если б все женщины были хороши, я бы не встретил лучшей.
Эта фраза проникнула глубоко в сердце Саломеи, и оно заговорило: вот человек, которого я так долго и безнадежно искала. После этого, разумеется, невольно высказалась жалоба на судьбу, что судьба бросает человека в зависимость, не соответствующую ни его уму, ни его сердцу.
Все это Дмитрицкий очень хорошо понял и, разумеется, стал доказывать, что если судьба есть такое существо/которое бросает человека не туда, куда ему хочется, то и человек есть такое существо, которое может подниматься на нош и выходить из трущобы…
В заключение разговора Саломея, чтоб совершенно очаровать Дмитрицкого, присела за фортепьяно, взяла несколько аккордов, но почувствовала, что фортепьяно недостойно прикосновения ее руки’.
— Ах, спойте, — сказал Дмитрицкий.
— Не могу, — отвечала Саломея, — это какие-то древние клавикорды! Я спою вам, когда вы будете у меня.
И разговор кончился тем, что Саломея Петровна предложила Дмитрицкому на другой же день быть у нее. Рассказав ей историю ломки экипажа, и что он здесь в ожидании своих людей без всего, Дмитрицкий извинился, что в подобном наряде он не решится делать визиты.
— Вы будете приняты без церемоний, как свой, и я вас непременно ожидаю.
— Вы так снисходительны, но муж ваш может принять это за невежество.
— О нет, за него я могу поручиться. До свиданья.
Саломея Петровна уехала, Дмитрицкий остался посреди гостиной без компаса. Он вспомнил, что тут есть хозяева дома, а между тем затруднялся узнать их. Из стариков мужчин Памфил Федосеевич более всех походил на гостя, из почтенных дам, хоть Степанида Ильинишна явно суетилась и часто выбегала ив гостиной по хозяйству, но одна старуха более ее походила на настоящую хозяйку, хлопоча об висте и предлагая всем сесть по маленькой. Однако ж Степанида Ильинишна сама вывела его из затруднения. Несмотря на озлобление свое против всех московских сочинителей, которые забрались к сыну и бушуют у него, и на досаду за невежество приезжего поэта, который, не рекомендовавшись еще хозяйке, любезничает в гостиной, Степанида Ильинишна подошла к Дмитрицкому.
— Очень благодарна, что вы почтили вашим расположением моего Мишу, — сказала она ему.
— Но я могу показаться вам невежливым, — прервал Дмитрицкий, — приехал в дом и по сию пору не. представлен вам и супругу вашему, я по крайней мере просил вашего сына познакомить меня…
— Ах, какой он! Извините его рассеянность… Памфил Федосеевич, вот наш гость желает познакомиться с тобою.
Дмитрицкий повторил свое извинение и перед хозяином, который в свою очередь стал извиняться, что это следовало бы исполнить ему, но что Миша не предупредил, и тому подобное.
Дмитрицкий в несколько минут очаровал всех и даже старуху, которой хотелось не терять времени и сыграть партию в вист.
Чтоб хоть взглянуть на карты, он сам вызвался вистовать, если только найдется партия. Партия составилась из пожилой старушки, Дмитрицкого, Лукьяна Анисимовича и самой хозяйки. Хотели уже разносить карты, но, к несчастию, литературная дева, долго выжидая случая побеседовать с известным литератором, решилась, наконец, обратить на себя его внимание чтением последнего своего произведения наизусть. Она без церемонии привязалась к Лукьяну Анисимовичу, увлекла его в литературный разговор, и, только что он сказал, что ужасно любит ее стихи, особенно с рифмами, она тотчас же предложила ему прочесть стихи, откашлянулась и начала декламировать о том, что чувства чувствуют, что душа жаждет, а сердце просит.
— Ах, как прекрасно! — сказала хозяйка, из должного приличия.
— Это ничего, — произнесла смиренно литературная дева, — если вам угодно, — продолжала она, обращаясь ко всем, — я прочту вам маленькую поэму, которая будет занимательнее.
Пожилая старушка закашлялась от досады, Дмитрицкий сказал что-то про себя и хотел было проходиться по комнате, но литературная дева обратилась к нему с предисловием.
— При вас, — сказала она, — мне совестно читать, я надеюсь, вы будете снисходительны к маленькому моему таланту.
— — О, помилуйте, — отвечал было просто Дмитрицкий, но подумал, что, верно, эта дева должна быть какая-нибудь литературная известность, и потому почел за долг прибавить: — Все ваши известные произведения так прекрасны, что мне остается заранее восхищаться и новым вашим произведением.
— Вы, вероятно, в рукописях читали мои стихотворения: я еще не решалась ничего печатать, — отвечала дева, — я не знаю, что такое печать, это пустяки, что прекрасно, то отпечатывается в памяти каждого.
— О, конечно! — отвечал Дмитрицкий нетерпеливо, — непременно! Так позвольте прослушать.
— Я вас должна предуведомить, что поэма, сочиненная мною, взята из истинного случая, из жизни одной моей знакомой… Судьба ее была удивительна, вы увидите сами.
Литературная дева откашлянулась, сделала движение вроде польки, и произнесла:
В одной из деревень губернии Тамбовской…
— Я должна предуведомить, — сказала она остановись, — что происшествие случилось в Московской губернии, но я отнесла его к Тамбовской, это было необходимо, потому что все лица поэмы моей еще живы… сверх того, я переменила имена…
В одной из деревень губернии Тамбовской…
Жил некто, коего мы имя умолчим,
А назовем примерно: Полозовской…
— Полозовской? Верно, Денис Иванович, — сказала почтенная старушка. — Любопытно послушать про него. Вы, стало-быть, знакомы с ним?
Литературная дева смутилась.
— Я никак не думала, — сказала она, — что выдуманная мною фамилия существует, я ее заменю…
Итак, рассказ свой продолжим.
Он был женат, его супруга
Была подобие и ангела и друга…
— Ну, в этом прошу извинить, я их коротко знаю: всегда жили как кошка с собакой.
— Ах, боже мой, я не о том Полозовском пишу, который вам известен, это не Полозовский, а положим, хоть Зимовский.
— Такой и фамилии нет во всей Тамбовской губернии, все помещики до одного мне известны, может быть Сановский, да он холостяк.
— Я повторю известный стих: ‘Но что нам нужды до названья, положим, что звалась Маланья’.
— Кто? Жена-то Дениса Ивановича?… Извините!
— Это не мои стихи-с и не относятся к поэме, — отвечала презрительно литературная дева, — это стихи Дмитриева.
— Дмитриева? Так кто ж их не читал?… Прощайте, матушка Степанида Ильинишна!
— Что это? Куда ж вы?
— Пора, nopa!
— Да ведь вы хотели в вистик сыграть?
— Да когда ж, матушка, мы сядем? В полночь? Если играть, так играть, золотое время терять нечего!… Вы играете?
— С величайшим удовольствием, — отвечал Дмитрицкий.
Между тем вся публика, совокупившись в гостиную слушать поэму, во время возникшего спора чинно разбрелась по комнатам, в гостиной осталась партия виста да озлобленная литературная дева.
Хозяйка из приличия сказала было ей: ‘Уж извините, до другого разу’, но она, ни слова не отвечая, крикнула:
— Григорий Иванович, поедемте! — присела и вышла из гостиной.
— Что это за халда, матушка, выдает стихи Дмитриева за свои?
— А бог ее знает! Григорий Иванович привез за сочинительницу стихов.
— Сочинительница! Я тотчас вывела ее на чистую воду, вздумала выдавать историю, что случилась с Денисом Ивановичем, за свою! Ведь, как вы думаете, она уверена была, что здесь никто его и не знает, а я как назло тут.
— Какая ж история случилась с этим помещиком?
— И это соврала: Денис Иванович совсем не помещик, а чиновник. Жена его, которую она назвала Маланьей, совсем не Маланья, а Матрена, история вышла пасквильная — разошлись, а причина-то смеху достойная. Поехал Денис Иванович в Москву, пробыл там, кажется, с месяц да повредился там, что ли, бог его знает, только, возвратившись, вдруг ни с того ни с сего, еще и не поздоровавшись, говорит: ‘Скажи, Матрена Петровна, слава тебе господи, мужик лапотки сплел’. — ‘С чего ты взял, что я буду говорить’, — сказала Матрена Петровна. — ‘Сделай милость, скажи!’ — ‘Вот пристал!’ — ‘Да скажи же, Матрена Петровна, скажи!’ — ‘Не скажу!’ — ‘Эй, говорит, говори, а не то плохо будет’ — ‘Пошел ты к черту!’ — прикрикнула с досадой Матрена Петровна. — ‘Кто, я к черту? Так пошла же ты сама к черту!’ И пошел дым коромыслом, слово за слово — ссора! Насилу усовестили. Дело-то все вышло в том, что в Москве Денис Иванович начитался какой-то книги, как узнавать, любит жена мужа или нет.
— Какая ж это книга? — спросил Памфил Федосеевич. — Я не слыхал о такой книге.
— Не знаю, — прибавил Лукьян Анисимович.
Послали наверх за Михаилом Памфиловичем: он водится с литераторами, так должен знать, но и Михайло Памфилович не имел об ней понятия и побежал справиться у гостей своих.
— Так вот видите ли, помириться помирились, да в первый же день опять поссорились. Денис Иванович из Москвы же вывез какое-то новое кушанье: вишь, черепаховый суп из телятины, и велел повару приготовить, ест да похваливает: ‘Попробуй, — говорит Матрене Петровне, — чудо!’ — ‘Поди ты, пожалуйста, с своим супом!’ — ‘Сделай милость, отведай! Это такая роскошь, прелесть, что на удивление!’ — ‘Ни за что не отведаю, я и подумать не могу о черепахе: это такая скверность, так с души и воротит!’ — ‘Ну, сделай одолжение, попробуй! Для меня! Ведь это из телятины, только называется черепаховым’. — ‘Ни за что!’ — ‘Так ты не хочешь даже и отведать?’ — ‘Не хочу!’ — ‘Так черт же с тобой!’ Да как хлоп по тарелке, тарелка вдребезги, а весь суп в лицо Матрене Петровне. Ну, тут уж и средств не было примирить, твердит одно: ‘Как, для меня даже дряни какой-нибудь не хочет в рот взять, да добро бы есть, а то просто — отведать!’
Продолжение рассказа было прервано приходом Михаила Памфиловича, который объяснил, по сделанной справке, что о том, как перебранились мужья с женами за лапоть, напечатано не в книге, а в журнале, называемом ‘Наблюдатель’, и что повесть о том, как мужик лапоть сплел, сочинил казак Луганский . Начались суждения, зачем сочинять такие журналы, за которые можно ссориться, и для чего варить такие французские супы из всякой гадости, от которых порядочного человека может стошнить.
Между тем наверху происходили литературные прения, кроме двух самобытных поэтов, тут была всё образованная молодежь, читавшая ежемесячные журналы и почерпавшая из них ту премудрость, которая основывает все на своем собственном убеждении и на своем внутреннем чувстве. Один из них вместо пошлого русского слова восторг говорил все по-гречески: пафос! м это придавало его речи какое-то особенное возвышенное значение, другой перебивал его вопросом: позвольте, позвольте! Какой же из этого результат? Третий говорил, что всё это пустяки и что рассуждать не так должно! Четвертый остановил бегающего то вниз, то вверх Михаила Памфиловича словами: ‘Что ж, братец, не едут твои литераторы? Мне бы хотелось прочесть моего Демона!’ Михаиле Памфиловичу ужасно как хотелось объявить, что один из известных литераторов есть налицо, но он дал слово молчать до времени.
Литературный вечер кончился вверху шумной беседой канцелярских служителей, а внизу вистом.
На другой день Дмитрицкий просил Михаила Памфиловича, чтоб послать ему нанять извозчика: Михайло Памфилович предложил ему свой экипаж, но он никак не согласился на это и отправился в фаэтоне осматривать Москву и ее достопримечательности, только не по части археологии.
Это было на другой день, но в тот же день Саломея Петровна, воротясь домой, завела разговор с своим Федором Петровичем о доходах имения и предложила ему воспользоваться хорошей погодой и, нимало не откладывая, съездить в имение, покуда не начались осенние дожди. Но Федор Петрович так разленился, что и думать не хотел о поездке. Упрек, что он мало занимается хозяйством имения, не подействовал. Других средств нельзя было употребить.
— Я уж чувствую, что и с твоим имением будет то же, что с батюшкиным: деньги растранжиришь, как батюшка, и хоть по миру иди.
— Чем я транжирю, Саломея Петровна?
— Да мало ли, и не пересчитаешь пустяков, которые ты покупаешь поминутно!
— А например?
— Я уж не говорю о твоей птичьей охоте, о брошенных деньгах на канареек и соловьев, которых ты развел как в птичнике, положим, что это составляет твое единственное удовольствие, но зачем мы занимаем такой огромный дом, зачем накупил ты эти пустые, но дорогие вещи?
— Да ведь это всё… сами вы, Саломея Петровна, говорили мне, что нужно купить.
— Я же виновата! Кому же быть расчетливым, как не мужу! Вдруг шаль заплатил четыре тысячи рублей!
— Да ведь она вам понравилась.
— Положим, что мне понравилась, но я ли платила деньги, вещь, которая стоит много тысячу рублей, а платишь четыре!
— А я почему знаю, что стоит.
— Зачем же ты берешься сам покупать?
— Ну, покупайте сами, выйдет все равно.
— Нет, не все равно, если б я сама располагала деньгами, я бы берегла их и не желала бы того, что не по состоянию.
— Да кто ж вам мешает располагать, мне легче. Возьмите и деньги на расход.
— Давай, это гораздо будет лучше.
Федор Петрович отпер бюро, выдвинул ящик с деньгами.
— А это что ж за деньги? — спросила Саломея Петровна.
— Это… взяты из Опекунского совета…
— Зачем это? давно ли ты взял?
— Да нужно было.
— Да я желаю знать, я уверена, что между нами нет тайн.
— Да батюшка ваш просил на короткое время взаймы.
— Папа? Прекрасно! Да он оберет тебя совсем! Папа! Не только мне приданого не отдал, да еще хочет меня обобрать! Нет, этого не будет! Этого я не позволю!
— Да как же, Саломея Петровна, я обещал.
— Скажи, что деньги у меня, пусть ко мне обратится с просьбой! Где билеты? Я их к себе спрячу: я вижу, что у тебя они недолго належат, придется идти по миру!
— Я билеты отдам, а уж эти, ей-богу, Саломея Петровна, надо дать батюшке: он очень нуждается, говорит, что опишут все имение, если не отдаст долгу, уж куда ни шли пятьдесят тысяч.
— Пятьдесят тысяч! Что ты это! Никогда! Прожил свое состояние, да за мое хочет приняться! Никогда этого не будет!
И с этими словами Саломея Петровна взяла пук ассигнаций и билеты и вышла из кабинета.
— Этот дурак кожу снять с себя позволит на заплату чужого кафтана! — говорила она, запирая деньги и билеты в свое бюро.
Этим день кончился, новый день Саломеи Петровны начался заботой о туалете. В одиннадцать часов она была уже в гостиной убрана очень пленительно. Предчувствуя, что Федор Петрович будет только мешать умной и интересной беседе ее с поэтом, она выживала его из дому. Он съездил за ее необходимостями, воротился, и хоть снова выдумывай необходимости, потому что Дмитрицкий еще не приезжал. Саломея Петровна успела найти еще поручение, но гость на двор, и он на двор. Можете себе представить ее досаду!
Дмитрицкий влетел в гостиную, не обращая внимания на приехавшего в одно время с ним и вместе вошедшего в гостиную.
— Федор Петрович, наш известный литератор, желал с нами познакомиться, и я просила его сделать нам эту честь.
— Очень приятно, покорнейше прошу, — сказал Федор Петрович, всматриваясь в сабельку с рядом разных крестиков на груди Дмитрицкого.
— Да-с, я так много слышал от общего нашего знакомого об вас, что желал непременно познакомиться с вами, тем более что и вы служили в военной службе.
— Как же-с. А вы где изволили служить?
— На Кавказе, потом вышел в отставку и занимаюсь моим любимым искусством.
— Федор Петрович, — сказала Саломея Петровна, — ты бы приказал подать закуску.
— Сейчас, сию минуту, — отозвался Федор Петрович и вышел.
Дмитрицкий понял, что присутствие мужа тяготило Саломею Петровну, и не предвидел никакого удовольствия провести время между двумя супругами.
— Я хотел раньше быть к вам, но меня задержал странный случай… На свете, должно быть, очень много угнетенных нищетой.
— Что такое с вами случилось?
— На улице остановила меня девушка просьбой купить у нее разные женские рукоделья, ридикюли, снурочки и прочее. ‘Мне, милая моя, не нужно это’. — ‘Купите, сделайте одолжение! — сказала она умоляющим голосом, — вы спасете от голоду целую семью нашу. Мы трудимся, работаем, чтоб добыть кусок хлеба, но никто не покупает у нас, и хуже еще: дают такую цену, дороже которой стоит материал’. — ‘Велико ваше семейство?’ — спросил я. — ‘Матушка и четыре сестры’. Чувство сожаления проникло меня, и я пожелал видеть это несчастное семейство. Я был там.
— И убедились в их бедности?
— О, очень. Без сострадания нельзя смотреть. Я отдал все, что имел с собою.
— Как вы великодушны!
— Это обязанность каждого человека, о, если б вы видели это семейство!
— Сейчас подадут, — сказал, входя, Федор Петрович.
Саломея Петровна вскочила, встретила его в дверях и сказала на ухо:
— Пожалуйста, не заводи разговора, извинись, что тебе надо ехать, а то он бог знает сколько просидит и меня задержит, а я собралась к Радужиным.
— Да вы поезжайте, а я с ним останусь, мне еще будет приятно провести время с военным человеком.
— Хорошо! — отвечала с досадой Саломея Петровна и вышла в залу.
Человек внес завтрак, Федор Петрович стал потчевать, Дмитрицкий выпил, закусил,’и от нечего говорить стал расспрашивать Федора Петровича, где он служил, долго ли, счастливо ли, давно ли вышел в отставку, а между тем Саломея Петровна, проникнутая какой-то ревностью, что муж отбивает у нее гостя, с которым ей так хотелось наговориться, душой которого хотела бы она пополнить, напоить свою душу, алчущую света ума и пламени сердца, стояла, ломая руки, в зале у окна и, казалось, искала и внутри и вне себя оружия, чтоб не только изгнать противника из гостиной, но даже согнать со двора.
— Столяр принес диванчик, который изволили заказывать, — сказал вошедший человек.
— А! где?… хорошо… вызови Федора Петровича: пусть он посмотрит и заплатит деньги, — сказала Саломея Петровна и пошла в гостиную.
— Федор Петрович, к тебе кто-то пришел.
— Сейчас! — отвечал Федор Петрович, занятый рассказом, — так вот-с, я сижу, вдруг входит в военном сюртуке… человек, рекомендуется, говорит, что майор в отставке…
— Федор Петрович, там ждут тебя!
— Да вот я сейчас доскажу.
И Федор Петрович досказал проделку (мнимого майора и, наконец, извинившись, вышел в залу, где встретил его человек с извещением, что столяр принес диванчик.
— А мне то что! нешто я заказывал! Скажи барыне.
— Да барыня приказала вам сказать.
— Вот тебе раз! где?… Ну, пусть поставят в кабинет Саломеи Петровны, — сказал Федор Петрович и пошел обратно в гостиную.
Саломея Петровна воспользовалась и мгновением.
— Не можете ли вы доставить адрес этой несчастной фамилии, — сказала она Дмитрицкому по выходе мужа, — я хочу посетить ее и помочь, чем только могу.
— Адрес сегодни же доставлю вам чрез Михаила Памфиловича. Если вы намерены посетить их завтра, то я предуведомлю.
— Пожалуйста, я буду тотчас после обеда, часов в шесть. Вы уже едете?
— Сделайте одолжение, прошу покорнейше вперед, — сказал Федор Петрович, встретив гостя в дверях.
— С особенным удовольствием.
— Вам, Саломея Петровна, покойный диванчик привезли, — сказал Федор Петрович, проводя Дмитрицкого до передней.
— Знаю, — отвечала Саломея Петровна невнимательно.
На другой день… Но не угодно ли и читателю посетить бедное семейство, мать с четырьмя или пятью дочерьми, которые трудятся день и ночь и не могут выработать для себя необходимого.
Вот, на самой стрелке между двух главных улиц, стоит одноэтажный дряхлый домишко. На углу лавочка, с одной улицы ворота на двор и калитка.
К этому-то домику подъехал на другой день в шесть часов вечера Дмитрицкий и, приказав извозчику отъехать в сторону, вошел во двор, в сенях встретила его девушка.
— Ах, это вы? — сказала она.
— Это я, — отвечал Дмитрицкий, входя в комнату, где встретили его с распростертыми объятиями еще четыре девы, с восклицанием: ‘А! наш благодетель!’
— Здравствуйте, сударь! — сказала сидящая в другой комнате пожилая женщина.
— Это что! это что за роскошь! — вскричал Дмитрицкий, взглянув на дев. — Смывай румяны! прочь наряды! А ты, матушка! что ты не смотришь за дочками! разве такая бедность бывает? Ну, хорошо, что я не запоздал! Да прошу у меня глядеть смиренницами!… сидеть за работой! А вы, сударыня, Улита Роговна, насурмились? Это что за прическа?
— Это урики.
— Ну, ну, ну, прочь урики!
— Эх вы, благодетель! — сказала одна из девушек, которую Дмитрицкий очень неучтиво поторопил переодеваться в другую комнату.
— К чему наставили столько свечей? прочь! одной с вас довольно. Э-ге! совсем просмотрел было картинную галерею! Долой!
И Дмитрицкий сам сорвал с гвоздей разные картинки в рамках и побросал их под постель, стекла летели вдребезги.
— Что ж это вы все бьете! ведь это денег стоит! — сказала, разгневавшись, пожилая женщина.
— Помилуй, матушка, прилична ли здесь притча о блудном сыне! с ума ты сошла! Ай, ай, ай, трубки!… Чу! кажется, приехала? встречай!
Маленькая новомодная колясочка на плоских рессорах, без задка и, следовательно, без человека, остановилась подле калитки. Дама вошла в калитку, ее встретила мать семейства на крыльце, а Дмитрицкий в дверях.
— Ах, и вы здесь? — сказала Саломея Петровна.
— Я хотел сам представить вам бедное семейство.
— Тем приятнее мне, что мы общим участием поддержим несчастных.
— Вот та несчастная женщина, которую кормят своими, трудами эти девушки, — сказал Дмитрицкий.
— Это все ваши дочки? — спросила Саломея Петровна, смотря в лорнет на девушек, которые встали и, потупив глаза, присели, — как труд истомил их! — продолжала она, — ах, бедные!… Вы давно уже в Москве?
— Ах, давно, сударыня, ваше сиятельство, — отвечала с глубоким вздохом плачевным голосом мать пяти дочерей, отирая глаза платком. — Муж помер, оставил меня в бедности, кормись, как хочешь!…
— Вы найдете во мне помощь, милая, на первый раз… прошу принять.
— Позвольте поцеловать ручку! Благодарите!
Четыре из девушек бросились также к руке Саломеи Петровны, но одна, едва воздерживаясь от смеху, выбежала в другую комнату.
— Чего вы боитесь, миленькая? — сказал Дмитрицкий, кинув на нее грозный взгляд.
— Вот тебе раз! буду я руку целовать! — тихо проговорила девушка.
— Одна из них немного помешана, — сказал Дмитрицкий, склонясь к уху Саломеи Петровны.
— Ах, я думаю, они все близки к этому, на них страшно смотреть: какие бледные лица с впалыми щеками, какой ‘мутный взор, губы синие… Это ужасно! — отвечала Саломея Петровна ‘тихо. — Но как здесь чисто, опрятно, — продолжала она, осматривая комнату и потом входя в другую.
— Позвольте вас, сударыня, хоть чайком попотчевать.
— В угождение тебе я выпью чашку, — сказала Саломея Петровна, садясь на стул и заводя разговор с Дмитрицким об отчаянных положениях, в которые люди могут впадать.
Между тем как старуха и девушки хлопотали о самоваре, бегали в лавочку, то за водой, то за сухарями, то за сливками, Саломея Петровна могла свободно вести с Дмитрицким разговор, никем не нарушаемый.
— Что страдания бедности, — говорит Дмитрицкий, — ничего! Эти люди живут все-таки посреди своих грязных привычек, сыты и счастливы, истинные несчастия не посереди этого класса людей, а в высшем сословии, посереди довольствия животного… там истинная бедность — бедность духа, и недостатки — недостаток сочувствия, недостаток любви.
— Ах, как вы знаете сердце человеческое! — сказала вне себя Саломея Петровна, — и этим недостаткам ничем нельзя помочь!
— Да, кто слаб душой, о, тот не вырвется из оков, в которые его могут бросить обстоятельства… Но знаете ли… я буду с вами откровенен, как ни с кем в мире… но, между нами.
Румянец довольствия пробежал по лицу Саломеи Петровны.
— О, верно, во всяком случае эта откровенность будет вознаграждена взаимной, — сказала она.
— Я искал любви и сочувствия, но отец и мать требовали, чтоб я женился на девушке по их расчетам — я женился…
— Вы женаты?
— Да, я женился, но у меня нет жены, ну, просто нет! Есть какое-то существо, которое ест, пьет, спит, ходя и лежа ничего не чувствует, ни об чем не мыслит, я уехал и изнываю без пристанища сердцу! Кто теперь достоин более сожаления — я или эти всепереваривающие желудки?…
— О, я вас понимаю! — произнесла Саломея Петровна, едва переводя дыхание и подавая руку Дмитрицкому, — я вас понимаю, и никто вас так не поймет!
— Как дорого это сочувствие! — сказал Дмитрицкий, прижав крепко руку Саломеи Петровны к устам.
— Ах, теперь я не в состоянии, но в следующий раз, когда мы увидимся, я открою вам и мои сокровенные тайны и мои страдания.
— У вас в доме наш разговор не может переходить в излияние откровенности, — сказал Дмитрицкий задумчиво.
— Ах, да! вы это поняли.
— Понял. Здесь, сочувствуя угнетенным несчастиями, мы можем сочувствовать и друг другу.
— Ах, это правда, — произнесла Саломея, вздохнув глубоко и остановив томный взор на Дмитрицком.
Допив чашку чаю, она встала.
— Завтра я посещу вас опять, я позабочусь об вас. Не утомляйте себя, милые, трудами, отдохните.
Бросив прощальный взгляд на Дмитрицкого, она вышла.
— Фу! свалилась обуза с плеч! Ну, прощайте, и мне пора! — сказал Дмитрицкий потягиваясь.
— Конечно, чего ж еще более! — сказала горделиво отвергнувшая честь поцеловать руку Саломеи Петровны.
Дмитрицкий вышел.

II

Дмитрицкий — разбитная голова, об этом и спору нет. Большая часть читателей, вероятно, уже догадались, для каких причин, пользуясь чувствами великодушия, про которые так много говорила Саломея, возбудил он в ней сострадание к несчастному семейству, погруженному, как говорится, в пучину бедности. Может быть, догадливые читатели полагают, что он, пленившись Саломеей, желал сам воспользоваться ее великодушием? Нисколько. С первого взгляду он ее возненавидел и, осмотрев с головы до ног, назвал по-латыни зверем. Когда же она заговорила о великодушии, которое так свойственно человеку и которого ни в ком нет, разумеется, кроме ее, тогда, вы помните, он воскликнул: ‘Великодушие? о! это пища души! Я не знаю ничего лучше этого! я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать о человечестве!’ Саломея скромно отвечала: ‘Да, я очень чувствительна’.
‘Ах ты, великодушный, чувствительный демон!’ — подумал Дмитрицкий.
— Скажите, пожалуйста, что за человек муж этой прекрасной дамы, с которой вы меня познакомили? — спросил Дмитрицкий у Михаила Памфиловича по окончании литературного вечера.
— Федор Петрович очень добрый, прекраснейший человек, — отвечал Михайло Памфилович, — он из военных.
— Неужели? открыто живет?
— О, как же!
— Она меня звала завтра к себе, да людей моих нет, а мне нельзя же свиньей явиться в гостиную.
— Попробуйте, не впору ли будет мой фрак.
— В самом деле. Может быть, чуть-чуть узок, но ведь портные говорят, что все, что широко — ссядет, а что узко — раздастся.
— Поедемте вместе.
— Вместе? нельзя: мне надо завтра сделать несколько визитов, и потому не могу определить именно время, когда попаду к ней.
— Будете у кого-нибудь из здешних литераторов?
— Разумеется.
— Вы знакомы с Загоскиным ?
— Вчера только первый раз видел его у вас.
— Ах, нет, вы ошиблись, — сказал Михайло Памфилович покраснев, — он обещал быть, но не был.
— А кто ж это такой из известных литераторов московских был у вас, причесан а ла мужик, и все читал стихи о демоне?
— Ах, это Зет, это его поэтическая фамилия, он подписывает Z под стихами своими. Как понравились вам стихи его? Я хочу их поместить в альманахе, который издаю.
— Не дурны, очень не дурны.
— Не правда ли’, что много огня?
— Тьма! да и нельзя: демон без огня — черт ли в нем.
— Я хочу обратиться и к вам с моей просьбой, я уверен, что вы не откажете украсить своим именем мой альманах: все литераторы участвуют в нем… что-нибудь, хоть маленькую повесть.
— Пожалуй, пожалуй, извольте, какую вам угодно повесть?
— Да какую-нибудь.
— Нет, для чего же какую-нибудь, вы просто скажите, какую вам хочется?
— Что-нибудь в русском духе.
— Пожалуй, с величайшим удовольствием, отчего ж не сочинить.
— Какие условия угодно вам будет назначить? Я на все согласен,
— Какие условия?
— С листа ли угодно будет назначить цену, или за все сочинение?
— Разумеется, за все. Загоскин, кажется, взял за роман сорок тысяч,
Михайло Памфилович побледнел.
— Ведь это роман, — сказал он.
— Да, я роман вам и напишу.
— Ах, нет, в альманах нельзя поместить романа: какую-нибудь маленькую повесть… листа в три печатных.
— Ну, за повесть можно взять дешевле, за повесть можно взять половину.
— Нет, уж, сделайте одолжение, по листам, мне иначе нельзя.
— Вы что ж полагаете за лист?
— Двести рублей.
— Только? Двести рублей за целый лист кругом? Вы думаете, что легко исписать целый лист? Да я не возьму тысячи рублей.
— Как это можно, я не могу столько заплатить.
— Вы не можете? Позвольте не верить! Составляет ли это счет для вас! Неужели вы перебиваетесь?
Самолюбие Михаила Памфиловича затронулось словом перебиваетесь, он ужасно боялся, чтоб про него не только не сказали, но и не подумали, что он бедный человек.
— Помилуйте, — отвечал он с выражением, что ему нипочем деньги, — я не потому говорю, чтоб мне составляло это какой-нибудь особенный счет, но…
— Ну, вот видите ли, — прервал Дмитрицкий, — я уверен, что вы сам не решитесь иначе за перо взяться. Не правда ли?
Если б Михайло Памфилович был уже сам лично сочинитель и если б он поместил уже какую-нибудь статейку в какой-нибудь ежемесячник, то, верно бы, подумал с значительной улыбкой: ‘Да, я — это дело другое’, но он только еще писал разные проекты и мнения об разных улучшениях по разным частям человеколюбия, писал, как пишут великие люди’, поручая писать за себя людям, умеющим писать и знающим дело. Проекты эти он читал сперва своему родителю, удивлял его всеобъемлющим умом своим и брал с него деньги на переписку проектов отличной рукой для представления высшему начальству.
— Помилуй, братец, — говорил родитель его, — неужели ты платишь за переписку так дорого?
— Да как же, папенька, ведь этого нельзя поручить какому-нибудь писарю, мне переписывает чиновник.
— А, это другое дело, — говорил папенька и выдавал ему на переписку какой-нибудь тетради ту сумму, за которую сочинялся проект, например, о том, как искоренить нищих.
Написав проект, Михайло Памфилович давал обед, приглашал всех своих сослуживцев и всех сочленов и читал проект. За прекрасный обед и предварительные угощения все находили проект вообще очень замечательным, но в частях один советовал то исправить, другой — другое, третий — третье, а Михайло Памфилович находил, что замечания каждого очень справедливы, что проект действительно по мнению одного должно исправить, по мнению другого пополнить, по мнению третьего сократить, по мнению четвертого пояснить и распространить. Но свести эти мнения было гораздо труднее, нежели выдумать новый проект, и потому все проекты Михаилы Памфиловича после обеда, данного сочленам, поступали в портфель для хранения.
Все это было причиной, что Михайло Памфилович умел ценить чужие сочинения и был необыкновенно как доволен замечанием известного петербургского литератора, который, будучи известным литератором, взял его в сравнение с собою.
— Я ничего еще не издал в свет, — отвечал он скромно, — я писал по большей части проекты и мнения, которые, я уверен, пойдут в ход, особенно проект о распространении просвещения во всех сословиях народа.
— О, я понял тотчас, что вы государственный человек: проект о распространении просвещения во всех сословиях — это не шутка! это все равно, что одно сословие вылечить от куриной слепоты, другому снять с глаз катаракты, третьему спустить темную воду, и так далее, — это не шутка! Так мы дело кончили?
— Я согласен, по напечатании книги я немедленно вам доставлю, что будет следовать.
— Э, нет, лучше вперед, так я уж и присяду.
— Мне, впрочем, все равно, но теперь у меня налицо нет столько денег, покуда позвольте отдать половину.
— Хорошо, повесть в четыре листа, так четыре тысячи.
— Нет, не более двух листов, потому что уж и так альманах слишком велик.
— Полноте, пожалуйста! Книга чем толще, тем лучше, это известное дело. Так четыре тысячи.
Михаил Памфилович не умел отговориться.
На другой день он объявил отцу, что купил для своего альманаха у петербургского известного литератора чудесную повесть за пять тысяч рублей, и что ему тотчас же надо заплатить.
— Помилуй, Миша, что ты это, с ума сошел? За повесть пять тысяч рублей! да ты меня разорил совсем!
— Что за дорого, папенька, вы знаете, что значит имя известного литератора, я напечатаю тысячу двести экземпляров, по десяти рублей — вот вам и двенадцать тысяч, да я еще думаю напечатать два завода — их тотчас расхватают, а это составит двадцать четыре тысячи!
— Ой? Правда ли?
— Ей-богу!
— То-то, брат, в таком случае пять тысяч не брошенные деньги, да у меня теперь налицо только и есть, что три тысячи, разве билет Опекунского совета.
— Это все равно.
Получив деньги-, Дмитрицкий, как вы помните, отправился обозревать Москву в наемном фаэтоне, распорядился богатой экипировкой в магазине готового платья на Тверской, завился на великой фабрике париков, расспросил извозчика кое о чем, съездил кое-куда и познакомился с семейством, погруженным в бездну нищеты, и наконец, часу в третьем, прибыл, как вы помните, с визитом к Саломее Петровне.
Супруг ее, Федор Петрович, ему очень понравился.
‘Эх, брат, черт тебя женил на Саломее Петровне, — думал он, слушая рассказы его про службу, — я готов прозакладывать голову, что ты с удовольствием проиграл бы мне в банчик тысяч десяток, если б не помешала жена. Худо, брат, сделал, что женился. Жаль! Эта баба изведет тебя, так изведет, что умирать нечему будет… Нет, друг, уж извини, я этого сносить не могу! Я ее приберу к рукам, я ее вышколю!…’
Эти мысли прервала приходом своим Саломея Петровна, и вы помните, как и куда направил он ее благодетельное, великодушное сердце. После первого свидания с ней у несчастной матери, имеющей на руках пять дочерей, Дмитрицкий имел второе свидание. На втором свидании назначено было третье, но уже не у несчастного семейства. Отправляясь домой, Дмитрицкий был вне себя от досады.
‘Негодная бабенка! — говорил он, — ну, глуп, брат, ты, Федор Петрович! иметь такой капитал и положить его вместо Опекунского совета в Саломею Петровну! Лучше бы поставить на карту, по крайней мере риск благородное дело, а то черт знает что: Саломея Петровна!… Нет, душа моя, Саломея Петровна, этого я не перенесу, это просто бесит меня, взбунтовало всю желчь!… Извини, тебя поздно учить, а надо проучить! едем со мной, едем, непременно едем!… В Москве нам делать нечего, я тебя прокачу на юг… Там, радость моя, чудо что за природа: какие там дыни-мелоны, что за виноград, роскошь!… Скажи, пожалуйста! В полгода от двухсот пятидесяти тысяч не осталось и половины. Каково? Дурак, Федор Петрович! в остальные полгода она похерит и остальные! Нет, мечта! не позволим!… Денег Федору Петровичу, так или иначе, а уж не видать в своем кармане, но по крайней мере у него останутся души в целости. Едем, Саломея Петровна, едем!’
Рассуждая таким образом, Дмитрицкий распорядился насчет дорожного дормеза , найма лошадей, а, главное, верного и надежного человека, непременно из иностранцев.
— Вы уезжаете? — спросил его Михайло Памфилович.
— Да, мне давно пора ехать, насилу дождался моего камердинера с экипажем. Повесть вы получите в скором времени по почте.
Распростившись с Михаилом Памфиловичем, Дмитрицкий, подобно Федору Петровичу, в один прекрасный вечер подъехал к галицынской галерее, подал у подъезда руку какой-то даме в вуали, подсадил ее в карету, сел сам и — наши поехали.
— Не забыла ли ты, душа моя, подорожную? — спросил он прежде всего у дамы.
— О нет, я ничего не забыла.
— И сердце, полное любовью, с тобой?
— О, вот оно, вот! чувствуешь, как бьется?
‘Худо уложено, возлюбленная моя! — подумал Дмитрицкий, — в дорогу должно так укладывать все, чтоб не билось’.
На заставе записали подорожную: Федор Петрович Яликов, с супругой, в свое поместье.

