На горе, увенчанной деревьями, над быстрою рекой возвышалась двухэтажная большая дача с светлыми окнами и воздушными балконами.
К реке по крутой горе спускалась деревянная лестница с легкими перилами.
Дача принадлежала белоглазой немке Мине Федоровне, вдове доктора. Круглый год обитали на даче больные и здоровые, ищущие уединения, хорошего воздуха, мягкого климата, дешевизны.
Зимою половина комнат пустовала, но летом Мина Федоровна сдавала даже обе беседки.
Летом оживала Мина Федоровна. За все ей платили двойные цены, и в общей столовой было шумно, весело, сытно.
Пансион Мины Федоровны ‘Монплезир’ славился уютностью, красивыми видами, толстыми служанками из ближайшей немецкой колонии, делавшими книксен, и сосисками с капустой.
С первыми лучами апрельского солнца у нижних ступенек лестницы у подошвы горы, как только пропадал снег и земля покрывалась зеленой травой, появлялся белокурый нищий в серой свитке, в лаптях, слепой, загорелый и с огромными бровями, похожими на снопы пшеничной соломы. Он садился и с протянутой рукой ждал подаяния до захода солнца. Приходил, как в пансионе начинало пахнуть капустой, тушеной в свином сале, которую подавали на завтрак, а по воскресеньям и праздничным дням — после поздней обедни один, без поводыря, ощупывая палкой дорогу впереди себя.
Нищий тихонько бормотал молитвы и иногда скрипучим голосом распевал псалмы. Поминутно вспоминал Бога и угодников.
В его мешке, сшитом из небеленого рядна, был большой запас черствых корок и краюх черного хлеба. Но предпочитал он питаться просфорою и французским хлебом, который, зная его маленькую слабость, подавали ему дачники. Он любил подержать в руке теплую булку и втянуть в себя ее ароматный пар. Огромные брови его странно шевелились.
Не знали, откуда он. Предполагали, из соседнего села Рагузинцы. Говорили, у него — дом и земля. Рассказывали об его жене. Допускали, что у него есть дети. Но никогда не видели его в обществе кого-нибудь другого. Он был одинок. От нечего делать наделяли его собственностью и семьею. Подшучивали над нищим. Ходила даже басня, будто Мина Федоровна разменяла у него сторублевый билет.
Чахоточная дама приезжала в пансион, обыкновенно, в конце марта с подрастающей дочерью — Клеопатра Ермиловна Пантюхова. Она говорила в нос и слегка покашливая о своем муже, занимавшем в крае видный пост. Но он никогда не бывал на даче у жены, и едва ли она получала от него письма. С почты приходили только денежные переводы. В тот день Клеопатра Ермиловна распространялась за общим столом о доброте своего мужа, называла его ангелом-хранителем и горячо рекомендовала дочери любить отца.
Однажды она явилась с заплаканными глазами и долго не могла высидеть за табльдотом, с ней сделался истерический припадок.
Когда увели Клеопатру Ермиловну, у дочери ее, белокурой Лизаньки, семнадцатилетней девушки с развитой грудью и в коротком платье спросили:
— Что случилось?
Потупившись, Лизанька доедала вилкой тушеную капусту с сосисками. Она подняла сухие глаза и сказала:
— Умер отец… мой отец умер.
— Ах, бедная, бедная сиротка! — пожалела Лизаньку старая дама, которую Лизанька за глаза называла ‘жирной крысой’. — Вам теперь надо как можно лучше вести себя.
Все посмотрели на Лизаньку сочувственно и вздохнули.
— Отчего он умер?
— Он нам не объяснил.
— Что такое?
— Он не был с нами откровенен.
— Не понимаю, Лизанька, что вы хотите сказать.
— Ваше любопытство могла бы удовлетворить Ольга Павловна.
— Какая Ольга Павловна?
— Вторая вдова моего отца… У него была другая семья, и мы с мамой жили от него отдельно. Я редко видела его… Он был небольшого роста и полный. Может быть, он умер оттого, что у него не было шеи — от удара.
— Как можно говорить так об отце, труп которого еще не остыл! — вскричала старая дама, поперхнувшись.
