Предисловие к изданию драм Шиллера в переводе Петра Каленова, Милюков Павел Николаевич, Год: 1902

Время на прочтение: 22 минут(ы)

ШИЛЛЕРЪ.
ДВА ПИККОЛОМИНИ.
СМЕРТЬ ВАЛЛЕНШТЕЙНА.
ПОКРЫТЫЙ ИДОЛЪ ВЪ САИС.

Переводъ П. А. Каленова

съ приложеніемъ его статьи

Ученіе Шиллера о красот и эстетическомъ наслажденіи:
и предисловіемъ П. Н. Милюкова.

Посмертное изданіе.

МОСКВА.
Типо-литографія т-ва И. Н. Кушнеревъ Ко, Пименовская ул., собств. домъ.
1902.

ПРЕДИСЛОВІЕ.

Wer im Gedchtniss seinerLieben lebt,
Der ist nicht todt, er ist nur fern:
Todt ist nur,— wer
Vergessen ist.

Это четверостишіе прислано было однимъ изъ друзей на могилу покойнаго Петра Александровича Каленова (умеръ 8 іюня 1900 г.). Пишущій эти строки также принадлежитъ къ числу друзей-учениковъ покойнаго, свято хранящихъ въ сердц память о Петр Александрович. Съ этой памятью для него, какъ, можетъ быть, и для многихъ, соединяется воспоминаніе о первыхъ шагахъ сознательной жизни мысли и чувства, о первомъ огоньк идеализма, затеплившемся тогда и поддержанномъ вовремя незабвеннымъ нашимъ гимназическимъ учителемъ. Посторонній читатель, можетъ быть, придетъ въ недоумніе, когда узнаетъ, что рчь идетъ о классической гимназіи первыхъ годовъ посл реформы гр. Толстого (1874—1877 гг.) — и что въ этой гимназіи П. А. Каленовъ былъ учителемъ не исторіи, не русской словесности, а… греческаго языка. Дйствительно, гимназія, въ которой преподавалъ Каленовъ, не составляла какого-нибудь исключенія изъ того общаго типа, который въ послднее время такъ единодушно былъ осужденъ общественнымъ мнніемъ. У насъ были свои ‘чехи’, и они длали то же самое дло формальной дрессировки, которое длали везд и для котораго были призваны. Какъ везд, ихъ ремесленная работа и у насъ не только не будила гуманныхъ чувствъ на почв ‘гуманистическаго’ образованія, но способна была даже заглушить интересъ къ классицизму, если какъ-нибудь, ненарокомъ, этотъ интересъ возникалъ помимо ихъ. участія. Я живо помню, съ какимъ нетерпніемъ нкоторые изъ насъ, прочитавшіе уже ‘Исторію римской литературы’ Модестова, ожидали уроковъ одного изъ такихъ ‘чеховъ’, только что испеченнаго лейпцигскимъ семинаріемъ,— и какъ жестоко мы были разочарованы, когда изъ отечества Ричля и Момзена нашъ новый педагогъ привезъ намъ такого рода римскую литературу: ‘писатель X., родильса … тогда-то, процвтаааль (при этомъ лицо учителя расплывалось въ блаженную улыбку) тогда-то,… написааль (лицо учителя длалось сосредоточенно важнымъ, и вся фигура вытягивалась впередъ) столько-то книгъ, писатель У. родильса…, процвтаааль…, написааль… (вс предыдущіе жесты повторялись снова) и т. д.’ И когда кто-то изъ насъ обратился къ нему за разъясненіемъ какого-то недоразумнія, вызваннаго чтеніемъ нмецкой исторіи римской литературы — Бернгарди, то получилъ въ отвтъ: ‘нэ-э, нэ-э, это въ у-ниверзитэтъ, это въ у-ниверзитэтъ!’ Я готовъ допустить, что Петръ Александровичъ какимъ-то чудомъ попалъ въ эту среду, въ которой онъ въ наше время оставался единственнымъ исключеніемъ. Вс другіе учителя, не принадлежавшіе къ новому типу исполнительныхъ чиновниковъ, или замыкались (лучшіе изъ нихъ) въ самихъ себ или же, напротивъ, старались фамильярностью загладить предъ нами свои черезчуръ уже очевидные педагогическіе изъяны. Петръ Александровичъ одинъ и желалъ, и могъ имть на насъ нравственное вліяніе — и достигалъ этого средствами, одинаково далекими отъ напускного величія и фамильярной близости. Онъ имлъ бы вліяніе, даже если бы не хотлъ этого самъ,— просто въ силу личныхъ особенностей своей деликатной, въ высшей степени мягкой