III

До сих пор мы познакомились с сносными людьми, теперь познакомимся с несносным человеком — с жилой. Знаете ли вы людей, которых называют жилами. В самом зарождении своем это полипы в человеческой форме. Только что выклюнутся из яйца, мозглявые с виду, как сморчки1, они уже тянут жилы неестественным своим криком, спокойны только тогда, когда сосут грудь, сосут досуха. Глаза и руки у них тянутся ко всему, все подай или беги от крику. Избави бог быть братом или сестрой жилы, не приведи бог быть товарищем и сослуживцем жилы, отклони бог всякую быть женой жилы и всякого быть детищем жилы.
Из этого числа людей был Филипп Савич, помещик Киевской губернии. Имея самую слабую и хилую комплекцию, он выжилил, наконец, себе тучное здоровье, не имея в себе ничего, что бы могло нравиться женщине, он выжилил любовь, не имея состояния, выжилил жену с состоянием. Когда нечего ему было жилить, душа его наполнялась каким-то беспокойством, озлоблением, и тогда он привязывался к жене, детям, к людям и жилил спокойствие всех домашних. Но наконец, по каким-то актам, он привязался к соседскому имению и посреди удачи тяжебных забот оставил в покое жену, детей и домочадцев, и была в доме тишина ненарушимая и всему воля. Стали даже завидовать счастию Любови Яковлевны, несмотря на то, что по болезненному состоянию здоровья она была уже сидень. Она одна, своим умом и сердцем, заботилась и о детях.
Естественные и, следовательно, законные гувернеры и гувернантки — сами родители, исключая, разумеется, случаи неизбежной необходимости заменения — смерть и болезни, но к числу болезней приписались и лень, и беззаботность, и навык к безделью, и привычка загребать жар чужими руками, и, наконец, приятность застраховать себя тысячи за две, за три в год от труда воспитывать детей и наблюдать за их телом и душой.
Следуя потребностям времени, Филипп Савич для французского языка принял на хлебы мадам Воже, старую француженку, болтовню, современницу того времени, когда во Франции все загуляло, перепилось, передралось и все перебило . От ужасов вакханалий она эмигрировала, но впечатления ее сосредоточены были на счастливом времени первого разгула.
Мадам Воже также вкусила от сладости плода, внушающего побуждение любить, и несмотря на то, что прибыла в Русь, что называется, уже под исход дня и приняла на свое попечение Георгия, не более как двенадцатилетнего мальчика, она восчувствовала к нему особенную нежность и стала откармливать для себя сладкой пищей. Присоветовав Филиппу Савичу учить и воспитывать сына дома, она угодила этим чувству матери, которая, как и все, не любила мысли о разлуке с единственным и любимым сыном. Приняв все заботы об управлении воспитанием Георгия на себя, мадам Воже постепенно распаляла воображение юноши понятиями о какой-то любви и неге. Холодный отец не умел ласкать, болезненная Любовь Яковлевна любила сына, но в ней чувство нежности давно завяло, и потому нежность и ласки мадам Воже, передаваемые вместе с французским языком, для него были соблазнительны.
Отец и мать считали Георгия ребенком, но мадам Воже развивала в нем чувства возмужалости, льстила самолюбию юноши, и между тем искусственным образом час от часу молодела и снова принялась за образование своей немного распущенной талии посредством корсета.
Когда Георгий вступил в возраст юноши, мадам Воже приступила к последнему курсу, он хорошо уже говорил по-французски, но еще не знал разговора о любви.
Сначала, лаская его страстно, она говорила:
— Вот как должна тебя любить мать!
Приобретя материнское право целовать его, она говорила ему:
— О, как ты пламенен, сколько в тебе нежности! Знаешь ли ты, что я сама любима в первый раз так, как ты меня любишь!
И она отирала глаза платком и жаловалась на судьбу, что первая ее молодость погибла в бурях и неведении истинной любви.
— У меня не было друга, будь ты моим другом, но втайне, чтоб никто не позавидовал моему счастию.
Эта высокая оценка чувств юноши и вызов на таинственную дружбу приятно возмутили наклонную к мечтательности душу Георгия. Не понимая еще вопиющего неравенства лет, он видел в этой дружбе сочувствие душ.
Возбуждая в молодом сердце Георгия жажду любви, пожилая фея превращалась в источник и выжидала минуты, когда юноша бросится в него утолить палящую внутренность. Это желание было уже в ней непреодолимой страстью.
Когда, в пылу своих замыслов, она думала, что уже время заменить нежность дружбы и ласки нежностью любви и порывами страсти, Георгий, как испуганный, не знал куда бежать от нее.
Природу можно обмануть только один раз. Этого не рассчитала мадам Воже. Она сначала думала, что только девственная скромность заставляет юношу убегать от нее. Нежными и томными взорами покоренной невинности смотрела она на Георгия, как на победителя, и, казалось, говорила: ‘Я — твоя!’
— О, как ты хорош, мой Георгий! — произнесла она однажды, тихо склонясь на плечо Георгия. — Георгий, взгляни на меня! — прибавила она, взяв его за руку, — улыбнись мне… о, как ты очарователен!
Она хотела обвить его рукою, но Георгий вспыхнул, оттолкнул руку, вскочил с места и вышел вон.
Это было первое невнимание к словам воспитательницы и первая дерзость, оказанная ей учеником, но она перенесла ее, пошла вслед за ним, зовет его к себе. Георгий как будто не слышит.
— Это что значит, Георгий? За мои попечения, за мою любовь ты огорчаешь меня?
Георгий проходит мимо.
— Георгий, ты меня терзаешь! Ты приводишь меня в отчаяние!
Георгий вырвал руку, которую она схватила, чтоб удержать его.
— Ах, умираю! — вскричала она, наконец, — Георгий, я умираю! доведи меня…
Но Георгий уже ушел.
Все эти сцены происходят, как говорится, под носом отца и матери и всего дома, но никто не знает об них.
Мадам Воже в отчаянии, не понимает причины внезапной перемены в Георгии, хочет принять тон строгой воспитательницы, но боится, что раздраженный молодой человек откроет ее замыслы отцу и матери.
‘О, тут есть какие-нибудь посторонние причины! — думает она, — он так был очарован, так любил меня!’
И мадам Воже начинает замечать за Георгием. Одна старая девушка, Юлия Павловна, подруга молодых лет Любови Яковлевны, часто бывая в доме, более всего наводит подозрение мадам Воже.
— О, недаром эта нежность к Георгию и поцелуи… она целует его как ребенка!… А между тем этот ребенок очень понимает, что такое значат поцелуи… и я так была глупа, что меня провел молокосос!…
В понятиях мадам Воже Георгий представлялся самым утонченным демоном соблазна.
Решив таким образом, мадам Воже вспыхнула ревностью к Юлии Павловне, которая все-таки была двадцатью годами моложе ее.
Когда Юлия Павловна приходила в гости или гостила, мадам Воже тайно следила за каждым шагом Георгия, наблюдала взоры его, прислушивалась к разговорам, право Юлии Павловны ласкать Георгия давно уже сердило мадам Воже, и она всегда говорила ему, что неприлично позволять себя целовать девушке, что он уже не ребенок. Это было причиною, что Георгий, чтоб избежать ласк Юлии Павловны, избегал самой ее. Но когда, напротив, по собственному чувству отвращения, он стал избегать мадам Воже, тогда как будто назло ей он рад был присутствию Юлии Павловны и почти не отходил от нее, то предлагал мотать ей шерсть, то предлагал читать ей книгу, то звал ее играть с собой в пикет.
Подобные небольшие перемены погоды в отношениях между обычными членами семейства никому не заметны, потому что на них не обращает никто внимания. Нет опасения, нет и стражи. Никто в доме, так сказать, и не чувствовал уклонения четырнадцатилетнего Георгия от ласки Юлии Павловны, только она несколько заметила, потому что это до нее касалось и потому что она любила детей подруги своей молодости, с которой некогда, мечтая о замужестве и о будущем, условились — если бог даст детей — породниться. Оставшись навек заштатной девой, она любила Георгия, как жениха воображаемой своей дочери.
Часто в беседах с Любовью Яковлевной она вдруг прослезится и начинает жаловаться на свою судьбу, что Виктор Андреевич (предмет ее первой и последней любви) непременно женился бы на ней, если б ее папенька принимал его ласково в дом.
— Пришла же охота горевать бог знает о чем! — говорила ей всегда Любовь Яковлевна.
— Да, хорошо тебе, как ты замужем! — всегда отвечала с укором Юлия Павловна.
— Что ж, счастлива ли я?
— Ты хоть чем-нибудь счастлива, у тебя дети, какое же еще нужно счастие?
— Какое? — произносила вздыхая Любовь Яковлевна, — э-хе-хе! не знаешь ты горя… так надо его выкопать из-под спуду, да добро бы это верно было, что Виктор Андреевич женился бы на тебе, а то, бог знает, и думал ли он.
— Нет уж, очень думал! — возражало обиженное самолюбие Юлии Павловны. — Я знаю, что думал, охота бы ему набиваться на знакомство в доме: и лучше бы нашего дома нашел, да не хотел, стало быть, было намерение. Да и я, как будто такая еще дура была, что не могла понять намерения человека!… Вольно ж было папеньке отучить его от дому!… Это ужасно!… Потому что молодой человек, так и никакого внимания не должно оказывать!… Только и компании что старики!… Поневоле останешься в девках!…
— Правда, что отец твой очень мало в этом случае был расчетлив.
— Да как же, у меня бы теперь непременно была дочь, Людмила… Невеста твоему Георгию… Помнишь, ты сказала: ‘У меня непременно будет первый ребенок — сын Георгий’. Ты сдержала свое слово, а я…
Тут Юлия Павловна принималась проливать слезы.
Вот история ее отношений и ласк к Георгию.
Когда после долговременного невнимания Георгий вдруг стал садиться подле Юлии Павловны, разговаривать с ней, ходить по саду, прислуживать и, словом, находить около нее приют от преследований мадам Боже, тогда в мадам Воже заговорило чувство исступленной ревности. А Юлия Павловна, замечая, что Георгий угождает ей, почти не обходит от нее, вообразила, что он в нее влюбился.
‘Ах, боже мой, — думала она, — неужели в нем так рано развилось чувство любви?’
Надо заметить, что Юлия Павловна провела свою молодость с старым суровым отцом, и сроду не случалось ей испытать на себе, как любят мужчины и как волочутся за девушкой, рассказы и женские поверья не составляют опытности. Она была вполне невинна и душой и телом, но часто мысль о любви тревожила, томила ее, как жажда, ей хотелось любить. Внезапное внимание Георгия и желание его быть с нею поразило ее своею новостью, тем более что в продолжение двух лет равнодушия он вырос и далеко ушел от того Георгия, которого она на четырнадцатом году возраста миловала еще как ребенка.
‘Боже мой, боже мой! — думала она, — это удивительно! Каким же это образом вдруг такой неожиданный переворот?… Он только и находит удовольствия что быть со мною… Кажется, мадам Воже это заметила… она так странно смотрит, улыбается, когда застанет Георгия со мною, а он поминутно краснеет… Теперь только начинаю я все припоминать… он, верно, давно влюблен в меня, и скрывал, боялся, чтоб не заметили этого, и убегал от меня?… Точно!… припоминаю, он вдруг переменился ко мне… я этого тогда не поняла… но, наконец, страсть развилась в нем… Бедный Георгий!… Ах, это предназначение! сердце его ищет во мне Людмилу… Когда он смотрит на меня, мне кажется, что глаза его говорят: подай мне дочь свою, мою суженую Людмилу, или я влюблюсь в тебя!…
Чем более Юлия Павловна думала, тем более убеждалась, что Георгий влюблен в нее, и ей стало страшно.
После этого открытия при первой встрече с Георгием она вспыхнула, не знала что говорить, чувствовала неловкость, боялась с ним остаться наедине, краснела, когда мадам Воже входила в комнату, и, наконец, не зная, как скрыть свое смущение, ушла домой, жалуясь на головную боль.
Постоянно веселое расположение духа Юлии Павловны вдруг исчезло. Бывало, с восстанием от сна до сна грядущего она языка не положит, всех в городе обойдет рундом , справится о здоровье и о делах каждого, изведает всю подноготную, кто как думает, что говорит, что все думают и говорят об этом, и как бы она думала, словом, соберет преинтересную журнальную статью и издает ее изустно в свет. Несмотря на строгий критический взгляд на предметы, ее все любили, особенно Любовь Яковлевна, и по старой дружбе и по удовольствию разделять с ней свое время.
Состояние ее заключалось в оставшемся после отца небольшом домике, который она отдавала внаймы, занимая сама мезонин, небольшого дохода с дома ей было очень достаточно, тем более что она, можно сказать, постоянно жила у Любови Яковлевны, Любовь Яковлевна не могла без нее дня провести.
Когда роковая тайна сердца Георгия заставила Юлию Павловну уйти домой, друг ее перед вечером прислала к ней проведать о здоровье и просить к себе, но Юлия Павловна как изнеможенная лежала уже в постели, ее пожирали сладостные и горестные думы о любви Георгия.
Старушка Ивановна ужасно как надоела ей, — не дает ни минуты уединения, все пристает, чтоб она выпила хоть чашечку липового цвету.
— Да выкушайте, барышня, пропотеете немножко, и все пройдет. Уж я вижу, что у вас лихорадка, верно простудились как-нибудь, вчера ввечеру сыренько было, а вы, верно, в саду чай пили. Да выкушайте же, барышня! как рукой снимет, а то — избави бог — привяжется…
— Да отстань, Ивановна! Сказала, что не буду пить! Дай мне спокойно полежать, поди себе!
— То-то и есть, что вы упрямы стали, а уж это худой знак! Чтоб отделаться от Ивановны, Юлия Павловна должна
была притвориться спящею, но она забылась только перед светом. Сон ее был страшен: ей снилось, что снова отец и мать лелеют ее юность, и она не отходит от зеркала, все любуется на красоту свою и наряд невесты. Вдруг является молодой человек, ее жених — это Георгий, она хочет подойти к нему, но отец, в образе мадам Воже, говорит вдруг: ‘Позвольте! что это значит? извольте садиться по углам!’ Бедная Юлия садится в угол, со слезами украдкой смотрит на сидящего в другом углу Георгия и терзается всеми мучениями страшной разлуки. Но мать сжалилась над дочерью, и в то время, как отец отвернулся, берет руки Юлии и Георгия и соединяет их. ‘Позвольте, это что такое?’ — восклицает отец. — ‘Молодые’, — отвечает мать. ‘А, это дело другое’, — говорит отец и предлагает Георгию понюхать табачку. Георгий отказывается, уверяет, что не нюхает, но Юлия Павловна шепчет ему: ‘Понюхай, друг мой, не отказывайся, а не то папенька рассердится и выживет тебя из дому!’ Георгий нюхает. ‘Вот люблю, — говорит отец, — люблю покорность! Если есть нос, отчего ж не понюхать, особенно когда старшие предлагают’. Между тем сбираются со всех сторон гости и поздравляют Юлию Павловну с счастливым вступлением в брак, начинаются танцы с котильона, молодые танцуют вместе и в то же время поминутно выбирают друг друга. Юлия Павловна счастлива, носится по воздуху. Георгий то и дело подходит ее ангажировать. После танцев наступает внезапно ночь. Юлия Павловна боится потерять Георгия, крепко держит его в объятиях и с нетерпением ждет рассвета. Вот рассветает, рас-свело, Юлия Павловна смотрит — на руках у нее не Георгий, но прелестная девушка, совершенное подобие Георгия, точно как Георгий, переодетый в женское платье.
— Ах, боже мой, я тебя не узнала! — говорит Юлия Павловна, целуя девушку.
— Неужели, маменька, не узнали? свою Людмилу не узнали?
— Людмила! — с содроганием повторяет Юлия Павловна, — а где же Георгий?
— Он дома, я сейчас была у Любови Яковлевн.
— Вы виделись? — вскрикивает Юлия Павловна.
— Виделись.
— О, боже мой, что я сделала! зачем я дала клятву Любеньке утвердить нашу дружбу союзом Людмилы с Георгием!… Нет, этого не может быть!…
— Как, маменька, вы сами желали…
— Нет, нет, нет! этого не может быть!
— Да почему же, маменька? Я умру, — сказала Людмила, залившись слезами.
— Лучше умри! Этого не может быть!
— Да почему же? маменька, душенька!
— Это тайна, страшная тайна!
И Юлия Павловна, всплеснув руками, бежит к Любови Яковлевне, Людмила бежит вслед за нею… Вот прибежали в дом. Любовь Яковлевна и Георгий бегут навстречу им. Георгий бросается в объятия Людмилы, а Любовь Яковлевна обнимает, целует без памяти Юлию Павловну.
— Пусти, пусти меня, а не согласна! этого не может быть! — кричит Юлия Павловна, вырываясь из объятий, но не в силах вырваться, Любовь Яковлевна оковала ее руками, а между тем Георгий целует, обнимает Людмилу.
— О, пусти, союз их не может состояться… Прочь, Георгий, от Людмилы!
— Как прочь! — говорит Любовь Яковлевна, — это почему, а клятва?
— Этого не может быть!
— Почему не может быть?
— Это страшная тайна! пусти меня! они уйдут! они уходят! Георгий! Георгий! Людмила — дочь твоя!… Они ушли! О, я погибла!
Юлия Павловна вырвалась из объятий Любови Яковлевны, хочет бежать за Георгием и Людмилой, но ноги ей не служат, и она падает на колени перед матерью Георгия и умоляет догнать его, вырвать из объятий Людмилы.
— Догони, догони! — повторяет она, ползая на коленях пред нею, — я тебе все открою: твой Георгий — муж мой, Людмила — дочь его!…
— Матушка, барышня, что с тобой? — кричит Ивановна, вбегая в комнату Юлии Павловны и обхватив ее руками.
— О, пусти, я сама умру, только догони их, догони! — повторяет в бреду Юлия Павловна.
Ивановна плачет над ней.
— Говорила я, чтоб выпить липового цвету!… Вот и горячка! Барышня! голубушка!
Юлия Павловна вздохнула, очнулась, холодный пот покатился по лицу ее, мутный взор ходит кругом.
— Что с тобой, барышня?… Вот, в озноб теперь кинуло!… Юлия Павловна зарыдала.
Утолив безотчетное свое горе слезами, она поуспокоилась, и наконец, после долгой думы, взор ее просветлел.
‘Какие пустяки забрала я себе в голову, — думала она, увлекаемая желанием по привычке отправиться к Любови Яковлевне, — право, сама не знаю, чего я испугалась, ну что за беда, что ребенок любит меня… я сама его так люблю, как своего родного сына… Я уверена, что ему надоела эта мадам Воже с своим французским языком… Только и разговоров что про грамматику! Не удивительно, что он стал бегать от этой грамматики, со мной все-таки о чем-нибудь можно поговорить. Молодому человеку необходимо рассеяние’.
Поток этих успокоительных мыслей остановлен был присылкою от Любови Яковлевны узнать о здоровье и просить к себе. Человек вошел так неожиданно и так крикнул, что Юлия Павловна вздрогнула с испугом, и в ней задрожали все жилки.
— Не могу, не могу, — проговорила она, — кланяйся Любови Яковлевне.
Человек ушел, а Юлия Павловна, успокоясь, подумала, ‘Для чего ж это я наклепала на себя лихорадку?… Смех какой! испугалась человека! я пойду’.
И она, полная мыслей о глупости, которая пришла ей в голову, надела, не замечая того сама, новенькое платье с шитой пелериночкой и, стоя перед зеркалом, десять раз переделывала прическу волос.
Вдруг входит Георгий.
Юлия Павловна так и обмерла, завитые локоны распустились от страху.
— Ах, Юлия Павловна, — сказал Георгий, целуя по обычаю ее ручку, — а мы думали, что вы в постели!
— Да, я очень нездорова, Георгий, — проговорила Юлия Павловна, взволнованная новою неожиданностью.
И она не могла докончить, села, держась за руку Георгия, Георгий сел подле нее.
— Слабость такая… всего пугаюсь… Я не знаю, что со мной делается.
И Юлия Павловна заплакала, Георгий придержал ей голову, которая клонилась и наконец припала на плечо юноши.
— Что с вами, Юлия Павловна? — сказал он с чувством. Юлия Павловна еще сильнее зарыдала.
Любовь Яковлевна, рассердясь на человека, который возвратился от Юлии Павловны и не мог сказать, чем она больна, хотела посылать его в другой раз.
— Позвольте, я сам схожу, маменька, — вызвался Георгий и побежал к Юлии Павловне.
Это слышала мадам Воже. В ней страшно уже кипело чувство ревности. Подозревая условленное свидание, она не вытерпела.
— Бедной Юлий Павловна больна, очень больна, — сказала она, — и я пойду сама к ней.
— Сходите навестите ее, мадам Воже.
Мадам Воже хотелось застать любовников врасплох, торопливо дошла она до дому Юлии Павловны, тихонько прокралась в сени, на лестницу, приотворила двери в переднюю — все тихо, подле, в кухоньке, никого нет — Ивановна ушла на базар.
Тихонько приотворила дверь в гостиную, пробирается на цыпочках, заглянула в спальню и вместе уборную — тишина. Но какая картина для нее: безмолвно сидит Георгий на канапе, к плечу его припала головою Юлия Павловна, глаза ее закрыты, она, казалось, сладко забылась после горьких слез, локоны ее распались, щеки горят, наряд совсем не говорит в пользу болезни.
— Браво, браво, Юлий Павловна, у вас прекрасной болезнь! — вскричала мадам Воже, вбежав в комнату с злобной радостью. — Мосьё доктёр у вас очень хорошей, очень хорошей!
Это был третий внезапный приход для Юлии Павловны, она вскрикнула и упала без памяти.
— Вы испугали ее! — вскричал Георгий, бросившись помогать Юлии Павловне.
— Monsieur le docteur , извольте идти домой! — сказала мадам Воже гордо, указывая Георгию двери.
— Что? — проговорил Георгий с презрением.
— Monsieur George , я вам приказываю!
— Прочь! — крикнул Георгий, оттолкнув мадам Воже, которая схватила его за руку.
— Дерзкой мальчишка! я пойду все рассказать отцу и матери!
— Иди, рассказывай, я сам все расскажу!… все, дочиста!
— Георгий, извольте идти домой! — закричала во весь голос Воже. И она, как демон, исступленно, бросилась на беспамятную Юлию Павловну, но Георгий, обхватив ее, вытащил за двери, вытолкнул и припер их.
— Постой же, мальчишка! — вскричала мадам Воже, погрозив в дверь кулаком.
Бегом побежала она домой, скрежеща зубами.
— Что вы бежите как сумасшедшая, мадам Воже? — спросил Филипп Савич, сидевший у открытого окна, видя ее бегущую мимо дому с разъяренным лицом.
— Я вам скажу, я вам скажу! — вскричала мадам Воже. ‘Что там такое? — подумал Филипп Савич, выходя навстречу в залу, — где ж она?’
В нетерпении узнать причину, он пошел через сени в комнату гувернантки, но раздавшиеся слова на крыльце остановили его.
— Ах, старая чертовка, да ведь она околевает!
— Кто околевает? — спросил равнодушно Филипп Савич у вбегающей в сени девки.
— Мадам, сударь, убилась до смерти.
— Что-о? Какая мадам?
— Наша, сударь, убилась до смерти! вон лежит у ворот.
Филипп Савич вышел на двор. В воротах лежала распростертая на земле мадам Воже без дыхания, с раскроенным лбом, пена бьет изо рта. Вся дворня и народ, собравшийся с улицы, стояли около нее.
— Что это с ней случилось? — спросил Филипп Савич.
— Прах ее знает, — отвечал один купец, — подхожу я к воротам вашего благородия, смотрю, бежит она, да что-то бормочет по-своему, да, словно слепая, как хватится в воротах об запор! так, как сноп, и свалилась: ни словечка не молвила!
— Какой запор?
— А что ворота запирают, — отвечал конюх, — вы изволили приказать пустить вороную по двору на травку, так, чтоб не ушла со двора, я и засунул запор, чем ворота-то совсем запирать.
— Дурак! для чего ты не запер ворота? — вскричал Филипп Савич.
— Да как же проходить-то, сударь, у калитки еще зимой петли сломались, так ее покуда заколотили, я докладывал тогда еще.
— Когда докладывал? врешь!
— Как же, сударь, раза три докладывал, а вы ничего не изволили сказать.
— Врешь!
Филипп Савич не любил выдавать деньги на разные требования своих людей, — он подозревал, что эти мошенники нарочно сломают да скажут — втридорога стоит починка, чтоб выгадать себе на вино. Посылать людей своих за кузнецами, плотниками, слесарями он также не любил, подозревая, что они сговорятся и обманут его. А потому он всегда ждал поры и времени, когда накопится в доме порчи и ломи, и тогда подряжал сам починку гуртом. За этот, с позволения сказать, скаредный расчет он платил за все не втридорога, а вдесятеро: потому что искру тушить не то что пожар.
Между тем как Филипп Савич спорил с кучером о петлях калитки, мадам Воже лежала на земле. Любовь Яковлевна и Георгий стояли также над ней с ужасом.
Наконец ее внесли в ее комнату, призвали медика, который застал ее уже в сильном бреду горячки, выпучив глаза, она лезла с постели и, уставив пальцы, как когти, скрежетала зубами. Она была страшна.
Георгий рассказал матери, как она напугала Юлию Павловну, и Любовь Яковлевна подтвердила его мнение, что болезнь в ней давно уже скрывалась и что она только в беспамятстве могла удариться о перекладину.
— Я ее дома лечить не намерен! — говорил Филипп Савич? — черт с ней! пусть в больнице умирает.
‘ — Помилуй, друг мой, за что ж мы бросим бедную женщину, которая у нас как своя в доме уже несколько лет, — говорила чувствительная Любовь Яковлевна.
— Вот тебе раз! я нанимал ее для того, чтоб учить детей, а она тут больная лежать будет!… Мне что за дело, что она больна! Сама ты говорила, что у ней горячка поутру была, объелась, я думаю, чего-нибудь! Я видел сам, как она бежала с пеной у рта! Какая это горячка, она просто сошла с ума.
Убеждения Любови Яковлевны лечить больную дома не подействовали на Филиппа Савича, он отправил ее в Киев, в больницу. Чем она кончила свои похождения, умерла, больна по сию пору или выздоровела и отправилась в отчизну свою, Францию, бог с ней, не наше дело, она, как говорится по-турецки, пришла-ушла, а между тем это имело большое влияние на судьбу героев нашего сказания.
Так как для двенадцатилетней дочери Любови Яковлевны нужна была еще мадам, и еще такая мадам, которая бы, кроме французского языка, учила ее и на фортепьянах играть, а если можно, и петь, то Филипп Савич, отправляясь на контракты в Киев, решился, более по просьбе дочери, нежели матери ее, приискать сам потребную мадам, хотя он и считал французское воспитание, по польскому выражению, непотребным.