— Отца похоронили — нам дали знать только сегодня.
— Он все-таки не разрывал с вами и поддерживал вас?
— Он поддерживал.
— А как же будете жить теперь? — осторожно спросила Мина Федоровна.
— Он был богат, и мама должна получить седьмую часть, а я все, потому что имение родовое.
— Но, а как же те… там есть дети? — спросила еще худая, как жердь, отставная классная дама.
— Их дело — а нам какое дело!.. Наверно, они присвоили папины капиталы — довольно с них! — проговорила Лизанька и сердито улыбнулась углом румяного ротика.
Мина Федоровна подошла, успокоенная, к Лизаньке, поцеловала ее в лоб и отправилась поухаживать за Клеопатрой Ермиловной.
И прежде Лизанька вела себя самостоятельно. Она по-товарищески обращалась с молодыми людьми — гимназистами и даже студентами, приезжавшими в Монплезир или селившимися на соседних дачах.
Но с тех пор, как она сделалась богатой наследницей (что вскоре было официально подтверждено), в глазах ее появилось новое выражение, смущавшее досужих дам Монплезира. Молоденькая девушка вмешивалась в разговоры старших, и первая начинала улыбаться, когда разговор принимал сколько-нибудь легкомысленный характер. Она исчезала на целые дни. Разумеется, сочли необходимым подвергнуть ее негласному наблюдению, тем более, что больная Клеопатра Ермиловна, погруженная в печальные размышления об усопшем супруге, была не в состоянии как следует заботиться о быстро развивающейся дочери.
Увлекаемые моральными соображениями и самыми добрыми намерениями, дамы много раз заговаривали с Лизанькой и старались изобразить ей ужасы жизни, которые на нее обрушатся, если она будет убегать одна в лес, встречаться там с молодыми людьми или до позднего вечера играть в лаун-теннис, кататься на лодках, купаться на открытых местах и мелькать по бульвару.
Лизанька насмешливо раскрывала свои бирюзовые холодные глаза, ничего не возражала, или пожимала плечами, или демонстративно брала книжку романа и все внимание свое отдавала ей.
Все реже и реже появлялась Лизанька за табльдотом.
В парке, где был курзал, в средине лета, когда обновляется общество, заметили высокого молодого человека в длинном плаще из темной материи и в белой панаме на затылке. Черные глаза, чувственный рот, горбатый нос и смуглый румянец на безбородом лице понравились дамам. Он ни с кем не сходился, быстро шагал по парку. Решили, что он поэт. Его заставали на берегу реки созерцающим закатные краски. Должно быть он избегал людей. Был застенчив или надменен?
Лизанька, при встрече с ним, оборачивалась и смотрела ему вслед.
— Лизанька, а вы, дружок мой, продолжаете купаться в Немане, — сказала с дружеским упреком молоденькая дамочка, занявшая в Монплезире на прошлой неделе три комнаты, — и даже без костюма! Положим, рано утром. Но все-таки может случиться и с вами несчастье, как с Викторией Михайловной: мальчишки утащили ее платье и белье и забросили, так что она должна была два часа сидеть в воде, пока дождалась знакомых. Смотрите!
— Я приняла свои меры, — отвечала Лизанька, вздернув носик. — Знаете нищего? Я покупаю ему булку, самую горячую, и он должен сидеть на берегу, пока я купаюсь, и стеречь за это мои вещи. Он вернее пса, и никому не советую попробовать его костыля.
— Но, дружок мой, как же вам не стыдно — вы при нем купаетесь!
— Раздеваюсь и купаюсь. Он слепой.
— Но он мужчина.
— Но он нищий.
— Какая вы наивная, Лизанька.
— Вы говорите, как мне не стыдно, — продолжала Лизанька. — А мне, напротив, доставляет удовольствие. Я стою перед тем, как броситься в воду, или когда выхожу из воды, и разговариваю. И если бы видели, как он улыбается до ушей и как страшно шевелятся его светлые брови, похожие на хлебные колосья… и любовно прижимает к груди булку. С ним я чувствую себя безопасно.