натуры и своего живого отношенія къ предмету, который преподавалъ. Для учениковъ Петра Александровича міровоззрніе классическихъ авторовъ какъ бы сливалось съ міровоззрніемъ его самого. И это вовсе не было у него педагогическимъ пріемомъ, т, кто знакомились съ нимъ. потомъ ближе не могли не замтить, что оно такъ и было на самомъ дл,— съ той только оговоркой, что въ самомъ классицизм Каленовъ. выдлялъ и подчеркивалъ для насъ, по преимуществу, т черты, которыя были боле всего сродни его собственному душевному складу. Такимъ образомъ, секретъ просвтительнаго вліянія Петра Александровича заключался, прежде всего, въ его личномъ, сердечномъ отношеніи къ тому, что онъ намъ преподавалъ. Но затмъ, конечно, тутъ дйствовало и самое содержаніе того, что онъ любилъ въ классической древности. Петръ Александровичъ былъ ‘гуманистомъ’ въ томъ смысл, которое придали этому слову Винкельманъ и Лессингъ, Шиллеръ и Вильгельмъ Гумбольдтъ. ‘Гуманизмъ’ послужилъ когда-то тому поколнію связующей идеей между ‘классицизмомъ’ XVIII столтія и ‘романтизмомъ’ ХІХ-го,— между ‘красотой’ и ‘душевностью’, эстетикой и этикой. То и другое, красота и нравственность, должны были слиться при помощи ‘гуманистическаго’ воспитанія и создать въ человк ‘прекрасную душу’ (Schne Seele) — путемъ полной и гармонической выработки тхъ сторонъ человческой индивидуальности, въ которыхъ видли высшія свойства человческой природы. Эстетика, искусство,— были при этомъ главнымъ орудіемъ человческаго воспитанія, этическое отношеніе къ жизни было его главною цлью, философія цнилась, главнымъ образомъ, какъ способъ свести эстетику и этику къ высшему единству, наука и знаніе получали служебную роль по отношенію къ добру и красот, общественность, наконецъ, стояла на послднемъ план, почти отожествляемая съ филистерствомъ, это было что-то инертное, хаотическое — матерія, не одушевленная идеей, словомъ, что-то отрицательное въ Платоновскомъ смысл. Нтъ ни возможности, ни надобности доказывать полное тожество міровоззрнія Петра Александровича съ только-что изображеннымъ воззрніемъ ‘новаго гуманизма’. По словамъ самого его: ‘интересоваться извстнымъ ученіемъ и даже сочувствовать ему — еще не значитъ считать это ученіе правильнымъ и быть его послдователемъ, но только понимать его возможность, его общечеловческую основу’. Это замчаніе, сдланное Каленовымъ по поводу его отношенія къ буддизму, можно было бы буквально повторить и для характеристики его отношенія къ классицизму. Тутъ тоже было, прежде всего, нкоторое ‘эстетическое сочувствіе’,— нчто такое, что ‘не столько понимается логически, сколько чувствуется психологически’. Какъ бы то ни было, никакое другое міровоззрніе не препятствовало Петру Александровичу отдать свое душевное предпочтеніе именно міровоззрнію Шиллера и Гумбольдта, его ‘эстетическаго и психологическаго сочувствія’ оказалось достаточно, чтобы донести и до насъ частицу того тепла, которымъ онъ былъ согртъ самъ. Вотъ почему такъ ярко и прочно запечатлвались въ памяти учениковъ Каленова т черты греческой ‘прекрасной души’, которыя заставляли вибрировать его собственную душу. Мы чувствовали инстинктивно, что греческій эстетическо-нравственный идеалъ, запечатлвшійся въ термин , былъ сродни его собственному идеалу, что, вслдъ за Сократомъ, и нашъ учитель презиралъ отъ всей души все ‘банаузическое’, ремесленное, филистерское. Позднйшія поколнія гимназистовъ такъ и называли Каленова — , и если чуточка мальчишеской насмшливости и была, можетъ быть, въ этомъ гимназическомъ прзвищ, то зато въ немъ не было ни капли яда и злобы. Тотъ же юноша, который сообщилъ намъ объ этомъ прозвищ, свидтельствуетъ, что въ его время, какъ и въ наше, Каленовъ былъ свтлымъ пятномъ на сромъ и темномъ фон гимназической жизни, что человческое отношеніе Петра Александровича къ молодежи и на его закат продолжало будить человческій же откликъ, передъ которымъ смолкалъ гимназическій задоръ и отступала подчасъ даже неумолимая, беззастнчивая эксплуатація учительскаго добродушія.