IV

Обратимся теперь к нашей героине, которую, может быть, читатель успел уже невзлюбить и согрешил. Душа человека, как почва, которую можно не возделывать совсем, и тогда она будет технически называться пустошью, можно возделать и засеять пшеницей и чем угодно. Урожай от бога, а без ухода и уменья ухаживать добро прорастет чертовым зельем. К этой старой морали прибавим то, что человеку дан разум и право самому себя возделывать. Он и может себя возделывать, преобразовывать к лучшему. Но каково выполоть из самого себя какое-нибудь чертово зелье, которое пустило корни во все изгибы сердца? И хочется вырвать, да смерть больно! А иной неверующий разум подумает: да к чему? будет ли от этого лучше, успею ли я выполоть душу, возделать снова, возрастить сладкий и здоровый плод и вкусить от него? Подумает, да так и оставит. Человеку нужно добро, как насущный хлеб. Не имея собственного добра, он непременно заест чужое добро. В пример ставим Дмитрицкого и Саломею Петровну, которые скачут теперь из Москвы, по мыслям Дмитрицкого в Киев, а по словам его покупать имение на чудных берегах Тавриды и там поселиться.
— О, мы будем вкушать там рай! — говорит Саломея Петровна, пламенно смотря ему в глаза.
— Как же! именно, радость моя, мы так будем счастливы, — держит ответ Дмитрицкий. — Именно, радость моя, уж если жить — так жить! Однако что-то теперь поделывает твой муж?
— Ах, не напоминай мне о нем! — произносит Саломея Петровна с чувством. — Если б ты знал, какие ухищрения были употреблены, чтоб выдать меня за него замуж!
— Ах, это любопытно, расскажи, пожалуйста, — проговорил Дмитрицкий зевая.
— Я как будто предчувствовала, что мне суждено было встретиться с тобой, и, несмотря на все искания руки моей, я отказывала…
— А ты веришь предчувствиям?
— О, как же! а ты?
. — О, без сомнения! я по предчувствию ехал в Москву.
— Неужели? по какому же?
— Во-первых, я торопился в Москву совершенно как будто влюбленный уже в тебя, мне казалось, что у меня ничего нет, кроме сладостной надежды встретить в Москве то, чего душа моя требует… И вот я нашел, что мне нужно было.
И Дмитрицкий приложил левую руку к шкатулке, а другою обнял Саломею.
— Это удивительно!
— Чрезвычайно!
Между тем наши путешественники приехали в Тулу. Дмитрицкий велел ехать в гостиницу.
— В трактир? — спросил ямщик.
— Ну, да!
— Ах, пожалуйста, наймем лучше квартиру! Как можно в трактире останавливаться, это отвратительно!
— Помилуй, что тут отвратительного, в гостиницах все проезжие останавливаются.
— Нет, нет, как это можно! неравно еще я встречу кого-нибудь из знакомых.
— Так что ж такое? тем лучше! пожелаешь им счастливого пути в Москву и велишь кланяться всем знакомым и извиниться, что уехала не простившись с ними.
— Ах, нет, я не могу перенести стыда!
— Это что такое? стыд со мной ехать? Этого я не знал!,. Если стыдно ехать со мной, так зачем и ехать.
Пррр! Карета остановилась подле гостиницы, наемный человек из иностранцев отворил дверцы.
— Этого я не знал! — продолжал Дмитрицкий, — так я избавлю вас от стыда ехать со мной.
И Дмитрицкий полез вон из кареты.
— Николай! — вскричала Саломея, схватив его за полу сюртука.
— Позвольте мне идти!
— Не сердись на меня! делай как хочешь, мой друг! помоги мне выйти из кареты.
— Вот это дело другое, я противоречий не умею переносить, так, так так! а не так, так — мне все нипочем: у меня уже такой характер.
— Ах, Николай, как ты вспыльчив! — сказала Саломея, когда они вошли в номер гостиницы.
— От этого недостатка или, лучше сказать, излишества сердца я никак не могу отучить себя. У меня иногда бывают престранные капризы, какие-то требования самой природы, и если противоречить им, я готов все и вверх дном и вверх ногами поставить.
Дмитрицкий приказал подать обедать и, между прочим, бутылку шампанского.
— Мы, душа моя, сами будем пить за свое здоровье, это гораздо будет лучше, ты знаешь, как люди желают? На языке: ‘желаю вам счастия’, а на душе: ‘чтобы черт вас взял’. Мы сами себе пожелаем счастия от чистого сердца, не правда ли?
— О, конечно!
— Ну, чокнемся и поцелуемся, ты — моя надежда, а я — твой друг!
— За твое здоровье, ты мои желания знаешь.
— Что ж, только-то? прихлебнула?
— Я не могу пить, Николай.
— Хм! Это худая примета! — сухо сказал Дмитрицкий.
— Ты сердишься, ну, я выпью, выпью!
— Вот люблю! — сказал Дмитрицкий. — Для взаимности, душа моя, необходимо иметь одни привычки.
После обеда Дмитрицкий вышел в бильярдную. Бильярд был второклассным его развлечением, за неимением партии застольной, он любил испытать свое счастие с кием в руках, а иногда играл так, для разнообразия, и даже для моциону.
Покуда хватилась и нашла его Саломея, он уже успел вызвать на бой одного ротмистра, по червонцу, и играл преинтересную партию. У противников было по пятидесяти девяти, и дело было за одной билей, которая долго не давалась ни тому, ни другому.
— Идет пари! — вскричал Дмитрицкий.
— Пожалуй, бутылка шампанского.
— И мазу к ней пятьсот рублей : эта биля стоит того.
— Много! — сказал ротмистр. — Господа, отвечаете за меня?
— Отвечаем! — вскричали прочие офицеры, заинтересованные партией.
— Идет! Ну, прищуривай, Агашка, на левый глаз! — крикнул ротмистр, которому был черед играть.
Все шары стояли подле борта, ротмистр решился делать желтого дублетом, ударил — шар покатился к лузе. У Дмитрицкого ёкнуло сердце, он стукнул уже кием об пол. Но шар остановился над самой лузой.
— Стой, друг! Отдаете партию? — вскричал Дмитрицкии, видя, что ротмистр с досады бросил кий.
— Извольте играть! — сказали офицеры.
— Не верите? да это стыдно играть! — сказал Дмитрицкии и наметил в шар, который стоило только задеть, чтобы он свалился в лузу.
В это самое время Саломея, закрытая вуалем, взглянула в двери и, не зная, что Дмитрицкий в таком положении, когда под руку опасно звать, крикнула нетерпеливым голосом:
— Николай!
— Промах! партия! — вскричали офицеры.
— Пьфу! — вскричал Дмитрицкий, швырнув кий на бильярд.
— Пора ехать, — сказала Саломея.
— Да что мне пора ехать! Черт знает что! Кричать под руку! Да подите, пожалуйста!
Саломея вздрогнула: так прикрикнул на нее Дмитрицкий.
— Эта партия не в партию, господа, — сказал он, — надо переиграть!
— Нет, очень в партию, — сказал ротмистр, — если хотите, новую.
— Извольте! — сказал Дмитрицкий, — на квит!
Руки его тряслись от досады, с ним не опасно было играть.
Он проиграл три раза на квит и, ясно чувствуя, что не может играть, бросил кий.
За пазухой у него было только три тысячи, отложенные из шкатулки, на дорогу, целой тысячи недоставало. Это для него было хуже всего: ключ от шкатулки был у Саломеи, надо было просить у нее денег.
— Остальные сейчас принесу, господа, — сказал он, уходя в свою комнату.
Саломея сидела на диване, закрыв глаза руками, В ней боролись две страсти — молодая любовь с старой гордостью.
— Помилуй, друг мой, что ты сделала со мной! — сказал Дмитрицкий, подходя к ней.
Саломея ничего не отвечала. — Я, впрочем, тебя не виню, ты не знаешь условий бильярдной игры, но ты могла меня осрамить.
— Чем я вас осрамила? вы меня осрамили!
— Хм! теперь у меня вспыльчивость прошла, и потому я тебе объясню, в чем дело. Ты не знаешь, что на бильярде есть такая легкая биль, что тот, кто не сделает ее, должен лезть под бильярд. Ты крикнула под руку, я дал промах и должен за неисполнение условия или драться на дуэли, или откупиться суммой, которую с меня потребуют. Под бильярд, разумеется, я не полезу, платить четыре тысячи из твоего капитала также не хочу, так прощай покуда.
— Никоей! Николай! — вскричала Саломея, удерживая Дмитрицкого за руку, — я тебя не пущу!
— Нельзя, душа моя, честь выкупается кровью или жизнью.
— Ты меня не любишь! ты не считаешь моего своим!…
— О, теперь я вижу, что ты моя, что твоя любовь беспредельна!… прости же за недоверчивость!
— Сколько же тебе нужно, друг мой, денег? вот ключик от шкатулки… отдай им поскорее!
— Да, и поедем поскорее отсюда! Мерзавцы, рады, что получили право содрать с меня сколько хотят! — сказал Дмитрицкии, вынимая из шкатулки деньги.
— Это я виновата.
— Полно, пожалуйста, ну чем ты виновата, что не знала условий, да и такие ли есть: например, я бы сел играть в карты — а ты, из удовольствия всегда быть со мною, вздумала бы сесть подле меня или даже стоять подле стола — просто беда: тотчас подумают, что ты пятый игрок и крикнут: ‘Под стол, сударыня!’ Вот и причина дуэли.
— О, я уверена, что ты не играешь в карты!
— Напротив, играю и большой охотник.
— Нет, cher , я не верю тебе, ты поэт, известный литератор, ты не бросишь время на карты, ты посвятишь его любви и вдохновению.
— Нет, душа моя, об литературе мне больше ни слова не говори, а о поэзии ни полслова, — я тебе запрещаю.
— Почему же, друг мой?
— Ни почему, так, запрещаю без причины.
— Это странно! мне ты не хочешь сказать.
— Чтоб сказать, надо объяснить причину, а причины нет: что ж я тебе скажу?
— Не понимаю!
— Ну, и слава богу.
— Такой известный поэт и так вооружен против литературы.
— Известный? неправда! Ты что читала из моих сочинений?
— Ах, да мало ли… я и не припомню заглавий…
— Да, конечно, заглавия произведений известных сочинителей очень трудно припоминать, потому что у них всегда какие-нибудь мудреные заглавия, ну, а не помнишь ли так что-нибудь, какую-нибудь тираду из моей поэмы?
— Ты таким тоном говоришь, что я, исполняя твое запрещение говорить о литературе, умолкаю.
— Увертка бесподобная, истинно светская! Видишь ли, душа моя, что причина сама собой объясняется: ты не читала моих сочинений, потому что я ничего и никогда насочинял.
— Ах, оставим, пожалуйста, разговор о литературе!
— И прекрасно: взаимное запрещение. Едем, едем, путь далек!
До Киева особенных происшествий с нашими беглецами не случилось. В Киеве Дмитрицкий остановился в гостинице у жида. Тут он дышал свободнее, как человек светский, который приехал домой, где имеет уже право сбросить с себя все одежды приличия и быть тем, чем он в самом деле есть: сбросить все прикрасы с грешного тела и посконной души, все чужие перья, несвойственную любезность, принужденную улыбку, терпимость и угодливость, мягкий голос, все признаки ума, познаний и свойств человеческих, и — явиться в своих четырех стенах, с успехом или неуспехом, с сытой или проголодавшейся душой. Тут, как ловчего кречета, кормит он ее сырым мясом всего окружающего. Она клюет сердце всех домочадцев и всей челяди. От этого корму ему убытку нет, сердце каждого человека, как у Прометея, выклеванное днем, заживает во время ночи . А кто же из окружающих какого-нибудь жирного или желчного Юпитера не Прометей? Кто похитил, хоть ненароком, миг его спокойствия, тот и Прометей.
У Дмитрицкого не было ни чад, ни домочадцев, у него в зависимости была только Саломея Петровна, но она была такое грандиозное или, по-русски, великолепное существо во всех своих приемах, такое тяжелое, натянутое, надутое, напыщенное, приторное, что Дмитрицкий во время дороги часто вскрикивал:
— Фу! какая обуза! мочи нет! — и, расправляя свои члены, потягивался.
— Ты устал, mon ami , от дороги? — повторяла нежным голосом Саломея.
— Устал, душа моя, всего разломило, голова одурела! Приехав в Киев, он вскрикнул:
— Фу! здесь надо отдохнуть, ты покуда распорядись всем, а я пойду похлопочу о найме дома, потому что действительно неприятно стоять в трактире.
— Ты всегда поздно соглашаешься с моими словами, — заметила Саломея, — но зачем же тебе идти самому, пошли кого-нибудь — я умру со скуки.
— Кстати, я озабочусь о поваре, который бы умел готовить для тебя французский стол.
— Ах, да, я совсем не могу кушать того, что здесь подают.
— Знаю, знаю, я видел, что ты только из угождения мне не умерла, друг мой, с голоду. Но я распоряжусь, чтоб сделать твою жизнь раем. Прощай, мой ангел, на минутку.
Минутка тянулась за полночь. Саломея в отчаянии, она разослала всех факторов, состоящих при гостинице, и всех жидков, предлагающих путешественникам свои услуги с улицы, через окно.
Жиды-факторы такой народ — на дне моря отыщут все что надо и кого надо.
Все они по очереди отыскали Дмитрицкого в одном из номеров другой гостиницы, в честной компании, все по очереди докладывали ему, что, дескать, барыня, васе благородие, прислала за вами. Всем было ответ:
— Убирайся, проклятый жид, да если ты скажешь, что нашел меня, так я тебе вместо вот этого полтинника рожу переверну на затылок, слышишь? Ну, пиль, собака!
Жид брал деньги и возвращался к Саломее Петровне с докладом, что не нашел барина.
Десятому посланцу, прибывшему уже около полуночи, Дмитрицкий велел сказать барыне, что барин в гостях у графа Черномского, ужинает и сейчас воротится.
Саломея успокоилась, но, верно, ужин долго продолжался, потому что Дмитрицкий воротился перед рассветом.
— Ну, душа моя, — сказал он входя, — я здесь нашел целый полк товарищей, сослуживцев и тьму знакомых. Граф Черномский, старый сослуживец, затащил к себе, засадил в карты, я отговаривался — куда! Да вот что хорошо: знаешь ли, что я покупаю в Крыму Алушту — это рай! Самое лучшее и богатейшее имение, приносит доходу от одних грецких орехов сорок тысяч, да виноградные сады дают двадцать пять тысяч, да крымских яблоков тысяч на десять, не считая апельсины, фисташки, персики, дыни, арбузы, бесподобный меблированный дом со всеми принадлежностями… на самом берегу моря.
— Ах, как это очаровательно!
— И это по случаю, я дал уже задатку пять тысяч.
— Но как цена?
— Миллион.
— Миллион! помилуй, где ж нам его взять? у нас только сто тысяч.
— Помилуй, душа моя, да ты не знаешь, что значат сто тысяч наличных в руках оборотливого человека. Ведь это то же, что храбрая стотысячная армия, которою можно не только разбить миллион войска, но покорить весь свет.
— Ah, cher , как ты поэтизируешь!
— Нет, пожалуйста, о поэзии ни слова, ты знаешь, я не Люблю противоречий, да и вообще теперь уж поздно рассуждать о делах: утро вечера мудренее… Уф! напоили меня крымским шампанским разных сортов, из виноградных лоз нашего имения, — я пробовал, пробовал… пьфу! кисел виноград! покойной ночи, друг мой.
Искание квартиры продолжалось несколько дней, а между тем к Дмитрицкому с визитом являлись разные лица, которых он рекомендовал Саломее как помещиков Киевской губернии. Манеры их были не ловки, но смелы и бесцеремонны, польское наречие странно, Саломея смотрела на них, как на необразованных провинциалов, и, сохраняя свое достоинство большого света, обошлась очень сухо и не могла скрыть неудовольствия, что Дмитрицкий не пощадил ее от этого знакомства.
Повертевшись несколько на стульях и отпустив несколько комплиментов Саломее, вроде ‘барзо есэм сченсливы, цо мя-лэм хонор видзець такэ вельке дамэ!…’ — они все заключали прощанье с Дмитрицким словами: ‘террас юж время до косцёлу, до зобаченья пане, у пана грабе Черномского! так есть?’
— Да, да, да, я надеюсь, — отвечал Дмитрицкий.
— Я не понимаю, как тебе вздумалось знакомить меня с этими уродами!
— Здесь уж такой тон, моя милая: простота и бесцеремонность. Тебе надо привыкать. Впрочем, это чудаки, деревенщина, но я тебя познакомлю с графом Черномским, в нем ты увидишь человека образованного.
— Сделай одолжение, избавь меня от всех знакомств, мне нужен ты и больше никого! n
‘Пьфу, обуза какая!’ — сказал Дмитрицкий про себя.
— Вместо того чтоб отвечать на мои ласки, ты молчишь, надулся… Это меня убивает.
— Да невозможно, милая! ты хочешь все по-своему.
— Что ж я хочу по-своему? То, что не желаю никаких знакомств?
— Я также имею отношения к людям, мне нельзя их разорвать. Взял да поехал в Крым, поселился на чистом воздухе, да и прав, этого нельзя: не орехами питаться, надо чем-нибудь жить.
— У нас есть средства: будто недостаточно ста тысяч, чтоб прожить век вдвоем счастливо и спокойно.
— Скажи, пожалуйста! сто тысяч! огромный капитал! В Крыму, где на первое обзаведение нужно вдвое. Я не могу жить по-татарски, под деревом, да и ты, я думаю, этого не захочешь.
— Откуда же взять нам миллионы? Впрочем, я не знаю, как велико твое собственное состояние: ты собираешься покупать имение в миллион.
— То-то и беда, что не знаешь, а говоришь, и куплю в миллион! но без Черномского я не могу этого сделать.
Грабе Черномский верно легок на помине.
— Ба! Черномский! — сказал Дмитрицкий, увидев в окно подъезжающие дрожки к крыльцу. — Сделай одолжение, будь с ним как можно приветливее, он — приятель мой и один из богатейших помещиков, от него я надеюсь получить сумму для покупки имения в Крыму, которое приносит тысяч сто… виноградных лоз… А! граф, мое почтение! очень рад! Рекомендую вам жену мою.
Грабе Черномский удивился, видя перед собой) статную, прекрасную женщину, богато одетую, и что-то вроде Беллоны .
— Я не знал, что вы женаты, — сказал он, — и что такая прекрасная особа осчастливила вас. Извините, сударыня, что явился к вам так неавантажно… это не моя вина.
Саломея села, немножко смутясь, сделала приветливое движение головой, просила садиться, предложила несколько светских вопросов, чтоб оказать внимание гостю, но таким тоном, который воздерживал привычное с женщинами любезничанье Черномского и притуплял меткие взоры черных его глаз, привыкших пожирать красоту.
‘О, какая строгая! — подумал он. — Верно, в первом еще пылу любви!’
— Я у вас отниму на сегодняшний день вашего супруга, — сказал он Саломее.
— Вы меня лишаете удовольствия быть вместе с мужем, — отвечала она сухо, — каждая минута разлуки с ним для меня потеря.
— Вы очень счастливы, — сказал Черномский, обращаясь к Дмитрицкому.
— Совершенно счастлив, — сказал Дмитрицкий, взяв руку Саломеи, — мы живем душа в душу.
— А давно уже женаты? — спросил значительно Черномский, устремив прищуренный взор на Саломею.
Она вспыхнула с выражением негодования.
— Довольно давно, — отвечал Дмитрицкий, — после нашего свидания у Савицкого я вскоре поехал в Москву, влюбился, и она моя.
— Стало быть, около года?
— Да, месяцев с восемь.
Смущенная Саломея хотела выйти в другую комнату, но вдруг вошел офицер, произнес: ‘Ах-с’, и подошел к ручке.
Саломея еще более смутилась.
Этот офицер незнаком читателям, но знаком был уже Саломее Петровне. Это был товарищ мужа ее, Федора Петровича Яликова, казначей полка, в котором он служил. В бытность в Москве для приема комиссариатских вещей он навещал Федора Петровича и, следовательно, имел честь познакомиться и с его супругой. Робкий от природы, он всегда смущался перед новыми лицами и не умел управлять ни движениями своими, ни мыслями, ни словами.
— А супруг ваш-с? — спросил он, поцеловав ручку Саломеи.
— Я, к вашим услугам, — торопливо вызвался Дмитрицкий, видя, что Саломея смутилась.
— Как-с, кажется Федор Петрович Яликов, — сказал казначей, смутясь и сам.
— Так точно-с, — отвечал Дмитрицкий.
— Нет-с, вы шутите, — сказал казначей, — я знаю их супруга.
— А, вам Федора Петровича, первого ее мужа! — вскричал Дмитрицкий, спохватившись, — он умер-с.
— Умер! ах, боже мой! — проговорил горестно казначей, — стало быть, недавно: потому что не более двух недель, как я получил от него письмо.
— Да-с, очень недавно, перед нашим отъездом, — отвечал Дмитрицкий, сбившись в свою очередь с толку.
— Как это жалко! — сказал казначей, не зная, что более сказать на молчание Саломеи и на резкие ответы Дмитрицкого.
— Да-с, очень жалко! — отвечал сухо Дмитрицкий, желая скорее отделаться от гостя и смотря ему в глаза, как будто в ожидании, что ему еще угодно будет спросить. Пан грабе также пристально и с сардонической улыбкой уставил на него взор. Казначей совсем потерялся, он бросился снова к ручке Саломеи Петровны и, по привычке, забывшись, просил ее свидетельствовать свое почтение Федору Петровичу.
В смущении, в забывчивости и она по привычке проговорила:
— Покорнейше вас благодарю.
Казначей отретировался. Пан грабе, а вслед за ним и Дмитрицкий захохотали.
Саломея Петровна, закусив губы, вышла в другую комнату.
— А цо то за така мизерна гисториа? — спросил Черном-ский.
— А то, пане, не гистория, а интродукция в гисторию, — отвечал Дмитрицкий.
— Разумем, пане, то штука! Я мыслил же — панья в самом деле жона пана. Да ходзим же, ходзим, юж время!
— Сейчас, — сказал Дмитрицкий.
Он вошел в комнату Саломеи. Она лежала на диване, скрыв лицо свое в подушке.
— Спит! — проговорил тихо Дмитрицкий, торопливо выходя из комнаты.
— О нет, не сплю! — сказала Саломея, но Дмитрицкий уже исчез.
Саломея в первый раз почувствовала тоску разочарования и не в состоянии была облегчить себя слезами. Плакать казалось ей всегда низко. Она чувствовала, что в Дмитрицком чего-то недостает для нее, но самолюбие не дозволяло сознаться ей, что недостает в нем любви. Женщина с сердцем сказала бы вслух сама себе: он меня не любит! и залилась бы слезами. Но Саломея была горда, она терзалась втайне от самой себя. Ввечеру вдруг дверь отворилась, вошел Черномский.
— Извините, сударыня, — сказал он, — сожалея вас, я пришел спасти вас от человека, который вас погубит.
— От какого, сударь, человека? — гордо спросила Саломея.
— От того, который уже вас обманул мнимой своей любовью, от мерзавца, от игрока!
Саломея остолбенела.
— Я увидел вас и не мог не пожалеть об вас: вы так прекрасны, вы такой ангел… Этот подлец, которого, я уверен, вы не можете любить, проиграл все и теперь поставил вас на карту… Я не мог этого перенести, побежал к вам умолять вас предаться моему покровительству…
— Вон! — вскричала Саломея, долго молчавшая, и показала рукой двери. — Вон! покуда я не позвала людей!
Черномский вышел.
Как истукан просидела Саломея весь вечер и почти всю ночь, не двигаясь с места, в ожидании Дмитрицкого, чтоб сказать ему что-то грозное, но… стало рассветать, двери хлопнули, он быстро вошел, бледный, растерзанный. Саломея испугалась.
— Что с тобой? Николай, друг мой! — вскричала она.
В другой комнате раздались голоса, дверь приотворилась, несколько знакомых уже Саломее лиц показались в Дверях.
— Прочь отсюда! — вскричал Дмитрицкий, ухватив стул.
— Отдавай, любезный, деньги, так мы и пойдем! — сказал один высокий здоровяк, красная рожа, рекомендованный Саломее помещиком, прекрасным человеком.
— Ждите, собаки! сюда ни шагу! — крикнул Дмитрицкий, захлопнув дверь. — Саломея, эти подлецы обыграли меня! Это шайка мошенника Черномского!… Есть у тебя еще деньги?
— Нет! — отвечала Саломея трепещущим голосом, закрыв лицо руками.
— Нет? ну, кончено! Денег нет, так дудки есть!
И Дмитрицкий схватил со стены пистолет.
— Николай! — вскричала Саломея, — возьми мои брильянты, возьми всё!
— Давай! где они? скорее!
Саломея вынула из чемодана ящик. Дмитрицкий схватил его и выбежал в другую комнату.
Саломея слышала только: ‘Извольте идти за мной!’ Чувства ее оставляли.
Когда она очнулась, подле нее была только хозяйка, еврейка Ганза.
— Куда ж это вы переезжаете, сударыня? — спросила она ее.
— Куда я переезжаю? Кто переезжает? — вскричала Саломея, окинув взором комнату и не видя ни одной из вещей своих.
— Ваш человек забрал все вещи и сказал, что барин за вами приедет и расплатится за квартиру и за все, я вошла сюда, а вы почиваете.
— Dieu! je suis trahie! — вскричала Саломея, всплеснув руками и как будто желая скрыть от еврейки свою несчастную участь.
— Чего ж вы так испугались, сударыня? — спросила Ганза.
Саломея закрыла лицо руками и ничего не отвечала. Ганза села против нее на стул и, смотря на безмолвное отчаяние Саломеи, казалось, поняла, в чем дело.
— Мне очень жаль вас, сударыня, — сказала она ей.
Саломея не отвечала.
— Вот, кажется, кто-то идет сюда, не барин ли?
Саломея бросила взгляд на двери, но это был не Дмитрицкий, а Черномский.
— Извините, — сказал он, — что я решился посетить вас опять, я хотел вас предупредить, вы мне не верили. Теперь все ясно, и, кажется, что Дмитрицкий не воротится, чтоб испытать ваше презрение к себе… Он скрылся… Осмеливаюсь повторить вам свое предложение, чтоб вы предоставили успокоение вашей участи мне, как человеку, который умеет ценить вашу красоту.
— Оставьте, сударь, меня! — вскричала Саломея, — я вам повторяю то же, что давеча!
— Переношу вторично незаслуженный гнев ваш, — сказал, зло улыбаясь, Черномский, — и думаю, что, когда успокоятся ваши чувства, вы обдумаете, что вы брошены без покровительства.
Он дал знак Ганзе, которая вышла вслед за ним в другую комнату.
— Послушай, милая, постарайся уговорить ее, чтоб она не отказывалась от моего предложения, слышишь? ты получишь от меня хороший подарок… мне она нравится. Все, что издержишь на нее, я плачу вдвое. Она, верно, согласится, но не вдруг. Вот покуда червонный.
— О-го, великие гроши! А кто ж заплатит мне за постой их почти за неделю, за кушанье, за чай и мало, ли что брали они?
— А много ли нужно заплатить?
— Червонных десять, а ма быть и больше.
— О! ну, за тэго вахлака Дмитрицкого юж я не буду платить.
— Ну, як зволите, пане, а юж я эту панью француженку не выпущу с хаты, покуда не выплатит кто али сама не заработает.
— А она француженка? а! Ну, я половину заплачу, только уговори ее скорей.
— Нет, не половину, а десять червонных.
— Ну, ну, ну, перестань!
Черномский ушел, а хозяйка вошла опять к Саломее.
— Жалко мне вас, сударыня, — начала она, — да не плакайте, вы такие хороший, уж я знаю, что будете и счастливый… а вы уж знакомы с паном Черномским? он такой богатой, щедрый…
— Не говори мне об нем! — сказала Саломея повелительно.
— Пан, который вас привез, сударыня, уехал, а не заплатил мне по счету, а пан Черномский свои деньги хочет заплатить, и вам что угодно будет потребовать, все заплатит.
— Боже, какое несчастие, какой срам! — вскричала Саломея по-французски. — Я тебе повторяю: не смей мне говорить об этом мерзавце! вот в заплату тебе.
И Саломея хотела сдернуть с руки богатый брильянтовый перстень, но перстня нет: она вспомнила, что Дмитрицкий, примеривая его, оставил у себя.
— Что, сударыня, и перстень украли у вас?
В Саломее стеснилось дыхание от ужаса положения.
— Прошлого года так же один военный привез сюда и бросил панну, молоденькая, да не так хороша собой. Я продержала ее с месяц у себя.
Саломея была в каком-то онемении чувств, глаза ее были Устремлены на Ганзу, но она ее не видела. Долго Ганза рассказывала про разные случаи соблазна, но она ничего не слыхала.
Кто-то дорожный подъехал к трактиру. Ганза побежала Узнать и оставила Саломею одну в полном самозабвении. Но в эту страшную минуту как будто ожило в ней сердце, слезы брызнули из глаз, а душа с прискорбием и участием спросила: что ж ты будешь делать теперь? жизнь перед тобой обнажилась, тебе нечем уже обмануть самое себя. Теперь ты знаешь, что ты такое, и нечем уже гордиться и тщеславиться тебе перед другими!
Приезжий, которого Ганза побежала встречать, был наш знакомец Филипп Савич, ласковый с чужими, бирюк в семье.
— А, хозяюшка, здравствуй, душа моя! — сказал он, вылезая из коляски при помощи двух лакеев. — Я уж так к тебе, знаю, что для меня всегда место есть.
— Есть, сударь, есть, пожалуйте!
Ганза повела Филиппа Савича прямо в тот номер, откуда только что выбрался постоялец, забрав все нужное и оставив только хлам, в числе которого была и Саломея.
— Пожалуйте, — повторяла Ганза, — это самый лучший номер, только что очистился.
— Э, тут какая-то дама, — сказал Филипп Савич, заглянув в другую комнату.
— Это, сударь, иностранка, я отведу ей другой покой. Извините, сударыня, я вас попрошу перейти, потому что эти комнаты займет вот этот господин.
— Это что такое? куда я пойду? — спросила Саломея, вспыхнув и горделиво возвысив голову.
— Что ты, что ты, как это можно беспокоить их для меня? — сказал Филипп Савич. — Извините, сударыня, что вас побеспокоила она, я никак на это не соглашусь, сделайте одолжение, не беспокойтесь. Отведи мне другие комнаты.
И Филипп Савич, поклонившись Саломее, вышел.
— Какая прекрасная особа! а ты вздумала ее беспокоить! Кто она такая?
— Францужанка, кажется…
— Неужели? ах, братец ты мой! да не мадама ли? не пойдет ли она ко мне жить? мне ужасно как нужна мадам.
— Ее завез сюда какой-то господин, да и бросил.
— Неужели? ах, какой каналья, бросить такую прекрасную женщину! что ж это, муж ее был или…
— А почему я знаю, какой муж.
— Ну, да мне что ж до этого за дело, кто не грешен, лишь бы по-французски хорошо говорила с детьми, я бы с удовольствием взял ее, я бы дорого дал, чтоб иметь такую мадам. Поди-ко, поди, спроси ее, предложи ей, скажи, что она у меня на всем на готовом, как водится, экипаж, хорошее жалованье.
— Я скажу ей, только заплатите ли вы всё, что она зажила здесь?
— Уж разумеется, ах, братец ты мой, она мне очень понравилась.
Ганза отправилась к Саломее.
— Вот, сударыня, — сказала она, — какие вы счастливые, этот господин предлагает вам наняться к нему в мадамы, учить детей по-французскому.
Саломея вздрогнула от негодования.
— Жалованье какое угодно, все предлагает вам, вы ему очень понравились… Уж это такое счастье вам… он заплатит и мне за вас.
— И мне это говорит жидовка! — произнесла горделиво Саломея. — Oh, Dieu, Dieu !
— Что ж такое что жидовка, сударыня, я честная жидовка! Я жидовка, а вы францужанка! Угодно вам — для вас же я стараюсь, а не угодно, как угодно, вы такие гордые, не знаю чем вы заработаете, чтобы заплатить мне, а этих комнат я за вами оставить не могу.
— Уйду, уйду! — вскричала Саломея.
— Кто ж вас пустит уходить, — сказала Ганза, — заплатите, а потом и ступайте куда хотите, а не заплатите, так я пошлю в полицию… Бог еще вас знает, кто вы такие.
— Где этот господин? позови его сюда! — проговорила исступленно Саломея.
— Вы понапрасну сердитесь на меня, сударыня, я для вас же стараюсь, сердиться не приходится, — сказала Ганза, выходя от Саломеи.
— О, боже мой, что мне делать! — с отчаянием проговорила Саломея, бросясь на диван.
Слезы снова брызнули из глаз ее, но едва послышались шаги Филиппа Савича, наружность ее приняла обычную величавость.
Филипп Савич вошел, желчное его лицо оживилось и прикрасилось улыбкой удовольствия.
— Я вам имел честь сделать предложение, мадам, — начал он.
— Милостивый государь, я вам не могу рассказать своего несчастия, но я вас прошу помочь мне, избавить меня от унижения, заплатить этим жидам все, что они требуют, и дать мне угол, покуда мои родные мне вышлют деньги.
— Сделайте одолжение, зачем же вам беспокоиться о деньгах. Я вам предлагаю свой дом, экипаж, жалованье какое угодно…
Самолюбие Саломеи затронулось снова, но она воздержалась.
— У меня, изволите ли видеть, сын лет пятнадцати да дочь лет десяти, так с ними по-французски только говорить, для упражнения — больше ничего. Жена у меня очень добрая женщина, но больная, я бы уж вам весь дом в распоряжение отдал, как… как хозяйке, если только угодно бы было вам… а если в тягость, так это будет от вас зависеть… деньги ли, или экипаж понадобится, для туалета, может быть, что-нибудь… всё к вашим услугам.
Саломея слушала все эти предложения задумавшись.
— Я согласна! — сказала она вдруг решительно.
— Очень, очень рад! и счастлив, что это так прекрасно устроилось! — сказал Филипп Савич, подходя к Саломее и целуя ее руку. — Позвольте же узнать ваше имя и отчество.
— Мое имя… Саломея.
— Саломея, какое прекрасное имя. Вы из каких мест Франции?
— Я… из Парижа.
— Так сегодня позвольте мне распорядиться насчет некоторых дел, а завтра мы поедем, покорнейше прошу приказывать здесь все, что вам угодно…
— Мне нужно здесь пробыть по крайней мере еще несколько дней.
— Как вам угодно, — сказал, поцеловав еще ручку Саломеи, Филипп Савич и вышел, а Саломея припала на диван и предалась своему отчаянию, которое прерывалось частым приходом хозяйки с предложениями: не угодно ли ей чего-нибудь?
На третий день Филипп Савич с своей стороны спросил ее, не угодно ли ей ехать? но она отвечала:
— Ах, нет, я еще чувствую себя не так здоровою.
Саломея еще надеялась, что ее Николай воротится, упадет на колени, в объятия, с раскаянием в своем поступке. Ей казалось, что только одна совесть показаться ей на глаза удалила его, но любовь воротит.
‘О, я готова жить с ним в хижине и питаться трудами рук!’ — думала она.
Целую неделю не решалась она ехать, наконец презрение заступило место иссякшей надежды, и Филипп Савич сам, своими руками, подсадил ее в коляску.
Филипп Савич в продолжение дороги без сомнения желал научиться по-французски. Он все расспрашивал, как по-французски: что прикажете, как вам угодно, мое почтение и тому подобное.
Ожесточенные чувства Саломеи против любви рады были какой-нибудь жертве.
‘Хм! тебя, старый дурак, надо свести с ума! — думала она, злобно улыбаясь на надежды Филиппа Савича. — Влюбленный старик! это, должно быть, очень забавно! Это меня по крайней мере рассеет… О, я вас научу, подлых мужчин, понимать женщину с сердцем!’
— Чудный французский язык, Саломея Петровна! какая приятность! особенно как вы говорите! У нас жила старая француженка, да мне не верится теперь, француженка ли она: совсем другое произношение. Или она из простого французского народа, из какого-нибудь французского захолустья. Теперь я вижу, какая разница и в обращении и во всем. Клянусь вам, что впервые вижу в вас настоящую француженку, что наши русские женщины!
Саломея невольно забыла и свое горе и свою привычную важность и засмеялась на похвалу француженкам.
— Каким образом сказать, например, по-французски: как вы милы?
— Je suis un vieux fou .
Жу сви зын ее фу, как это прекрасно! а: я вас люблю?
— Je suis une b?te ? corne .
Жу сви зын бетакор, мадам, так?
— Совершенно так!
— Вот, видите ли, и я выучился по-французски.
— Ну, Любовь Яковлевна, — сказал Филипп Савич, приехав домой, — я нанял такую француженку для детей, что на удивление! это уж не какая-нибудь прачка мадам Воже, это, братец ты мой, только по счастливому случаю.
Простодушная Любовь Яковлевна испугалась, взглянув на вошедшую мадам француженку. Светская важность и какая-то великолепная наружность Саломеи смутили ее. Она почувствовала себя такой ничтожной перед нею, что не знала, как встретить ее и что начать говорить.
— Извините меня, — сказала она, приподнявшись, — я не знаю по-французски.
— Я знаю по-русски, — отвечала Саломея, сев подле дивана на стул.
Все в доме также смотрели на нее, как на приехавшую с визитом, как говорится, принцессу ингерманландскую. Только Филипп Савич не боялся ее важности, потому что он никого не боялся, кто хоть сколько-нибудь подпадал под его зависимость. Он боялся только тех, от которых сам мог в чем-нибудь зависеть. Не испугался ее и Георгий, на которого она бросила пленительный взор с чарующей улыбкой, когда отец представил ей сына.
Покуда Филипп Савич сам заботился насчет убранства комнаты, предназначаемой для мадамы, Любовь Яковлевна решилась сделать ей несколько вопросов, и рада была, когда она, наконец, пошла в свою комнату.
— Помилуй, Филипп Савич, откуда ты взял такую бонтонную француженку? Такая важная особа, что это ужас!
— А! такую-то я и хотел иметь мадам для дочери! — сказал Филипп Савич. — Это не из простых, а из настоящих француженок, с которых берут тон все наши княгини и графини.
Любовь Яковлевна не умела противоречить и замолчала.
Без сомнения, не всем известно, что значит ‘чертова гостья’. Подробности значения этого слова надо спросить в передних в девичьих и вообще в людских. Это вообще гостья, от которой бросает всех то в пот, то в озноб. Не прошло недели, Саломея прослыла у всей прислуги Филиппа Савича и Любови Яковлевны чертовой гостьей. Филипп Савич строго наблюдал, чтоб все оказывали новой мадаме особенное уважение. Если Саломея Петровна скажет: ‘Человек, подавай мне воды’, все наличные должны были бежать за водой, а все прочие знать, что мадам просит воды: иначе беда! До нее зачастую люди ходили без церемоний, по-домашнему, замарашками, и подавали всё голыми руками. Саломея Петровна только проговорилась, что не может видеть человека, который похож на чумичку, не может смотреть без отвращения на лакейские руки, Филипп Савич, что называется, оборвал всю людскую за малейшую нечистоту и неопрятность и приказал всем обвертывать свои скверные руки в салфетки. До Саломеи Петровны идет себе людской говор по целому дому с раннего утра до поздней ночи. Саломея Петровна спросила раза два-три: где это такой шум? и настала в доме тишина. Никто не смей говорить между собою вслух, а не то Филипп Савич зажмет рот. Саломея почивала до полудня, иногда отдыхала и после обеда: во всем доме знают, что мадам почивает. По коридору, мимо ее комнаты, никто и на цыпочках не ходит, из девичьей в переднюю и обратно бегают через двор.
Если за столом какое-нибудь блюдо Саломея Петровна попробовала, но не стала кушать, — повара самого жарили. Если прачка худо выпарила белье, девка худо выутюжила, и Саломея Петровна, развернув чистый платок, посмотрит и поморщится — прачке быть пареной, а девке утюженой. Если Саломея Петровна, подойдя к зеркалу, скажет: ‘ах, как я сегодня скверно причесана!’ — приставленной к ней горничной не пройдет без прически.
Любови Яковлевны как будто не существует в доме, на ее попечении осталась только выдача прачке черного белья да прием чистого. Во все время замужества она сама заказывала стол по своему вкусу, и Филипп Савич не причудничал, все было и ему по вкусу, но вдруг то не по вкусу, того недостает, всякой день выговор Любови Яковлевне, и при первой ее болезни повар поступил в распоряжение Саломеи Петровны.
На стороне начали покачивать головами, а дворня и деревня поняли, что набольшая в доме — Саломея Петровна и к ней следует ходить с поклонами, у нее обо всем спрашиваться.
Для Любови Яковлевны только и осталось отрады, что Юлия Павловна — шепчутся, шепчутся, наплачутся вдвоем, да и разойдутся. У Юлии Павловны, кроме горя друга, и свое есть горе. Георгий не только что не обращает на нее внимания, но даже забывает иногда и кланяться: так пристально занялся он французским языком, науками и искусствами — Саломея Петровна его учит и рисованью и музыке, географии и истории. Саломея сама все плохо знала, и ее учили наукам и искусствам по методе отучения от наук и искусств, посредством учителей, не умеющих учить. Учение ее также, было не что иное, как сидение за книгой, как будто для того, чтоб ребенок занимался делом, не шалил. Танцы — это дело другое, это неизбежное познание, немножко музыки — также, нельзя в большом свете не уметь стучать по фортепьяно, а французский язык — о, без него человек, а особенно русский, совершенно бессловесное существо. Французская мода, французский тон, дух и духи, жеманство, французские слабости и пороки и, словом, все французские добродетели необходимы, уменье о том говорить, чего не знаешь, схватывать вершки — все это надо изучить, перенять, подделаться. Саломее никто не сказал: ты, душа моя, человек русской, для чего же тебе французить: нас с тобой перерядили, да не переродили, что ж толку? не смешно ли целый век играть чужую роль, быть бездушной копией живых оригиналов. Подумай, о чем ты думаешь с утра до вечера? о том, чтоб оживить в себе журнальную моду. Что делаешь целый вечер? Тайно сравниваешь себя с другими. Когда ж тебе подумать о себе самой, о внутреннем своем мире, о душе, которая сидит в тебе без дела, голенькая, без одежды, без прикрасы, молчит, не смеет вымолвить ни словечка по-своему.
Георгий очень понравился Саломее Петровне. ‘Я образую его ум и душу, я сделаю из него образец мужчин!’ — думала она, смотря на него во время занятий. Эта мысль, как сладкое чувство, быстро овладела ею, никакое рассеяние не помогло бы так скоро изгнать из памяти Дмитрицкого и отвлечь от всех воспоминаний.
Она начала его учить на фортепьяно, Георгий страстно любил музыку. Фортепьяно из залы было перенесено в комнату Саломеи Петровны, во все время уроков, так же как и во время сна, никто не смел не только войти в двери, но и пройти по коридору. Георгий и Розалия учились по очереди. Успехи Георгия были необычайны. Но вместе с этим для чувств его настала новая жизнь. Наставница была для него опасна, когда голубые, томные глаза ученика встречались с ее черным, пасмурным взором, он краснел.
За прилежание она целовала его в голову, но какую разницу чувствовал Георгий между лаской старой Воже и лаской женщины, пылающей жизнью и еще не испытавшей любви тихой, скромной, возгорающейся от взоров и постепенно раздуваемой задумчивым воображением! Но у Саломеи не чисто было уже воображение, она скоро почувствовала жажду приковать Георгия к себе. И не будь Георгия, гордость ее не перенесла бы ни значительных взоров Филиппа Савича, ни многозначительных его намеков.
Вероятно, в подтверждение пословицы: ‘Седина в бороду, бес в ребро’, Филипп Савич стал сходить с ума от Саломеи Петровны и всеми возможными неудовольствиями выживать бедную Любовь Яковлевну, если не с белого света, так из дому. О тяжбе он и думать забыл.
— Саломея Петровна, — сказал он однажды, — вы лучше родной матери для детей моих, с тех пор как вы здесь, весь дом у меня стал на ногу, вы — полная хозяйка в нем, для вас у меня нет ничего заветного: распоряжайтесь по вашей воле и мной и всем, что мне принадлежит…
— Вы слишком много даете мне прав, Филипп Савич: у вас есть супруга, — сказала Саломея голосом простоты и великодушия.
Эти слова, сказанные с намерением только что-нибудь сказать для воздержания порыва Филиппа Савича, имели плохие последствия для Любови Яковлевны. Филипп Савич понял их по-своему. Ему казалось, что Саломея отвечала:
— Я бы приняла ваше предложение, если б у вас не было супруги.