— Но, Лизанька, я сегодня тоже рано встала, — начала старая дама, прозванная Лизанькою ‘жирною крысой’, — я ведь, знаете, люблю иногда посмотреть, что вы делаете, и захотелось пройтись по берегу. И вот вы купаетесь, и нищий, действительно, сидит у ваших юбочек и чулочек, а из-за старой ивы на вас в бинокль наблюдает этот художник или поэт — кто он, Бог его знает. А это нехорошо, это очень нехорошо. Папаши у вас нет, мамаша все болеет, и вам надо беречь себя.
— Я люблю купаться в реке, мне хочется плавать. Пусть смотрит, — если ему нравится — я хорошо сложена! — вскричала Лизанька.
Старая дама соединила руки у подбородка, а молоденькая с улыбкой покачала головой. Лизанька весело убежала.
Она до обеда бродила по берегу реки, затененному ивами и ольхами, гнала от себя подстерегавших ее гимназистов и студентов, набрала букет цветов, обвесилась водяными лилиями, и когда солнце стало палить, усталая и с мокрым от пота лицом, вернулась к лестнице, где на траве сидел нищий с протянутой рукой, и сказала:
— Встань, Севастьян, и пойдем купаться.
Севастьян покорно последовал за ней.
На берегу он сел, сложив накрест ноги, а Лизанька разделась около него.
Ярко зеленела трава, белел песок, бирюзовым блеском отливала вода. С того берега знойный ветер, слегка охлаждаясь у реки, приносил медвяный запах хлебов. Жалобно кричали чайки.
Лизанька, держа в ладонях голые локти и нежа тело в пахучем зное летнего воздуха, разговаривала с Севастьяном.
— Ты ничего не видишь?
— Нет, панночка, нет.
— А какою я тебе кажусь?
— Я не знаю, панночка.
— Я белая? С крыльями? Я тебе не представляюсь ангелом?
В ответ нищий растягивал до ушей рот, и из его горла вырывались хриплые звуки.
— Сколько тебе лет?
— А я не считал, панночка.
— У тебя есть дети?
— Откуда же у меня дети? Жены нет.
— Ты ни разу не был влюблен, не нашел себе пары?
— Кто ж за меня пошел бы, панночка? Я слепец. Так Богу было угодно.
— У тебя страшные руки, — сказала Лизанька и вздрогнула от отвращения. — На каждом суставе по узлу. У тебя подагрические руки.
Севастьян не понял и что-то неопределенное промычал.
— Не правда ли, ты видишь руками?
И опять промычал нищий, пошевелив пальцами. Лицо его было неподвижно, и голова повернута в сторону. Он прислушивался к шагам, которые он различал издали в шелесте травы.
— Идут, — сказал он.
Лизанька бросилась в реку, побежала, разбрызгивая воду, и вскоре ее белокурая головка уже мелькала, как цветок, насредине течения.
Освеженная, сверкающая, белая, большая, выходила она из воды и снова стояла на солнце, сушила волосы и грудь и разговаривала.
— Никто не проходил больше?
— Проходил тот пан, у которого большой шаг.
— Все цело?
— А разве я позволю взять.
— Ты заслужил булку… может быть, ты хотел бы с маслом?
— Скоромное… я скоромного не ем.
— Ты хочешь быть святым?.. Не думаешь ли попасть в рай?
— А что ж, панночка, а куда же нищим деваться на том свете? Нищие заслужили рай.
— И в раю будешь видеть — глаза твои раскроются?
— А, конечно, панночка, — это уж правда, что раскроются.
— А я попаду в рай?
— Я помолюсь за панночку.
— Твоя молитва так действительна?
— Бог услышит.
— И ты в раю сделаешься красавцем и будешь ходить во фраке и в лакированных сапожках?
— В красных сапожках.
— Тебе нравятся больше красные сапожки? Ах, ты несчастный, Севастьян. Если бы ты видел, на мне как раз красные туфли. Я уж совсем оделась. До завтра!
Шевелились бело-желтея брови над провалившимися глазницами, раздвигался огромный рот, сверкали лошадиные зубы, вырывались из горла хриплые звуки благодарности, удивления и, может быть, какого-то нового чувства, которого не испытывал еще слепой Севастьян,
Рано утром, когда Лизанька, собираясь купаться, точно также болтала с Севастьяном, он вынул из-за пазухи розовый конверт и подал ей. Цидулка до панночки.
