А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 2.
М., ‘Правда’, 1980
I
‘Да так вот войду и просто скажу: ‘Христос воскресе, Наталья Николаевна!’ — и… и поцелую прямо в губки — раз, два, три, в мягонькие, тепленькие губки. Ах, канальство!! Фу, даже в озноб и жар бросило!’
Петр Карпович Спиридонов, помощник секретаря в уголовном отделении, молодой человек лет двадцати восьми — двадцати девяти, шел по улице, как-то особенно бережно помахивая руками в ослепительно белых замшевых перчатках. Он весь так и светился с иголочки новеньким вычищенным мундиром, пальто, фуражкою, брюками, сапоги его блестели на всю улицу. И сам он и душа у него как будто были тщательно вычищены и лоснились и отсвечивали праздничным настроением визитера.
И кругом было необыкновенно весело и празднично: весело и ярко светило солнышко, весело стояли вдоль улицы дома, блестя на солнце окнами, весело носился в синем воздухе неугомонный перезвон колоколов, беспрерывный, оглушающий, трещали извозчичьи пролетки, катали красные яйца ребятишки, христосовались, приподняв фуражки и трижды закидывая головы со стороны на сторону, прохожие. Петр Карпович среди этого оживления шел серьезный, чуть-чуть нахмуренный и с таким видом, как будто нес на голове яйцо, которое каждую минуту могло свалиться и разбиться. Это происходило оттого, что он, в новом платье, выбритый, вычищенный, надушенный, делал визиты и поэтому как-то особенно, так сказать, ощущал собственное достоинств’.
Тот визит, который он должен был сделать сейчас, имел для него роковое значение: он дал себе слово, что непременно покончит с Наташей, сделает ей сегодня предложение.
И сделает он это просто, без всяких приготовлений, без обиняков. Ведь она, плутовка, отлично знает, что он в нее влюблен. Он подойдет к ней и скажет: ‘Христос воскресе!’ — и поцелует в губки. Да и в самом деле, почему не поцеловать? Ведь будет же он ее через каких-нибудь три-четыре недели целовать как угодно, не все ли равно? Почему же теперь не поцеловать, что за лицемерие?.. Она застыдится, щечки покроет румянец… Гм… А там и прилагательные — тысяч десять дадут за нею.
Ну, хорошо. Потом они отойдут к сторонке, к тому кактусу, что стоит у рояля, и он скажет: ‘Наталья Николаевна, я… я должен вам сказать все. Решайте мою судьбу. Я безгранично люблю вас… Согласны вы быть моей дорогой, милой подругой?’ Конечно, он будет несколько взволнован, что, несомненно, сообщит ему ту особенную привлекательность, которая так неотразима для женщин. Она, вся розовая (и ушки розовые), опустит свои милые глазки, и из-под дрогнувших стрельчатых ресниц выкатится светлая слезинка, и едва слышно, как дыхание весны, он услышит: ‘Согласна… Ваша…’ Ну конечно, к отцу. Отец: ‘Благословляю’. Шампанское, ‘горько, горько!..’
Спиридонов еще больше выпрямил стан и выпятил грудь, отдав назад несколько плечи и неся осторожно голову, на которой по-прежнему как будто лежало яйцо. Ребятишки, которые играли на улице, останавливались и, запустив пальцы в носы, говорили, толкая друг друга:
— Гляди, гляди, генерал идет!
Осталось два квартала. На углу уже виднелся старинный одноэтажный барский дом с подъездом. И среди окружающего веселья, среди линии веселых, щеголеватых, легкомысленных домов этот дом выделялся своим серьезным, значительным выражением, как будто хотел сказать: ‘Сегодня у меня совершится важное событие’.