КНИГА ВТОРАЯ

Часть четвертая

I

Послушай, брат Ваня, — сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, — учиним, брат, совет, как помочь горю. — А что такое, Алексей Гаврилович? — спросил его кучер Иван.
— Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.
— Уж и не говори!
— Барин-то совсем, брат, тово.
— Да так, ей-ей так!
— Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.
— Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка, я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим, а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил, целую неделю обшивали ее.
— Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.
— Ой ли? За что ж это?
— За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.
— А что ты думаешь, вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили, а барышня-то что понимает!
— Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.
— И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках, а косу-то как заплела, да распустила кудри — словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!
— Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: ‘Как ты смеешь барышне грубить!’, а она: ‘А вы-то что?’ Юлия Павловна разбранила ее, а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.
— Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!
— Полно, брат Ваня. Не то!… Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила, говорю ей: ‘Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?’
— Что ж она?
— Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.
— Ну, а ты что?
— Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.
— Ну, а она что?
— Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.
— Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович… как ты думаешь?…
— А что я думаю… ее и домовым не выживешь из дому!
— Да что ж, коли лешичиха говорит ‘привези’, что ж, брат, за штука привезти.
— Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.
— Увезти-то, брат, штука.
— Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, — сказал Алексей Гаврилович. — Помогай! увезем!
— Увезем, по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?
— Э! как увезем, так и увезем!
— Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?
— Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму, обманом — избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.
— Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.
— Нет, Ваня, нет, брат, ее годится, бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.
— А там-то что, на осину?
— Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!
— Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.
— А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой, а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.
— Да калитка-то, кажись, заколочена, а всё при ней, не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться, а поди ты, какой обход кругом на реку.
— Калитка будет отперта, это не штука, а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.
— Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.
— Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.
— Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?
— Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!
— Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.
— Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам, на всем доме верхом ездит.
— Так, истинно так, да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.
— А насчет платья-то я придумал штучку… Я тебе после скажу, пойду, чай уж встали все.
Алексей отправился в дом,’но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени? но невольно зовешь по имени и отчеству.
Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына, а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.
Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.
Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.
Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось, сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.
Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной, в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.
Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его, а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.
Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:
— Как ты понятлив, Георгий! я от тебя в восторге.
Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал ‘а него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.
Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.
Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание, отпей моего дыхания!
Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.
Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку, но если она очнется испугом и вскрикнет: ‘боже мой, кто-то идет!’ — тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама, он уже поверенный ее тайны, а тайна состоит только в том, что она его любит.
Так случилось и с Саломеей, испуг был напрасный, но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.
‘Что мне делать с Георгием, — думала Саломея, — в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне… Я сама так неосторожно предалась очарованию… Он, точно, очарователен!… первая любовь!… первая женщина, которую он любит!’
Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.
— Я не внушала эти чувства, они родились сами собою… без всякого с моей стороны…
Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.
— Ах, мадам, — сказал он, — как вы задумались!
— Ах, это вы? — сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.
— Я, — отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.
— Прекрасная погода, — проговорил Филипп Савич, следуя за ней.
Саломея не отвечала.
— Не правда ли?
— Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.
— О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея, все, что только вам угодно, всё к вашим услугам… Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно…
— Очень вам благодарна, но’извините, хозяйкой я не могу быть у вас, — хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню…
— Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож, а прежде вы сами видели, что за беспорядок… жена больная, да еще… сами вы видите — капризна и глупа… При вас я только и начал жить… все в порядке, и дом и люди… вам всем обязан!… откровенно скажу, я с вами откровенен… если б…
Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился, чувства ее взволновались при слове ‘если б’… ‘О боже мой, — подумала она, вспыхнув, — я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!’
— Извините, — сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, — откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!
— Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена… бог с ней… все равно, что ничего… Дети у вас на руках… вы им родная мать… ей-богу!… Всё, что вам угодно… как угодно, так и будет…
— Мне угодно теперь остаться одной! — сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.
— Если угодно, — проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.
Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:
— Что это значит?… рассердилась, кажется?… или сконфузилась?… Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней… истинная добродетель!
Саломея была в отчаянии, она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича, но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.
‘Что мне делать?’ — спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.
На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо, но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.
— Идет, идет! — шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.
— Идет? — спрашивал Алексей.
— Идет.
— Тс!
— Прошла, брат Алексей Гаврилович.
— Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?
— С кем, вестимо с кем!
— Что-то разговаривает про господ… про старого да про молодого барина.
— Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.
— Крестная с нами сила!
— Пойдем, брат Алексей Гаврилович.
— Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.
— Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет… Идет, идет!
— Идет?
— Идет.
— Тс.
В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.
Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: ‘Идет!’ — Саломею успокоила какая-то мысль, вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили, она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.
— Господи, благослови! — произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.
Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.
— Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! — Повторял тихо Алексей. — Садись, Ваня! подгоняй живо!
— Помогите! помогите! — вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание, но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.
— Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! — сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.
— О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду… Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! — произнесла она умоляющим голосом.
— Куда следует, туда и везем, сударыня… Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.
Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.
— Кто ты, злодей? — повторила она.
— Не злодей, не бойтесь, сударыня, худого ничего не будет.
— Ну что ты разговариваешь! — сказал Иван, толкнув Алексея.
— О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! — вскричала снова Саломея.
— А! теперь господи! — пробормотал Иван.
— О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!
— А вот сейчас на станцию приедем, — сказал Алексей. — Пошел, тут дорога гладкая!
— Эх вы, соколики! — крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.
Глухие стоны Саломеи были тише и тише, она не могла понять, зачем и куда ее везут, но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.
‘Меня похитили!’ — подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. ‘Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня… и меня нашли… везут как беглую!’ Ей представился весь позор, который ее ожидал.
— Остановись, остановись! — вскричала она, схватив руку Алексея, — будь моим благодетелем, остановись!
— Постой, брат Ваня, что ей нужно?… Ну, что, сударыня?
— Послушай, — произнесла умоляющим голосом Саломея, — я узнала, кто ты… я знаю, куда вы меня везете… вы везете меня к мужу… но я не могу ехать, я не поеду… Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь… я лучше умру здесь!… Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!…
Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне, его навел кучер Иван:
— Что, брат, — шепнул Иван, — узнала тебя, да еще созналась, что барин-то ей муж.
— Для барыни-то, сударыня, я все и делаю, а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили, нет, уж вам у нас не житье!… воротитесь — беда нам будет…
— О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!…
— Да уж так, конечно, — отвечал Алексей, — да платье-то скинуть надо господское… да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть… да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули… чтоб уж так и исков не было, а то, пожалуй, барин искать пошлет.
— О боже, боже! — проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, — я согласна, ни за что не ворочусь… лучше умереть, нежели идти на позор!
— Уж так, конечно, сударыня, извольте — вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки, да извольте скорей, скоро рассветать будет.
— Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, — шепнул Иван.
Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.
— Так счастливо оставаться, сударыня, — сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.
— Ах, постой, постой! — вскричала она, — боже мой, мне страшно здесь, нет, я не останусь одна!
— А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? — спросил насмешливо Иван.
— Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его, а мужу не говорите.
— Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что, а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда, в нашем доме вам не годится жить, соблазн, сударыня, а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.
— О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.
— Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!… пошел!
— Прощай, мадам! — крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.
— Постойте, постойте, — вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой, но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.

II

Жил-был в Москве господин Брусницкий, в сан губернского секретаря в отставке облеченный, разбитной малый, славный товарищ, весельчак, любезник, светский пустомеля, дум не думающий, о высоких и глубоких вещах рассуждающий, легкий как пард , смелый наездник, коней и собак любитель, жен и прекрасных дев почитатель, мостовой гранитель, нескольких душ обладатель.
В некоем из его имений, аки при стаде, пастыря не обреталось, но была дворовая собака. Эта собака — Дорофей Игнатов, бывший его барский камердинер, в звание управляющего облеченный.
Вот в один прекрасный день, уже перед вечером, ехал Дорофей из одной деревни в другую, в тележке, сам правил, ехал он через лес, заключавший в себе нашу забытую судьбой, оставленную людьми и роком преследуемую героиню Саломею,
Вдруг слышит он чей-то голос.
Дорофей вздрогнул, подумал — не леший ли?
Он подогнал было конька, но близ его раздалось в стороне: ‘Постой, постой, добрый человек!’
Он было хотел еще придать рыси коньку, но вдруг видит бегущую к нему крестьянку. Дорофей успокоился и приостановил конька.
‘Это, — думал он, — не леший, это какой-то славный леший!…’
— Что тебе, моя милая?
— Добрый человек, вывези меня из лесу, — проговорила задыхаясь Саломея.
— Что, заблудилась, верно? Пожалуй, изволь, лебедка, садись.
— Ты ошибаешься, мой милый, я не крестьянка, — произнесла вдруг с достоинством Саломея, затронутая слишком ласковым голосом Дорофея, — я ехала на поклоненье в Киев… меня ограбили разбойники, оставили мне только крестьянское платье…
Дорофей посмотрел на нее недоверчиво, но наружность, взгляд и голос Саломеи, казалось, убедили его, что это действительно должна быть барыня, а не крестьянка.
— Извольте, я довезу, — сказал Дорофей, — наша деревня | отсюда недалеко, а вы откуда же ехали в Киев?
— Из Москвы.
— Там наш барин живет, — сказал Дорофей, — так, стало быть, вы знаете Александра Ивановича Брусницкого?
— Нет, не знаю.
— Как же это, не знаете Александра Ивановича Брусницкого, да его кто не знает, ведь он со всеми господами знаком.
Саломея молчала. Дорофей посмотрел на нее и моргнул глазом.
— Александра Ивановича нельзя не знать.
Проехав версты три, Дорофей приостановился подле корчмы.
— Я забегу только напиться, — сказал он.
— Спроси, пожалуйста, и мне воды: у меня страшная жажда, — проговорила Саломея.
Дорофей отправился в корчму, выпил там известную меру, взял копченых сельдей и булку и вынес напиться Саломее.
— Дай мне кусочек хлеба, — сказала она дорогой.
Дорофей, уплетая селедку и булку, возбудил в ней голод.
— Изволь… извольте, — сказал Дорофей, отняв от рта булку и разломив оставшийся кусок пополам.
Саломея поднесла ко рту, но с отвращением поморщилась и не стала есть хлеба: он заражен был водкой.
— Э, да ты… вы, барыня, брезгаете, сударыня?
Саломея ничего не отвечала.
— Ну, как изволите… Ну, ты, сивая! пошла! Приедем домой, чем угодно накормлю, у нас все есть… суп сварим, пожалуй… вот уж недалеко… тут будет корчма… да вот она… а тут, версты две, и деревня Александра Ивановича… Пррр! стой! Не прикажете ли тут булочку взять? тут славные булки… я возьму… а может напиться не угодно ли?
И с этими словами Дорофей остановил коня и побежал в корчму. Выпил известную пропорцию водки, взял булку и вынес воды Саломее.
— Изволь… извольте.
— Благодарствуй, я не хочу пить, — отвечала Саломея, очнувшись из задумчивости и содрогаясь при взгляде на свою одежду, экипаж, корчму и Дорофея, угощающего водой.
— Ну, булочки, — говорил он, — я не кусал, ей-богу… Ну, честь приложена… а… Ну! собака! пошел! близко!
И Дорофей начал жарить лошадь кнутом. Сивая понесла во всю прыть, тележка по неровной дороге запрыгала, Саломею бросало во все стороны, бледная и трепещущая, она вскрикивала на всяком скачке тележки.
— Прокачу! — кричал Дорофей, — прокачу! небойсь! ничего! Эх ты, сивая!
— Остановись, остановись! ай!
— Ничего!… вот она, и наша корчма!
Около корчмы стояла толпа мужиков, все они по проезде Дорофея Игнатьича сняли шляпы и поклонились.
— Гей, староста! — крикнул он, проскакав мимо.
Староста побежал вслед за ним.
Наконец тележка остановилась подле флигеля дряхлого господского дома, миновав развалившийся забор.
— Вот и приехали, — сказал Дорофей. — Эй, Маланья!
Из дверей выбежала старуха крестьянка.
— Помогай, старая карга!… не мне, а вот… барыне-то…
Саломея была почти без памяти, едва переводила дух.
— Ну, что ж ты? — крикнул Дорофей на старуху, которая подошла к тележке и смотрела на Саломею, которая, приклонив голову на руку, безмолвно, неподвижно сидела, отдыхая от испуга.
— Где ж мне ее стащить с телеги-то, ишь, какая грузная! Ноги-то, верно, ей уж не служат!… Слезай, голубушка!
Саломея вздохнула глубоко и с ужасом посмотрела на старуху, на Дорофея и на всё ее окружающее.
— Сударыня, говори!… барыня это, говорю я тебе… Ну, покорно просим!
И Дорофей сам взял за руку Саломею, потянул ее с телеги.
— Оставь, пожалуйста, я сама пойду, — сказала она и сошла с тележки.
— Покорно просим! — проговорил Дорофей, взяв под руку Саломею и едва стоя на ногах.
— Готово что есть, а? ты! тебе говорю! Маланья!
— Ну, что, что прикажешь, Дорофей Игнатьич?
— Отворяй двери!… ну!
Пьяный Дорофей и истомленная Саломея показались старухе не лучше один другого.
— Э-эх! добыл! — бормотала она, — наклюкались!…
Саломея вошла в людскую горницу, которая была пуста, кругом стен лавки, в углу стол, на котором лежало множество бумаг, вправо другой покой с русской печкой, подле стены койка, на лавке самовар, чайник и чашки.
— Самовар ставь, Маланья, покорно просим! Чайком сейчас попотчую…
— О боже мой! — проговорила Саломея, садясь подле I стола и приклонив голову на руки.
— Подай подушечку!… Извольте… если угодно отдохнуть… Ну! живо самовар!… ты что? пошел вон! ты видишь, здесь барыня!
Староста, сунувшийся было в двери с огромной клюкой, вышел вон, за ним вышел и Дорофей.
— Ну, ты, Тарас, дурак! ты думаешь, это черт знает что? а?
— Что ж, не наше дело, Дорофей Игнатьич, — отвечал староста.
— Не наше дело! так и уважения нет! ты думаешь, что просто крестьянка… что уж я взял, да и привез… что глядишь?
— Ничяво, Дорофей Игнатьич.
— Небойсь сыну-то твоему Василию не черед? Нет, брат, забрею!
— Да за что ж прогневалась милость ваша, Дорофей Игнатьич?
— То-то, ты думаешь, я ‘на свой счет угощать буду?
— Да мы представим что угодно.
— Угодно!… Это барыня, а ты думал баба?
— Да что ж думать… уж как барин приказал… так и будет, вам господская воля лучше известна.
— Так пошел! ведь запас есть про заседателя?
— Да есть же, есть… сладкая водка есть, закуска есть, изюму, чай, прикажете…
— Неси!
Староста побежал на село, а Дорофей важно прошелся по двору и повелительно останавливал и подзывал к себе всех идущих и едущих с поля крестьян, баб, мальчишек и девочек, спрашивал, допрашивал, гневался и кончал словом: ‘Ну, пошел!’
— Эй, ты, постой! поди сюда!
— Дорофей Игнатьич, доброго здоровья вашей милости.
— Ты где был?
— В поле, батюшка.
— Завтра тебе в лес ехать, с Семкой, привезете лесу на забор… Слышишь?
— Дорофей Игнатьич, помилуйте, уж дозвольте поприбраться с хлебом. Забор-то, сударь, не к спеху…
— Ну, молчать! Учить стал!… Как велю, так и делай!…
— Кто ж ослушаться будет вашей милости, оно не то что бы… да завтра же мед снимать хотел… уж такой мед, Дорофей Игнатьич!…, Если дозволите, представлю…
— Мед… ну, разве… привози, попробую,
— Такой мед, Дорофей Игнатьич, что и не бывало такого! а уж как приберемся, в день забор новый поставим, ей-богу!
— То-то, я долго ждать не буду. Ну, пошел!… Поди-ко ты сюда, поди! в кузовке-то что?
— Черника, батюшко.
— А где ты набрала? В поле небось?
— В лесу, батюшко.
— А лес-то чей?
— Вестимо, что господской.
— То-то!
— Извольте, батюшко, отсыпать на здоровье.
— Отсыпать! Захочу и все возьму… Что ж ты мало набрала? а?
— Да неколи было, только и набрала что вот дорогой.
— А орехи поспели?
— Нет еще, сударь.
— На! пошла!
Отсыпав в картуз черники, Дорофей пошел к себе и высыпал чернику на стол перед Саломеей, которая, прислонясь к стене, сидела с поникшей головой и закрытыми очами, как опьяневшая от горя.
Есть сердца, которые знают испуг, страх, боязнь, но в беде, вместо смирения и терпения, ожесточаются. Это именно те высокомерные сердца, которые не сознают в себе ничего, кроме высоких достоинств и великих совершенств, а во всех других ничего, кроме глупости и подлости. Саломея, предавшись горьким думам о судьбе своей и унижении, в которое она поставлена, обвиняла, во-первых, виновников своего рождения: они не умели руководить ее к счастию жизни, не умели обставить ее тем, чем ее красота, ум и высокие чувства должны были быть обставлены, потом обвиняла дураков молодых людей, которые не умели найти в ней, потом обвиняла свинью Федора Петровича, которого черт принес в дом свататься на девушках, которых он и подметки не стоит, потом обвиняла мерзавца Дмитрицкого, который соблазнил ее невинную душу, жаждущую истинной, безмерной, высокой любви, потом досталось Филиппу Савичу, сморчку, который осмелился думать сделать из нее вторую хозяйку в доме, потом, припоминай слова Алексея, она разобрала их и убедилась, что, верно, мерзавка Юлия Павловна и мать выведали у глупого Георгия что-нибудь я рассказали Филиппу Савичу, а Филипп Савич из ревности так низко поступил с нею. Никому не было пощады, и лицо Саломеи Петровны выражало какое-то озлобление и совершенно походило на опьянелость, в которой подозревала ее старая Маланья. Дорофей, взглянув на нее, скорчил маску, поусумнился и подумал:
‘Врешь, мать моя, какая ты барыня… чай, просто, тово… девка, вот и все’.
— Эй, сударыня, чернички покуда!… Ну, Маланья, что ж чаю? налила? подавай сюда на стол, а староста принес что?
— Да вот же, принес два полуштофчика, да изюму, орехов, яблоков.
— Ставь сюда на стол… постой-ка, я попробую…
И Дорофей попробовал из каждого полуштофчика по рюмочке.
— Маланья, ступай, изготовь к ужину яичницу, да что-нибудь еще… покушать вот им… что ж, сударыня, извольте!
— Я ничего не хочу, благодарю! — отвечала Саломея, вздрогнув, когда Дорофей прикоснулся к ней рукой, потчуя чаем.
— А отчего ж так?
— Пожалуйста, дай мне покой!
— Ну, как угодно… я сам выпью…
И Дорофей отпил до половины чашку, долил сладкой водкой и стал прихлебывать с наслаждением.
— А смею спросить, сударыня моя, какие разбойники ограбили вашу милость?… Сударыня, а сударыня! Э, какая спесивая! когда говорят — не отвечает!… Добро бы еще кто, а то черт знает!… Да я знать не хочу… вот барыня отыскалась какая! нашла тут разбойников! Так и поверили! черт ограбил…
— О боже! — вскричала Саломея, вскочив с места и бросясь к двери.
— Нет, пррру! — сказал Дорофей, вскочив вслед за ней и схватив ее за сарафан.
— Мерзавец! — вскрикнула Саломея вне себя.
— Ах, ты! да я тебя, знаешь! — сказал Дорофей, подняв кулак над Саломеей и потом толкнув ее на скамью.
— Помогите, помогите! — закричала Саломея.
— Молчать! — крикнул и Дорофей, размахнувшись снова. Саломея присела от ужаса и замолкла.
— О боже! — произнесла сна тихо.
— Что, выкричала? то-то… ну, помиримся… выпьем… ну, пей! это дамская… сладкая…
Глаза Саломеи загорелись вдруг безумным исступлением, казалось, что она готова была вступить в борьбу, как львица.
— Прочь!
— Фу ты, страшная какая! ну, пей, говорят тебе!
— О, он убьет меня! — вскрикнула она трепещущим голосом.
Дорофей стоял над ней, как некий герой драмы стоял над
героиней драмы с кинжалом и требовал, чтоб она выпила яд.
Саломея, как эта героиня, испугавшись кинжала, пила яд.
— До дна! — крикнул грозно Дорофей, — а! вот теперь вижу, что барыня! Ну, теперь с чайком, я не даром для тебя самовар ставил… Нет, брат, меня не надуешь!… Ну… что ж чайку, брат… а? небойсь, не трону… э! свалилась… слышь?…
У Саломеи закружилась голова, она без памяти упала на лавку и не чувствовала, как пьяный Дорофей тянул ее за рукав.
— Что ж, брат, надо пить… Эки разбойники… пррру! И Дорофей повалился сперва на лавку, потом на пол.
— Держи, держи! — кричал он — Маланья, держи!
Маланья вбежала, посмотрела и на Дорофея и на Саломею, покачала головой и плюнула.
— Насосались! — проговорила она и, присев подле на лавке, выпила водочки из полуштофа, потом стала пить чай, потом стала все прибирать, а, наконец, и сама свалилась на лавку подле печки и захрапела.

III

В некотором уездном городе, при городской части, жил квартальный надзиратель Иван Иванович Тесьменко, отличнейший человек, преисправнейший по службе, вернейший муж Авдотьи Матвеевны и попечительнейший отец пяти сыновей и шести дочерей. При всех своих достоинствах он часто страдал невинно и в жизнь свою переменил по крайней мере двадцать родов службы. Из одной вытеснен, из другой уволен, из пятой сам вышел, из седьмой обстоятельства заставили выйти, из восьмой болезнь, из девятой жена, из десятой начальник, из которой-то, кажется по лесной части, леший, просто пришел к нему и говорит:
— Иван Иванович, извольте выходить в отставку, а не то я истреблю весь лес, вверенный вашему благоусмотрению и надзору.
Собственно Иван Ивановичем все были довольны как нельзя больше, но женой его никто не был доволен, даже леший, служивший с Иваном Ивановичем по лесной части. Авдотья Матвеевна была очень хорошая женщина, но по недоверчивости к мужу она всегда входила в его дела по службе и распоряжалась всем очень умно и заботливо, однако ж это не нравилось ни начальникам, ни подчиненным ее мужа. Леший же недоволен был тем, что она называла всех, на кого рассердится, сперва лешим, а потом свиньей. ‘Стало быть, и я свинья?’ — подымал леший и обиделся. Долго терпел, наконец, не зная чем отмстить, начал рубить лес. По ночам такая рубка, что чудо, глядь на утро — сотни самых лучших дерев как не бывало. Иван Иванович, смекнув, что плохо и придется отвечать, принужден был подать в отставку.
В звании квартальной надзирательши Авдотье Матвеевне как-то удобнее было мешаться в разные распоряжения.
Однажды Авдотья Матвеевна, уложив детей спать, гадала в карты, что за причина, что так долго Иван Иванович не возвращается от городничего, вдруг доложили ей, что приехал управляющий Брусницкого.
— А! зови-ко, зови его!… Здорово, Дорофей Игнатьич.
— Здравствуйте, сударыня Авдотья Матвеевна, как вас бог милует?
— Слава богу, слава богу, как видишь, а ты-то, батюшка, запал! Забыли свой дом, а городских-то повинностей не мало накопилось… стыдно! ведь это всё на ответе Ивана Ивановича… Барии гуляет в Москве, а ты-то где гуляешь, батюшка?
— Какая гульба, сударыня… такой год вышел, что избави боже!… зиму всю проболел…
— Так! у кого нет отговорок в запасе!
— Прикажите, сударыня, матушка Авдотья Матвеевна, принять кому: куль мучки, две четверти овсеца да там еще разное кое-что… яичек, маслица, того-сего…
— С зимнего-то пути на летний свел, да тем, чай, и заговеемся?
— Помилуйте, сударыня, всё в свое время будет…
— То-то! дичь-то еще за тобой, а тонкий-то холст?…
— Привез, сударыня.
— Разве?
— Прикажете на двор въезжать?
— На двор, на двор.
— Да к Ивану Ивановичу дельцо у меня есть…
— Что такое?
— Да вот какой казус случился. Еду я четвертого дня из Саньковцев через лес, эдак перед закатом солнца, — смотрю, бежит ко мне какая-то бабенка да кричит: ‘Батюшка, помоги, разбойники режут! батюшка, гонятся за мной!’ Я и оторопел: ‘Садись скорей’, говорю: взял ее к себе, да и припустил коня, думаю, вправду гонятся. Приехал домой, уж ночь на дворе.
‘Покорми, — говорю Маланье, — бабенку-то, да пусть переночует’, а сам пошел по хозяйству. Как воротился, а Маланья и говорит: ‘Что, батюшка, Дорофей Игнатьич, какую ты привез, безумную али пьяную?’ — ‘А что?’ — ‘Да вот смотри на нее, все буянит! говорит, что она барыня, а не крестьянка’. — ‘Ты что, голубушка? — спросил я ее, — откуда ты? Какие разбойники тебя ограбили?’ — ‘Как ты смеешь, говорит, называть меня голубушкой, ты знаешь, кто я?’ — ‘Нет, не знаю, сударыня’. — ‘А вот я тебе покажу!’ — да как ухватит бутылку со стола да в меня было, я так и обомлел, насилу выскочил в двери, безумная, думаю, и велел припереть двери да стеречь до утра. Как рассвело, отворили двери, а она лежит без памяти, вся, как огонь, красная. Ну, думаю, как умрет, — беда! Пойдут следствия: откуда взялась да кто уморил. Я скорей ее на воз, да и сюда. Хочу просить Ивана Ивановича, чтоб в часть ее взяли.
— Вот то-то, Дорофей Игнатьич, бог-то, и попутал тебя, ведь если б не такой случай, ты бы и не подумал приехать.
— Помилуйте, матушка, у меня уж и подвода была готова, а тут вот как черт навязал обузу. Да уж будьте уверены, что то само по себе, а это само по себе, я только буду вас просить, чтоб Иван Иванович приказал взять ее у меня с рук долой.
— Дунька! — крикнула Авдотья Матвеевна, — сбегай-ко скорей… Э, да вот он идет.
— Это чтo за человек? — спросил Иван Иванович, входя в комнату.
Мы не станем описывать наружности Ивана Ивановича, чтоб читатель сам себе вообразил в мундирном сюртуке добрейшую наружность, не совсем уклюжую, на которой время исказило уже все черты доброты, так что с первого разу можно было подумать, что Иван Иванович и сердит, и привязчив, и невесть что еще. Дорофей низменно поклонился, а отвечала за него Авдотья Матвеевна:
— Ты не узнал управляющего имением Александра Ивановича Брусницкого.
— А! ну, что скажете?
— Ничего, сударь Иван Иванович, привез кой-что гостинцу вашей милости.
— Спасибо, спасибо, а чего привезли?
— Ну, что привез, то и привез, а вот лучше поговори-ко с ним, у него просьба до тебя.
— Да, батюшка Иван Иванович, не оставьте вашей милостью: вещь пустая, да я больно перепугался.
— Что такое? говори.
— Изволите ли видеть, ехал я третьёва-сь или, бишь, четвертого дня…
— Постой, постой, я расскажу, что тебе трудиться в другой раз, вот видишь, Иван Иванович, Дорофей Игнатьич ехал себе в деревню через лес, где разбойники водятся…
— И не думают водиться! — пробормотал Дорофей про себя.
— Вдруг бежит баба какая-то и кричит: ‘режут!’
— Постой, матушка, — перервал Иван Иванович, — нечего и продолжать, я вижу, что тут дело касается до исправника, а не до меня.
— Да дай, батюшка, кончить! так и рвет с языка!
— А пожалуй, говори, только я вижу, что дело до меня не касается.
— Вот видите ли, сударь, я вам доложу в коротких словах, — начал было Дорофей.
— Позволь уж мне досказать: не люблю, начав слово, не кончить… Изволишь видеть, он спас бабу от разбойников да привез домой, а оказалось, что она сумасшедшая, не ест, не пьет…
— Все-таки надо освидетельствовать, а что, я, что ли, поеду в уезд свидетельствовать?
— Да дай кончить! — сердито произнесла Авдотья Матвеевна.
— Она, сударь, умерла было! — начал было Дорофей.
— Свидетельства-то, или, как бишь, следствия-то, он и боится, — перервала Авдотья Матвеевна, — так для этого и привез ее сюда.
— Куда? — спросил Иван Иванович.
— Куда! сюда, говорят тебе!
— То есть к нам? ко мне? пошел, брат, пошел, а не то я проводить велю!… мертвую привез из уезда в город, в мой квартал, свалить беду на мою шею!
— Помилуйте, живехонька, сударь, она только больна.
— Все равно!
— Выслушай прежде, да потом кричи!
— Позвольте уж мне, матушка Авдотья Матвеевна, рассказать, в чем дело.
— Рассказывай! ты думаешь, он тебя лучше поймет?
— Только не извольте гневаться, батюшка Иван Иванович… дело, сударь, пустое…
При этих словах Дорофей вынул из кармана бумажник, отвернулся немножко из учтивости в сторону.
— Дело, сударь, пустое…
И Дорофей рассказал, что спасенная им женщина, верно, какая-нибудь беглая или сумасшедшая, заболела опасно, и он, из боязни, чтоб она не умерла и не завязалось из этого следствие, привез ее в город с тем, чтоб попросить Ивана Ивановича взять ее в часть.
— Нельзя, любезный друг, нельзя! — сказал Иван Иванович.
— Ах, батюшка, да отчего ж нельзя? — крикнула Авдотья Матвеевна.
— Ты, матушка, с ума сошла! тело поднято в уезде, а не на улице, да если б и на улице, да не в моем квартале, так мне плевать на него.
— Помогите, батюшка, посоветуйте, как мне быть… да если б тело, а то не тело, ведь она еще живехонька…
Дорофей положил что-то на стол и низко поклонился.
— Чудные вы люди, — оказал Иван Иванович, смягчив голос, — добро бы это случилось в моем квартале, ну, тогда бы знали, как поступить.
— Ах, боже мой, да она теперь в твоем квартале и есть! Кто ж знает, что. она привезена, — сказала Авдотья Матвеевна, удивляясь, что муж ее из пустяков делает затруднения.
— Лежи она на улице, дело другое, дозор бы поднял — и
прямо в часть!
— Слушаю, Иван Иванович, Так уж я исполню, как изволили сказать… потороплюсь.
— Ну, ну, ладно, да смотри, брат, мы только про то и знаем.
— Уж известное дело, — сказал Дорофей, поклонился и вышел вон.
Подвода стояла у ворот, он велел въезжать ей на двор, а его собственная тележка стояла в отдалении,
— Ты ступай, Кузька, да помоги Петрухе сложить с воза куль и мешки, а я сам сдам ее в больницу. Ступай.
Кузька пошел помогать Петрухе, а Дорофей вскочил на тележку и погнал коня в переулок, потом через улицу и опять в переулок. Тут была глушь, с обеих сторон заборы тянулись до другой части,
Дорофей приостановился, посмотрел, нет ли кого, выскочил из тележки, вытащил из нее бедную Саломею, сложил подле забора и — был таков.
Иван Иванович, утомясь после дневных трудов, понесенных на пользу ближнему, по выходе Дорофея стал раздеваться и, ложась уже в постелю, вспомнил, что надо послать дозор в глухой переулок, нет ли там чего-нибудь, и велел кликнуть к себе хожалого.
— Ты, братец, обойди же квартал дозором, чтоб все было в исправности, да глухие-то переулки обойди хорошенько, слышишь?
— Слушаю, ваше благородие, уж это известно, — отвечал хожалый и действительно прошел дозором по кабакам, прикрикнул, что пора запирать.
— Сейчас, сударь, сейчас, только гости уберутся, — отвечали целовальники.
— То-то, сейчас!…
— В глухие переулки! — пробормотал хожалый, отправляясь к себе’на дом, — а черта ли там есть!
Таким образом беспамятная Саломея лежала без призору в глухом переулке. Одр ее широк, она разметалась, горит, внутренний жар раскалил ее, с глухим стоном хватается она руками за одежду и, кажется, хочет сбросить ее с себя… Язык что-то лепечет, уста алчут… да нет никого, кто бы походил за больной и подал ей испить.
Но вот кто-то идет, говорит сам с собой.
— Мне что, — говорит, — пошел, да и утопился! житья нет! бил-бил, бил-бил, а за что?… вишь, я виноват, что, надевавши, у мундира рукав лопнул… а теперь по ночи достань ему где хочешь… Э! кто тут?… охает кто-то… Ах, батюшки, женщина какая-то… умирает!… Побежать сказать в будке, чтоб подняли.
И прохожий побежал к будке, которая была против длинного глухого переулка, на другой стороне улицы.
— Эй! будочник! слышь!
— Кто идет? — крикнул будочник, сидевший в дверях, прислонясь к стенке.
— Пошли, брат, скорей, поднять женщину, вон лежит тут в переулке, пьяная или что, бог ее знает.
— Где в переулке?
— Да вот тут недалеко.
— Ладно, поднимут и без тебя, — отвечал будочник.
Вскоре в глухом переулке раздались голоса хожалого с командой.
— Ну, где тут?… эка невидаль! проспалась бы и здесь! тащи ее покуда в будку.
Хожалый, отдав приказ, отправился домой, а будочники перетащили беспамятную Саломею к будке.
— Вот тебе раз, еще в будку! — сказал один из них, — брось ее в загороду.
На другой день Иван Иванович донес, что во вверенном квартале, в Переезжем переулке, поднята женщина в нетрезвом состоянии, а по освидетельствовании оказалось, что она же и в горячечном состоянии, никакого вида при ней не оказалось, кроме носильного крестьянского платья, почему, вероятно, она в бегах обретается, и куда благоугодно будет ее отправить, — не благоугодно ли в острог в больницу?
— Без сомнения, отправить в острог в больницу.
— Слушаю, — отвечал Иван Иванович.