— От кого?
— От пана с большим шагом.
Лизанька схватила письмо, разорвала конверт и прочитала: ‘Познакомимся так, чтоб никто не знал. В этом особая прелесть. Всевидящая пошлость не оскорбит нас. Сделайте тысячу сто шагов по берегу от того места, где купаетесь, и остановитесь у старой сосны, расщепленной надвое грозою. От нее поверните направо. Пройдите еще двести шагов, перешагните родник — в нем самая вкусная вода в мире, внушающая самые здоровые чувства — и поднимитесь по ступенькам к маленькой даче под черепичной крышей. Постучите три раза в дверь, на которой Соломонова печать, золотой и красной краской по черному фону. Это должно случиться в час дня. В знак согласия возвратите конверт нищему, а письмо советую уничтожить’.
У Лизаньки сильно забилось сердце. Она знала дачу с Соломоновою печатью. Видела ее, когда лазила по склонам крутого берега, заросшего лесом и кустами дикой малины и орешника. Ее давно интриговала эта дача, и она несколько раз пила воду из родника, ‘внушающего самые здоровые чувства’.
— Что же тебе сказал еще пан с большим шагом? — пресекающимся голосом спросила Лизанька.
Нищий отвечал, повернув голову в сторону, с хитрым видом:
— Дай ему Бог здоровья — он дал мне денег и обещал еще дать, если паненка будет ко мне милостива.
Лизанька засмеялась, бросила нищему медную монету и сорванный конверт и убежала с тем чувством радостного испуга и гордости, которое испытывают молодые девушки, когда впервые узнают от мужчин, что они взрослые.
Нисколько не задумалась Лизанька. Дурного не пришло ей в голову. И она с жадным любопытством ждала в назначенный час у ‘Соломоновой печати’, когда откроется дверь. Сердце стучало так сильно, что она придерживала его рукою.
Но когда дверь открылась, и на пороге показался горбоносый и темноглазый смуглый молодой человек, она как-то сразу успокоилась и, встретив его взгляд с страдальчески-застенчивым выражением, показавшимся ей смешным, развязно сказала:
— Я пришла.
— Благодарю вас.
— Как вас зовут? — спросила она.
— Василий.
Он был в элегантном сереньком костюме, он был чересчур тонок.
— Зачем вы меня позвали к себе? — помолчав, спросила Лизанька.
— Хотелось ближе посмотреть на вас.
— Очень любезно… впрочем, зачем такая тайна?.. Кто вы?
— Художник.
— А я думала — поэт… но все равно… Вы один живете?
— Один… с няней.
— Вот как!
— Марковна ушла… я не расстаюсь с нею с тех пор, как родился.
— Сколько же вам лет?
— Много… скоро двадцать пять.
— О, вы пожилой.
— Войдите ко мне и посмотрите мою берлогу.
— Это разве так интересно? — покраснев, сказала Лизанька, но вошла.
Было всего три комнаты — в первой стоял мольберт, разбросаны были ящики с красками, палитры, холсты. Из окна лился яркий свет и падал, выхватывая из светло-оливкового сумрачного фона бледно-розовое лицо болезненной дамы с грустной улыбкой лет сорока, еще моложавой, красивой, белокурой: портрет в золотой раме висел на стене.
— Кто это? — спросила Лизанька.
— Одна дама.
— Ваша мать?
— Мать моя была брюнетка… но и эта… почти мать.
— Гувернантка?
— Ну, полно — не надо быть такой злой… я вам после скажу, кто эта дама.
— Мне почему-то не нравится она! — со смехом вскричала Лизанька.
— Да, она сделала мне много зла: впрочем, и добра… А вот библиотека. Я перевез сюда только часть книг — все, что относится к живописи и антропологии… Я узкий специалист… меня занимает только человек… изучаю человека и боготворю.
— А романов нет у вас?
— Ни одного.
— Но из романов лучше всего узнать человека.