По мере того как Петр Карпович приближался к нему, шаги его невольно замедлялись, он и сам не мог дать себе отчета, отчего это происходило, но он шел все тише и тише, среди его мыслей стало проскальзывать что-то тревожное, не гармонировавшее с его радужным настроением. Но как тихо он ни шел, все-таки в конце концов подошел к дому старого генерала. Он поднялся по ступеням подъезда. Робость и нерешительность вдруг охватили его с неудержимой силой, и у него не хватило духу позвонить. Он стоял в нерешительности, подняв руку к звонку, со страхом, что его заметят здесь, на подъезде. Он теперь желал одного — провалиться, исчезнуть куда-нибудь, но боялся уходить, опасаясь, что его увидят в окна или накроет кто-нибудь из визитеров. Он стоял, озираясь, не идет ли или не едет ли кто-нибудь из знакомых по улице. За дверьми послышались чьи-то шаги и женский смех.
Спиридонов, не помня себя, в мгновение ока спрыгнул со ступенек и очутился за углом. Красный и потный, он торопливо, насколько только хватали ноги, шел по тротуару, спеша завернуть за следующий угол, как будто за ним гнались. И только когда он прошел еще квартал, он почувствовал себя в безопасности.
Он пошел тише, вытирая надушенным, аккуратно сложенным платком струившийся по взволнованному, красному лицу пот, стараясь успокоиться и разобраться в своих мыслях, В сущности, чего он испугался? Ведь никакой опасности ему не грозило. В доме к нему все время хорошо относились, генерал благоволит, дочка благосклонно принимает его ухаживания. Чего же ему еще надо? Наконец, если рассудить, так вовсе он не плохая партия. Правда, помощник секретаря — это немного, но у него прекрасное будущее. У начальства он на прекрасном счету. Сегодня, когда он был с визитом, прокурорша ему мило улыбалась, а председательша просила принять участие в устройстве спектакля с благотворительной целью. В будущем — и недалеком будущем — его ожидает место товарища прокурора, а там и прокурора. Наконец он недурен, образован, умеет себя держать, не мот, не пьяница. Скажите пожалуйста, чего же еще нужно и чего он испугался?..
И по мере того, как разворачивалась цепь доказательств и одноэтажный широкий дом старого генерала оставался все дальше и дальше назади, к молодому человеку возвращались его самоуверенность и достоинство. Он на ходу оправил свое платье, пострадавшее от быстрого бега, поправил крахмальный воротничок, смахнул пыль с сапог, натянул пальцы перчаток и принял свею прежнюю осанку. Он обошел кругом квартал и опять направился к генеральскому дому.
В глубине души, по мере того как он приближался к этому заколдованному дому, снова начинало шевелиться чувство робости и страха, но он подавлял его силою воли, старался не думать о том, что его ожидало впереди, и направлял мысли совсем на посторонние предметы. Он взглядывал на глубокую синеву неба, на уходившую вдаль перспективу улицы, на весь этот яркий весенний блеск.
Вот и опять пришел. Три ступеньки и зонт над подъездом точно приглашали его войти и в то же время как будто насмешливо говорили: ‘Ну, только не ручаемся, что там произойдет’.
Спиридонов откашлялся, поправляя воротничок, который, казалось, давил ему горло, поднялся по ступенькам, взялся за звонок и… не позвонил. Опять вопреки всякому смыслу, вопреки логике, его охватило малодушие — малодушие нелепое, бессмысленное, мальчишеское, необъяснимое. Он все это понимал — и не мог сломить его. Боже мой, что же это такое?
Он взглянул на дверь, в ней виднелась щель. Он потянул за ручку и отворил, дверь не была заперта. С бьющимся сердцем, с остановившимся дыханием вошел он в дом. В передней никого не было, огромная вешалка вся была увешана пальто, шинелями, накидками, из зала доносились голоса, смех, говор: очевидно, были визитеры. Спиридонов взялся уже за пальто, чтобы скинуть, и вдруг прежний неотвратимый страх охватил его с головы до ног. Он потерял всякую способность рассуждать, и только одно неодолимое желание сверлило ему мозг — скрыться отсюда. Он сделал движение, чтобы незаметно выскользнуть на улицу, благо в передней никого не было, но оказалось уже поздно: кто-то подъехал и резко позвонил. По боковой комнате торопливо бежала горничная. Не отдавая себе отчета, Спиридонов бросился к вешалке, забрался за платье и вытянулся у стены. Из-под длинной чьей-то шинели виднелись лишь его вычищенные сапоги, но тут же стояло несколько пар калош, которые маскировали их.