IV

Обратимся теперь в Москву, к родителям и супругу Саломеи Петровны.
В тот самый день, когда она отправилась по своим надобностям из Москвы, около полуночи Федор Петрович, очень хорошо зная, что Саломеи Петровны нет еще дома, так, для большего убеждения, спросил у слуги:
— Что, Саломея Петровна еще не возвращалась?
— Никак нет-с.
— Ах, ты, господи!… Нет уж, как хочет, а я спать лягу, — сказал Федор Петрович и лег спать.
По обыкновению, всякое утро приходил человек и будил его, докладывая, что чай готов и что Саломея Петровна изволили уже встать.
Против обыкновения, на другой день после отъезда Саломеи Петровны по своим надобностям человек не приходил будить Федора Петровича и докладывать, что Саломея Петровна изволили уже встать.
Был уже час третий пополудни, Федор Петрович отлежал бока, удивляясь, что Саломея Петровна так долго спит.
‘Верно, поздно приехала домой, — думал он. — Вот жизнь собачья!’ — прибавил он вслух и крикнул:
— Эй!
— Чего изволите, сударь? — спросил лакей.
— Барыня встала?
— Никак нет-с.
— Ах ты, господи! — сказал Федор Петрович, — в котором часу приехала барыня?
— Барыня не приезжали-с.
— Как, барыня еще не возвращалась домой?
— Никак нет-с.
— Ах ты, господи! — вскричал Федор Петрович, — да где ж она?
— Не могу знать-с, Петр ездил с барыней, они изволили послать его из галереи за афишкой в театр, он взял афишку, а в галерее уже барыни не было, так он и велел кучеру ждать У театра, а сам ждал в галерее в бельэтаже, подле нашей ложи. Театр-то кончился, все пошли вон, а Петр ждал-ждал, покуда свечи потушили. Петр хотел было еще немножко подождать, да капельдинер прогнал его: ступай, говорит, вон, кого ты ждешь? вce разъехались, и лампу потушили. Петр и пошел, спросил кучера Игната: ‘Что, барыня ее выходила?’ — ‘Да не выходила же’, говорит…
— Ах ты, господи! — вскричал Федор Петрович, — да где ж она?
— Не могу знать. Карета стояла подле театрального подъезда до рассвета, какое до рассвета — уж солнце высоко было, когда они воротились домой,
— Кто, барыня?
— Нет, Петр и Иван.
— А барыня?
— Ее так и не дождались.
— Ах ты, господи! Это ни на что не похоже! Давай чаю!
— Ключи у барыни.
— Тьфу! Давай одеваться.
Федор Петрович оделся и отправился к Петру Григорьевичу. Петра Григорьевича не было уже дома, Софья Васильевна куда-то сбиралась ехать, только Катенька была в гостиной.
— Ах, Федор Петрович! — вскричала она радушно, бросаясь к нему навстречу, — как давно вы у нас не были!
У Федора Петровича забилось сердце от какого-то тайного, горького чувства, несмотря на строгое запрещение Саломеи Петровны не подходить к ручке Катеньки — молоденькой девчонки, он в забывчивости подошел к руке.
— Что вы такие смущенные?
— Ничего, Катерина Петровна, так, устал, жарко!
— Вы пешком пришли?
— Пешком.
— Как же это вы осмелились? Сестрица не позволяет вам пешком ходить, — сказала шутя Катенька, — постойте, вот я ей окажу!
‘Господи! — подумал Федор Петрович, — если б Катенька-то была моей женой!…’
— Вы что-то все думаете, не отвечаете.
— Отвечать-то, Катерина Петровна, нечего. Как на душе скребет, так бог знает что и отвечать.
— Что за несчастие такое с вами случилось?
— Помилуйте, встанешь в семь, жди до полудня чай пить!
— Кто ж вам велит?
— Кто? да это уж жизнь такая, неприятно же врозь пить чай… да добро бы в полдень, а то сегодня я по сю пору чаю еще не пил!
— Отчего ж это? Хотите, я велю поставить самовар.
— Сделайте одолжение… Ключи у Саломеи Петровны, а она еще, бог знает, со вчерашнего дня по сю пору не возвращалась домой.
— Как! — вскричала Катенька.
— Да так. Я уж этой жизни и не понимаю!
— Коляска готова? — раздался голос Софьи Васильевны, и с этими словами, она, разряженная, вышла в гостиную. — А! Федор Петрович.
Федор Петрович подошел молча к руке.
— Что это вас давно не видать, вы как чужой стали! Что Саломея делает?
— Да я пошел, ее еще не было дома, — отвечал Федор Петрович, стараясь говорить спокойным голосом.
— Маменька, Федор Петрович еще не пил чаю, я велела поставить самовар.
— Где ж вы были все утро?
— Дома.
— Напой, Катенька, Федора Петровича чаем, а мне нужно ехать. Прощайте, Федор Петрович, поцелуйте за меня Саломею.
— Покорнейше благодарю! — отвечал Федор Петрович по модному выражению, переведенному с французского диалекта.
Софья Васильевна поклонилась довольно сухо и уехала. Софья Васильевна сердита была на Федора Петровича, потому что Саломея, не позволив давать отцу своему денег взаймы, на него же свалила отказ.
Катенька напоила Федора Петровича чаем, и он пошел домой.
— Что, приехала барыня?
— Никак нет! — отвечали ему в передней в несколько голосов.
В ожидании Саломеи Петровны он сжег десяток пахитосов, потому что Саломея Петровна трубку ему запретила курить, потом ходил, ходил по всем комнатам, смотрел на часы и, наконец, вышел из себя.
— Шесть часов! Эй! что ж не накрыт стол?
— Да кушать не готовлено. Барыня с вечера ничего не изволили заказывать.
— Тьфу! Это черт знает что за жизнь! — крикнул Федор Петрович и прибавил сквозь зубы: — Таскается день и ночь…
Федор Петрович, не зевая, к кому прибегнуть с горем своим, снова пошел к Петру Григорьевичу, застал его с женой, дочерью и двумя гостями за столом.
— А! обедали, Федор Петрович?
— Нет еще, — отвечал Федор Петрович, — Саломеи Петровны нет дома.
— Так садитесь, — оказал Петр Григорьевич и стал продолжать разговор с гостями. Софье Васильевне также некогда было с ним говорить, а потому он молча, торопливо догонял кушающих уже десерт.
— Куда ездила сегодня Саломея? — спросила, наконец, Софья Васильевна.
— Никуда, — отвечал Федор Петрович.
— Как же вы давеча говорили, что ее нет дома?
— Ее по сю пору нет дома, — отвечал Федор Петрович, — она вчера поехала в театр… и не возвращалась… я не знаю…
Софья Васильевна, вероятно, догадалась, наконец, что что-нибудь да не так, прервала слова Федора Петровича и сказала, захохотав:
— Бедный муж, не знает, где жена!… а я знаю.
— Она мне ничего не говорила, — начал было Федор Петрович.
— Не говорила? да разве вы не помните, что она сбиралась с Малютиными в Вознесенск?
С этими словами Софья Васильевна встала из-за стола.
— Хотите трубку? — сказал Петр Григорьевич, взяв за руку Федора Петровича. — Пойдемте ко мне в кабинет… Федор Петрович, — продолжал он, — вы почти сами вызвались дать мне взаймы сорок тысяч, которые мне необходимы, чтоб поправить свои дела, для чего ж вы вместо исполнения слова нажаловались на меня своей жене, что я выдал нищую дочь свою за вас для того, чтоб обобрать вас? скажите пожалуйста?
— Я? я это говорил? вот вам Христос! — сказал Федор Петрович.
— Вот записка, полученная женою третьего дня от Саломеи, извольте читать:
‘Папа просил у моего мужа сорок тысяч взаймы. Это крайне его удивляет, и мне слишком неприятно слышать упреки’, что мои родители не только что не дали мне никакого приданого и выдали как нищую, но еще требуют от зятя, чтоб он для поправления их состояния отдал свое. По доброте своей муж мой не умел отговариваться, но, чтоб избежать вечных упреков, я ему сказала, что папа не нуждается уже в его деньгах’.
— И не думал, и не думал этого говорить, Петр Григорьевич, клянусь богом! Я не знаю, что Саломее Петровне вздумалось про меня так писать… и не понимаю! Я уж и деньги приготовил для вас, она взяла их к себе и сказала, что вы от нее получите.
Петр Григорьевич закусил губы.
— О! бог ей судья! Мне только жаль, что я доброму человеку навязал на шею такого черта! — сказал он, задыхаясь от досады. — Где она?
— Я не знаю, Петр Григорьевич, где она, со вчерашнего дня еще не возвращалась домой, Софья Васильевна говорит, что она уехала в Вознесенск.
— Врет она! — вскричал Петр Григорьевич. — Эй! кто тут? позови барыню.
— Что тебе, друг мой? — спросила Софья Васильевна и испугалась, увидя, что Петр Григорьевич весь вне себя ходил большими шагами по комнате и поминутно набивал нос табаком. Это был худой признак.
— Где Саломея? — крикнул он.
— Я почему ж знаю, — отвечала Софья Васильевна, — кажется, мужу ее лучше знать об этом.
— К чему ж ты выдумала, что она поехала в Вознесенск?
— Я знаю, что она хотела ехать с Малютиными и без всякого сомнения уехала с ними.
— Я сегодня был у Малютиных, она, верно, уехала с чертом.
Софья Васильевна побледнела. Федор Петрович стоял безмолвно и смотрел на Софью Васильевну как на виноватую и как будто произнося с упреком: ‘Вот видите, Софья Васильевна, что вы сделали! Зачем вы сказали, что Саломея Петровна уехала в Вознесенск, когда она не уезжала туда’.
— Любезный Федор Петрович, — сказал Петр Григорьевич, — грех не на моей душе, а на бабьей.
— Ох ты! — произнесла Софья Васильевна и торопливо вышла из комнаты.
Федор Петрович стоял молча посреди комнаты, в одной руке держал фуражку, другою приглаживал волосы на голове, потому что они становились у него дыбом в смутное для головы время.
— Что делать! — сказал Петр Григорьевич, глубоко вздохнув и пожав плечами.
— Я не понимаю, куда это уехала Саломея Петровна, — сказал, наконец, Федор Петрович.
Петр Григорьевич набрал снова глубоким вздохом оксигену и пахнул азотом, как турок, затянувшийся табаком.
— Позвольте трубочку, — сказал Федор Петрович.
— Сделайте одолжение, — отвечал Петр Григорьевич, расхаживая взад и вперед по комнате.
— Поди, пожалуйста, посиди в гостиной с Иваном Федоровичем и Степаном Васильевичем, мне совсем не до них, — сказала Софья Васильевна, входя встревоженная в кабинет.
— А мне до них? — отвечал Петр Григорьевич.
— Вы посылали, Федор Петрович, узнать, к кому поехала Саломея?
— Не посылал, — отвечал Федор Петрович, затягиваясь длинной струей вахштафу, как утоляющий жажду.
— Ах, напрасно, как же это вы так беззаботны, не знаете, где жена и что делается с нею?
— Куда ж послать-то мне, Софья Васильевна? Если б она поехала да сказала, куда едет, — дело другое, я пошлю искать ее.
— Ах, нет, лучше не посылайте… Вы не поссорились ли с ней?
— Как это можно! Когда ж я ссорился?
— Может быть, огорчили чем-нибудь?
— Ей-богу, и не думал огорчать. Признаться сказать, она только посердилась на меня за то, что я взял деньги из ломбарда.
— Вот видите ли, она вам советует беречь деньги, а вы сделали ей неприятность, будто это ничтожная причина, я уверена, что она от огорчения уехала с кем-нибудь из знакомых на дачу или в деревню.
— Как будто я бросать хотел деньги, я по просьбе Петра Григорьевича взял сорок тысяч…
— Так за что ж она сердилась? — спросила Софья Васильевна с негодованием, поняв оскорбительный для матери поступок Саломеи.
— А бог ее знает! — отвечал Федор Петрович, — так, я думаю, жалко стало денег.
— Для отца и матери жаль! — произнесла с огорчением Софья Васильевна.
— Я говорил, да что делать, уж у ней такой странный характер. —
— А сама мотает, бросает деньги! Сколько вы прожили в полгода?
— А бог ее знает, я как-то не люблю считать.
— О, вы чересчур добры, Федор Петрович! вам надо было держать ее в руках.
— Так уж… и сам не знаю как… нет, уж жизнь такая… Я, правда, не привык, да что ж делать, ведь это не в полку.
— Федор Петрович, вы не разглашайте об ее отъезде… она, вероятно, скоро воротится… она, верно, уехала в деревню к Колинским… Конечно, это глупо уезжать не сказавшись, да уж это такой нрав.
— Уж такой нрав, я знаю, — повторил и Федор Петрович. — Я, однако ж, пойду домой, может быть она воротилась.
— Я ввечеру к вам приеду, прощайте, Федор Петрович. Федор Петрович пошел домой, но Саломея еще не возвращалась.
На свободе Федор Петрович закурил трубку, сперва в кабинете, отворив окно, а потом стал с досады, что Саломея Петровна долго не возвращается, ходить с трубкой но зале и по гостиной, по всем комнатам разостлались дымные облака.
В десять часов вечера приехала Софья Васильевна и, после вопроса, приехала ли Саломея, ужасно раскашлялась.
— Ах, как вы накурили’! — вскричала она, — да это поневоле уйдешь из дому!
— Это так уж, от скуки… я ведь совсем не курю, — сказал Федор Петрович и хотел поставить в угол трубку, но, закурившись, он, как опьянелый, пошатнулся и чуть-чуть не упал.
Софья Васильевна посмотрела на него подозрительно и бог знает что подумала.
— Нет, не могу выносить, это бог знает что за табак! мне дурно! — сказала она и торопливо вышла.
У Федора Петровича кружилась голова, он с трудом добрался до своего кабинета и лег.
Между тем Софья Васильевна приехала домой, открыла мужу тайну, которую она только что узнала.
— Ну, друг мой, не удивляюсь, что Саломея уехала куда-нибудь от мужа!
— Что такое?
— Федор Петрович пьет мертвую чашу!
— Не может быть!
— Приехала я к нему, только вошла, слышу — так и разит водкой, по всем комнатам накурено табачищем, а сам он едва на ногах стоит. И бедная Саломея скрывала это несчастие!
— Ну, сама избрала себе горькую долю! а, правду сказать… ну, да нечего и говорить!
— Отчего ж не сказать!
— Э! лучше не спрашивай!
Это был обыкновенный приступ к обвинению Софьи Васильевны, она поняла, но, понимая, никогда не могла воздержаться, чтоб не высказать, что она поняла, и не убедить мужа, что она не дура и все понимает.
— И не хочу спрашивать, знаю, что у тебя в голове, надо на кого-нибудь свалить всю вину: на кого же сваливать как не на меня!
С этого иногда завязывался длинный разговор, Софья Васильевна поднимает из-под спуда все прошедшее свое горе, повыкопает из могил все прошедшие неприятности и супружеские междоусобия, поставит волос дыбом на голове Петра Григорьевича, расплачется, уйдет и дуется на него несколько дней.
Чтоб убедиться в истине слов Софьи Васильевны насчет Федора Петровича, Петр Григорьевич поехал на другой день к нему и, разумеется, вошел без доклада. В дверях ‘навстречу ему раздались слова Федора Петровича.
— А где ж я возьму теперь! вот возвратится Саломея Петровна, деньги у нее, тотчас же и заплатим.
— О чем дело, Федор Петрович? Здравствуйте!
— Да вот управляющий домом пришел и требует сейчас же Деньги, деньги мои все у Саломеи Петровны, а ее нет дома,
— Господа не беспокоили вас и не требовали денег вперед, — сказал управляющий, — по уверенности, что все равно, у них деньги лежат ил’у вас, но вдруг пришла крайняя необходимость в десяти тысячах, так они и просят уплатить за весь
— А сколько? — спросил Петр Григорьевич.
— Восемь тысяч пятьсот.
— Но можно подождать, любезный, несколько дней.
— Одного дня, сударь, невозможно, я бы и не беспокоил. — Что за крайность такая?
— Такая крайность, сударь. Господа убедительно приказали просить сейчас же вручить мне эту сумму.
— Как же быть, деньги спрятаны у Саломеи Петровны, вот возвратится, тотчас же заплатим, — сказал Федор Петрович.
— Когда ж оне изволят, сударь, возвратиться?
— Кто ж вас знал, любезный, что вам вдруг понадобятся деньги, — сказал Петр Григорьевич, — не сидеть же дома да ждать, когда вы за ними придете!
— Притом же нанимала дом сама Саломея Петровна, — прибавил Федор Петрович.
— Ну, да это все равно, — сказал Петр Григорьевич, — приходи, любезный, завтра поутру.
— Господа приказали просить убедительнейше…
— Говорят тебе, приходи завтра, вероятно, дочь моя завтра будет из деревни, — прибавил Петр Григорьевич. — Да все равно, возвратится или не возвратится, завтра получишь.
— Я доложу господам.
— Прощай!… Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?
— До копейки все у нее.
— Какие вы, Федор Петрович, ну, кто отдает капиталы на руки женщине?
— Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.
— Где у нее лежат деньги и билеты?
— Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку, верно, в бюро.
— Надо послать за слесарем.
Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.
Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды — нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.
‘Чисто!’ — подумал Петр Григорьевич.
— Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, — сказал Федор Петрович.
— Вероятно! — произнес Петр Григорьевич значительно.
Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.
Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:
— Вам надо заложить скорее деревню, хоть эти-то бумаги у вас ли?
— Кажется, у меня.
Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.
— Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело… Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?
— Никакого.
— Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет, поедем вместе.
— Сейчас, я только чаю напьюсь, — сказал Федор Петрович.
— Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!
Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.
У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:
— Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?
— Вы, кажется, слышали, что дело идет не о ‘получить’, а об ‘уплатить’.
— Я не понял, — сказал Федор Петрович.
— Я вижу… извольте ваши бумаги… Вы куда теперь?
— Да куда же?… Домой.
— Так прощайте, мне надо ехать по делу.
Петр Григорьевич сел в коляску и поехал, а Федор Петрович отправился пешком домой.

Часть пятая

І

Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.
Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: ‘Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке’.
— В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! — сказал Иван Иванович.
— К чему же, — сказал с сожалением лекарь, — я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.
— Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.
— Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.
— Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!
— Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную…
— Беглая, беспаспортная: все равно.
Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича, ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.
Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.
— У тебя что, матушка?
— Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.
— Голова-то у тебя, верно, похмельная.
— С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!
— Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.
— Никак нет, это вчера привезли, в горячке, — отвечал фельдшер.
— Не в гнилой ли? — спросил медик, проходя.
После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась, но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.
Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:
— Ну, ты что, матушка?
— Пить, — проговорила она.
— Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.
— Ты, мать моя, откуда? — спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.
— Где я? — тихо произнесла Саломея вместо ответа.
— Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?
Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.
Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.
— Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!
Саломея замолкала на упреки, но, забываясь снова, стонала.
— Ну ты что, матушка? — спрашивал по обычаю медик.
Саломея закрывала глаза и молчала.
— Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.
— Э, что ж ее тут держать, — сказал медик, — на выписку!
— Горячки нет, да слаба еще, — заметил фельдшер.
— Так дни через три.
— О боже, что со мной делается? — вскрикнула Саломея, когда вышел медик.
— Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, — проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. — Послушай-ко, — тихо произнесла она, — жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.
Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила, она готова была пить все, что предлагали ей.
— Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, — тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.
Она заснула, сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось — дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.
Просить она не решилась, не могла победить чувства стыда.
В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.
Саломея получила также на свою долю гривенничек.
— На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины…
Саломея содрогнулась.
‘Я нищая!’ — подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.
— Послушай-ко, сложимся на кварту, — сказала ей соседка.
Саломея молча отдала ей гривенник.
Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.
— Ну, убирайся, выходи! — сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.
— Куда? — проговорила она очнувшись.
— Куда? на волю, — отвечал с усмешкой фельдшер.
— Я не могу, я еще слаба…
— Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, — ну!
Саломея с испугом вскочила с нар.
В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.
— А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!
— Я… не помню… — проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.
— Ты откуда?
— Не помню, — ответила Саломея, смотря в землю.
— Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!
— А за что ты попала сюда?
— Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.
Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.
— Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку, да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?
Все промолчали, Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме, но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.
— Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.
Саломея содрогнулась.
— Я могу шить, — произнесла она торопливо.
— Что ж ты молчала? — спросил смотритель, — так отправить ее к городничему.
Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой, ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно, но унижение не в силах побороть спесивых чувств, вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек — зверь.
Саломею привели на кухню к городничему.
— Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, — сказал солдатик кухарке.
— Ладно, — отвечала она.
— Кому ж сдать-то их?
— А кому, сам оставайся, я их стеречь не стану.
— Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках, у вас тут свои сторожа есть.
— Конечно, про тебя, вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести… есть ему время!
— А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.
— Подождешь! помоги-ко лахань вынести.
— Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!
— Ах ты, тюремная крыса!… Неси-ко, мать моя, со мной, — сказала кухарка, обратясь к Саломее… — Ну, что ж ты?
— Я, моя милая, не для черной работы прислана! — отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.
— Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?
— Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! — вскричала Саломея, дрожа от гнева.
Вызванный на покровительство солдат приосамился.
— Да, — сказал он, — не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!
— Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!
— Ах ты, грязная кухня!
— Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!
— За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!
— Так и шваркну мокрой мочалкой! — крикнула кухарка.
— Попробуй! — сказал солдат, наступая на нее.
— Разбойник! — вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.
Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк . Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд , то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:
Пуфтим боерь , куконица прислала узнать о здоровье.
— Очень благодарен куконице, здорова ли куконица?
Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу! .
— А что, хорошенькая куконица? — спросил наконец штабс-капитан.
А! таре фор мое! таре бун!
Штабс-капитан понимал, что это значит ‘очень хороша, очень добра’.
Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим и очень был счастлив.
Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно, постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину. После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом, он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.
— Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, — сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.
Чи есть аста? — крикнул он с удивлением по-молдавански.
— Это мои, — сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.
— Ты мне не сказала, — проговорил Щепиков запинаясь.
— Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? — отвечала кукона Кат?нька.
— Ей-богу, не знал!
— Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, — сказала нежно кукона Кат?нька,
— Право, не знал!
— Как же, вот они.
Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.
Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке, а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом, но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор, она поминутно вскрикивала:
— Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!
— Ах, боже мой, — говорил Щепиков — да как же мне еще идти?
Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.
Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск, с огромной градиной, с толпой служитров , со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман, что все в беспорядке и она приведет в порядок.
Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?
— А вот постой, душа моя, приедем, — отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, — и вот приехали, остановились в гостинице.
— Ах, как надоела дорога! — сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, — да скоро ли мы доедем?
— Приехали, — отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.
— Как приехали? Это гостиница.
— Гостиница, мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.
— Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?
— А как же, мы здесь будем жить, это прекрасный город.
— У тебя хутор или имение здесь подле города?
— Какое имение? нет, именья нет.
— Да что ж тут такое?
— Ничего, просто город.
— Да зачем же мы будем жить в нем?
— Как зачем? так, где ж жить-то?
— Так у тебя нет именья?
— Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?
Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.
— Что ж мы будем здесь делать? — вскричала она.
— Как что? жить будем.
— Да для чего ж мы здесь жить будем?
— Как для чего? я тебя не понимаю.
— Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?
— Нет, тут родных у меня нет.
— Да где ж они?
— Родных у меня нет.
— Что ж у тебя есть-то?
— Как что? я тебя не понимаю.
Сараку ди мини! — вскричала Катерина Юрьевна, — ничего и никого нет! Да что ж ты такое?
— Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.
— Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!
Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:
— Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.
— Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?
— Как где?
— Да, покажи мне его!
— Извольте-с! — сказал Щепиков откашлянувшись, — из-вольте-с!
И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.
— Извольте-с!
— Это что такое?
— Указ об отставке.
— Только? только-то у тебя и есть за душой?
— Чего ж больше?
— Сараку ди мини! зачем я поехала?… дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?
Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены, но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: ‘Что мы будем есть?’, — ‘Ешьте меня!’ — вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием, но город как будто опустел, та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.
— В самом деле, зачем мы приехали сюда? — спросил сам себя Щепиков, — да куда ж ехать-то?
Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине, вне полка все ему было чуждо. Там не было забот, не о чем было задуматься: что велели и как велели — исполнил и прав, посреди постоянных занятий как-то не скучалось: то на смотр, то на ученье, то в караул, а радость-то, радость какая на душе, когда все пригнано, выравнено, все чисто, исправно, шаг ровный и твердый, выправка — загляденье, темп — заслушаешься, а как грянет: ‘спасибо, ребята!’ — в сердце так и закипит радостное чувство. ‘Что, брат, каково?’ — скажешь товарищу. — ‘Славно, брат! пойдем обедать’. — ‘Нет, брат, есть не хочется’. И до еды ли, когда душа сыта удовольствием: все сошло с рук благополучно, генерал доволен и благодарил и полковой командир сказал только: ‘В третьей шеренге, слева четвертый, сбился с ноги! во всем взводе заметно колебанье!…’
Теперь же что делать Щепикову с женой и с четырьмя детьми своих предшественников на брачном ложе, с Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицей? Начал было он их учить становиться во фронт и по слову налево кругом делать, да такие увальни, что ужасть, толку не добьешься, а наказывать Катерина Юрьевна не позволяет.
После долгих дум и частых упреков жены Щепиков набрел на мысль: просить о назначении куда-нибудь в городничие. В добрый час подал просьбу, долго не было ответа, Катерина Юрьевна девять сот девяносто девять раз повторяла уже:
— Ну, как это можно, чтоб тебя назначили капитаном де-тырк, статочное ли это дело! Кукон Семфераки, бывши капитаном де-тырк, нажил дом, хутор да две деревни имел на посессии, — где ж тебе такое счастье?
Только что произнесла в тысячный раз эти слова с разными подробностями Катерина Юрьевна, как вдруг с почты конверт о назначении Щепикова городничим некоего уездного града. Хотя Катерина Юрьевна вдвойне была тяжела, но вспрыгнула от радости.
— Что? — сказал Щепиков.
— Да! — отвечала она и тотчас же начала сбираться в дорогу.
И вот Щепиков городничий. Сшил себе новый отставной мундир вперетяжку, купил шляпу с раскидистым пером, приколотил сам к сапогам шпоры и защеголял. Катерина Юрьевна не в первый раз за капитанам де-тырк, и потому завела кое-какие молдаванские порядки в отношении снаряжения дома и снабжения его всем бесспорно необходимым, и наставляла мужа, как ему обделывать свои дела и по службе и по дружбе, но держала его в руках, он мог как душе угодно важничать, но ухаживать и любезничать — избави боже! Катерина Юрьевна знала каждый его шаг. С почтенными дамами дозволялось ему садиться рядом и беседовать, но чуть помоложе, даже с наружностью оттиснутой начерно, Катерина Юрьевна подымала дым коромыслом.
— Вижу, вижу, что это значит, к чему это ведет! Шашни! да я не дура! — нередко случалось слышать Щепикову.
— Помилуй, душа моя, с чего это ты взяла? — восклицал он.
— И не говори! Если еще что-нибудь замечу, и тебя осрамлю и ее.
Таким образом природная любезность Щепикова с женским полом была на привязи. Смерть бы хотелось иногда бросить пленительный взгляд, сказать сладкую речь, словом, приволокнуться, да того и гляди, что жена увидит, заметит, узнает и сочинит целую историю.
Ужасно как горестно вздыхал Щепиков, что ни на ком нельзя было изострить своего сердца, притупившегося об жесткую, подозрительную любовь Катерины Юрьевны.
Большая часть смертных так уж устроена: чего не велят, чего нельзя, об том и тоска. Казалось бы, чего еще Щепикову: кукона Катинька такая добрая, что из нее можно было выкроить по крайней мере трех существ субтильных, пару худощавых и на придачу одно существо сухопарое. Одной косы ее достало бы на дюжину головок светских, не нуждающихся в привязных косах и накладных локонах, и на другую дюжину головок, у которых вместо кос мышиные хвостики, а локоны так жидки, как борода Конфуция .
При таком-то благосостоянии и богатстве телесного здравия супруги своей Щепиков вздыхал часто о существах худеньких, жиденьких и нуждающихся в здоровье и вате.
Когда по жалобе кухарки Щепиков вышел в кухню, наружность Саломеи, несмотря на крестьянскую одежду, так его поразила, что он, собравшись было прикрикнуть: ‘Как ты смел драться?’ — крикнул только: — Как! ты это ко мне привел, для стирки?
— Так точно, ваше высокоблагородие, — отвечал солдатик.
— Пришел, да и начал ругаться такими пакостными словами, — прокричала кухарка.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, сама она… я говорю, что, дескать, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…
— Я не люблю, чтоб у меня ругались, слышишь?
— Кто? я ругала его?
— А как же? я говорю, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки…
— Тебя как зовут, моя милая? — спросил Щепиков, подходя к Саломее.
Саломея вспыхнула, опустила глаза в землю и молчала.
‘Какая стыдливость, скромность, приятность в лице, — подумал Щепиков, — это удивительно!’ — Что ж ты не отвечаешь, моя милая? За что ты содержишься?
Саломея вздохнула глубоко, но ничего не отвечала.
— Говори откровенно, не бойся.
— Не могу… — проговорила тихо Саломея, окинув взорами направо и налево.
— ‘А! понимаю!’ — подумал Щепиков. — Ты, моя милая… — начал было он снова, но за дверьми раздалось: ‘Пала-гея!’ Щепиков вздрогнул и как по флигельману быстро обратился к солдату и проговорил: — Да, хорошо, так ты ступай!
И с этими словами исчез.
— Куда ж идти? — спросил солдатик у кухарки.
— А я почему знаю? — отвечала она.
— А тебе-то как не знать, ведь ты здешняя.
— То-то здешняя, а давича ругаться?
— Вот уж и ругаться, так к слову пришлось.
— То-то к слову!
— Дай, брат кухарочка, напиться.
— И то сказать, слово на вороту не виснет. Что тебе, квасу, что ль? Садитесь, бабы.
— Хоть кваску, утолить тоску. А!, спасибо! вот теперь вижу, что крещеная. А что, пойдешь замуж? — сказал солдат и, отставив ножку, он затянул шепотком, отбивая рукой такту, как запевало:
Вый-ди за-а-муж за-а меня-а
За свицка-а-ва ка-а-раля-а…
— Тс! что ты распелся!
А не вы-ый-дешь за-а меня-а…
— Авдотья, которая швея-то? — спросила кухарку старая служанка, высунув голову в двери.
— А вот она, ступай, голубушка, в девичью.
— Не в девичью, в светелке барыня приказала посадить ее. Ты и мужские рубашки умеешь шить?
Что отвечала на это Саломея, не слыхать было за затворенными дверьми.