Кто сколько-нибудь заинтересовался предметомъ, для того, конечно, уроки Каленова пріобртали особое и очень важное значеніе. Тонкостямъ грамматики выучиться у него было, правда, довольно мудрено, зато онъ не пропускалъ ни одного случая освтить въ читаемомъ автор какую-нибудь черту, находившуюся въ связи съ охарактеризованнымъ выше идеаломъ ‘новаго гуманизма’. Въ такихъ случаяхъ Каленовъ какъ-то сразу одушевлялся, рчь его длалась плавной и красивой, тонъ становился приподнятымъ и значительнымъ. Естественно, что такія минуты особенно запечатлвались въ нашей памяти. До сихъ поръ, напримръ, когда я вижу копію или рисунокъ бюста Зевса Отриколійскаго, въ памяти моей возстаютъ эти три стиха Иліады, давшіе Фидію идею для созданія типа:
‘ ‘ ‘ *).
*) Сказалъ и сдвинулъ темныя брови Кроніонъ,
И амврозическія кудри разсыпались съ безсмертной головы
Царя, и задрожалъ Олимпъ.
А затмъ припоминается и картина величественнаго храма съ гигантской статуей Громовержца, набросанная Каленовымъ при комментаріи къ этимъ стихамъ. И никакія руководства и изслдованія по исторіи греческаго искусства, читанныя поздне, ни даже собственныя впечатлнія въ музеяхъ — не могли заслонить этого яркаго гимназическаго воспоминанія. Такого рода эстетическими впечатлніями, впрочемъ, далеко не ограничивалось все, что мы выносили изъ уроковъ Петра Александровича. Пожалуй, наибольшей силы и выразительности достигалъ его комментарій, когда ему приходилось характеризовать вковчные этическіе типы и проблемы греческой литературы. Опять-таки, въ его комментаріи, стоитъ передо мною, какъ живой, тотъ символъ побды нравственнаго долга надъ формальнымъ закономъ, который воплощенъ въ ‘Антигон’ Софокла, я какъ будто слышу — не въ декламаціи знаменитой нмецкой актрисы, которую мн пришлось потомъ видть въ Вн, при исполненіи Антигоны съ чудесной музыкой Мендельсона,— а именно въ патетическомъ произношеніи моего гимназическаго учителя эту торжественную декларацію естественныхъ человческихъ правъ, брошенную Антигоной въ лицо ея палачу и насильщику:
‘Креонтъ. Знала ты, что я запретилъ хоронить трупъ?
Антигона. Это было извстно всмъ.
Креонтъ. И ты посмла нарушить мое приказаніе?
Антигона. Не Зевсъ объявилъ мн его, и не богиня Справедливости дала людямъ подобные законы. Не думала я и того, чтобы твои распоряженія были такъ важны, что ты — человкъ — могъ преступить неписанные и тмъ не мене вчные — божьи законы. Не вчера и не сегодня явились они, нтъ, они существовали всегда, и никто не знаетъ ихъ начала. Ради ихъ-то и не хотла я быть въ отвт передъ богами, если бы побоялась нарушить волю человка. Я знала, что должна умереть,— могло ли быть иначе? если бы даже ты не объявлялъ мн, но если мн и суждено умереть преждевременно, все-таки это будетъ для меня счастіемъ’ и т. д.
Помню также одушевленіе Каленова, когда мы читали съ нимъ Платоновскій апоозъ великаго ‘совратителя аинскаго юношества’, помню внутреннее волненіе, овладвшее нами, когда Сократъ, вмсто всякой дальнйшей защиты, гордо заявилъ въ своемъ послднемъ слов судьямъ о своихъ заслугахъ передъ обществомъ и потребовалъ себ мста въ Притане. Все это, конечно, говоритъ само за себя, но намъ, ученикамъ Петра Александровича, эти великіе образы говорятъ его устами, — устами живого человка: не знаю, многимъ ли питомцамъ толстовской школы выпало на долю такое счастіе, и было ли предусмотрно такого рода дйствіе классической системы.