Кто-то вошел.
— Принимают?
— Пожалуйте.
Горничная приняла пальто и повесила его на вешалку, задев слегка Спиридонова, стоявшего, как изваяние, То, что с ним случилось, произошло так быстро, неожиданно, что он не мог дать себе отчета. Произошло что-то колоссально-нелепое. Впрочем, человек ко всему привыкает, и как ни странно было положение Спиридонова, он мало-помалу не то что привык к нему, а хотя несколько освоился и к нему вернулась способность рассуждать. Что было самого ужасного в его положении — это то, что каждую минуту кто-нибудь мог выйти из зала, снять с вешалки платье, и там обнаружился бы он, Спиридонов, и тогда он погиб, бог знает что о нем подумали бы.
Подумали бы сначала, конечно, что он сошел с ума, могли подумать, как это ни чудовищно, что он пришел воровать, наконец — что было самое ужасное — могли подумать, что он спрятался сюда из-за горничной, и тогда прощай Наталья Николаевна, прощайте десять тысяч! При одной мысли об этом он почувствовал, что ему стало бить в голову, как молотами. Не удивительно будет, если с ним случится удар.
Петр Карпович старался успокоить себя, старался ясно взглянуть на вещи, чтобы распутать это ужаснее положение. Единственный исход был — это возможность выскользнуть на улицу, но, как на грех, горничная не уходила из передней. То и дело раздавались звонки, подъезжали новые визитеры или уходили те, которые былив зале.
II
В зале шел обычный пустопорожний, никому не нужный и менее всего интересующий собеседников визитный разговор — о погоде, о вновь строящемся соборе, о скуке в городе, о последнем крушении, о приезде драматической труппы.
Когда сам Петр Карпович делал визиты и вел подобные разговоры, это казалось ему совершенно нормальным, естественным, в порядке вещей. Теперь же, когда он поневоле наблюдал со стороны, ему бросилась в глаза вся их колоссальная пошлость, ненужность. Люди для чего-то с самого утра бегали из дома в дом с одними и теми же фразами, с одним и тем же выражением лица, с одной и той же улыбкой,— и это для всех домов, для всех знакомых без исключения. А те, кто сидит дома, в свою очередь встречают каждого входящего до смешного одними и теми же приветствиями и в свою очередь одною и тою же для всех улыбкой. И все знают это и ругают визиты и все-таки бегают и визитируют. Точно у всех на глаза наросла какая-то странная кора, которая скрывает уродливые формы и условности общежития, выработанные приличиями.
И вдруг странная мысль, как искра, осветила его мозг: нужно попасть в это идиотское положение, стоять под вешалкой за платьем, чтоб не только понять (все понимают и ругают), но и почувствовать всю колоссальную нелепость этого бессмысленного обычая. Удивительные коллизии бывают иногда в жизни!
Время шло. Приходили и уходили визитеры, смеялись в зале, стучали тарелками и ножами, горничная то и дело бегала, отпирала и запирала двери,— словом, все шло по заведенному порядку. У Петра Карповича стали уже болеть ноги, он опирался то на одну, то на другую, мысли текли вяло, хотелось есть. То острое возбуждение, которое охватило его в первый момент ‘катастрофы’, прошло, уступив место усталой апатии. Ему как-то сделалось все равно, и он перестал ломать голову и придумывать способы, как выбраться отсюда. Он стоял в темноте, и только между пальто и накидками, налегающими одно на другое, слабо сквозили полоски света.