II

Теперь мы можем обратиться к Дмитрицкому, проведать, что он делал, с тех пор как расстался с Саломеей и исчез, предоставив ее покровительству всех языческих богов.
Как он кончил этот день, не ведаем. Ночь была темная, не астрономическая, немножко прохладная, роса пала на землю, но, несмотря на это, Дмитрицкий, вероятно, наслаждаясь ночной красотой киевской природы, лежал на траве, на вершине горы над Крещатиком, и бурчал, проводя рукой по лицу, по шерсти и против шерсти, или как делают маленьким детям, приговаривая: ‘вот эта дорога в Питер, а это из Питера’. Эта экзерциция продолжалась до самого рассвета, иногда только для разнообразия он раскидывал ноги, барабанил ими по скату и повторял губами звук: брр! и посвистывал. Наконец, как будто вдруг очнувшись, приподнялся и крикнул:
— Эй ты, свинья темная, куда ушла?… — потом оглянулся на восток и, смотря на восходящее солнце, поклонился ему: ‘А, здорово! мое почтение! что, видишь, каков я? чай, удивительно: что, дескать, сделалось с Дмитрицким: поднялся до свету, натощак прогуливается да посвистывает себе? Ничего не сделалось… Просто маленькая перемена в обстоятельствах. Помнишь, какой богач был Дмитрицкий? а? помнишь преданье старины глубокой? Давно, очень давно это было: вчера! целая ночь прошла с тех пор, добрые люди легли и выспались, а я поклоняюсь восходящему солнцу, как тот… как бишь его?… Это что-нибудь да значит? Пьфу! ничего не значит, просто спать не хочется, нездоровится: карман переполнил, стошнилось… А всему причиной Саломея Петровна. Скверная баба, нельзя было не взять в руки, разорила бы всех… По крайней мере цель действий возвышенная… А вот этот, грабе Черномский… грабитель, мошенник, низкая душа, шулер!… Уа! Экой мерзавец: напустил на меня своих собак, — оборвали! совершенно опустело… и тут пусто и тут пусто. И желудок-то глупый какой: вчера, когда я мог дать ему обед на тысячу персон — нет! покорно благодарю, нет аппетиту, а сегодня: пожалуйте чего-нибудь закусить: а где, брат, взять! Дурак ты, вот и все, молчи! Не хочешь ли похлебать свежего воздуху? не сытно? ну, так не хочешь ли еловых шишек, вон там их много! Нет? ну, так честь приложена, а от убытку бог избавил. Чем же теперь заняться поприятнее?… погулять по берегу Днепра?… Пойдем… Гуляй сколько душе угодно. Иной бы отдал по крайней мере половину имения за эту свободу, за здоровье, за этот желудок, который просит есть… а мне они нипочем. Не знаешь, куда деться с этим семейством: воля просит денег, желудок пищи, здоровье просит черт знает чего… Где ж мне взять? я не казначей, не провиантмейстер и не фактор… Нет, здесь скучно гулять, пойдем ходить по городу… Э, да как славно эта жирная свинья испивает чай! как привольно расположился в халате у окна, — набил за обе щеки хлеба с маслом и чавкает себе, ни о чем не думая!’
— Чего тебе, любезный? — спросил толстый господин у окна, против которого Дмитрицкий остановился и рассуждал вслух.
— Ничего, — отвечал Дмитрицкий, — мне хотелось посмотреть, как вы пьете чай.
— Мерзавец какой! — пробормотал про себя толстый господин, вставая с места и отходя от окна.
— Мерзавец какой! — сказал Дмитрицкий вслух, — ни на грош нет не только что восточного, даже и русского гостеприимства!… Не следовало ли ему сказать: не угодно ли, милостивый государь, чашечку? Чашка чаю шелега не стоит, а я бы помолился, чтоб бог воздал ему за нее сторицею… Пойдем далее, что там есть?
Долго ходив по городу, Дмитрицкий остановился против одного двухэтажного с колоннами дома, архитектура дома, казалось, ему очень понравилась.
— Желательно знать, — сказал он, — человек или животное живет в этом доме? Войдем-ко. Послушай, брат, чей это дом?
— Казинецкого, — отвечал слуга, вышедший из передней.
— Григория Петровича?
— Никак нет, Ивана Львовича.
— Да, да, да! Иван Львович, я его-то и ищу. Доложи-ко, у меня есть дело до твоего барина.
— Какое?
— Казусное.
— Да барин теперь кушать изволит, едет в деревню.
— Мне ждать, любезный, некогда, мне нужно только слово сказать.
Человек пошел докладывать и вскоре воротился и сказал:
— Пожалуйте!
В зале целая семья сидела за столом. Осанистый, важный господин встал из-за стола, встретил Дмитрицкого у входа и, осмотрев его с головы до ног, спросил:
— Что угодно?
Дмитрицкий поклонился подобострастно и начал причитать:
— Наслышавшись о вашем великодушии и изливаемых благодеяниях на всех несчастных, угнетаемых судьбою, зная, что сердце ваше отверзто, а душа открыта для блага человечества, что ваша рука изливает щедроты, а чувства преисполнены милосердием, я осмелился прибегнуть к стопам вашим и просить о помощи… Заставьте несчастного отца, отягченного огромным семейством и умирающего с голоду, молить бога о ниспослании вам…
— Любезный друг, — отвечал барин, не дав кончить рацеи, — чем шататься по дворам да просить милостыню, лучше бы ты принялся за какое-нибудь дело да честным образом добывал хлеб…
Дмитрицкий низко поклонился.
— Извините, что побеспокоил, я бы и не осмелился, да иду мимо, вижу такой прекрасный дом, только что построен, чудо, думаю, если уж дом такой, что ж должен быть хозяин… удивительный дом!
— Ха, ха, ха! понравился?
— Ужасно! если б только не колонны… совершенно лишние! Ей-богу, я бы советовал прочь их.
— Не нуждаюсь, любезный, ни в чьих советах! — сказал барин.
— Да и я также ни в чьих советах не нуждаюсь, черта ли в советах, мне в ваших, а вам в моих? Я только так, к слову сказал о колоннах, иду да думаю: к чему эта глупая подпора? что эти столбы поддерживают? Ничего, так себе стоят… от хозяина также нечего ожидать подпоры… Задумался, да и зашел. Извините, что побеспокоил!
С этими словами Дмитрицкий поклонился — и в двери.
— Ну, теперь куда? — спросил он сам себя, — постой-ко, пойду к игрецкому атаману Черномскому, вчера он так изливался в дружбе ко мне и от чистого сердца почти заплакал, когда я проигрался шайке его. Я даже уверен, что ему жаль было меня, уж это такая каналья: будет резать, проливая слезы, ‘Господи, скажет, я хотел только легонько уколоть в бок, а кинжал попал прямо в сердце! Какой несчастный случай!’ Это уж такая каналья!… Вот посмотрим, что он скажет теперь?
Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.
— А дома же, дома, пане, сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.
Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. — А цо там еще?
— Я, пане грабе .
— Почекай!
Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.
— Пан Дмитрицки!
— Я, пан.
— Что пану угодно?
— Ничего, пан, так, в гости пришел.
— Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, — сказал Черномский, стоя в дверях.
— Нет, не извиню, пан, потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.
— Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.
— Знаю я, где она, да ведь я не в трактир к пану и пришел.
— Но… и у меня, пане, не трактир.
— Знаю, знаю, пан, потому-то я без церемоний и пришел, есть ужасно хочется, иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.
— На хлебах, пане, я держу только своего слугу.
— И прекрасно, если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.
— У меня слуги по найму, пане. — Что ж такое, я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал, вчера я был пан, а сегодня пропал, судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.
— А где ж пан служил холопом?
— Сам у себя, а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница — пьяным меня никто от роду не видал, и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.
Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.
‘Лихой каналья, — думал он, — из него может выйти чудный подмастерье’.
— Пан не шутит? — спросил он, наконец, серьезно.
— Ей-ей, нет!
— Так мне нужен слуга, мой Матеуш заболел, а мне надо сегодня же непременно ехать.
— Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе .
— А что пан требует в месяц за службу свою?
— Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги — черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится, а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.
‘Лихой каналья, жалко с ним расстаться, — думал Черномский, — боюсь только…’
— Если пан хочет мне верно служить, у нас будут свои условия, и вот какие: мне уж скоро под шестьдесят, пора на покой. Год еще употреблю на приведение моих дел к концу, куплю имение, и если пан хочет быть мне и слугой и правой рукой, то в вознаграждение я передам пану секрет мой… понимаешь, пан?
— Понимаю.
— Так по рукам, клятву, что будешь мой, и ни шагу от меня!
— И рука и клятва: чтоб черти распластали на мелкие части, а волки обглодали кости, если я с паном расстанусь!
— Ну, с сего часу будь Матеуш, уж я привык к этому имени.
— Матеуш так Матеуш.
— Ну, Матеуш, ступай теперь обедай на мой счет, а после обеда за почтовыми лошадьми по дороге на Минск, чрез Могилев.
— Слушаю, вельможный пане, пообедаю, а потом за лошадьми. Подорожная есть или без подорожной?
— Разумеется, как же можно без подорожной.
— Как, как можно? Да ведь, я думаю, пан и по подорожной двойные прогоны везде платит?
— Не только двойные, — тройные.
— Так подорожная лишний расход.
— Нет, с подорожной все-таки несколько важнее.
— А! конечно, без всякого сомнения.
— Ступай же, Матеуш, вот подорожная, а я пойду обедать к одному приятелю, в четыре часа мы едем.
— Добже , пане!
Дмитрицкий отправился в буфет и потребовал себе обедать на счет Черномского, объявив, что он новый камердинер его сиятельства. После обеда побежал с подорожной на почту.
Когда Черномский возвратился к четырем часам, почтовые лошади были уже запряжены в его коляску, а Дмитрицкий-Матеуш сидел в коридоре в ожидании своего господина и разговаривал с молоденькой гардеробянкой одной проезжей паньи.
— Ну, скорее укладываться! Матеуш, выноси сундук и ларец.
— Мигом, пане.
И в самом деле, Дмитрицкий, как будто урожоный хлопец, так был расторопен, предупредителен, догадлив, исполнителен по части камердинера, что пан Черномский не мог надивиться. Уложил, доложил, подсадил своего господина в коляску, захлопнул дверцы, вскричал: ‘Пошел!’, вскочил на козлы, засел и, в дополнение, снял шапку и перекрестился, словом, лихой и благочестивый слуга.
На станциях хлопотал, чтоб скорее запрягали лошадей его сиятельству, сам помогал ямщикам запрягать, покрикивая: ‘Живо, живо!’ — и все, как будто возбуждаемые примером его, суетились. Подъезжая к станции, Дмитрицкий-Матеуш, как будто бог знает с кем едет, соскочит с козел и, не отдавая еще подорожную, начнет толкать ротозеев ямщиков, чтоб скорей отпрягали, прикрикнет потихоньку: ‘Шапку долой!’ Смотришь, ямщики, сбросив шапки, заходят, побегут за лошадьми, смотритель струсит, и тогда только осмелится спросить подорожную, когда Дмитрицкий крикнет: ‘Готово, ваше сиятельство!’
Черномский, несмотря на свои лета, растет от уважения, которое во всех возбуждает к нему его новый камердинер. Выходя из коляски или садясь в коляску, он уже не может ступить без того, чтобы его не вели под руки.
— Ну, что ж ты думаешь! — шепнет повелительно Дмитрицкий на смотрителя, и смотритель, оторопев, также подхватит его сиятельство под руку с другой стороны.
Приехали в местечко Гомель около вечера, остановились близ станции подле корчмы.
— Матеуш, — сказал Черномский, — я пробуду с час у моего приятеля, чтоб лошади были готовы.
— Добже, пане грабе.
Черномский пошел к приятелю, а Дмитрицкий в ожидании его возвращения прохаживался на улице подле коляски.
— Черт знает, где эту рожу я видал, — рассуждал он сам с собою. — Иногда такую знакомую гримасу сделает ртом, таким проговорит голосом, что, мне кажется, я вижу и слышу не Черномского, а кого-то другого… припомнить не могу!
Желание допытать свою память так заняло Дмитрицкого, что он не заметил, как прошел час, другой, совершенно уже смерклось, настала ночь, а Черномского нет, наконец раздался его голос издали:
— Гей! Матеуш!
‘Вот, вот, знакомый голос, совсем не его!…’ — Здесь, пане грабе.
— Да ходь же скоро, свинья!
— Э, брат! — проговорил Дмитрицкий, — о-го!… Что пану потребно?
— Ну!
Дмитрицкий догадался, что надо вести пана грабе, он шел нетвердым шагом.
— Пан уж не поедет сегодня?
— Хм! пан поедет поночи! — отвечал Черномский, переступая через порог и сбрасывая с головы картуз вместе с париком. — Ну, раздевай! халат!
— Э, брат!… Халат в сундуке, пан не велел выносить вещей из коляски.
— Як не велел? свинья не велела… ну!
— Я сейчас принесу важи , — сказал Дмитрицкий, — садись, пан.
— Ну! — повторил нетерпеливо Черномский, сбрасывая с себя пальто. Мутные глаза его слипались, он был бледен и едва мог сидеть.
— Скоро ли поедем? — спросил ямщик.
— Когда поедем, тогда и поедем, за простой заплатят.
— Да я бы лошадям корму дал.
— Ну, давай.
Дмитрицкий внес важи и подушки.
Черномский обыкновенно сам отпирал сундук и вынимал из него что нужно, он не вверял ключа никому из слуг. На ночь сундук ставился в головах у него, под подушку клал он всегда на всякий случай пару заряженных пистолетов.
— Не угодно ли пану отпереть сундук, — сказал Дмитрицкий, поставив его на стул подле дивана.
Ну, держи! — отвечал Черномский, стараясь наклониться, чтоб отпереть замок ключом, который у него был на цепочке, но наклониться никак не мог, его качало во все стороны.
— Ну! — повторил он, — держи! — Скинул с себя цепочку и долго метил, бранясь, но никак не мог попасть в скважину, а наконец повалился на диван и начал стонать с каким-то диким бредом.
— Яне! пить!… аттанде! я забью тэго пшеклентэго хлапа!… пить, пане!
— Черт знает, у него белая горячка! — сказал Дмитрицкий, перерывая в чемодане, — черт знает, чего тут нет!… рыжий парик! шкатулка с чем-то… тяжела!
— Пить! — вскричал снова Черномский.
Дмитрицкий пошел в хозяйскую, взял кружку воды и поднес ему, приподняв его немного.
Черномский с жаждою глотал воду, рот его влез с усами в широкую кружку. Напившись, повалился он снова без памяти на подушку, провел кулаком под носом и стер себе один ус на щеку — другой слез на нижнюю губу, он отплюнул его.
— Эге-гэ! — повторил Дмитрицкий про себя, — так вот он, грабе Черномский-то!… постой-ко, попробуем, как пристанет к тебе рыжий парик.
И он вытащил из сундука рыжий парик, приподнял голову Черномского и надел на нее.
— Ба! откуда это взялся вдруг пан Желынский, старый знакомец?… Желынский!
— Бррр! атанде! — проворчал Черномский.
— Изволь! верно идет темная! Постой-ко, брат, каков-то я буду грабе Черномский?
Дмитрицкий напялил на себя перед зеркалом парик Черномского, приклеил усы и вскричал:
— Браво! Черномский, да и только!… Да! надо надеть мое платье, а дрянную венгерку отдам этому пьянице, моему камердинеру Матеушу Желынскому.
Дмитрицкий, сбросив свою венгерку, натянул пальто Черномского, ощупав карман, он вынул из него большой бумажник, развернул его, пересчитал пук ассигнаций.
— Три тысячи двести, это, верно, на обиход… А вот бумаги, верно документы на графство… Все это должно быть в законном порядке, после пересмотрим, обратимся теперь к тому, что заключается здесь.
Дмитрицкий, вынув из сундука две шкатулки и портфель, отпер их ключами, которые висели на часовой стальной цепочке. Одна шкатулка была набита разными драгоценными вещами: тут были золотые табакерки, перстни, цепочки, фермуары, булавки и прочее, кроме всего этого, несколько свертков золотых монет. Дмитрицкий развернул два свертка и насыпал червонцев в карман. В другой шкатулке в разных отделениях были пачки ассигнаций, карты, заемные письма, закладные и разные бумаги.
— Это все хорошо, пересмотрится после, — сказал Дмитрицкий, отложив пачку в двадцать тысяч в карман и укладывая все на место. — Это гардероб… Ба! приятель! Бердичевский знакомец! помнишь меня или забыл? Здорово!…
И Дмитрицкий вытащил серый старинный фрак, с большими решетчатыми пуговицами, из бокового кармана высунулась какая-то бумага.
— А! это документ, относящийся к рыжему парику и серому фраку.
— Матеуш! — вскричал Черномский, приподнимаясь с дивана и смотря вокруг себя мутными взорами.
— Проспался, наконец! — сказал Дмитрицкий, запирая сундук.
— Фу! — произнес Черномский, отдуваясь и уставив глаза на Дмитрицкого.
— Ну, вставай! ехать пора! Экой дурачина! что ты смотришь? Неси сундук в коляску!
— Что такое? — проговорил Черномский, — вы, милостивый государь, что такое?
— Совсем одурел! Ты, Матеуш, не узнаешь барина?
— Что такое? — повторил Черномский, вскочив с дивана, но ноги у него подкосились, и он осел снова на диван.
— Насекомое! на ногах не стоит! Что мне с тобой делать? — сказал Дмитрицкий захохотав.
— Что это, пан, значит? — вскричал Черномский.
— Дурак! как ты смеешь говорить мне просто пан! Ты не знаешь, что я пан грабе, вельможный пан? Говори мне не иначе, как ваше сиятельство, а не то я тебе пулю в лоб!
И Дмитрицкий взял пистолет со стола. Черномский затрясся.
— Цо то есть! — проговорил он, задыхаясь.
— А вот цо то есть: смотри на себя, безобразная рожа! на кого ты похож?
И Дмитрицкий стащил Черномского с дивана, схватил за оба плеча и поставил против зеркала.
— Смотри, урод, на кого ты похож?
Черномского забила лихорадка, зубы застучали: он застонал, взглянув на себя в зеркало.
— Узнал? — спросил Дмитрицкий, — да врешь, друг, ты думаешь, что ты пан Желынский? Нет, погоди! Я за заслуги только произведу тебя в пана Желынского, а до тех пор…
И Дмитрицкий сорвал с головы Черномского рыжий парик и положил к себе в карман.
— До тех пор ты лысый Матеуш, мой слуга, холоп, лакей, хамово отродье!
— А, дьявол! — проговорил Черномский.
И он повалился на диван, схватил себя за голову, заскрежетал зубами, забил ногами.
— Тише! — крикнул Дмитрицкий.
— А, дьявол, обманул! — простонал снова Черномский и вдруг вскочил с дивана, бросился на Дмитрицкого, но тот очень хладнокровно приподнял пистолет и сказал:
— На место!
Черномский со страхом отскочил назад.
— Послушай! — проговорил он дрожащими губами, — послушай, пан Дмитрицкий…
— Пан грабе Черномский, слышишь? Покуда на голове моей этот парик, — сказал Дмитрицкий, приподняв на себе парик, как шапку, — и покуда под носом эти наклейные усы, до тех пор я граф Черномский, шулер, подлец, который с шайкой своей наверняка обдул бедного Дмитрицкого. А ты, до тех пор, покуда я не награжу тебя рыжим париком и серым фраком, до тех пор ты хлап Матеуш.
— Одно слово, пан! — сказал пан Черномский, задыхаясь и кусая губы, — бесчестно это, это низко, воспользоваться моею доверенностью! Я полагал, что пан Дмитрицкий благородный человек!…
— А кого ж обманул пан Дмитрицкий?
— Меня!
— А ты кто такой?
— Кто?… я пан…
— Ну, ну, ну, договаривай скорей!
— Пан грабе Черномский.
— Врешь! ты знаешь ли кто? Черномский побледнел.
— Пан грабе Черномский вот этот парик, — продолжал Дмитрицкий, — а пан Желынский вот этот парик, а пан Дмитрицкий нанялся на службу к вельможному пану Черномскому, а не к тебе, не пану, а лысому болвану! Как же ты смеешь говорить, что пан Дмитрицкий тебя обманул?
— Пан Дмитрицкий, — сказал Черномский, — не я обыграл пана, даль буг же не я, но я готов из своих денег возвратить пану десять тысяч.
— Скажи пожалуйста, какой богач!
— Будь ласковый, пане, кончим шутки… Отдай, пане, мои ключи.
— Да ты кто?
— Перестань, пане, шутить… получай десять тысяч, и бог с тобой.
— А я с тобой вот как шучу: хочешь ты у меня служить Maтеушом? Я люблю это имя: у меня, пана грабе, все люди назывались Матеушами… хочешь? а не то — убирайся!
— Я прошу пана оставить шутки, а не то я объявлю полиции, что пан хочет ограбить меня и убить.
— Так ты ступай в полицию скорей, а не то я уеду… Ну, пошел же!
— Пане, я двадцать тысяч дам.
— Ба, уж рассветает! Пора ехать мне! Эй! кто там?
— Пане! — вскричал Черномский. — Прочь!
— Что угодно пану? — спросил вбежавший хозяин.
— Вот тебе за постой, — сказал Дмитрицкий, бросив красную бумажку на стол. — Неси сундук в коляску.
— Пошел, я сам понесу! — вскричал Черномский, совершенно потерявшись, — ступай вон!
— А, мерзавец, одумался! Жид, помоги ему, где ему дотащить до коляски.
— Караул! грабят! — вскричал Черномский как сумасшедший, оттолкнув жида и обхватив сундук, — караул!
— Хозяин, ступай к городничему, чтоб прислал солдат взять этого пьяницу! Скорей!
— Не буду! — проговорил Черномский, задыхаясь, — я понесу! Ступай, мне нужно поговорить с паном.
— Ни слова!
— Пане!
— Ну!
— Я понесу, понесу!
— Жид, тащи вместе с ним!
Черномский и жид понесли сундук в коляску. Черномский нес и стонал.
Вслед за ними вышел и Дмитрицкий.
— Ну, живо! — вскричал он, садясь в коляску. — Ты так и поедешь без фуражки, в одной рубашке? дрянь! ну, пошел, надень сюртук и фуражку!
— Панья матка бога! — проговорил Черномский жалобным голосом, держась обеими руками за коляску.
— Ну, долго ли будешь думать? Ямщик, пошел! Ямщик приподнял кнут.
— Караул! — вскричал Черномский, ухватясь за коляску, — постой, постой, еду! Вынеси, хозяин, картуз да сюртук мой.
— Ах ты, дурак, трус, боится, что я уеду, брошу его! Черномский охал, держась за коляску.
Жид вынес венгерку и картуз.
— Не мой сюртук, — сказал Черномский, — это венгерка пана.
— Не узнает своего платья! вот нализался! Долго ли я буду ждать? Куда? на козлы!
— Нет, этого уж не будет! — вскричал Черномский, — я не хлап какой-нибудь.
— Так оттащи его, жид, прощай, пан!
— Еду, еду!
И Черномский взобрался со стоном на козлы.
— Пошел! — крикнул Дмитрицкий, — болван! думает, что я с ним не справлюсь! Нет, брат Матеуш, заикнись только у меня, ступи не так, — не пожалею медного лба! мне, брат, все равно, семь бед один ответ… Хочешь служить верой и правдой — служи, а вздумаешь проказить, грубиянить, пьянствовать, подниматься на какую-нибудь штучку, чтоб опять парик надеть, так тогда уж извини — на все пойдет!… Слышишь ты там?…
Черномский в ответ простонал.
‘Э! да куда ж я еду? — спросил Дмитрицкий сам себя, — куда ж мне ехать? а? вот вопрос’. — Эй, ямщик, куда идет эта дорога?
— Да в Могилев же, в Могилев.
— А что ж я буду делать в Могилеве? А еще куда?
— Из Могилева в Минск, да на Смоленск.
— А что ж я буду делать в Минске и в Смоленске? Мир велик, а прислониться негде, и ни одной души, которой бы можно было сказать откровенно: послушай, душа моя, поверишь ли ты мне, что я ужасная свинья. ‘Неужели?’ — Ей-ей! черт сбил меня с пути, и вот, сам не знаю, что делать на белом свете. — ‘Женись’. Да не знаю, где живет невеста, — куда к ней ехать? Родилась ли она, жива, или умерла, ничего не знаю. Другим как-то счастье: все само ладится. Уж если влюбится и навяжется на шею, так по крайней мере девушка, а не чужая жена, как, например, Саломея Петровна. Уверила, что я создан, собственно, для нее, а она для меня, я и поверил, да и увез ее. Что ж из этого вышло? она на стороне, я на другой… А желательно было бы знать, что с ней делается: где она? что она?… Удивительный характер! Поскакала от мужа, от отца, от матери, черт знает куда, точно как из гостей домой!… Отец и мать!… Господи боже мой, отец и мать!… Я бы поехал теперь к отцу и матери… ‘Здравствуй, Вася, здравствуй, сынок!’ У Васи сердце бы порадовалось, Вася бы заплакал. ‘Это что у тебя? где это ты нажил?’ — ‘Бог дал’. — ‘Ах ты мое нещечко’, — сказала бы матушка и заплакала бы с радости. ‘Врешь, брат, — сказал бы отец, — верно, ты черту служишь!’ — и заплакал бы с горя… Да это все мечта: батюшка умер давным-давно, а матушка недавно скончалась… Э! Да у меня есть тетка и сестра невеста… Верно, в бедности живут… Вот случай осчастливить Наташеньку… прекрасно!…
Дмитрицкий стал развивать и лелеять эту мысль в голове.
Приехали на станцию.
— Матеуш! — крикнул Дмитрицкий, — распорядись скорей о лошадях.
— Нет, пан, — отвечал Черномский, соскочив с козел, — лошадей успеют запрячь, прежде всего надо решить, кому пановать на этом свете, если пан благородный человек, то не откажется на мой вызов… пара пистолетов есть…
— Изволь, брат, пойдем! вот тут же в рощице. Только не иначе, как оба заряда в один пистолет, а потом выбирай любой, но подлецу я в руки не дам пистолета, а сам, одним дулом себе в пузо, а другим тебе.
— Нет, я на это не согласен!
— Так пошел, записывай подорожную! ну!
— Это, пан, бесчестно!
— Ну!
Черномский бросился от Дмитрицкого.
— Постой, поди сюда! Вот что я тебе скажу: хочешь, чтоб я возвратил тебе название плута грабе Черномского, и все, разумеется, кроме того, что у меня выиграли мошенники? Хочешь?
— Пан обязан воротить мне все!
— Ну, это мечта, ты слушай, что я тебе говорю, во-первых, отвечай, женат ли ты?
— Женат, пане, имею шесть человек детей, на руках моих все родные, все, что нажил трудом, нажил для обеспечения своего бедного семейства, а пан хочет лишить меня всего, пустить по миру по крайней мере двадцать человек!
— Так ты женат? Ну, черт с тобой, ступай, да чтоб скорее лошадей.
— А пану для чего знать, женат я или нет?
— Дело кончено, так нечего и говорить условий, на которых я бы тебе возвратил парик с усами и имущество Черномского.
— Да я прошу сказать мне, пане, какие условия, может быть, я их исполню.
— Нет, уж кончено, ты женат и мне не годишься.
— Я пану нарочно сказал, что я женат.
— Подлец! думал разжалобить, теперь уж я не поверю.
— Ей-ей, не женат!
— Так хочешь жениться на моей сестре? девочка чудо, с хорошим состоянием, умна, ну, просто, отдаю ее тебе, как свинье апельсин, для того только, чтоб исполнилось мое предсказание, что она будет графиня.
— Пан все отдаст мне?
— Все, кроме выигрышных у меня.
— То есть восемь тысяч?
— Нет, любезный, сто восемь.
— Э, нет, пане, не могу согласиться.
— Ну, не можешь, так оставайся холостым Матеушем.
— Но какие ж выигранные сто тысяч у пана? Я и не знаю об них.
— А вот те, что шайка твоя выиграла у меня.
— Пан обижает меня!
— Ну, обижаю, так оставайся холостым Матеушем.
— Я готов двадцать тысяч из своих кровных прибавить к восьми, а больше не в состоянии.
— Ты дурак: изо ста тысяч я шестьдесят назначил твоей будущей жене в приданое.
— Восемьдесят, пан, и мне отдать в день свадьбы.
— Торговаться? так ни жены, ни копейки! убирайся!
— Пан сдержит свое слово свято? — Еще спрашивает!
— Ну, так и быть, я согласен. Вот рука моя.
— Пошел к черту с своей грязной рукой!
— Прошу пана отдать мне ключи.
— Нет, приятель, это будет все сделано следующим образом: теперь мы поедем в Шклов, там я кое-что куплю к свадьбе, — там, говорят, все есть у жидов, и дешево, а потом поедем в Путивль, где живет моя тетка. До тех пор ты будешь Матеуш, слышишь?
— Пан не верит мне, что я исполню данное слово? Я не могу унижать себя, ехать на козлах.
— Врешь, поедешь и на деревянном козле, на котором вашу братью мошенников кнутом дерут.
— А если, пан, свадьба как-нибудь не состоится?
— Если только не ты в этом будешь виноват, получишь все, как сказано.
— И условленное приданое?
— Половину.
— Ну, так и быть!
Лошади были запряжены, Черномский, понимая нрав Дмитрицкого, верил ему на слово, и как низкая душа обратился в совершенного холопа. Прикрикивал в подражание Дмитрицкому на ямщиков, на смотрителей, называл барина его сиятельством, но только портил дело.
— Поди-кось какой! — говорили ямщики, — экой страшный! расхрабрился! запрягай сам скорее!
— Еще прикрикивать вздумал! так нет же лошадей, все разошлись, а курьерских не дам! — говорили и смотрители станций.
Дмитрицкий платил тройные и четверные прогоны, сидел по нескольку часов на станциях и ехал как на волах.
Приехав в Шклов, он расположился в гостинице у жида, потребовал почтовой бумаги и написал следующее письмо к тетке:
‘Любезная тетушка Дарья Ивановна. С год тому назад вы писали ко мне в полк, жаловались на недостатки и просили прислать хоть рублей сто, тогда у меня, ей-ей, ничего не было. Теперь очень рад служить вам: ведь вы да Наташенька только и родных у меня. Наташеньке я везу жениха, моего приятеля, графа. Только вы, пожалуйста, наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей графине, модного платья и разных уборов, чтоб все было на знатную ногу, чтоб не стыдно было принять сиятельного. На расходы посылаю двадцать тысяч, а сам привезу все приданое, шалей, материй, драгоценных вещей и всего. Поторопитесь все устроить, недели через две я непременно буду.
Любящий вас племянник В. Дмитрицкий’.
Вложив в конверт двадцать тысяч, Дмитрицкий запер свою комнату и сам отправился с письмом на почту, отдав приказ Черномскому привести жидов с товарами. Почта была в двух шагах, и потому Дмитрицкий скоро возвратился, но жиды пронюхали богатого покупщика, набежали со всех сторон с узлами и ящиками, разложили свои товары на полу и перебранивались. Жид Мошка с узлом полотна уверял жида Иоску с ящиком янтарных колечек, сердечек, мундштучков, игольников и прочее, что пану не нужны его игольники, что пан не шьет, а Иоска твердил, что пан не такой дурак, чтоб стал покупать у Мошки миткаль вместо полотна.
Старый жид Соломон отталкивал ногой узел другого Мошки и говорил ему, чтоб он добром шел домой, покуда барин взашей его не выгнал.
— Ты, голова углом, разве не знаешь, что вельможный пан в бумажные платки не сморкается?
— А что ж, он в твое гнилое сукно будет сморкаться? Славное сукно, седанское! с бумагой пополам!
— Не трогай руками! — вскричал Соломон, ощетинясь.
— Не толкайся! — вскричал Мошка.
Жид Хайм притащил дюжины три одеял и готовился, только что войдет вельможный пан, раскинуть одно на всю комнату по головам и товарам и крикнуть:
— А вот зе, вельмозный пан, самые луцция покрывала, двухспальные, каких луцце не бывает! усь если пан хоцет иметь покрывала, так усь пан будет ласков: купит вот это.
Но Шлем, посматривая в окно, говорил Хайму:
— Видишь, офицер приехал к Ханзе, ты бы шел туда, он скорей купит одеяло, а вельможному пану не нужно одеяло, вельможный пан хочет купить материй на жилетки.
— Дз, эх! узнал он, что у тебя есть жилетки, каких и даром никому не надо!
— Дз, эх, — повторял и Черномский, — промотает та каналья Дмитрицкий у меня все деньги!…
Только что вошел Дмитрицкий, жиды в один голос начали высчитывать свои товары.
— Ну, что у вас есть, показывай, — сказал он, садясь на диван.
Жиды полезли на него толпой, давят, толкают друг друга, крик страшный. ‘Сукно седанское, пане! какого цвету прикажет пан? Полотно голландское! Перчатки, пан, французские! Платки, пан, материи разные, атлас, бархат, тафта!… Перчатки, пан: какую прикажет пан вырезать?… Ситцы!… Колечко пану?… цепочки, серьги брильянтовые!’
— Вон! — крикнул Дмитрицкий. Все вдруг умолкли.
— А что ж пану угодно? — вызвался Соломон.
— Молчать!… Ты! показывай серьги брильянтовые!… Скверные!…
— А вот зе лучше! работа какая! брильянты с бирюзой.
— Гадкие! что стоют?
— Дешево, пан, для пана триста червонцев.
— Сто хочешь?
— Да помилуй, пан, как это можно покупать такую дрянь! им вся цена десять карбованных! Камни фальшивые! — вскричал Черномский.
— Тебя спрашивают? — прикрикнул Дмитрицкий.
— Пан только деньги бросит, у меня есть брильянтовые серьги, я пану уступлю их за сто червонных, не такие, — сказал Черномский.
— Свои подаришь сам невесте… Это что, мундштуки? что этот стоит?
— Двадцать червонных.
— Десять.
— Ах ты, свента матка Мария! Это композиция!
— Мне все равно, композиция или янтарь, я покупаю, что мне нравится.
— У пана денег много! пану деньги нипочем! пан их не наживал трудом!
— Ни трудом, ни мошенничеством: по наследию достались, и потому молчи! Что это, шали? Показывай.
— Аглецкие, самые лучшие! бур де су а !
— Что голубая?
— Пятьдесят червонных.
— Дорого! возьмешь и половину.
— Видно, пан знает толк, — сказал Черномский, ахнув, — сшивная, середина от старой дрянной шали, девки носят! Возьми, пан, за эту цену мою тибетскую.
— Пустяки! Ты свою подаришь сам невесте, а эту я подарю ей.
— Чтоб моя невеста носила такую поскудную шаль! фи!
— Не хочешь? Ну, так я подарю ей турецкую, выпишу из Одессы.
— Турецкую пану! у меня такая турецкая… Дз, эх! — вскричал жид и, оставив свой узел и шали, разложенные по полу, схватился за шапку и побежал вон.
— У пана много денег, что пан так бросает их! — сказал Черномский с страдальческим выражением лица, как будто у него жилы тянут.
— А тебя кто просит сожалеть о моих деньгах?
— Нельзя, пане, нельзя не жалеть, деньги не легко достаются.
— Потом и кровью: оттого-то ты такой худой и бледный. Трудно переводить деньги из чужого кармана в свой! Вели-ко подать мне бутылку шампанского — я выпью за твое здоровье,
— Пану шутки!
— Вот, васе сиятельство! вот настоящая турецкая! — вскричал запыхавшийся жид, вбежав в комнату с новым узлом.
— Показывай!
— Ганц фейн ! Дз-эх! вот шаль! у султана турецкого нет такой!
— Что стоит?
— Пятьсот червонных, только десять червонных и наживаю барыша.
— Я тебе дам за нее…
— Пан! — вскричал Черномский, — для бога, позволь мне торговаться и покупать пану! Пан не знает толку в товарах!
— А тебе-то что?
— Не могу! панья матка бога, не могу!
— Ну, изволь, покупай!
— Что просишь ты за шаль? а? — спросил Черномский, уставив глаза на жида.
— Пятьсот червонных.
— Берешь восемьдесят?
— Пан покупать не хочет, — сказал жид, складывая шаль.
— Тут тебе ровно десять червонных наживы.
Жид, ни слова не говоря, сложил шали в узел, укрутил его тесьмой, взвалил на плечи и сказав… ‘прощайте, пане!’ вышел.
— Ты с ума сошел, вместо пятисот даешь восемьдесят! Мне шаль нравится, я дам ему двести пятьдесят червонных.
— Завтра шаль будет у пана за семьдесят пять червонных. Не хотел брать десяти барыша, — возьмет пять.
В тот же день жид пришел снова.
— А что ж, пане, ‘шаль? Деньги нужны, в убыток продаю, извольте, беру четыреста червонных.
— Восемьдесят.
— Триста пятьдесят, угодно?
— Ни копейки.
— Ну! будь пан так счастлив! отдаю за триста! И жид хотел развязывать узел.
— И не хлопочи! Больше восьмидесяти сегодня не возьмешь, а завтра отдашь за семьдесят пять.
— Пану не угодно покупать? — сказал жид, долго завязывал узел и, наконец, ушел.
Через час явился снова, сбавил цены на половину.
Через час снова пришел и, положив шаль на стол, сказал:
— Эх, что делать! Пан такой счастливый! Уж я знаю, что пан сам что-нибудь прибавит.
— Как же это ты, жид проклятый, — сказал Дмитрицкий, — запросил пятьсот червонных, а отдал за восемьдесят?
— А что ж, я виноват, — отвечал жид, — коли нет счастья!