— Я люблю формального человека — меня привлекают формы… Ну, а в третьей комнате я сплю с няней… потому что со мной бывают иногда припадки по ночам, и меня надо беречь — я могу задохнуться, если не положить мокрого полотенца на грудь. Я нервный и больной… не знаю, какая болезнь у меня… бываю болен только когда сплю — так что я себя не наблюдаю в это время… Во мне, так сказать два человека — здоровый и больной. И вот меня прислали сюда, потому что, говорят, радиоактивная местность… будто бы залежи радия… И чтобы я ходил, ходил, пил из этого родника.
— Но вам не скучно будет так жить — в радиоактивной местности? Я с мамой живу здесь третий год, с тех пор как меня взяли из института — и надоело же!
Лизанька стала рассказывать, какая скучная жизнь в Монплезире и в ‘радиоактивной местности’.
— Я, однако, не знала, что здесь такой радий… И зимой будете жить?
— По зимам, может быть, буду уезжать в Крым.
— Что вы на меня так смотрите?
— Я бы хотел написать вас.
Она страшно покраснела, потупила глаза и сказала, остановив взгляд на бинокле, лежавшем на подоконнике.
— Быть натурщицей, я думаю, не всегда приятно.
Потом с очень серьезным лицом церемонно присела и, не подавая руки, простилась. А он растерялся, стал опять застенчив. Ему показалось, что девушка угадала его мысли, в числе которых были нехорошие, и не стал ее удерживать.
— Так до свидания… до следующего, неправда ли?
Проводил ее до крыльца, стоял и смотрел, как она сбегала вниз и из-под коротковатого платья мелькали ее щиколотки в черных чулках с желтыми стрелками.
Прибежав домой, Лизанька обняла Мину Федоровну и повисла на шее у старой дамы, любившей нравоучения.
— Что с вами, Лизанька? Отчего вы такая добрая?
— Оттого, что чудная погода, и я полюбила жизнь.
— Вы еще не видали жизнь, малютка! — сантиментально произнесла Мина Федоровна и вспомнила, как в молодости она вела хозяйство у одинокого старого генерала.
— Ах жизнь, ах, страшная сказка — жизнь! Сколько приносит разочарований! — со вздохом сказала старая дама.
С этих пор нищий Севастьян начал жиреть, здороветь, кокетничать. На нем появилась чистая белая свитка, и ворот тоже чистой рубахи он стал завязывать вокруг своей шеи цвета трубочной глины голубой ленточкой. Он передавал письма Лизаньке, а от Лизаньки молодому художнику.
Однажды Лизанька, севши рядом с нищим на песок, уже нагретый утренним солнцем, и, обнимая левой рукой свое голое колено, в правой держала распечатанное письмо и задумчиво глядела на реку, по которой бежали синие и золотые жемчужные нити, взметаемые ветром.
— Как ты думаешь, Севастьян, о чем пишет мне пан с большим шагом?
— Панна лучше знает, потому что панна письменная, а я неученый и слепой.
— Но ты разве никогда не слыхал, для чего переписываются молодые люди? Слушай, они пишут друг другу о своей тоске, о своих снах, о своем желании увидеть друг друга, пожать руку. Они пишут, потому что любят друг друга и не смеют сразу этого сказать, а начинают издалека. Они ужасно смешные — им хочется полной откровенности, — а между тем конфузятся, бродят кругом да около, хотят счастья и не смеют его взять и мечтают о рае, и не знают, что такое рай… И от этого, когда остаются одни, с ними делается лихорадка.
Она замолчала, и Севастьян услышал, как у молодой девушки стучат зубы.
— Севастьян, что если кто-нибудь смотрит на меня из-за того дерева?.. Ступай! — приказала Лизанька.
Нищий встал с опущенными к земле руками и, переваливаясь на босых ногах в длинной до пят свитке, побежал, склонив голову и выставив вперед брови. Он бежал с странной покорностью, с необычной для слепого торопливостью. Ударил несколько раз по дереву и закричал:
— Никого нема!
Лизанька была уже в воде, и письмо, разорванное на клочки, неслось по течению, подобно лепесткам ощипанного цветка.