Звонок. Горничная бросилась отпирать. Кто-то вошел смелой, развязной походкой, звеня шпорами. Потом все стихло. Потом горничная, видимо сдерживаясь и подавляя голос, захихикала и проговорила полушепотом, сквозь который прорывался полу за душенный смех:
— Оставьте! Увидят!.. Все в зале.
Петр Карпович был страшно возмущен. ‘В этом доме, в этом доме, где принят, где живет прелестнейшая девушка, и… такие пакости! О, черт тебя возьми совсем!’ Его негодованию не было границ. Он чуть-чуть раздвинул висевшие пальто и осторожно просунул глаз в образовавшуюся щель. Перед зеркалом стоял знакомый бравый гвардеец с огромными усами, которые, казалось, были приклеены к верхней губе, с упитанным, самоуверенным лицом, на котором было написано: ‘Мой девиз — срывать цветы удовольствия везде, где только можно. В этом состоит вся сладость и единственный смысл жизни’. И эта определенная, ясная, краткая, вразумительная тенденция, несомненно, производила впечатление на женщин. Это заметно было по хорошенькой горничной, которая стояла перед гвардейцем, теребя белый передник, и на губах ее и в глазах трепетала улыбка, но еще больше заметно было это на Наталье Николаевне, которая очень и очень благоволила к гвардейцу.
Гвардеец еще раз звякнул шпорами, поправил огромные усы и прошел в зал. В зале сейчас же раздались восклицания и полились пустопорожние разговоры. Спиридонов прислушался к ним, и вдруг что-то больно и остро кольнуло его: в голосе Натальи Николаевны, когда вошел гвардеец, прозвучали какие-то особенные, звенящие нотки, которые вонзились ему прямо в сердце.
‘Неужели?!’
Он не смел самому себе признаться в подымавшихся в глубине души подозрениях.
Время шло мучительно медленно. Визитеры все разъехались, а ненавистный гвардеец как ни в чем не бывало оставался в зале.
Да что же это такое? Он на правах своего человека, что ли, здесь?
В зале смолкли голоса, но зато из столовой, которая находилась рядом, стал доноситься стук ножей и звон рюмок: очевидно, было обеденное время.
В этот счастливый момент, которым необходимо было воспользоваться, Петр Карпович решил потихоньку выйти из засады, осторожно отворить наружную дверь — и был таков. Он тихонько раздвинул пальто и замер: против него на стуле сидел прислуживающий у генерала мальчик и дремал. Это был жестокий удар.
Что же теперь делать? Что предпринять? И доколе он будет сидеть в этой западне! Наконец ему надоела эта невероятная история. Что же, он — мальчишка, что ли, чтобы стоять под вешалкой тут целый день? Он устал, и ему хотелось есть. В пустом желудке урчало от спазм, и мальчуган, дремавший на стуле, раскрыл полусонные глаза и с удивлением обвел ими кругом. Петр Карпович прижал локтем желудок с такой силой, что казалось, хотел продавить его до позвонков.
В сотый раз он стал задавать себе бесполезный вопрос: как могла случиться вся эта чепуха? Ну, хорошо, шел он с визитом и хотел непременно сегодня же покончить все, сделать предложение, потом на него напала неодолимая робость, потом он как-то попал в переднюю, и ему казалось, что как только его увидят, сейчас же догадаются, что он пришел делать предложение, и его охватил такой страх, что он бросился бежать, но кто-то подъехал, и он спрятался под вешалку, чтобы пропустить визитера и бежать, но ему до сих пор не давали выбраться отсюда.
Из столовой доносились отдельные возгласы:
— Поздравляем!
— Ура!..
— Желаем счастья!
— Уррра-а… а-а-а!..
‘Черт их возьми совсем!— думал Петр Карпович, с удивлением прислушиваясь к долетавшим к нему из столовой отдельным фразам.— Чего они обрадовались и что за мерзкий это обычай чревоугодничать! Как пасха, так чревоугодничать, рождество — чревоугодничать, масленица — чревоугодничать, умирает кто-нибудь — чревоугодничают, женится — чревоугодничают,— словом, радость, печаль, поражение, торжество — все знаменуется тем, что набивают елико возможно желудок всякой снедью и вливают туда невероятное количество сивухи под разными видами и наименованиями. И чего они орут, чего радуются? Дурачье!’