III

Дмитрицкий давно не был на родине, в славном Путивле, где некогда на городских забралах горько плакала Ярославна, молилась ветру, чтоб он вздул паруса милого друга Игоря Всеволодовича на обратный путь из стран половецких, молилась Днепру, чтоб он взлелеял на себе насады (корабли) его, молилась тресветлому солнцу, чтоб оно не палило в безводном поле жаждою дружину храброго князя .
Но этой ограды Путивля, с которой Ярославна встречала взорами своего милого князя, давно уже и следа нет. И тут, как и везде, давно русские терема и светлицы стали щебнем, а жизнь черноземом — до материка не дороешься.
Тетка Дмитрицкого, Дарья Ивановна, была замужем за мелким чиновником, который волею божиею помре, оставив ей и дочери Наташеньке в наследие маленький домик. С этого домика Дарья Ивановна получала около трехсот рублей, а иногда и поболее доходу. Наташенька, в коленкоровом платьице, была миленькая девочка. Курс учения ее был не велик. Имея хорошие от природы способности, она выучилась, можно сказать, сама читать и писать, выучилась шить платьица, корсеты и юбочки, вязать и штопать чулки, выучилась завивать себе на ночь волосы, а поутру расчесывать и разглаживать по щеке, распускать локонами, заплетать косу, свертывать ее жгутом и затыкать гребнем, следуя моде, то на макушке, то на затылке, выучилась учтиво приседать и смотреть умильно глазками на молодых людей — этому выучила ее природа, выучилась смотреть скромно и равнодушно на пожилых, — и этому выучила ее природа. Сверх всего этого она переняла у одной подруги играть на гитаре и петь целых три романса: двух соловьев да, кажется, канареечку.
Покуда домик Дарьи Ивановны не требовал починки, крыша не текла, стены и балки не подгнили, до тех пор Дарья Ивановна и думать не думала ни о чем, приход с расходами был верен.
— Чего ж более, слава тебе, господи, — говорила она всему городу (потому что со всем городом была знакома), — ни в чем не нуждаюсь.
Злые языки длинны, никак не обойдутся без того, чтоб не сосчитать, что в чужом кармане, не переверить чужого приходу с расходом, не вывести сомнений: возможно ли прожить целый год в довольствии тремястами рублями, — ну, положим, хоть и тремястами пятьюдесятью? и не заключить: уж, конечно, что регистратор Фирс Игнатьич живет лет восемь в деревянном домишке Дарьи Ивановны не даром.
— Уж, конечно, не даром: платит за квартиру триста рублей в год.
— Нет, уж вот даром! Триста рублей платит за развалины, мы свой мезонин отдали бы за двести. Я и намекала: плохонек дом-то Дарьи Ивановны, чай, у вас и сквозит и протекает, Фирс Игнатьич? — ‘Да, немножко, Палагея Ивановна’. — ‘Что ж это вы не подумаете нанять другую квартиру: ведь вы можете ревматизм получить, у вас здоровье такое хилое’. — ‘Место удобно, близко от судебных мест, да и привычка!’ — ‘Знаю, батюшка, знаю, подумала я сама себе: кошки привыкают к месту, а люди к людям: живмя живешь на другой половине, которая покрепче!’
Эти толки не доходили до Дарьи Ивановны, Фирс Игнатьич привык к своей квартире, где подчас было и холодненько, а Дарья Ивановна привыкла к древности дома своего, привыкла и к постояльцу — все-таки мужчина в доме, да и притом же такой добрый, угодливый, что ни попроси, все сделает: совершенно уже как свой человек. Как ни привык, однако ж, Фирс Игнатьич к течи, но, верно, кто-нибудь стал сбивать его с толку. После одной бури, которая чуть-чуть не разнесла по бревну дом Дарьи Ивановны, Фирс Игнатьич пришел к ней и говорит:
— Дарья Ивановна, уж извините, а мне приходится нанять другую квартиру.
— Что такое, Фирс Игнатьич? что так вам моя не понравилась? Жили-жили столько лет да вдруг расходиться, нет, Фирс Игнатьич, это грех!
— Да помилуйте, течет так, что места не найдешь, где присесть и прилечь.
— Да потерпите, Фирс Игнатьич, все исправлю, что делать, напишу в полк племяннику, совестно, а попрошу у него, вот и Наташа подросла, авось найдется жених, выдам замуж, уступлю вам эту половину — эта крепенькая, — сама перейду на вашу.
— За эту-то половину вы потребуете прибавки, чай.
— Нет, ни копеечки не набавлю, для вас за ту же цену, только не сходите с квартиры.
— Да, ведь, бог знает, когда еще это будет.
— Ах, батюшко, да нет ли у вас в суде женишка? вот письмоводитель-то, что к вам ходит, кажется порядочный человек.
— Славный человек!
— Ведь вы с ним, чай, приятель: что бы вам повести словом, привести бы его к нам…
— Хм! — произнес, улыбнувшись, Фирс Игнатьич.
Чему вы усмехнулись?
— Сам он просил, чтоб я познакомил его с вами.
— Зачем же дело стало?
— Да я думал, вам еще не понравится, что молодой человек ухаживает за Натальей Павловной, состояния же он не имеет.
— И! лишь бы был дельный человек — наживет!
— Я, пожалуй, — сказал Фирс Игнатьич, и в тот же день ввечеру привел с собой Андрея Павловича Илиадина.
Наташенька была вне себя от радости, потупляла глаза в землю и все краснела. Андрей Павлович также, что ни слово к ней, то вспыхнет. Дарья Ивановна заметила, что что-нибудь да уж есть между молодыми людьми, и сначала рада была, что дело скоро может сладиться, а потом задумалась.
— Господи, да что ж я буду делать одна-одинехонька без Наташи?… домишка развалится, где я буду жить, чем я буду жить? Отдам я за бедного, а сама ступай по миру!… а еще и сама из веку не выжила: сорока еще нет, кроме куска хлеба, нужно и платьице и чепчик порядочный, салопчик, и мало ли что…
Дарья Ивановна совершенно раздумала выдавать дочь за бедняка, когда Андрей Павлович явился с предложением, уверенный, что отказа не будет, потому что Фирс Игнатьич намекнул, что он нравится и самой Дарье Ивановне.
— Благодарю, Андрей Павлович, за честь, которую вы мне делаете, но вот обстоятельство: вы бедны, да и у дочери моей нет ничего, — отвечала она.
— Дарья Ивановна! — сказал Андрей Павлович, — я не требую ничего, кроме руки Натальи Павловны, осчастливьте меня! с нас двух жалованья моего достаточно будет.
— Андрей Павлович, — отвечала Дарья Ивановна, — положим, и так, да я должна подумать и о себе: я в дочь положила все, хоть у ней нет приданого, а зато всему выучила ее, она и поет у меня, и хозяйка на редкость — рукодельница, надо же, чтоб за материнское попечение она обеспечила старость мою…
— Неужели вы думаете, что мы вас оставим?
— Кто говорит, да у вас-то что ж есть, чтоб меня прилично содержать, а мне ведь еще с добрыми людьми жить, и к себе прими и в люди поди. Нет, Андрей Павлович, уж, верно, этому не быть.
— Дарья Ивановна! — повторил Андрей Павлович, — осчастливьте!
— И рада бы… человек вы прекрасный, парочка дочери моей, да, верно, богу не угодно… Дело другое, если б я сама была пристроена… замужем… и горюшка бы мало, еще вас бы наградила… а то… домишка провалится и весь доход мой с ним… Фирс Игнатьич и то грозится уж съезжать… Как съедет… что я буду делать?… — Дарья Ивановна прослезилась. — Я привыкла к нему, как к родному! — прибавила она и зарыдала. — Обо мне муж так не заботился, как он…
— Он не съедет, ей-богу, не съедет! — сказал Андрей Павлович в утешение Дарье Ивановне, — он так привык к вам…
— А вы почему знаете?…
— Да это видно, Дарья Ивановна.
— Что ж он говорил про меня?
— Он говорит, что вы такая прекрасная хозяйка, каких он сроду не видал.
— Неужели? голубчик мой!… Какой он добрый, не правда ли?
— Необыкновенный человек.
— Необыкновенный человек!… Восемь лет стоит у меня, хоть бы поморщился! Смирный, учтивый, господи боже мой! ведь знаю я мужчин, и муж у меня был человек хороший, да все не то… Восемь лет под одной кровлей живем, Андрей Павлович, — что-нибудь да значит! и не к такому человеку привыкнешь! — Дарья Ивановна снова прослезилась.
— И он как привык к вам, Дарья Ивановна!
— Да что ж, все это не прочно!… ведь он не муж мне — сегодня у меня, а завтра взял да и переехал: а я-то что тогда?… умру с горя, да и только!
— Да я уверен, Дарья Ивановна, что он ни за что не оставит вас, — сказал Андрей Павлович.
— А вы порука за него? Поручитесь, да и берите Наташу… а без того не могу, ей-ей не могу! кому-нибудь и со мной надо остаться… Это теперь общее наше дело, а потому-то я и говорю вам откровенно… О, да будь Фирс Игнатьич муж мой, какая бы и для вас-то выгода, как бы я вас-то пристроила: у меня дом, у него есть капиталец, — домик-то поправили бы. Здесь сами, а другую-то половину вам с Наташей — живите себе да поживайте.
У письмоводителя сердце ёкнуло, взор просветлел. ‘В самом деле, — подумал он, — это прекрасно!…’ — Так Наташенька моя, Дарья Ивановна, если я устрою дело?
— Только устройте, нечего и говорить.
Андрей Павлович поцеловал руку Дарьи Ивановны и побежал к Фирсу Игнатьичу, который смиренно занят был какими-то отчетами.
— Ну что, — спросил он, — говорили?
— Нет еще, Фирс Игнатьич.
— Э, какой! чего боитесь, Дарья Ивановна такая добрая женщина.
— Как-то страшно!
— Вот еще, что тут страшного.
— Да, вы когда-нибудь сватались?
— Я? Нет.
— То-то и есть, что о других-то как-то легко говорить, а извольте-ко о самом себе!
— Оно правда, — сказал Фирс Игнатьич, задумавшись, — испытал я это… черт знает, никак язык не поворотится… Придешь, думаешь, вот скажу, да и ни слова, а время-то уходит да уходит! годы! хм! я бы давно уж женат был, да смелости нет!…
— А вы также влюблены в кого-нибудь, Фирс Игнатьич?
— Нет, что за влюблен, а хотелось бы судьбу пристроить: состареешься холостяком — и души не с кем будет отвести в четырех стенах.
— О чем же вы думаете, Фирс Игнатьич?
— Подумаешь, любезный!
— Вот бы вы женились на Дарье Ивановне.
Фирс Игнатьич покраснел.
— Нет, брат, — сказал он, вздохнув.
— Что же? Какая прекрасная женщина!
— Я сам думал… да нельзя, она по сю пору так любит покойного мужа, только и говорит что о нем… что ж тут делать?
— Хм! да я сейчас об вас говорил с ней… Она говорит, что и не видывала такого прекрасного человека, как вы, что муж у нее был хороший человек, а что уж вам и подобного нет…
— Неужели она говорила это? — спросил, вскочив со стула, Фирс Игнатьич.
— То ли еще говорила, да что ж вы так смутились, Фирс Игнатьич?
— Как же, братец, не смутиться, — отвечал Фирс Игнатьич, — что ж она говорила? скажи, пожалуйста.
— Просто, она влюблена в вас.
— Полно, братец, этого быть не может!
— Ей-богу, она сказала, что если вы переедете на другую квартиру, так она умрет.
— Голубушка моя! — вскрикнул Фирс Игнатьич, употребив любимое слово Дарьи Ивановны, но ему стало стыдно молодого человека, при котором он так забылся, — полно, брат, ты только смущаешь меня!
— Ей-богу, нет! клянусь вам, что Дарья Ивановна без памяти от вас.
— Полно, брат, полно! черт знает что говорит! как это можно!… Ей-богу, я рассержусь!
— Не верите, Фирс Игнатьич? так я вам скажу, что от вас зависит и мое счастье!
— Это как?
— Так! Обещайте, что вы не будете противиться моему счастию.
— С какой стати я буду противиться? я-то что такое?
— А вот то же, что без вас я не получу руки Натальи Павловны.
— Ты, братец, Андрей Павлович, загадки говоришь! что ж я такое? верно, в посаженые отцы хотите меня взять.
— Да, в посаженые отцы! Посмотрели бы вы, как Дарья Ивановна плакала.
— Плакала? да о чем же, братец?
— Она проговорилась мне насчет вас…
— Да говори, любезный друг Андрей Павлович.
— Когда я сделал предложение, она заплакала и сказала: что ж со мной будет, как я отдам дочь замуж, а Фирс Игнатьич съедет с квартиры…
— Да с чего она взяла, что я съеду с квартиры?
— Поневоле съедете, как дом развалится, а чинить ей не на что.
— Никогда не съеду, ни за что! на свой счет починю, да не съеду!
— Я и уверял ее, что вы не съедете, но она и верить не хотела, расплакалась, да и проговорилась: говорит, вы не порука мне за Фирса Игнатьича: дело другое, если б он был муж мне, тогда, говорит, я и не задумалась бы выдать за вас дочь, починила бы дом, на одной половине сами бы жили, а другую вам бы отдали.
Фирс Игнатьич ходил по комнате как помешанный, лицо его горело, глаза моргали, то тер себе подбородок левой рукой, то лоб и все лицо правой, то, запустив обе руки в хохол, приподнимал его горой, и, наконец, ни слова не говоря вышел и пропал.
‘Верно, пошел к Дарье Ивановне’, — подумал Андрей Павлович. Но Фирс Игнатьич ходил по саду в раздумье и проходил до полуночи.
На другой день Фирс Игнатьич прислал сказать в суд, что по болезни он не может быть у должности. Андрей Павлович побежал к нему и застал, что он продолжает ходить по-вчерашнему из угла в угол, но лицо его бледно, руки устали работать около подбородка и лба и висят как плети.
— Что с вами, Фирс Игнатьич?
Фирс Игнатьич вместо ответа провел над головой круг рукою.
Андрей Павлович испугался.
— Голова кружится? — спросил он.
Фирс Игнатьич только кивнул в знак подтверждения.
— Вам надо чего-нибудь принять, у Дарьи Ивановны есть разные домашние лекарства, я схожу к ней.
И Андрей Павлович побежал к Дарье Ивановне. Через минуту она, бледная, перепуганная, явилась с сткляночками в руках.
Фирс Игнатьич вспыхнул, ноги его подкосились, он присел и взялся за голову.
— Воды, воды! — вскричала Дарья Ивановна и сама побежала в кухню за водой.
— Выпейте скорее гофманских, — сказала она, возвратясь, и начала было отсчитывать капли, но руки ее дрожали. — Не могу’ руки трясутся, Андрей Павлович, налейте пятнадцать капель… Успокойтесь, голубчик, Фирс Игнатьич, это все сейчас пройдет… Отсчитали? давайте… выпейте, голубчик’ Фирс Игнатьич… Господи, благослови!…
Фирс Игнатьич выпил и поцеловал ручку Дарьи Ивановны.
— Вы бы прилегли, — сказала она, — прилягте, голубчик! успокойтесь.
Фирс Игнатьич прилег на диване, Дарья Ивановна и Андрей Павлович сели подле него и молчали. Через несколько минут утомленные глаза Фирса Игнатьича закрылись.
Дарья Ивановна дала знак пальцем, что теперь надо дать уснуть Фирсу Игнатьичу, и на цыпочках вышла из комнаты, Андрей Павлович вслед за ней.
— Что это с ним сделалось?
— Мне кажется, и вчерашнего дня он был нездоров, мы разговаривали об вас.
— Обо мне?
— Да. Он, Дарья Ивановна, вас очень любит и сказал мне, что ни за что от вас с квартиры не съедет, хотя бы, говорит, чинить дом пришлось на свой счет.
— Голубчик! да что ж с ним сделалось вдруг?
— Да заговорили о том, что вы покойного супруга очень любите… это, кажется, подействовало на него… он думает, что вы никого уж так любить не можете…
— Это кто ему сказал?
— Ему так кажется, потому что как ни начнет говорить с вами о себе, а вы сведете разговор на покойного супруга.
— Ах, батюшки, да как же мне его из головы выкинуть, согласитесь сами.
— Оно, конечно, да все лучше бы не упоминать.
— Право, не знаю, что может это мешать, если б я еще его не добром поминала.
— Все как-то неловко.
— Да, пожалуй, я постараюсь ни слова не говорить с ним о покойном муже.
Несмотря на данное слово, Дарья Ивановна не могла сдержать его. От гофманских капель Фирс Игнатьич совершенно оправился.
— Она воскресила меня! — говорил он Андрею Павловичу, — не приди она, я бы умер.
Собравшись с духом и подстрекаемый Андреем Павловичем, он, наконец, решился объявить Дарье Ивановне задушевное желание сочетать судьбу свою с ее судьбою.
‘Теперь прекрасный случай, — думал он, — начну с благодарности за участие ко мне и за оказанную помощь, а потом и объявлю… Ну, с богом!’
И вот Фирс Игнатьич, разодевшись и прихолившись, отправился на половину хозяйки. Вошел и смутился, поцеловал ручку, сел и молчит. Дарья Ивановна, предчувствуя решительную минуту, также была смущена и тяжело дышала.
— Дарья Ивановна, — начал, наконец, Фирс Игнатьич, — я столько вам обязан, что уж и не знаю как благодарить.
— Помилуйте, Фирс Игнатьич, какая благодарность, вы как родной у меня, — отвечала Дарья Ивановна.
Фирс Игнатьич глубоко вздохнул.
— Если б я был так счастлив, — начал он, но на беду Дарья Ивановна чихнула.
— Желаю здравствовать!
— Покорно благодарю! Вот видите ли, что правда? Покойный мой муж необыкновенно как… Ах, дура, что это я? — прибавила про себя Дарья Ивановна, спохватившись.
— Что изволили сказать? — спросил Фирс Игнатьич.
— Ничего… так, я вспомнила… Ах, ты господи! — И Дарья Ивановна смутилась.
Приятная наружность Фирса Игнатьича вдруг обратилась в суровую. Это заметила Дарья Ивановна. ‘Ах, дура я, дура! — подумала она, — все дело испортила!’
И на глазах ее невольно выступили слезы.
Фирс Игнатьич посмотрел и вздохнул.
— Не угодно ли в пикет? — сказала Дарья Ивановна, желая отвлечь разговор от всех возможных воспоминаний.
— Если прикажете!
Но о предложении Фирс Игнатьич уже ни слова.
— Нет, брат, — сказал он на другой день Андрею Павловичу, — какое тут предложение, когда по сию пору только что вспомнит о муже, тотчас и слезы на глазах.
— Ей-ей, вы ошибаетесь!
— Нет, любезный друг!
— Ну, позвольте мне за вас объясниться с Дарьей Ивановной.
— Нет, это неловко! Спасибо, брат, у меня у самого язык есть, да дело не в том!
После усильных просьб и убеждений Фирс Игнатьич согласился, наконец, чтоб Андрей Павлович был его сватом. Дело решилось, однако же и тут, в минуту объяснений, Дарья Ивановна дала промаху: некстати упомянула о муже и заплакала, но по простоте души тотчас же призналась, что она плачет не об нем, а с досады на себя.
Когда душа в человеке расцветает, все вокруг него начинает цвести. Домик Дарьи Ивановны как будто снова оделся цветом: крыша покрылась железным листом, стены законопатились, снаружи обились новым тесом, внутри обклеились обоями. Помолодели и Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна, точно как будто кто обшил их новым тесом, обклеил алыми обоями — весело смотрят, как все приходит в порядок, строится по обшей их мысли. О Наташеньке и Андрее Павловиче нечего и говорить. Наташенька тралла-ла, тралла-ла по комнате от радости, а Андрей Павлович то и дело: голюпцик мой, потялуй меня! Словом — День веселия настал, все утехи прилетели, птички громче все запели.
А в городе не одна уже, а все дамы говорят: ‘Я говорила, что Фирс Игнатьич не даром стоит на квартире у Дарьи Ивановны!’
Вот уж назначен и день свадьбы. Вдруг почтальон приносит Дарье Ивановне повестку: письмо со вложением двадцати тысяч, У Дарьи Ивановны подкосились от ужаса ноги. ‘Господи, боже мой, откуда такой клад?’ — повторяет она, торопясь в почтовую экспедицию.
Там сам почтмейстер встречает и принимает ее под руки, помощник провожает, а почтальоны почтительно кланяются.
— Изрядная сумма! из Шклова! — сказал почтмейстер, разрезывая толстое письмо с пятью печатями и вручая ей.
— Господи, боже мой! от кого ж это из Шклова?… ‘Любезная тетушка… с год назад вы писали ко мне… просили прислать… тогда у меня, ей-ей, ничего не было… Теперь очень рад служить вам…’ — Вася!… ах дорогой мой Вася! — проговорила Дарья Ивановна, едва переводя дыхание.
— Верно, вам на свадьбу подарок?
— От племянника, — отвечала Дарья Ивановна.
— Наташа, Наташа! — вскричала она, прибежав домой. — Смотри-ко! читай!
Наташа стала читать письмо.
— Голубчик мой! — вскричала Дарья Ивановна, когда Наташенька прочла: ‘Вы да Наташенька — только и родных у меня!’ — кто бы подумал, что из такого повесы выйдет порядочный человек? ну?
— ‘Наташеньке я везу жениха…’ Черт с ним! — вскричала Наташенька, — вот еще!
— Ах, да читай, Наташа, навязывать не буду!
— ‘Моего приятеля, графа…’
— Графа! — вскричала Дарья Ивановна, — вот тебе раз!… Ах, голубчик мой! графа!… скажи, пожалуйста!… вот, кто бы ожидал!
— Черт с ним, маменька, с графом! — сказала Наташенька, бросив письмо и заплакав.
— Что ты это, с ума сошла! — вскричала Дарья Ивановна, подняв письмо с полу. ‘Пожалуйста наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей… графине… модного платья… и разных уборов… чтоб все было на знатную ногу…’ Голубчик мой! слышишь, Наташа?… ‘На расходы посылаю двадцать тысяч…’ На расходы двадцать тысяч! ‘…а сам привезу все приданое, шалей, материй… драгоценных вещей…’ Господи! да он, верно, в миллионщики попал!… Слышишь, Наташа, везет тебе какое приданое?… шали, бральяи-ты… ах, ты, мой отец!… ‘Поторопитесь все устроить… недели через две непременно буду…’ Через две недели! да можно ли в две недели справиться!…
Наташенька, вслушиваясь в слова матери, вдруг зарыдала.
— Что ты это, моя милая, воешь?
— Как же мне не плакать… Бог знает, что это такое будет!… дали слово Андрею Павловичу… все готово к свадьбе… а тут вдруг…
Наташенька не могла кончить, всхлипыванья стеснили ей дыхание, она закрыла лицо руками, бросилась ничком на диван и разливалась горючими слезами. Мать испугалась.
— Наташа, Наташа, душа моя! — вскричала Дарья Ивановна, — ах, дура я, в самом деле! у меня ведь и из головы вон… крестная с нами сила!… Ах, господи! что ж я буду делать?… прислал двадцать тысяч на приданое… везет графа в женихи… что я буду делать?… Вот не было горя, пришел мат! Наташа, да хоть скажи ты словечко!
— Что ж буду я говорить? просили братца мешать моему счастию!…
— Ну, кто просил его? я просила, что ли?
— Черт просил!
— Так бы ты и говорила, подлинно не вовремя такое счастие… Граф! что ж мы будем делать, как он приедет? ведь нельзя же не приготовиться!
— Приготовляйтесь как хотите, маменька, а я умру!
— Это что такое? ты думаешь, что я взяла да так тебя и отдам графу?… да мне будь он хоть разграф, я ему скажу: ‘Извините, ваше сиятельство, за счастие бы почла иметь такого зятя, да уж дочка сговорена, а слово не берут назад!’
— Конечно, не берут, — сказала Наташенька, приподнявшись с дивана и отирая слезы, — мало ли графов да князей, не за всех же выходить замуж… пусть себе ищут графиню, а я не графиня, да и ничего в свете не возьму, чтоб быть графиней-то.
— Не знаю, что делать мне с этими тысячами, что прислал Вася?
— Бросьте их, маменька, да и только!
— Скажи пожалуйста! а Вася приедет, скажет: ‘Что ж это, тетенька, вы в лачужке живете?’
— Что братцу за нужда, в чем бы мы ни жили, хоть в курятнике?
— Какая ты глупая! ведь ему стыдно будет показать графу нас… в таком наряде… в каких-нибудь ситцевых платьишках.
— Пусть его стыдится, а нам не стыдно, — сказала Наташенька, — где ж нам взять лучше?
— Так для этого-то он и прислал двадцать тысяч, чтоб мы пристойно, как следует по моде принарядились.
— Ни за что! — вскричала Наташенька, — я и не выйду к нему.
— Скажи пожалуйста! коли прикажут, так выйдешь!
— Ни за что!
— Как? ослушаться матери? Так такова ты дочь?… Хорошо! прекрасно! за мои труды и попечения! спасибо!
Наташенька залилась снова слезами, опять зарыдала.
— Я чувствую, — сказала она, — что вы меня хотите выдать за графа, бог с вами!
— Господи! — вскричала и Дарья Ивановна прослезясь, — в этих тысячах черт сидит!… Нет, бог с ними! запру их до приезда Васи и отдам назад!… Не хочу я их, проклятых! не нужны они мне!
И Дарья Ивановна спрятала конверт с деньгами в комод, приласкала Наташу и помирилась с ней.
До Фирса Игнатьича и Андрея Павловича дошли слухи, что Дарья Ивановна получила двадцать тысяч от племянника, но они ни слова об них. И Дарья Ивановна молчит.
Через несколько дней совершилась свадьба матери и дочери.
— Фирс Игнатьич, голубчик, — сказала Дарья Ивановна, — возьмите, пожалуйста, спрячьте к себе двадцать тысяч, деньги ‘моего племянника, Васи.
— Он к вам, душа моя, прислал их на сохранение?
— На какое сохранение! прочитайте письмо, бог знает что пишет, да я… бог с ними!… Приедет, пусть возьмет назад.
Фирс Игнатьич прочитал письмо и покачал головою.
— Что ж вы, голубчик, ничего не говорите? неужто я худо поступила?
— Нет, вы, душа моя, поступили как следует быть: бог с ними, приедет, пусть возьмет назад.
Прошли две недели, три недели, месяц, год, а племянник Дарьи Ивановны не является с графом.
Об нем почти забыли и думать, а деньги лежат в сохранности в шкатулке у Фирса Игнатьича.
И Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна посмотрят иногда, тут ли пакет с надписью ‘двадцать тысяч В. П. Дмитрицкого’, и скажут: ‘Бог с ним, приедет, возьмет назад’.
А Наташенька так счастлива за Андреем Павловичем, что позавидовать не грех.
Она уж нянчит миленькую Леночку на руках, а братца ее нет как нет. Иногда она говорит Андрею Павловичу, целуя его и дочь:
— Когда братец приедет, я спрошу его: что лучше: графство и богатство или вот эта радость?… Агу! Леночка! агушеньки-агу!
— Дай-ко мне ее на руки, — скажет Андрей Павлович.
— Извини, не дам! пошел прочь! нянчись с своими бумагами!

Часть третья

I

Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю, но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью, а правильнее бабью, потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется, но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.
Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда, но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:
— А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?
— Барыня приказала посадить ее в мезонине, — отвечала Маланья.
— А! а для чего?
— Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.
— Да, конечно, — сказал Щепиков, подумав что-то.
Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.
По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.
— Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо, уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.
Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.
Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя, в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: ‘Чего эти люди хотят, чего ищут?’ — и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения, нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего, куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища — горе воспоминания, в будущем — тоска ожидания.
Оставшись наедине, Саломея не могла приняться за работу, она бросилась на матрас с отчаянием и лежала как беспамятная. Настал вечер, дверь отворилась, вошла Маланья с чашкой.
— А ты уж спишь? На-ко щец.
— Благодарствуй, мне не хочется есть.
— Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.
Саломея рада была бы забыться, но не могла, ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум, это развлекло Саломею, она прислушивалась, но вскоре все снова утихло, кругом тишина, Саломея снова предалась мыслям, облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.
— Фу, жара, духота какая! скверность! — раздался голос в окне.
Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.
— Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! — продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.
Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание, но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса… все это озарено луною — воображение разыгралось. ‘Чудо!’ — подумал он и послал рукой поцелуй.
— Это он, он! — прошептала Саломея с злобною радостью, — не узнал меня!
Она поотдалилась немного от окна.
— Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!
Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:
— Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!
— А! что говоришь ты? — продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. — Можно? Ты одна?
Саломея кивнула головой.
‘Наша! — подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: — ‘Сейчас же буду твой!’
Потом, задернув занавеску, крикнул:
— Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду, принеси мне две доски и положи на стульях.
— Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, — сказал трактирный молодец.
— Что велят, то делай! — крикнул Дмитрицкий.
— Есть доски, да длинноваты.
— Ну, тем лучше, неси!
Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.
— Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.
— А пан заказал ужин.
— Не хочу, ешь сам. Ступай.
— А раздеваться, пан?
— Не буду, так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!
Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки:
Саломея затрепетала, когда он прыгнул в окно и тихо проговорил:
— Душенька!
В это самое время Щепикова мучила бессонница, он приподнялся тихонько с ложа, на котором покоилась уже добрым сном Катерина Юрьевна, но она была чутка.
— Куда ты? — спросила она сквозь сон.
— Никуда, душа моя, спи! — отвечал Щепиков, надевая халат.
И он пошел дозором, выбрался в сени и потом, едва дотрогиваясь до ступеней, на четвереньках, как кошка, взобрался по крутой лестнице на чердак, сделал несколько шагов к светелке и вдруг присел от ужаса,
— Чудо, роскошь, восторг! да ты просто наслаждение! — раздавалось там вполголоса.
— Постой, постой! — послышался женский голос.
— Чего стоять, радость моя…
— Постой! — И вдруг что-то грохнулось с страшным стуком, и задребезжало разбитое стекло.
— Что ты это? — кто-то вскрикнул.
— Ничего, — отвечал женский дрожащий счастием и блаженством голос, — я только сбросила доску!…
— Ах, безумная! что ты сделала! Как же я отсюда выйду?
— Зачем уходить? Ты не уйдешь отсюда, не оставишь меня! Теперь ты мой, душа моя, друг мой! Обними свою богиню, ласкай… а я вопьюсь в тебя!…
— Ах, черт, да это в самом деле богиня или безумная!
— Куда? Нет, я тебя не пущу! Не пущу, жизнь моя!
— Прочь! вцепилась когтями! с ней не сладишь!
— Какое счастие! Какое благо!
— Тс! Что ты кричишь! Ах, проклятая!… Кто-то идет!…
— Ничего!… Это шум… Это сюда идут… Куда? Нет! Ни шагу от меня! Теперь ты мой!
— Шутки!
— Нет! Не шутки!… Я блаженствую, пользуюсь минутой счастия, обнимаю тебя, целую!
— Караул, караул! — закричал Щепиков, услышав страшную борьбу и крик, поднявшийся в светелке.
— Идут… Пусти, дьявол!
— Нет! не пущу!… Мои руки крепче оков, они так и окостенеют! Чувствуешь ли ты колодку на шее?… Это я, твоя Саломея, любовь твоя…
— Саломея?… о… проклятая! демон!
Между тем как эта сцена происходила в светелке, весь дом поднялся уже на ноги. Доска, которую Саломея столкнула с окна светелки, ударилась концом в окно спальни, где покоилась Катерина Юрьевна. Она вскочила с испугом, хватилась мужа — его нет, подняла крик, выбежала в девичью, перебудила своих баб, послала будить людей и дворню, послала в полицию, а между тем ходит со свечой по всему дому и ищет мужа, — внизу нет.
— Посмотри-ко в светелке! — говорит она Маланье, — ведь там колодница?
— Там, сударыня.
И вслед за Маланьей Катерина Юрьевна взбирается на лестницу, а Щепиков навстречу.
— Что это такое, сударь? Это что?…
— Караул! Людей сюда! Послать в полицию! — кричит Щепиков, — скорее!
— Слышишь? — раздался громкий голос Саломеи в светелке, слышишь, — ‘Людей, полицию!’ Нас хотят разлучить!…
— Сюда, сюда! — кричит снаружи Щепиков. Отворяй светелку!
Дверь отворилась, несколько полицейских солдат, а за ними Щепиков, жена его, люди вошли1в светелку.
— Помогите! — вскричал Дмитрицкий, около шеи которого обвилась Саломея, как змея, — помогите, безумная душит меня!
— Берите их, берите! — кричит Щепиков.
— Позвольте, — сказал Дмитрицкий, освобождаясь от Саломеи, — я граф Черномский, остановился подле, окно против окна, вдруг вижу эту безумную, которая кричит: ‘помогите, помогите!’ Я думал, что пожар, бросился в окно, спасать ее…
— Не верьте, не верьте сказкам! Это мой любовник, душегубец! Мы вместе с ним грабили и душили людей! — вскричала Саломея.
— Вяжите им руки! — вскричал Щепиков.
— Позвольте, — сказал Дмитрицкий, — справьтесь в заезд-ном доме, там мой экипаж и человек, я в ночь приехал…
— Тащите его в полицию! — вскричал Щепиков.
— А эту-то, а эту-то? — вскричала Катерина Юрьевна, — здесь оставить, что ли? Вяжите и ее, тащите и ее вон!
— Постой! Обыщите его! — сказал Щепиков своей команде.
Приказание городничего тотчас же было исполнено, десять рук полезли шарить по карманам и, вынув бумаги и’ довольно толстый конверт, передали городничему.
— Теперь я спокойна, мы неразлучны с тобой! — проговорила, задыхаясь, Саломея, когда ее повели вместе с Дмитрицким. Глаза ее пылали, лицо горело, с распущенными, разбросанными волосами она казалась безумной.
— Вы будете отвечать! — сказал Дмитрицкий Щепикову.
— Хорошо, приятель! — отвечал Щепиков.
Саломею и Дмитрицкого с связанными руками препроводили в полицию. Допрос отложен был до утра, а до допроса сонные будочники толкнули их в арестантскую избу с разжелезенными окнами и заперли.
На нарах лежало несколько колодников в оковах и без оков. Так как прибыль постояльцев была не новость для них, то они сквозь сон взглянули на прибылых и захрапели снова.
На бледном лице Саломеи выражалось то злобное равнодушие к судьбе своей, которое составляет противоположность отчаянию.
— Я теперь вполне счастлива! — сказала она, садясь на пустое место нар. — Мое желание исполнилось, я опять с тобой!…
— Проклятая баба! — отвечал Дмитрицкий, ложась на нары, — попутал черт связаться!
— Не черт, мой друг, а пламенная любовь, — сказала спокойно, но язвительно Саломея, — ты слишком был ветрен, я тебя опутаю оковами любви.
И она потрясла оковами, лежащего подле нее колодника.
— Молчи, проклятая баба! я спать хочу!
— Спи, дитя мое, я убаюкаю тебя, спою колыбельную песню.
И Саломея запела:
У кота ли, воркота,
Колыбелька хороша!
— Вот чертов певец явился! — проговорил один из колодников.
Саломея еще громче запела, она, казалось, была очень счастлива, и ей как будто невольно пелось.
— Я заткну, брат, тебе глотку! — крикнул опять сквозь сон колодник, подле которого сидела Саломея.
— Не тронь ее, пьяную бабу не уймешь, как расходится, — прохрипел другой.
Дмитрицкий, казалось, крепко спал.
— Уснул, — сказала Саломея, — ты спишь, мой друг? — И она подошла к Дмитрицкому, дернула его за рукав.
— Послушай, ты спишь?
— Поди ты прочь! бес! — вскричал он, очнувшись.
— Ну, спи, спи! я тебя не беспокою, я буду гонять мух от тебя, здесь тьма мух. Ш-ш!
— Пьфу, черт какой! — вскричал Дмитрицкий, соскочив с нар.
— Что ж ты не спишь, друг мой? Может быть, тебе жестко лежать? Ничего, можно привыкнуть.
— Послушай, Саломея Петровна, знаешь ли что? — сказал Дмитрицкий.
— Что?
— Ты очаровательное существо, ей-ей! Я от тебя всегда был в восторге, а теперь еще более. Я вполне понимаю тебя: в тебе не просто человеческая природа… Постой, постой, дай кончить!… Я не шучу. Знаешь ли что?
— Что? — спросила презрительно Саломея.
— А вот что: между животными есть ядовитые животные, между растениями ядовитые растения, так и между людьми есть чертовы зелья, которые всё отравляют, понимаешь?
— А ты что такое?
— Я? я антидот ,то же, да не то: ты similia, а я similibus …
— Ледяная душа! холодное существо! — вскричала Саломея, — ты погубил меня!
— Погубил? Чем? Будто ты погибла? напротив, ты лучше стала, чем была, ты усовершенствовалась!
— Забавляйся моим несчастьем, злодей. Но и тебе выхода отсюда не будет! Я тебя скую в железо, наряжу в колодки.
— Э, помилуй, еще молоды, износим и эти наряды, да что об этом говорить, расскажи лучше, каким образом ты здесь очутилась, а?… Да, впрочем, догадываюсь…
В это время двери сибирки отворились, и слова Дмитрицкого были прерваны солдатами, которые вошли выгонять колодников на работу.

II

В то время, когда поднялся шум в доме городничего, Желынский, или, все равно, грабе Черномский, исправлявший должность Матеуша, только что стал трудно засыпать в комнате, рядом с занимаемой Дмитрицким. С тех пор как случилось с ним страшное превращение из пана грабе в камердинеры, строгий пан Дмитрицкий держал его в руках и так заботился искоренить из него вельможную спесь, вселить повиновение и расторопность, что в продолжение дня не давал ему минуты на думу о своей горькой участи. Ложась спать, утомленный, он также не мог ни о чем думать, потому что все члены его, исключая двух рук, привыкших метать банк и загибать углы, изнеженные беспечной жизнью, требовали покоя и сна. Таким образом в самое короткое время из шулера он обратился в скверного лентяя слугу. Боясь зоркого глазу и пистолетов Дмитрицкого, он забыл и думать о возврате прав своих на дипломы пана грабе и на приобретенный картежными плутнями капитал иначе, как чрез женитьбу на сестре Дмитрицкого. Понимая нрав Дмитрицкого, он ему верил и вполне успокоился в ожидании приезда в Путивль.
Ложась спать на постоялом дворе, мнимый Матеуш размечтался об этой женитьбе.
— Моя стара пани Желынска не мыслит и не гадает, что я женюсь на панне Наталии! Женюсь себе, и кончена речь! Го! Что ж тут такого? То не женатый пан Желынский женится, а холостой пан грабе Черномский. Пан Желынский уж стар, а пан грабе, когда перукарж уладит парик и умастит перфумами , — просто юноша…
Когда внезапный грохот и посыпавшиеся стекла прервали эти мечты, Желынскому показалось, что все это случилось в комнате Дмитрицкого.
— Панна матка бога, что там такое! — проговорил он с ужасом, вскочив с ложа своего. — Пане, а пане! Спит пан?
Ответу нет.
Желынский попробовал, заперты ли двери, двери свободно отворились. Боязливо взглянув в комнату, освещенную луной, он заметил, что пана нет, постель разбросана, в отворенном окне доска, на столе парик грабе Чериомского, часы и пистолеты.
Боязливо Желынский осмотрелся снова кругом, послышавшийся шум в соседнем доме заставил его вздрогнуть и отступить к дверям, но вдруг, как кошка на мышь, он бросился на парик, нахлобучил его себе на голову, схватил пистолеты, часы и стоявшую в головах постели шкатулку, и начал кричать:
— Караул, караул! ратуйте! хозяин! кто тут есть?
Хозяйка прибежала прежде всех со свечой, но, встретив в дверях Желынского, плюнула и побежала назад, с криком:
— Ах ты, страм какой! Да что он, с ума, что ли, сошел! Хозяин, ступай, что там приключилось ему!
— Что вы, батюшка, что с вами?
— Беги в полицию, хозяин! Дай знать, что мошенник Матеуш хотел убить меня и обокрасть… Меня, графа Черномского, слышишь? Скорей ловить его! Скажи, что он ограбил меня!… Слышишь? А вы, ребята, подите сюда, стерегите меня и мои вещи! Ищите мошенника! Он где-нибудь спрятался!… Он убьет меня!
Хозяин побежал в полицию, а между тем ‘Желынский, обставив себя народом и повторяя: ‘Держите его, разбойника, если откуда-нибудь покажется, я вам дам красненькую на водку’, — с жадностью осматривал все ящики своей шкатулки и в то же время, вытащив из сундука новую пару платья, одевался в щегольской фрак.
— Так и есть: тут нет моих бумаг и нескольких тысяч денег! Ах он, бестия!… Стойте, братцы, не уходите никуда! красненькую вам… слышите?
— Слышим, ваше сиятельство, — отвечали работники постоялого двора, обращаясь к сбежавшимся проезжим ямщикам. — Вы, братцы, ступайте себе, вы не здешние!
— Так что ж что не здешние! Его сиятельство не вам одним посулил, да мы еще прежде вас поспели на помощь, вот что…
— Смотри-ко-сь! а черт вас просил! Ступай, говорят, здесь вам не место!
— Куда ты их гонишь? — вскричал Желынский.
— Да вот, что им делать здесь, это не наши, а проезжие.
— Нет! никто не смеет уходить, покуда полиция не придет!
— Да вот квартальный.
— А! вы господин квартальный? Очень рад!… Прошу вас засвидетельствовать, что мой человек, Матеуш, каналья и пьяница, обокрал меня и ушел… вот в окно, изволите видеть? Хотел было убить!
— Такс, — отвечал квартальный, — действительно! Он пролез в светелку к господину городничему, и тут должна быть стачка с женщиной, с колодницей… она ему помогала… это уж верно, я уж теперь понимаю!…
— С какой женщиной?
— С одной-с, нам она известна.
— Так сделайте одолжение, надо скорей в погоню, мошенник ограбил меня, хотел убить, унес бумаги мои и деньги…
— За кем в погоню-с?
— За этим разбойником, Матеушом.
— Не беспокойтесь, пойман-с.
— Как пойман?
— Пойман вместе с женщиной, они и городничего хотели обокрасть, да подрались, извольте видеть, и произвели шум, а дозорная команда и нагрянула… Пойхмали-с! Извольте, ваше сиятельство, подать в полицию объявление…
— Объявление? — проговорил Желынский, не понимая, что за благодетельная судьба вытащила Дмитрицкого в окно прямо в полицию.
— Как же-с, — продолжал квартальный, — объявление, что вот так и так, о чем градскую полицию и объявить честь имею… Просто-с, а уж там наше дело.
— Да это протянется бог знает сколько времени, а мне надо завтра чем свет ехать!… Нельзя ли теперь же отобрать у него бумаги и деньги…
— Все отобрано-с, хранится у господина городничего, уж до завтра, теперь невозможно.
— Ах, досада какая!
— Никак нельзя, ваше сиятельство.
— Так позвольте, я сейчас же напишу объявление, только я не знаю формы.
— Да не угодно ли, я напишу, ваше сиятельство.
— Сделайте одолжение, вот вам бумага и чернила.
— Извольте сказать приметы вашего человека или, лучше всего, пожалуйте паспорт его.
Паспорт? Паспорта нет.
— Как же, ваше сиятельство, беспаспортного держать у себя?
— Нет, не то, я хотел сказать, что и паспорт он унес вместе с моими бумагами.
— Так позвольте приметы, имя и прозвище.
— Имя — Матеуш, то есть Матвей, а прозванье его я не упомню… я в самый день отъезда нанял его в Киеве.
— Без прозванья нельзя-с.
— Кажется… Дмитрицкий… именно! Матвей Дмитрицкий, лет тридцати, белокур, чист лицом, глаза серые, нос правильный…
— Нос правильный… росту… кажется, среднего, теперь что именно снес со двора?
— Бумаги, паспорт и подорожную на имя мое, то есть на имя графа Яна Черномского, пачку денег около трех тысяч… да в кошельке золотом червонцами более тысячи…
После долгих переспросов и повторений объявление было написано, Желынский подписал его и вручил квартальному с просьбою поскорее доставить ему бумаги и деньги.
— Это, ваше сиятельство, зависит от господина городничего, — сказал квартальный и удалился.
Все это происшествие Желынскому казалось сном, он простирал глаза, смотрел на себя в зеркало, отворял несколько раз шкатулку, при малейшем шуме хватался за пистолеты и становился в позицию против дверей и в этом тревожном состоянии пробыл до утра. Долго ломал себе голову соображениями’, каким образом Дмитрицкий исчез из комнаты и очутился в полиции за воровство, Желынский, наконец, решил, что что-нибудь да не так, невозможное дело, чтоб Дмитрицкий вылез сам из окна и пойман был в воровстве… пустяки! Верно, воры влезли в окно, задушили Дмитрицкого, вытащили вон и куда-нибудь запрятали, чтоб отклонить подозрение от грабежа и чтоб местное начальство при исследовании события сделало заключение, что в ночь на такое-то число такой-то пан грабе Черномский.неизвестно почему скрылся чрез окно такого-то постоялого двора и ныне неизвестно н находится, в городе же его по обыске не оказалось.
‘Именно так! — утвердительно решил Желынский, — в полиции не он, а какой-нибудь из пойманных воров. Но тем лучше, — подумал он, — лишь бы отыскались бумаги и деньги’.
Часов в девять утра явился снова квартальный и просил пожаловать его сиятельство в полицию для удостоверения по форме, что действительно взятый под арест неизвестный человек есть его камердинер Матеуш
Со всею важностью вельможного пана Желынский, облеченный в парик грабе Черномского, отправился в полицию, сопровождаемый квартальным и хожалыми. Перед ним почтительно отворились двери, и он вошел в переднюю комнату, где между просителями, колодниками’ и командой стоял и Дмитрицкий с связанными назад руками. Взглянув на него, Желынский обробел несколько, но не потерялся.
— А-га! вот он, молодец! — сказал он, приостановясь и смотря прищурясь на Дмитрицкого, — что, попал, любезный? Ну, не надеялся я от тебя такого поступка! Ты казался мне добрый малый… не надеялся…
— Ах, это ты, мерзавец! пьяница Матеуш, нарядился в мой фрак! Как ты смел, бестия! — крикнул Дмитрицкий, притопнув ногою и бросившись к нему.
— Аи, аи! ратуйте! — вскричал Желынский, отскочив от Дмитрицкого и вбегая в комнату, где присутствовал городничий, — помилуйте, этот мошенник убьет меня!… Вы господин городничий?
— Так точно, — отвечал Щепиков, — с кем имею честь говорить?
— Я граф Черномский, вам уже известно по поданному объявлению, что слуга мой Матеуш обокрал меня и бежал, но пойман полицией… Я вас прошу заключить его в кандалы, а мне возвратить украденные вещи.
— Так точно, ваше сиятельство, но позвольте сделать ему допрос…
— Нет, прошу вас форму суда исполнять как угодно после моего отъезда, я еду по важным делам в столицу, что можно видеть из бумаг, которые при мне… Не угодно’ли… я вам покажу их.
— Мы, ваше сиятельство, удерживать вас не можем, — сказал Щепиков, — но каким же образом насчет суммы денег, найденной у него?
— Я эту претензию оставляю, пожалуйте мне бумаги и остальные деньги, — сказал Желынский.
— Денег нельзя возвращать до окончания дела, — сказал заседатель, — оне должны быть при деле.
— Так уж извините, ваше сиятельство.
— Ну, так пожалуйте бумаги, — проговорил дрожа от нетерпения Желынский.
— И бумаг нельзя выдать, — заметил опять заседатель.
— Но я должен ехать сейчас! — вскричал Желынский.
— Что ж делать, ваше сиятельство.
— Но по крайней мере мой паспорт, без него мне нельзя ехать!
— — Паспорт дело другое. — И городничий вручил ему паспорт, пожелав благополучного пути.
Не оглядываясь на Дмитрицкого и ни слова не говоря, Желынский, как говорится, шаркнул чрез переднюю, почти бегом добежал до постоялого двора, одним прыжком взобрался на лестницу, крикнул:
— Хозяин, скорей мне четверку почтовых лошадей! — м потом, отирая струящийся с лица пот, стал укладываться, сбираться в дорогу…