Заговоривъ о Платон, я не могу не остановиться еще на одной сторон преподаванія Каленова. Этическій и эстетическій интересъ его распространялся, помимо греческой литературы, на греческую философію. Философія Платона возбуждала въ немъ, повидимому, особое поэтическое сочувствіе, и этому мы обязаны тмъ картиннымъ изображеніемъ ея, которое онъ набросалъ намъ въ своемъ длинномъ введеніи къ чтенію Платоновскихъ діалоговъ. Въ его разсказ мы впервые. увидли въявь отверстое небо вчныхъ, совершенныхъ идей и ту хрупкую телжку, въ которой пара коней несетъ къ этому небу обуреваемый страстями человческій духъ, стоитъ одному изъ этихъ коней, черному, споткнуться, и все летитъ опять внизъ, въ бездонную пропасть матеріи, чтобы потомъ опять вками приближаться къ небу сквозь восходящій рядъ живыхъ существъ низшаго и высшаго типа. Такъ укладывались въ нашей голов неизгладимыми чертами элементы будущей серьезной мысли.
Но и на этой ступени Петръ Александровичъ не оставлялъ безъ своей помощи тхъ, кто хотлъ итти съ нимъ дальше. Я помню глубокій интересъ, возбужденный въ нкоторыхъ изъ насъ его уроками логики. Необычайно простымъ, яснымъ, пластичнымъ языкомъ Каленовъ ввелъ насъ въ таинства формальной схоластической логики. Правда, это была, какъ сказано, одна лишь формальная логика: съ Миллемъ мы познакомились ближе уже только въ университет. Но тмъ больше труда и заслуги за преподаваніемъ Каленова. Не говорю уже о спортсменскихъ упражненіяхъ съ модусами и фигурами силлогизма, въ которыя онъ увлекалъ желающихъ,— но въ своихъ объясненіяхъ основныхъ аксіомъ формальной логики Каленовъ не избгалъ и чисто философской аргументаціи: и не только достигалъ этимъ того, что правила, тожества, противорчія и исключеннаго третьяго переставали казаться намъ безполезными тавтологіями и труизмами, но задвалъ за живое копошившіеся уже кое у кого изъ насъ элементы будущаго міровоззрнія. Тогда классъ превращался у насъ въ своего рода debating club — уже между нами самими, а Каленовъ выпускалъ возжи и давалъ волю нашему полемическому азарту. Много разъ произнесены были всуе въ этихъ дебатахъ имена Милля и Гегеля, но Петръ Александровичъ, который самъ стоялъ на Кант, терпливо старался помирить насъ на основаніи нашего собственнаго мыслительнаго матеріала.. Вн уроковъ дебаты, разумется, продолжались и послужили однимъ изъ поводовъ для непосредственныхъ сношеній съ Каленовымъ, который и тутъ не отказывалъ въ руководств. Пишущій эти строки получилъ отъ него, напримръ, сборникъ аристотелевскихъ текстовъ по формальной логик и обстоятельный нмецкій комментарій къ нему, составленные Тренделенбургомъ. Каленовъ же избавилъ его отъ безплодной борьбы съ пріобртеннымъ на толкучк русскимъ переводомъ сокращенной исторіи философіи Швеглера, не усумнившись дать въ руки, вмсто невразумительныхъ, рубленыхъ фразъ Юркевича,— боле подробное нмецкое изданіе.