Слышно было, как задвигались стулья и публика спять вышла в зал. После обеда все были в самом радужном настроении, пели, смеялись, шутили, Наташа играла на рояле, кто-то декламировал. Генерал пошел в свою опочивальню отдыхать, гвардеец еще с одним молодым человеком просидел с Наташей битых два часа и только когда стало смеркаться, собрался уходить. Когда он, звеня шпорами, сходил со ступеней, до Спиридонова долетели следующие поразившие его слова:
— Нет, брат, шалишь, меня не проведешь, тертый калач! Если не выложат перед свадьбой на стол ста тысяч,— баста, отказываюсь, скандал на весь город…
Дверь захлопнулась, щелкнул ключ в замке. Наташа напевала что-то, порхая по залу, как птичка. Спиридонов стоял, прижавшись к стене, ничего не видя, не слыша, не соображая. Казалось, все было кончено. Оставалось только выйти из своего убежища и, не обращая внимания на изумление, на расспросы окружающих, подойти к двери, повернуть ключ, выйти на улицу, взять извозчика и уехать. Ведь теперь ему все равно.
Но когда нужно было сделать движение, чтобы приподнять пальто, силы изменили ему. Он представлял себе изумленное личико Наташи с расширенными глазами и ее возглас: ‘Петр Карпович, что это вы, что с вами, откуда это вы?’
И Спиридонов, измученный, обессиленный, опозоренный, убитый, продолжал стоять под вешалкой.
III
Стемнело. Зажгли лампы. Приехала дальняя родственница генерала, дама средних лет, много путешествовавшая за границей и еще больше без умолку болтавшая. Она постоянно возила с собой мопсика, которого очень любила и которым много забавлялась Наташа. Чтобы угодить ей, Петр Карпович в свою очередь носился с этой собачонкой, кормил сахаром.
Мопсик, в то время как его хозяйка без умолку болтала с Наташей, вбежал в зал, обнюхал все углы, вспрыгнул на диван, на кресла, заглянул в столовую, в переднюю. В передней он заметил, что под вешалкой торчат чьи-то сапоги. Он обнюхал их и пришел в необычайный восторг, так как узнал своего доброго, нежного друга. Петр Карпович похолодел. Мопсик же во все ноги пустился по залу, сделал вольт, опять прискакал в переднюю и стал радостно прыгать и визжать, теребя Спиридонова за брюки. Тот было ткнул его носком сапога в нос, но благодарная собака не обиделась и продолжала неистово лаять и прыгать на него.
— Пшшл, черрт!..— шипел несчастный, бледный как полотно.
Ничего не помогало. Послышались чьи-то шаги. Вне себя от отчаяния, он схватился руками за вешалку и, чтобы избавиться от проклятой собаки, поднял ноги и спрятал их среди пальто, шинелей и накидок. Тррах! Вешалка оборвалась и со всем платьем обрушилась ему на голову. Он в ужасе подхватил ее руками и стал поддерживать над собой. Перепуганная собака со всех ног бросилась в зал, забилась под диван, и до самого вечера ее не могли выманить оттуда никаким образом.
— Наташа, посмотри, что-то в передней как будто упало,— послышался бас генерала.
— Нет, папа,— раздался мелодичный, как колокольчик, голосок,— это, должно быть, на улице дети шалят.
Спиридонов пережил несколько мучительнейших мгновений. Ему казалось, что у него перестало биться сердце, а в закрытых глазах стояли зеленые круги и красные мальчики.