III

Если’ вам в память один из обожателей Саломеи Петровны, старый холостяк Платон Васильевич Туруцкий, то мы обратимся теперь к нему.
Платону Васильевичу Туруцкому было уже около семидесяти лет, когда его однажды на пути к английскому клубу постигла внезапная любовь к Саломее Петровне.
В давние времена, не имея никакого еще чина, по огромности своего состояния он был избран в какую-то почетную должность, и его величали ‘превосходительством’. Его превосходительству невозможно было не быть членом английского клуба . Как холостяк, в какой семье, лучше этой, проводил бы он время. Вследствие обычая, звания, должности и имеющегося дома в Москве, он и поступил в неизменные копья клуба. От должности получил он увольнение, но ни за что уже не хотел вступить в коронную службу, чтоб не лишиться титула. В клубе привыкли его величать ‘его превосходительством’, особенно постоянные его партизаны в вист заметили, что когда они величали Платона Васильевича его превосходительством, тогда Платон Васильевич был занят более своею важностью, нежели игрою, необыкновенно как рисковал и щедро платил за воздаваемую ему почесть, просто же Платон Васильевич, без прилагательного, играл осторожно, скупо и ужасно счастливо.
Живя в большом кругу, Платон Васильевич повсюду был в числе званых и почетных гостей, потому что нигде нет столько нужды и крайней потребности в заимодавцах, как в большом свете. В хижине пусто, голо, нет куска хлеба, да можно ли это назвать бедностью? Если не подаст на хлеб добрый человек, так подаст бог, и послезавтра и до скончания века — перекрестится и сыт. А вот в этих отелях, во вкусе перерождения, где все рококо, — дело другое: там нужда в золоте, бедность великолепно разряжена, крайность рыщет черта ради — за куском хлеба и за копеечкой в карете на английских рессорах, на какой-нибудь четверке вороных — шея дугой, хвост трубой, но светский кусок и светская копеечка не простые: из куска хлеба можно насушить корабля два сухарей, а копеечку разменять на золото, на серебро, на ассигнации и на что угодно, потому что она чертова бесценная копеечка, тратится без счета, берется в долг без отдачи.
Просто Платон Васильевич был скуп и не заимодавец, но у обязательности ‘его превосходительства’ можно было знатным людям перехватить, это было причиной, что звание Платона Васильевича осталось при нем и в обществе, и его особе был нередко такой почет, что иногда можно было подумать, что он не просто ‘его превосходительство’, а с мазом. Когда родитель Саломеи, Петр Григорьевич, почувствовал истощение внешних сил своих, тогда душа его восчувствовала потребность в Платоне Васильевиче и особенное уважение к нему.
Начав волочиться за ним, во-первых, он нашел случай предложить ему очень кстати понюхать своего табачку.
— Прекрасный табак… удивительно хорош! бесподобный! вот это табак! скажите пожалуйста, где вы покупаете его? чудный табак!
— Это просто рапе, но я его особенным образом смачиваю, если вашему превосходительству угодно, то я открою вам этот секрет.
— Ах, сделайте одолжение, я с своей стороны открою вам отличный способ смачивать табак, извольте понюхать моего.
— Бесподобный! признаюсь вам, ваш превосходнее!
— Вам нравится? Секрет состоит в том, чтоб взять лучшего нюхательного испанского табаку, настоять его крепче в простой воде, и этим настоем смачивать — вот и все.
— Скажите пожалуйста! я употребляю точно то же средство, только вместо испанского русский табак.
— Неужели? русский?
— Русский.
Слово за слово, знакомство было сделано, очарованный отцом, Платан Васильевич пленился дочерью.
Как ни презирала Саломея Петровна старость, но титул превосходительства и привилегия богатства имели на нее какое-то обаяние. Сочувствуя в себе высокие достоинства, ей унизительно казалось уподобляться пестрой бабочке, за которой носится стая мотыльков, природа наделила ее какою-то сценической важностью, и она любила окружать себя величием и штатом людей значительных в свете: посреди их она воображала себя чем-то вроде Семирамиды .
Желая и Платона Васильевича приковать к подножию своему, она очаровала его своим вниманием и любезностью до того, что он едва не забыл о своей обязанности быть в клубе. Она даже спросила его: ‘Вы танцуете?’ — и когда Платон Васильевич, несколько смутясь, отвечал, что в его лета танцы — анахронизм, Саломея очень мило высказала, что лета ничего не значат, что современная молодежь состарелась, одряхлела и съела зубы прежде отцов и что теперь уж юношей нет, юношеского возраста не существует.
— Действительно! — вскричал Платон Васильевич, — совершенная правда! теперь из анфанов поступают прямо в madame и monsieur!
— Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть вокруг нас, — отвечала Саломея, — посмотрите вот на этого monsieur Калякин, который ходит в сапогах с высокими, с отвалом каблуками, как на рогульках, движется как точеный из дерева и обклеенный сукном, носится со шляпой в руках за дамами и гласом величия говорит им глупости, — это современный отрок, а вот этот, проживший уже около двух десятков лет на свете, человек в чинах, лицо подернуто какой-то важной мыслью, которая пышно развивается в голове, занят также каким-нибудь преобразованием, а вот эта улитка, которая совсем вылезла из платья, — это кокетка в шестнадцать лет.
Саломея очень складно наговорила тьму пошлостей насчет юношей и юных дев, которые воображали, что они что-то такое экстренное на свете. Разумеется, что все это было сказано также от сознания собственного своего достоинства и ничтожества всех других. Саломее Петровне было уже за четверть столетия, и новый урожай общества, хоть и недоносок, но все-таки шел впереди ее.
Платон Васильевич в первый раз, вместо того чтоб говорить самому, слушал ее, подтверждал ее мнения и дивился глубине ее ума и замечаний насчет нового поколения. Платон Васильевич, как богатый человек, окруженный всегда людьми, оказывающими почтение и мешку, заключающему золото, как атмосферой, не примечал, что за этой атмосферой носятся молодые миры, как кометы, волосатые, с длинным хоботом, голова пуста, сквозит, но блеску тьма. Платон Васильевич по природе сам был некогда из числа комет, которые должны обращаться в спутников, в челядь планетную, но количество наследственной материальной магнитной силы — словом, злата — дало ему самостоятельность в системе планетного мира, титул превосходительства в обществе и звание члена в английском клубе. Но эта самостоятельность была бесплодна, ничего из себя не развивала, не производила, как мир, не возбужденный электричеством другого мира. В английском клубе он бы иссяк, но встреча с Саломеей возбудила в нем деятельность органических сил, и Платон Васильевич на старости лет вдруг зацвел, и в первый раз после свидания с Саломеей отправился в клуб не по желанию, а по навыку отправляться в известное время в известное место-. В первый раз родилась у него в голове задушевная мысль, но в чем она состояла, нельзя было догадаться даже по наружности, потому что мускулы его лица позатвердели в ненарушимом спокойствии, а в глазах затянуло уже от времени продушины, чрез которые газы, образовавшиеся в сердце, истекая, загораются от прикосновения воздуха. Когда Платон Васильевич приехал в клуб, на его лице выражалась какая-то заботливость, а в движениях торопливость.
— Иван Иванович, — сказал он без изъявления своего почтения первому встречному сочлену, — не знаете ли вы какого-нибудь известного по своему искусству архитектора?
Иван Иванович, вместо ответа, сделал с своей стороны обычный вопрос:
— Для чего это вам, Платон Васильевич?
— Для чего! Разумеется, для построек.
— А значительные постройки?
— Да, и очень значительные.
— Здесь, в Москве, или в подмосковной?
— Здесь, — отвечал с нетерпением Платон Васильевич.
— Здесь, а! Позвольте узнать, в чем они будут состоять?
— Об этом уж мое дело будет посоветоваться с архитектором, вас прошу только адресовать мне какого-нибудь известного, хорошего архитектора, в новейшем вкусе.
— Я, право, не знаю ни одного, потому что я сам…
— Так вы бы так и сказали! — сказал с сердцем Платон Васильевич, отходя от Ивана Ивановича.
— Да позвольте, Платон Васильевич… если вам нужно произвести какие-нибудь постройки, то я не хуже архитектора могу дать вам советы, я у себя в деревне произвел много построек: дом построил — хоть куда! вот хоть сюда перенести и поставить рядом с клубом… Я вам сейчас опишу его расположение — удивительное! Без плана, совершенно без плана! да что план — пустяки… Куда ж вы?
— Нет уж, извините, Иван Иванович, мне нужен архитектор!
— Как хотите… Странный человек!
— Что такое, Иван Иванович? — спросил некто Степан Федорович, — что такое?
— Да как же… чудак! хочет строить дом…
— Кто?
— Да вот Платон Васильевич.
— Туруцкий?
— Ну да, не имеет ни (малейшего понятия о постройке и не думает посоветоваться с добрыми людьми. Видишь, архитектор лучше знает дело!
— А какой это архитектор?
— А черт его знает! что мне архитектор, я сам построил дом на пятнадцати саженях не хуже архитектора.
— Уж разумеется, если взять архитектора, так нужно человека, знающего дело… Жаль, что Туруцкий не посоветовался со мной, к кому в этом случае прибегнуть.
— Что такое? О чем дело, Степан Федорович?
— Да об архитекторе говорим.
— О Монферране ?
— Нет, один из молодых русских архитекторов, — необыкновенная способность!… Я готов каждому его рекомендовать.
— О, так вы любите отечественные таланты, придерживаетесь посредственности.
Из этого завязался современный спор между поклонником внешнего мира и любителем внутреннего. Целая толпа сочленов приняла участие и, разумеется, разделилась на две армии, заспорили как плоть и душа, обитающие в едином теле. Очень естественно, что представители плоти доказали, что внешний мир есть мир лучший, веселый, питательный, упоительный, и заключили, что и английский клуб есть произведение мира внешнего, а не внутреннего.
— Вы зачем пожаловали сюда, если считаете просвещение европейское и его формы нелепостью? Сидели бы у себя дома посреди патриархализма!
— Как зачем? — спросили представители внутреннего мира, не зная что отвечать, как уличенные грешники.
— Да, зачем? сидели бы дома.
— Э, mon cher, не всякий может сидеть дома, а между тем каждый хочет быть где-нибудь как дома. Теперь же домашний климат невозможно уравновесить: мужа от жены в жар бросает, а на жену от мужа несет холодом.
Платон Васильевич в другое время, по обычаю, наговорил бы с своей стороны в пользу если не внешнего просвещения, то по крайней мере в пользу клуба тьму сентенций, но он что-то был задумчив, молчалив и только во время игры повторял одному из своих партнеров: ‘Так не забудьте же, Иван Васильевич, прислать ко мне завтра вашего архитектора’, а другому: ‘Как, бишь, Петр Григорьевич, называется книга… кажется, ‘Архитектура всех народов земного шара’? Я к вам заеду сам за ней’.
Из клуба он действительно заехал к Петру Григорьевичу, взял у него фолиант и, приехав домой, стал его рассматривать и искать в изображениях древних храмов храма любви, но все храмы любви были просто беседки, и Платон Васильевич начал сам сочинять план храма любви, к свету фасад был готов, расположение внутреннее составляло пустяки в сравнении с наружностью. Когда явился архитектор, Платон Васильевич положил перед ним свой чертеж и говорил так:
— Вот изволите ли видеть, вот план, мне хочется построить вот такой дом, то есть, не вновь построить, а переделать вот этот.
Архитектор посмотрел на бумагу, на которой была начерчена трапеция, изображающая фасад дома, два ряда маленьких ромбоидов представляли окна, а между каждым окном опущены были по два перпендикуляра, представлявшие колонны, на вершине каждой колонны посажено по грибу, представлявшему бюсты.
— Вот, видите ли, вот моя идея.
— Понимаю-с, — сказал архитектор.
— Вот это будут бюсты всех добродетелей.
— Понимаю, — отвечал архитектор, — только… раз, два, три… у вас назначено двенадцать окон, четное число…
— Непременно!
— Четное число окон — невозможно, это против всех правил архитектуры.
— Это отчего? помилуйте! Вы после этого скажете, что бог дал человеку четное число глаз против правил архитектуры, после этого надо один глаз выколоть или для нечетного числа подставить вместо третьего глаза фонарь!
— Мы сделаем двенадцать окон, а тринадцатое будет фальшивое.
— То есть, один глаз будет слепой, подернут бельмом — это очень красиво!
Опытный архитектор в своем искусстве, но неопытный на софистические возражения не знал, что сказать против аналогии лица здания с лицом человеческим. Это было причиною, что Платон Васильевич усомнился в его знании и, чтоб отделаться от него, сказал, что он, впрочем, подумает насчет лишнего окна, которое так необходимо для архитектуры и нисколько не нужно для хозяина дома.
Призванный новый архитектор был не классик, не знал искусства на деле, судил об архитектуре по-своему, с жаром, с чувством, и заступаясь за человечество, которое по милости классической архитектуры живет в сараях, украшенных великолепными входами и столбами. Не выслушав еще, какую имел до него необходимость Платон Васильевич, он объявил ему, что сохранившаяся греческая храмовая архитектура есть пустошь и нейдет ни к селу ни к городу, что искусство до сих пор занималось наружностью зданий для красоты города, а не удобством их для жизни человеческой, что здание должно быть расположено как тело человеческое, а одежда его соответственна климату и свойственному ему изяществу и так далее.
Платон Васильевич был очарован новым архитектором, но когда дело дошло до числа окон:
— Помилуйте! четное число окон! это невозможно!
Платон Васильевич привел было опять в пример фасад человеческого лица, с четным числом глаз, и что по правилам архитектуры вместо третьего глаза надо подставить фонарь.
— Прекрасно! прекрасное сравнение! — вскричал архитектор, — но в таком случае и фасад здания должен иметь нос или что-нибудь вроде носа, — и именно фонарь. Я вам и сделаю двенадцать окон, а в средине фонарь, который теперь в моде.
Платон Васильевич был в восторге. Дело было решено, старый небольшой дом ломать, а строить новый дом, большой, заняв весь двор и часть сада, да еще с условием: что хочешь возьми, а к восемнадцатому ноябрю чтоб дом был готов.
Платон Васильевич перешел на время перестройки в маленькую комнатку во флигеле, где была людская и кухня. Постройка дома как будто стала целью его жизни. Покуда составлялся план, для выигрыша времени, приступлено было к ломке. От нетерпения Платону Васильевичу не спится, встанет чем свет.
— А что, Борис, работники пришли?
— Никак нет-с, еще не приходили.
— Что ж это они нейдут? Черт знает что за народ! никогда слова не держит! Пошли сейчас к подрядчику!
На другое утро опять та же история: — А что, Борис, работники пришли?
— Пришли, сударь.
— Начали ломать?
— Никак нет, пошли за струментом.
— Да для чего ж они приходили без инструментов?
— Да они приходили посмотреть сперва, что ломать, потолковали тут, да и ушли.
— Экие скоты! Пошли сию минуту к подрядчику, скажи, что барин приказал сейчас же прислать работников, а не то, скажи, другого найму!
Когда начались работы, Платон Васильевич почти целый день на работе, то присядет посмотреть, как отваливают стену, то встанет, заведет разговор с поденщиком:
— Что, брат, что труднее, ломать или строить?
— А бог ее знает, какова кладка: новую кладку руками по камню разберешь, а хороший дождь размоет, а вот такую, как эта — лом не берет, смотри-ко, кирпич-то железняк!
— А отчего бы это так?
— А бог ее знает отчего, в старину, чай, дома строили, а теперь балаганы, вот и барин-то, чай, к какому-нибудь празднику торопится строиться, а потом хоть разбирай снова.
Платон Васильевич откашлянулся.
— Нет, любезный, я и для детей строю.
— Так-с, стало быть, у вашей милости семья-то большая, мал дом-то стал?
Платон Васильевич откашлянулся снова. Работник принял это за подтверждение его догадки и продолжал:
— По-нашему бы пристроить, а уж такой здоровый дом грех ломать: не дать веку достоять. И дом что человек: построен на то, чтоб век дожить. Смотрите-ко, стены-то скипелись, пропитались духом жилецким, а жильцы-то кто были? чай, ваши же родители?
Платон Васильевич не дослушал сентенции мужицкой, он уже стоял подле раствора извести и кричал: ‘Это что? Я этого плутовства не позволю! в известку песок сыпать! мошенники!’
Тщетно ему представлял каменщик, что уж это так следует, он и слышать не хотел, потребовал к себе подрядчика, накричал на него, не поверил его убеждениям, послал за архитектором и архитектору не поверил.
— Все заодно! — ворчал он про себя. Потом привязался к кирпичу: подай ему железняк, да и только. ‘Да не годится, сударь, железняк для стройки’… Ничего знать не хочет, уверяет, что старый дом построен из железняку.
— Да кто это вам сказал, сударь?
Платон Васильевич велел позвать работника, с которым разговаривал.
— Из чего, брат, старый дом строен?
— Из кирпичу, батюшка.
— Из какого?
— Как из какого? из кирпичу.
— Да из какого? из железняку?
— Как это можно!
— Ах ты, мошенник! не сам ли ты мне сказал, что дома старинной постройки оттого и крепки, что построены из железняку?
— Чтоб меня разорвало, батюшка, если я это сказал, — отвечал мужик, — вот вам крест!
— Экие подлецы какие! ну уж народ! — вскричал Платон Васильевич.
— Да уж сделайте одолжение, не беспокойтесь, ваше превосходительство, — сказал подрядчик, — поставим вам дом на славу: не мешайте только нам, обманывать не будем, цены вы хорошие платите, уж дело другое, есть такие: строй, вишь, ему дом, а себе заказывай гроб.
Как ни просили Платона Васильевича не беспокоиться и не мешать, но, он воображал, что без собственного его присмотра дело не пойдет. То вдруг велит пересчитывать при себе кирпич.
— Ваше превосходительство, уж известно, что тут по тысяче складено.
— Вы говорите, а я не верю! Борис! считай!
То найдет трещину в бревне и остановит складку леса.
— Да где же найти сухой лес без трещин, ваше превосходительство?
Но он не внимал никому, браковал материалы и постройку так, что и подрядчик и рабочие — хоть бежать.
Русский мастер не то что какой-нибудь немецкий мастер: тот начнет считать да высчитывать, подай ему и деньги по его смете, подай и время на его работу, да еще ему нужно тут же и спать в свое время, и есть в свой час, и трубку выкурить, и пиво выпить, да нужно еще ввечеру непременно в шустер-клуб, там ему надо непременно свою партию в вист сыграть, и съесть свой бутерброд, и выпить свой шнапс и кафе, словом, хоть лизнуть барской спеси. Но русский мастер не таков: за словом дело, а как сказал, что ‘извольте батюшка, поставим! будет готово!’, так уж один его день не уложится в немецкую неделю, на работе спит, на работе ест, распевает себе заунывную песню, мера на глаз, вес наугад, а все ладно: недаром говорится: горит работа! и точно, — он как огонь пожирает работу. Кончил работу, взял деньги — уж извините. Надо отгуляться, душу перевести да потешить: она вместе работала. Уж тут-то и принимается он то делать, что душе угодно.
К условленному времени дом готов. Отлегло на душе и у Платона Васильевича: дом готов! Три месяца просидел он безвыходно, не был в клубе, нигде не был, даже у Петра Григорьевича, чтоб насладиться лицезрением Саломеи Петровны. Некогда было — дом строил.
Кому из современных не известен современный вкус отделки дома. Платон Васильевич отделал его по вкусу современному, пышно, пестро, все с рогульками, то есть рококо. Залу в греческом вкусе, с колоннами и статуями, гостиную с камином во вкусе восемнадцатого столетия, салон в китайском, кабинет в помпейском, столовую в мавританском, а всю так называемую женскую половину во вкусе французского перерождения: это было несколько комнат истинной выставки производства мебельного, бронзовых дел, фабрик фарфора и хрусталя, фабрик зеркальных, часовых дел мастеров, переплетных, игрушечных и так далее. Что за роскошная спальня, что за ложе Венеры в виде перламутровой раковины на серебряных лебедях, что за удобства для неги, для сиденья, для лежанья, для омовения богини, для созерцания собственной красоты. Где ж это божество? его еще нет, а все уже готово к его приему. В передней поселены уже официанты, как парадные гороховые шуты в ливрее горохового цвета, с пестрыми аксельбантами на плечах, в штиблетах, в девичьей не горничные и служанки, а нимфы богини, в кисейных платьях на шести жюпонах, в пелеринках, с платочками на шее, все до одной говорят по-французски, все до одной были в Париже, жили в Палеройяле, заседали во всех magazin de Paris и, следовательно, знают, что такое мода, и могут быть образцами светскости, любезности и приличия.
Когда все, по мысли Платона Васильевича, было готово, он возобновил и самого себя: надел новый парик, с каким-то особенным механизмом, вместо плисовых сапогов надел сапоги из лаковой кожи, вместо всего старомодного — все новомодное, — что делать: как ни безобразны, как ни смешны казались ему французские фраки вроде сюртуков с отчекрыженными наискось фалдами, но надо было последовать моде. Нарядившись, он отправился в маленькой новомодной карете на двойных рессорах, с английской запряжкой, — вместо кучера жокей, — прямо в дом к Петру Григорьевичу и Софье Васильевне.
Софьи Васильевны не было дома, а Петр Григорьевич так был рад его приезду, что не знал где усадить.
После вступительной беседы о здоровье личном и всех домашних, потом о влиянии погоды не только на здоровье, но даже на расположение духа, Платон Васильевич откашлянулся и сказал:
— Петр Григорьевич, у меня есть до вас просьба: прошу сделать мне честь посетить меня на новоселье вместе с Софьей Васильевной и Саломеей Петровной, я выстроил новый дом и желаю, чтоб вы и ваше семейство первые осчастливили его своим посещением. Ввечеру на чай, без церемоний, как родные, у меня никого, кроме вас, не будет, родных у меня нет, а завтрашний день я хочу провести, что называется, в семье. Вы мне ее замените.
Петр Григорьевич несколько смутился от внутреннего волнения. Он понял, что приглашение сделано недаром, что слово ‘родные’ сказано недаром.
Все это происходило в то самое время, когда дела Петра Григорьевича висели на ниточке, когда Саломея, с досады на отца и мать, дала слово выйти замуж за кого им угодно и когда Василиса Савишна просватала было ей жениха, Федора Петровича, но маменька рассудила, что за подобного жениха Саломея ни за что не пойдет, и определила в невесты Катеньку.
— Так я надеюсь? — прибавил Платон Васильевич.
— Непременно, непременно, мы ваши гости, Платон Васильевич! Это приглашение доказывает ваше расположение к нам, а мы так им дорожим… я думаю, вас в этом уверять не нужно…
— Я не застал дома ни Софьи Васильевны, ни Саломеи Петровны, — продолжал Платон Васильевич, — я завтра готов повторить и лично им мое предложение… лично повторить приглашение, — прибавил Платон Васильевич, употребив по ошибке предложение, вместо приглашения.
— О, не беспокойтесь, я передам и вперед даю вам слово и за них, — отвечал Петр Григорьевич с чувством нетерпения скорее породниться и с боязнью, чтоб что-нибудь не нарушило мелькнувшей в голове его надежды, чтоб Платон Васильевич не раздумал, чтоб Саломея не заболела до свадьбы.
Платон Васильевич, возвратясь домой с помолодевшим лицом, немедленно же приступил к распоряжениям для приема дорогих гостей. Взяв с собой своего дворецкого Бориса, он обошел с ним дом и отдал необходимые приказания насчет освещения, обстановки лестницы деревьями и цветами и насчет угощения. Сто раз обошел он все комнаты, давая дворецкому наставления и повторяя тысячу раз: не забыть, где что поставить, как за все приняться, да непременно сделать опыт над солнечными и газовыми лампами , чтоб они хорошо горели, не коптились и не накурили в комнатах удушливым газом. Платон Васильевич терпеть не мог ламп, ему все казалось, что лампой воняет, но без ламп невозможно было обойтись, — освещение дома не солнечными лампами могло показаться непросвещением.
Утомившись распоряжаться, Платон Васильевич, задыхаясь и едва передвигая ноги, добрался до своего смиренного флигеля, от лаковых сапог сделалось у него что-то вроде подагры, от нового механического парика заболела голова, сбросив с себя модные притеснения, вспомнил он, что забыл распорядиться насчет дамской уборной — все ли там есть, что неравно понадобится Саломее Петровне. Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга, в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.
Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна, а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма, но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, — заснул против воли, но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок, то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома, но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: ‘Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже’.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечает Борис, — кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, — точно! часы его черт знает куда зашли вперед. — ‘Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?’ — и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке, Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей… Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены, Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел, но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.
В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь, но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? — и решился будить барина.
Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: ‘Ваше превосходительство!’ — и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна — просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.
— Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.
— А? что такое? — спросил Платон Васильевич.
— Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? — повторил Борис.
— Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, — произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.
— Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей, приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.
— Что еще готово?
— Да как же-с, ведь гости будут?
— Какие гости?
— Я не могу знать… ваше превосходительство!
— Погоди! еще рано!
— Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!
— Ну, спроси, что?
— Да что ж мне спрашивать его? — я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать… Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет… Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт…
— А? — произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. — Который час?
— Я докладывал, что седьмой.
— Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!… велел зажигать лампы и люстры?
— Зажечь не долго, все подготовлено, сейчас велю.
— Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут — дом не освещен и хозяина в нем нет!
Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много, работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза — каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.
Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо, торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса, для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.
Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы, казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить, а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк… Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.
— Это что такое? — вскричал Платон Васильевич, — лапы без перчаток?…
Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.
— Едут! — проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.
— Здесь Платон Васильевич? — раздался голос у крыльца. — Прекрасно, прекрасно!
‘Петр Григорьевич!’ — подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.
— Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!
Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.
— Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!… Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!… Вы одни, или у вас гости?…
— Нет, я так велел попробовать осветить, — отвечал с досадой Платон Васильевич.
— Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже, а тот же строил! Ну, конечно, средства не те… Бесподобно!
— Не дурно, — отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. — Вы в клуб едете?
— Нет, еще рано, а вы?
— Да, да… я приеду.
— Так поедемте вместе, — сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. — Лестница у вас, кажется, немного крута, что бы вам сделать отлогую… фу! устал.
— Я еще не могу ехать, — отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. — Я при- еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию… мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда… Эй! человек! Карета моя готова?
— Распрягли, ваше превосходительство.
— Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.
И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: ‘прекрасно, бес- подобно!…’ Он добрался уже до спальни и уборной, но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:
— Здесь еще не отделано.
— Э, да ничего, я посмотрю вчерне… Мне любопытно знать расположение жилых комнат…
— Тут и пройти нельзя… свалена мебель… пойдемте сюда… В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь
в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико…
— А! понимаю! — сказал улыбаясь Иван Васильевич — это женская половина… вещь необходимая… Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная…
Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.
— Извините, — сказал он Ивану Васильевичу, — это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю… Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться… до свидания.
— Так вы будете в клубе?
— Я думаю.
— В котором часу?
— Это зависит от обстоятельств.
Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы, вдруг бежит официант.
— Человек от Петра Григорьевича, Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.
— Ах, боже мой! — проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.
— Ты, брат, от кого? — спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.
— От Петра Григорьевича Бронина.
— Так не будет?
— Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.
— Жаль, жаль, очень жаль!
Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.
— Туши свечи! — проговорил он, наконец, — или постой, где человек Петра Григорьевича?
— Он уже ушел, ваше превосходительство, — отвечал слуга.
— Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!…
— Не могу знать-с.
— Дурак! Где Борис?… Борис!… что ж ты нейдешь, когда кличут?… Зачем отпустили человека без моего приказания?
— Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.
— Что ж он сказал?
— Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.
— Будто бы!… Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?… Карету!
— Давно готова-с.
Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,
— Куда прикажете? — спросил лакей.
— Пошел домой! — отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: ‘Приехали, ваше превосходительство!’ — потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.
Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов, что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится, потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб — сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл, сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке, сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг — все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию , как меркурий, — обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту … и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо… Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.
Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни, сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.
Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем, а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: ‘Как вас бог милует?’ — ‘Слава богу, Борис Игнатьевич!’ — ‘Слава богу — лучше всего… Что, господа, чай, еще не вставали?’ — и с этого заведет политичный разговор, как водится.
У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, — историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор, только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, — ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.
Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса, ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.
— Ну, что? — вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.
— Да ничего-с, все еще не так здорова.
— Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?
— Никак нет-с.
— Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?
— А бог ее знает, что с нею приключилось.
— Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.
— Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки — не самому же идти без докладу, в кухне только кухарка, я ждал, ждал, воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять…
— Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? — Да уж, верно, так, Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.
— Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!
— Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство, дело-то никак не ладно.
— Умерла! — вскричал Платон Васильевич.
— Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало, а тут…
— Ну!
— Ни души, ни тела — пропала.
— Что такое? как пропала?
— Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу, так уж где искать…
Платон Васильевич покачнулся на месте, Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Часть седьмая

І

Читатели, вероятно, имеют какое-нибудь понятие а Москве, из каких-нибудь ‘Voyages en Russie’ , или из журнала впечатлений. Из первых вы, без сомнения, составили себе ясное понятие об ее наружности, а из вторых об ее жителях, нравах и обычаях. Вообще из этих описаний вам известно, что Кремль стоит подле Ивана Великого, что Сухарева башня у Тверских ворот, что Тверские ворота на Пречистенке, что Москва-река течет под самым Замоскворечьем, и тому подобное. Вам, следовательно, нечего описывать Москву, вы ее знаете настолько, насколько подобает знать русскому человеку. Приступаю к рассказу.
В один туманный день августа в Крестовскую заставу прокатила коляска четверней. Часовой опустил было шлагбаум, но слуга крикнул:
— Из подмосковной! — и коляска свободно проехала.
В коляске сидели два господина, один поплотнее, похожий на московского барина, прислонясь в угол, дремал, другой — сухощавый, лицо бледноватое, глаза прищурены, наружность значительна, похож был на петербургского начальника отделения или чиновника по особенным поручениям, словом, лицо значительное, а по личному мнению, даже государственное.
— Наконец я в Москве! — сказал сей последний, приложив к глазу лорнет, — посмотрим, что за зверь Москва! Вы, пожалуйста, указывайте мне на все любопытное.
Едва показалось вправо готическое здание, обнесенное зубчатыми стенами, с башнями, похожее на рыцарский замок средних времен, молодой человек снова приложил лорнет к глазам и вскрикнул:
— Это Кремль?
— Кремль, — отвечал плотный барин, не раскрывая глаз. Петербуржец промчался. Оставим петербуржца и последуем за толпой колодников, которых вели по улице. Вслед за ними везли на подводе женщину в простой крестьянской одежде. Когда весь этот транспорт приблизился к запертым воротам замка, перед которыми, однако же, не было подъемного моста, часовой подал знак в калитку с разжелезенным окошечком: сперва пропустили унтер-офицера, препровождавшего транспорт, а потом отперли адовы врата, которые, раскрывшись как челюсти апокалиптического зверя, поглотили весь транспорт и закрылись с скрежетом зубов.
На внутреннем дворе этого замка прохаживались в самом деле не люди, а мрачные тени. Не будем описывать человеческого образа, искаженного страстями и преступлениями. Отделясь от безобразной толпы, кто-то, в изношенном пальто, в картузе, заложив руки в карманы, ходил скорыми шагами вдоль двора. По лицу и взорам его можно было заметить, что и он ставил душу свою на кон, но в наружности его не было глубоких оттисков преступлений, в глазах не было ответа за чужую душу. Он был еще, казалось, новичок на этом новоселье, смотрел на окружающие его высокие стены и на ‘честную компанию’ без удивления, но с каким-то особенным любопытством и как будто спрашивал сам себя: ‘Черт знает, куда я попал!’
Долго следил за ним глазами один из ‘честной компании’, что-то вроде мещанина, с острой бородкой, ряб как кукушка, глаза как у ястреба, наконец крякнул и подошел к нему,
— Ты, брат, кто таков?
— Человек! — отвечал новичок, посмотрев на него.
— Крепостной то есть? Я думал, что какой барин, честной господин.
— Ну, хоть и барин, честной господин, а тебе что?
— Что? врешь, брат! не туда глядишь!… А я тебе вот что скажу: ты за что попал? за воровство или за разбой?
— Да тебе-то что, борода?
— Нет, уж ты, брат, не кобянься, лучше будет, ей-ей лучше будет! а не то, брат, не выгородишься отсюда, уж я тебе говорю, я ведь не отстану от тебя — понимаешь?
Новичок посмотрел на плутовскую рожу с острой бородкой, которая так настойчиво делала ему допросы.
— Если по делу попал, так говори: доказательно или нет?
— Я, приятель, не по делу здесь, а по наговору.
— Приятель еще не приятель, а будем приятелями, по наговору, брат, хуже, чем по делу, я тебе скажу, примерно вот, я бы на допросе показал, что ты потчевал меня в трактире да подговорил на какое дело… понимаешь? ведь я за тебя здесь сижу.
— Пьфу, дурак какой! Кто ж тебе поверит?
— Кто? кому следует, тот и поверит. А я тебе вот что скажу: хочешь на волю?
— Эй, ребята, смотрит-ко, француженку какую-то привезли! Пойдем! — крикнул один из заключенных.
— Триша, пойдем! — сказал он, проходя мимо острой бородки.
Толпа двинулась к воротам женской половины.
— Вот сейчас выйдет из канцелярии.
В самом деле, привезенную женщину вскоре вывели под руку из канцелярии. Несмотря на простую одежду, во всей наружности ее было что-то горделивое, хотя и страдальческое. Бледное лицо ее было нежно, впалые глаза не бессмысленны. Охая, она вышла, окинула взором безобразную толпу, и взор ее остановился на упомянутом нами человеке в пальто. Движением головы, взора и дрожащих губ она страшно погрозила ему.
— Что, она тебе знакома, что ли? — спросила новичка стоявшая подле острая бородка.
— Да, вот это-то и есть та безумная, которая привязалась ко мне и оговорила меня.
— А кто ее разберет, что она, безумная или нет, ведь она француженка, говорят, а ты-то сиди да посиживай, да еще как я поднесу тебе, так, брат, тебя, того, сперва распишут, а потом, знаешь куда?
Новичок содрогнулся..
— Черт! ты шутишь или нет?
— Нет, не шучу, а я тебе скажу вот что: хочешь по рукам?
— Вместе грабить или резать? Врешь, любезный! Что будет то будет, а я тебе не товарищ.
— Не бойся, тут худого ничего не будет, ей-ей ничего, а так, штука, багатель !
— Говори.
— Давай руку! Не бойся, все будет честно.
— Что за руки, говори просто, в чем дело.
— Я, пожалуй, скажу, да скажу тебе и вот что: уж если повихнешься, так я на тебя горы взвалю, мне все равно пропадать. Вот видишь, смекай: я был у купца Василья Игнатьича Захолустьева приказчиком, а у него был славный чайный завод, да дрянной сынишка, Прохор Васильевич. Вздумал он заводить суконную да филатурную фабрику и вымолил у отца дозволение ехать в чужие земли машины заказывать, такие машины, каких в целом свете нет: сами овец стригут, сами шерсть на сорты делят, сами аглицкое сукно ткут, ну, словом, из машины выходят готовые штучки сукна самой лучшей доброты, всех колеров. А про филатуру и говорить нечего: бывало, красные девушки прядут, сами песни поют, а теперь всё самопрялки, всё с органами: под немецкую музыку, хошь не хошь ты, а пляши. Да дело не о том, а вот что я тебе скажу: поехал Прохор Васильевич, да и поминай как звали, вот уж другой год ни слуху ни духу. Понимаешь?
— Ну, что ж из этого?
— А вот что я тебе скажу: Василий Игнатьич за сына согнал меня от себя: виноват я, что Прохор Васильевич брал деньги без спросу, согнал меня, брат, без копейки, пустил по миру. Что ж тут будешь делать, надо было добывать. Да не о том дело, а вот что: как взглянул я на тебя — Прохор не Прохор Васильевич, а есть что-то, понимаешь? Этого, брат, уж довольно, лишь бы на первый взгляд похож был, а там мое дело будет снарядить как следует. Ладно?
— Ладно, — отвечал новичок.
— Коли ладно, так я тебе вот что скажу: ты конь, а поводья у меня в руках: вывезешь на славу, будет все ладно, а заноровишь — извини!
— Ах ты, шитая рожа, вязаный нос! Мало тебе зубов-то отец выколотил за меня! — крикнул новичок, — мошенник Тришка вздумал на мне верхом ездить!
— Да неужели это вы, сударь Прохор Васильевич? — проговорил, оторопев, озадаченный, словами новичка, острая бородка, всматриваясь в него.
— Не узнал, плут?
— Признал, да не узнал… да нет! пьфу! Новичок захохотал во все горло.
— Ну, брат, озадачил! да в тебе бесовская сила! как заговорил да замотал головой — живой Прохор Васильевич! Ах ты собака, да кто ты такой?
— Черт! — отвечал новичок.
— Ей-ей черт! с тобой можно дела делать!… А в списках-то как ты значишься? Верно, ни роду ни племени не имею, откуда — не помню, имя и отчество позабыл: так? Теперь, я тебе вот что скажу…
Зазвенел колокол, староста закричал: ‘По местам, на перекличку!’
— Эх, досада! — сказал острая бородка, — ну, до завтра, приятель!
— Торопиться не для чего, — отвечал новичо