Лизанька была у Василия только раз. В каждом письме он умолял ее повторить визит. Она писала в ответ: ‘Напротив, терпеть не могу такой таинственности. Приходите лучше вы в парк на музыку. Вы совсем перестали появляться там. А так бы хотелось пройтись с вами — чтоб видели. Приятно быть чистой, а все злословят. Была бы чудная мишень для сплетен. Но если вы избегаете — и я не приду’. Ее томило желание быть вместе с Василием, сдружиться с ним. Хотелось очарований, тайных разговоров и может быть прикосновений, потому что была жажда чего-то неясного, нового, запретного, чего-то неотразимого и в то же время как будто забавного, что неприлично, чего не следовало себе позволять, но от чего, однако, нельзя отказаться, если оно близко и так возможно. Она шла, наконец, на зов. Но как только приближалась к роднику, непонятная слабость овладевала ею, ей становилось тяжело подняться к ‘Соломоновой печати’, раздражение вспыхивало, злость. Она вспоминала страдальчески застенчивое выражение глаз Василия, у ней кружилась голова.
— Мамочка, хотела бы ты иметь мой портрет? — вдруг спросила она у Клеопатры Ермиловна,
— Ты хочешь сняться?
— Нет, мамочка, масляными красками!
— Но кто же тебя напишет?
— Марфа Степановна сказала, что этот молодой человек, о котором так много говорили у нас вчера за завтраком, великолепный художник.
— И чтобы он сделал твой портрет?
— Хорошо… если недорого, мамочка!
— Ты просто хочешь познакомиться с ним. Я поговорю с Марфой Степановной. Она все знает, — с улыбкой сказала Клеопатра Ермиловна.
— Положим, не все!
— Марфа Степановна, что вам известно о молодом художнике, у которого плащ и такая красивая шляпа? — спросила Клеопатра Ермиловна старую даму за вечерним чаем.
— Вам, как матери такой милой и несколько странной девушки, как Лизанька, полезно будет узнать, что этот бедняжка женился еще, когда ему было девятнадцать лет!
— Неправда! — вскричала Лизанька и прикусила язык.
— Уверяю вас, прелестное дитя мое, что я говорю правду, — кротко возразила старая дама и понюхала из флакона соли. Я знакома с приставом, — продолжала она, — и он показал мне паспорт художника, бывший в прописке — фамилия его Сварогин, и доктора послали его к нам, потому что он вроде помешанного. А жена вдвое старше его и, говорят, добрейшая женщина, впавшая от него в сердечную болезнь, так что пришлось супругов разлучить. Подумайте, муж солидной женщины — и молокосос!
— А где же она?
— Он выдал ей отдельный вид… У ней имение в Крыму.
— И дети есть?
— Брак бездетный. Еще бы! — почему-то обиженно произнесла старая дама.
— Марфа Степановна, я в таких случаях считаю, что женщина во всем виновата, — сказала Клеопатра Ермиловна. — Скорее можно выйти замуж девочке за старика, чем наоборот — старухе за мальчика.
Дамы стали обсуждать вопрос о неравном браке, а Лизанька, побледневшая, расстроенная и печальная, вышла в сад. Не хватало воздуху.
По небу неслись червонно-золотые тучи. Солнце заходило, и красный костер заката дрожал в реке. Из парка лилась музыка. С одного берега на другой внизу переправлялись на пароме люди с лошадьми, возами и экипажем, и все это казалось изваянным из бронзы.
Нищий уже ушел. У лестницы, спускавшейся к ущелью, сгустились сумерки. Было пустынно и мерно плескалась волна.
Лизанька сбежала по ступенькам и пошла по песчаным тропинкам под навесом прибрежных ракит. Обида закипала у ней в душе. Ей хотелось непременно увидеть Василия и пристально посмотреть ему в глаза. Красноречивым взглядом — таким, от которого он вздрогнул бы, потому что сразу понял бы, как Лизанька его ненавидит. За что ненавидит? За скрытность, за тайну. В скрытности и тайне — обман. Она судила по себе.