Как он глуп, как он неизмеримо глуп! Господи, за что такое наказание? Можно у человека отнять здоровье, богатство, положение, можно, наконец, убить человека, отнять у него жизнь,— это естественно, это бывает. Но заставить человека очутиться в таком дурацком положении,— нет, это что-то невероятное, противоестественное, гнусное, чему нет имени, это сверх сил.
Никогда в своей жизни он не испытывал большего горя, отчаяния. Никогда и никакое чувство и ощущение не отпечатлевалось с такой страшной резкостью в его душе, как сознание нелепости его теперешнего положения. Он отдал бы десять лет своей жизни, только бы избегнуть этой нелепости, но он не мог этого сделать и должен был по-прежнему поддерживать над своей головой вешалку, ибо каждое мгновение, каждую секунду он мог потерять репутацию, честь и сделаться посмешищем всего города. И как подумать: только сегодня утром он, изящный, изысканный, с достоинством и уверенностью делал визиты в лучших домах. От бессильной злобы он готов был грызть свои руки.
К нравственным мукам прибавились физические: вешалка была тяжела, и на ней было довольно много платья, а поднятые вверх руки отекали. Потянулись мучительные, ужасные часы. Руки ослабевали, вешалка понемногу садилась и касалась его головы, он поднимал ее опять, и опять начиналось то же.
В один из таких приемов в зале раздался нечеловеческий крик. Все в испуге бросились к заграничной даме.
— Что с вами? Что с вами?
Но она только невнятно бормотала:
— Двигается… двигается…
— Кто двигается?
— Там… вешалка… двигается…
Все со страхом переглянулись: барыню, очевидно, поразило острое помешательство.
— Успокойтесь, успокойтесь, голубушка,— говорил нежно генерал своим генеральским басом,— ничто не двигается. Видите, вот вешалка,— генерал с компанией вышел в переднюю, провел рукой по платью,— она не двигается, она и не может двигаться. Это обман зрения. Когда я под Севастополем во время рекогносцировки сделал, со своими казаками удалую атаку против пехотного отряда, который сопровождал транспорт, мне одно время тоже показалось, что повозки, лошади, дальние горы, казачьи пики — все это двигается, но мне после объяснили, что это от жары.
— Нет, клянусь вам богом, я видела вот так, как вижу вас, как вешалка опускалась, опускалась, опускалась, а потом вдруг поднялась. Впрочем, знаете, когда я была в Париже, я очень много занималась спиритизмом, гипнотизмом. Там есть еще, ах, как это?.. забыла!.. месмеризмом. Так вот двигались предметы, и не то что здесь, в России, блюдца или столики там какие-нибудь, да и то их тут просто подталкивают, а у нас летали с места на место книжные шкафы, диваны, буфеты. Меня раз, когда я играла, так даже совсем с пианино перенесло на другой конец комнаты…
Все уселись в зале, и начались рассказы о сверхъестественном, непонятном, таинственном. Потом пили чай, потом опять разговаривали, пели, играли, потом ужинали, потом все разъехались, за исключением заграничной дамы, которая осталась ночевать у Наташи, потом все в доме стихло.
Наконец-то! Наконец-то! Наконец-то несчастный узник освободится из заточения!
— Катя!
— Чего изволите, барышня?
— Выньте ключ из парадной двери. Петр Николаевич сегодя поздно придет, так чтоб можно было ему своим ключом снаружи отпереть.
— Я, барышня, его повесила возле своей двери.
‘Бита!.. Погиб!..’
Все смолкло. Огни погасли. В доме тишина. На диване в зале храпит мопс. Из Наташиной комнаты через растворенную дверь доносилось ее ровное спокойнее дыхание. Если б только она знала, как близко от нее сидит помощник секретаря.
Петр Карпович осторожно опустил вешалку, снял сапоги и, держа их в руках, в одних чулках направился в зал. Он осторожно отопрет окно и вылезет. Не успел он сделать двух шагов, как с дивана раздался оглушительный лай. Помощник секретаря моментально очутился у вешалки и в отчаянии и в бессилии опустился на корточки. Все кончено: при малейшей попытке проклятый мопс подымет на ноги весь дом, и ведь никто, никто не поверит, что он, Петр Карпович, попал сюда по нелепой случайности.
IV
Он сидел на вешалке, понурившись и не шевелясь. Странные мысли шли ему в голову. Часто случается, что человек живет, работает, веселится и не замечает и не отдает себе отчета в окружающем. Он просто идет себе за всеми и делает и поступает так, как все. И вот случится какое-нибудь несчастье и разом осветит его жизнь, и все ее особенности ярко выступят. С ним, правда, не случилось никакого несчастья, но то невозможное, нелепое положение, в котором он очутился, внезапно предстало пред ним как наиболее яркое выражение той пошлости, что его окружала. Только теперь, сидя в темноте на этой проклятой вешалке, понял он, какая это пошлая вещь — жизнь. Как пошлы все формы, в которые она выливается. Это объедание и опива-ние, освященное обычаем, эти бессмысленные, никому не нужные, никому не интересные, одни и те же разговоры, эта нелепая беготня из дома в дом, приставанье к прислуге в почтенном доме, где собираются взять за себя девушку, купля жены не иначе как в придачу к ста тысячам, заискиванье перед начальством, перед прокуроршами — ведь это все и есть жизнь. И сам он — разве он не глотает полными глотками эту мутную, отвратительную волну? Разве у него была какая-нибудь мысль о Наташе, не связанная с представлением ее красивого тела? Разве он пытался заглянуть в ее душу, в ее скрытый внутренний мир? Нет, нет и нет… Разве не мелькало на первом плане у него соображение, что за нею дадут десять тысяч приданого? И разве он, по совести говоря, влюбился бы в нее, если бы она была бедна? Нет, он бы ее тогда и не заметил.
То, что он сидит здесь на вешалке в передней,— смешно, а то, что наполняло и наполняет его жизнь,— ужас. Но как это так случилось? Был юношей, студентом, и в голове бродили светлые, чистые планы, и хотел он чистой жизни, а теперь… Люди жестоки, неумолимы, они говорят: ‘Мы пошлы, дрянны и мерзки, мы живем пошлостью, дышим пошлостью, культивируем пошлость, и если ты хочешь быть с нами, проникнись пошлостью, тогда только мы тебя примем’. И он соблазнился и пошел с ними.
Э-эх!..
Петр Карпович вздохнул и провел рукой по лицу. В ночной темноте, царившей в доме, слышно было, как храпел мопс и доносилось ровное и тихое дыхание Наташи. Пробило два часа, три, четыре. Стало светать. Спиридонов с трудом раздирал осоловелые глаза. Четырехугольник окна все ясней и ясней выступал на темной стене.
Потом этот светлый четырехугольник стал раздвигаться, в нем показалась морда мопса, но оказалось, что это не мопс, а заграничная дама, и она ему мило улыбалась. Он хотел было принять более соответствующую позу перед дамой, но в этот момент резкий звонок зазвенел над его ухом. Петр Карпович очнулся, протирая глаза. В соседней комнате послышались торопливые шаги босых ног. Мимо пробежала горничная и, спросонья не попадая ключом, отперла, наконец, дверь.
— Телеграмма! — раздался голос, и чья-то рука просунула белый пакет.
При виде отворенной двери после всех пережитых им ужасов Петра Карповича охватило какое-то безумие. Не рассуждая, не отдавая себе отчета, ринулся он в парадную дверь. Обезумевшая от перепуга горничная не своим голосом закричала на весь дом, мопс отчаянно залаял, а разносчик телеграмм, сбитый было с ног, с изумлением глядел на улицу, по которой, не оборачиваясь, во всю мочь бежал прилично одетый, в судейской форме молодой человек. Разносчик покачал головой. Было ясное, светлое праздничное утро.
ПРИМЕЧАНИЯ
Предложение. Впервые — газ. ‘Донская речь’, 1900, 9 апреля, No 93.