Василий сидел на камне у ключа и быстро, держа на коленях этюдник, размазывал тонким и гибким стальным ножом красные, желтые и синие краски по полотну. Он смотрел то на закат, который уже сильно потускнел, то на этюд, и Лизанька остановилась, и к той обиде прибавилась новая: он не замечал ее.
Он повернул к ней лицо и радостно улыбнулся, а этюдник захлопнул.
— Здравствуйте, — отвечал он, вставая и застенчиво разглядывая ее — красивую, рослую, с загорелыми до локтей руками, стройную, с укороченной шеей, что делало ее полнее, выделяя плечи и бюст.
— Можно пожать вам руку? — спросил он. — Вы шли ко мне?
— Может быть. Я все знаю, — сказала она.
Он с недоумением спросил.
— Что именно?
— Ваша фамилия Сварогин.
— A-а. Разве я вам не сказал?
— Вы также не сказали, что у вас есть жена, — мрачным голосом проговорила Лизанька.
— И я не сказал вам, — подхватил он, — что у меня есть две сестры, которые замужем, и вы не знаете за кем… Ах, милая барышня, мы так еще мало знакомы с вами.
— Но вы затеяли переписку со мной. И, вообще, я хотела сказать, что хорошо, если никто не знает о нашей встрече, но зачем со мной играть в темную!
— Может быть, я не имею права вводить вас в это темное, — сказал он с страдальческим взглядом.
— Однако же, все знают, кроме меня!
— Всевидящая и всезнающая пошлость. Ну, я женат… простите, разве вы рассчитывали выйти за меня замуж, что это вас так огорчило?
— Ничего подобного!
— И если бы вам раньше было известно, что у меня есть жена, вы не ответили бы на мое письмо и не посетили бы меня?
— Вы косвенно хотите назвать меня мещанкой… и, вообще, вы очень высокого мнения о себе.
— Раскрыть вам в таком случае еще одну тайну?
Он приблизился к ней и взял ее за обе руки.
— Я не должен встречаться решительно ни с одной молодой девушкой и дамой, которой меньше лет, чем моей жене. Она поставила это условием свободы, которую она мне дала. Ей не хочется, чтоб, живя вдали от нее, я сблизился с какой-либо женщиной. И, кроме того, ей кажется, что близость такого рода смертельно опасна для моего здоровья.
— Я видела ее портрет у вас?
— Это не я писал. Она прислала портрет. Художник польстил, но, конечно, похожа. Тень ее в моем доме.
— А зимой… или когда придется, поедете в Крым, потому что она там?
Он кивнул головой.
— Я должен ей повиноваться.
— Почему?
— Она богата, я бедняк. Это очень низко, но она содержит меня.
— А ваше искусство?
— Оно дает гроши. А на весенней выставке не продалась ни одна моя картина.
Густой румянец разлился на лице Лизаньки.
— Я самостоятельнее вас, — сказала она. — У меня свои средства. Из этого не следует, что я возношусь над вами. Я только поняла, почему вы должны скрываться, и, действительно, нет ничего трогательного в вашей тайне. А, вы боитесь, что кто-нибудь донесет вашей жене! Поэтому вы обманываете меня. Это очень похвально. До свидания.
Она повернулась, выхватила руки и ушла. Он сделал движение к ней, однако, не стал догонять.
Очутившись в темноте под древесным сводом, Лизанька упала на траву и заплакала.
На другой день Севастьян напрасно ожидал свою паненку. Лизанька три дня не показывалась. Кстати, переменилась погода. По утрам накрапывал дождь, стало холодно.
Свинцовой лентой извивалась река, и туман клубился у берегов. Комната Лизаньки выходила окном в цветник. А в цветник можно было попасть, поднявшись по откосу горы под прикрытием деревьев.
Однажды Лизанька услышала сквозь утренний сон стук в окно. Она вскочила и распахнула окно. Стоял нищий Севастьян с непокрытой головой в своей длинной свитке и шевелил бровями, как желтый таракан.
— Что тебе? Булки захотелось?
— Пойдем купаться, панночка.
— Холодно.
— Нет, вода теплая. Я попробовал, набрал в горсть и напился. Там, где панночка купается, до сих пор теплая вода.
Он странно засмеялся и тоскливо помотал головой.
— У меня горло болит, и нельзя купаться, пока я больна. Я простудилась вечером в лесу, лежала на сырой земле. Что нового?
Севастьян подержал руку за пазухой.
— Есть цидулка, — тихо сказал он.
— Давай сюда!
Лизанька чуть не выпрыгнула из окна, свесилась грудью вниз и взяла из рук слепца розовый конверт.
Сварогин писал: ‘не знаю, люблю ли вас, но, кажется, люблю. Впрочем, это я от застенчивости, а на самом деле больше чем люблю. Не ставьте мне в вину мою непоследовательность. Дни улетают, и так тоскливо не видеть вас. Не может быть, чтобы я ошибся в вас. Вы просто хотите меня помучить. Положим, я виноват перед вами. Но все-таки, в ответ на мое чувство, вам бы следовало ответить хоть жалостью. Я, правда, жалкий человек. Лучше бы я родился Севастьяном. И как я завидую ему в некоторых случаях. То, что за мной так следят, и даже решительно все узнали и передали вам, меня пугает. Но хотя свидания с вами могут кончиться для меня дурно, умоляю вас прийти ко мне на полчаса. Я заблаговременно услал бы няню, если бы вы назначили время. Но только няня не выдаст. Она предобрая и прехитрая. Обе эти ночи, по ее словам, я провел ужасно. У меня через час бывали припадки. Я вставал, ходил, пел и писал картину сухими кистями. На полотне, разумеется, ничего не осталось, я сам тоже ничего не помню. Но я называл ваше имя. Иначе откуда бы могла узнать няня ваше имя? Тише, тише, будьте осторожны, потому что я совсем как девчонка, которую легко скомпрометировать. Можно поцеловать мысленно вашу руку? Каждый пальчик ваш? Это гораздо больше, чем рука. Я понимаю, это ужасно много, но я и не хочу малого. Все ваши пальчики без исключения! Неправда ли, надо было бы зачеркнуть? Но уж я разошелся. Пожалейте же, не смею сказать, полюбите меня’.
Лизанька вспыхнула.
— Какой глупый, глупый! — вскричала она. — И я злая! Подожди, Севастьян, сейчас отнесешь мое письмо. Как ты думаешь, мой страшный паж, грешно любить женатого?
— Грешно, — со вздохом ответил Севастьян.
— Значит, — я ужасно грешная. Ах, смешной и жалкий. Если бы ты знал, как приятно даже думать о грехе.
Она присела к столику и написала: ‘Василий, вас очень жаль, но может быть я тоже вас… люблю. У меня болело горло и перестало. Сейчас показалось солнце — так ярко заиграло в цветах малиновых, белых и оранжевых, и так любовно запахли они. Кончилось мое дурное настроение. И я приду сегодня. Хочу приласкать вас. Боже мой, хочу избавить вас… спасти вас. Хотите, я сделаю страшный скандал? Ха-ха! Хотите, стану вашей гражданской женой? Потому что у меня наследство, и на нас вдвоем хватит. Ваша старуха напрасно пугает вас. Я не буду для вас смертельной опасностью… Какое хорошее изобретение письмо! То, что не сходит с языка, так легко сбегает с пера. Мама до последнего времени старалась делать мне короткие платья. Но у меня взрослая душа. Я бы ухаживала за вами, и не было бы у вас родимчиков. Уверяю, это от старой жены. Может быть, вам как раз не достает меня. Возьмите мои пальчики! Я принесу вам их! Ах милый, беспомощный, можно с ума сойти, если так трусить. Чего же вам больше? Я хочу быть вашей. Я раскаиваюсь, что ушла от вас тогда вечером. И даже сейчас же раскаялась, и мне было больно, что вы не пошли за мной. А я лежала на земле и грызла руки. Вот я какая. Вся ваша. Приду. Прилечу!’
Она запечатала письмо и, лихорадочно возбужденная, трепетная, радостная, опять легла грудью на подоконник и бросила письмо в широкую ладонь слепца.
— Скорее отнеси, миленький Севастьян! Получишь сто булок — все, чего захочешь… Ты знаешь, где он живет?