Не мене сильны были т косвенные образовательные импульсы, которые давало знакомство съ Каленовымъ вн класса. Предрасположенные въ пользу его гуманистическаго идеала, мы скоро добирались до ближайшаго источника этого идеала и отъ Софокла и Платона переходили не только къ Шиллеру и Гете, но даже къ Гейне и Байрону. Любимые классики Каленова сдлались нашими любимыми авторами. И притомъ мы считали вопросомъ самолюбія — прочесть ихъ,— какъ читалъ и цитировалъ Каленовъ,— на ихъ родномъ язык, что заставило внимательне заняться новыми языками вообще. Очень хорошо помню, какъ мы употребляли для этихъ студій — собственные уроки Петра Александровича въ гимназіи, и какъ онъ благодушно посмивался, замчая подчасъ рядомъ съ греческимъ текстомъ Софокла — нмецкія строчки Атта-Тролля или Reisebilder. И какъ же мы были ему благодарны за то, что нашъ добрый, милый Петръ Александровичъ ‘не умлъ поддерживать, дисциплины въ класс’.
Судьба привела меня писать эти строки въ предисловіи къ книг, которая какъ разъ служитъ мн живою памятью нашего тогдашняго круга интересовъ и увлеченій. Петръ Александровичъ не былъ присяжнымъ переводчикомъ, онъ переводилъ только особенно любимыя вещи,— какъ бы для того, чтобы продлить свое эстетическое наслажденіе извстнымъ авторомъ. Кругъ его чтенія по иностранной литератур былъ очень опредленный и ограниченный. Это былъ, такъ сказать, homo unius libri: онъ любилъ немногое, но къ этому немногому постоянно возвращался. У него не только были любимые авторы, но любимыя мста въ этихъ авторахъ, любимыя страницы и строки. Вопросъ о толкованіи того или другого мста въ любимомъ произведеніи могъ занимать его цлые годы. Понятно, что при этихъ условіяхъ не можетъ быть рчи о случайности при выбор той или другой вещи для перевода, не можетъ быть также рчи о быстрот или торопливости переводной работы. Онъ не предназначалъ своей работы для печати, но это не мшало ему,— лучше сказать, это и давало ему возможность — съ любовью отдлывать на досуг каждую фразу.
Въ частности, чмъ объясняется выборъ для перевода Шиллеровскаго ‘Валленштейна’? Давая это объясненіе, мы, въ сущности, не уйдемъ далеко отъ круга нашихъ гимназическихъ воспоминаній. Раньше я намекалъ на связь между міровоззрніемъ Шиллера и гуманизмомъ П. А. Каленова. Теперь остается только прибавить, что ‘Валленштейнъ’ написанъ Шиллеромъ какъ разъ тогда, когда ‘неогуманизмъ’ поэта, подъ прямымъ вліяніемъ В. Гумбольдта, достигъ наибольшей зрлости. Первая идея о ‘Валленштейн’ является у Шиллера въ 1791 г. или 1792 г., первый приступъ къ исполненію относится къ 1794 г., а серьезная работа — къ 1796—98 гг. Въ эти годы — эпоха юношескихъ порывовъ и волненій была уже далеко позади. Прошло и время борьбы за существованіе. Шиллеръ былъ на исход четвертаго десятка (род. 1759 г.), — женатъ, сравнительно обезпеченъ и могъ свободно отдаться чисто художническимъ влеченіямъ своей натуры. Съ точки зрнія достигнутаго имъ душевнаго равновсія, его юношескіе драматическіе опыты казались ему (вполн основательно, конечно) полными недостатковъ, и онъ сознательно принялъ мры, чтобы избжать на будущее время старыхъ ошибокъ. Въ чемъ эти ошибки состояли? Шиллеръ, подобно своимъ позднйшимъ критикамъ, ршилъ: главная ошибка была въ томъ, что, помимо чисто эстетическаго отношенія къ сюжету, какъ поэтъ, художникъ, онъ еще не удерживался и отъ личнаго вмшательства въ жизнь и отношенія имъ же созданныхъ дйствующихъ лицъ, какъ человкъ и гражданинъ. Эти-то сужденія моралиста, врываясь въ непрерывную ткань работы, предпринятой художникомъ, портили пластичность изображенія, превращали объективное изображеніе типа — въ апоозъ, либо въ каррикатуру, приводили къ классификаціи дйствующихъ лицъ на героевъ и злодевъ. По мр того, какъ мораль вытсняла на второй планъ реальное психологическое изображеніе, — утрачивалась вмст съ тмъ и возможность вывести дйствіе пьесы, ея событія — изъ характера дйствующихъ лицъ, приходилось приводить пьесу въ дйствіе толчками извн, прибгать къ содйствію какихъ-нибудь интригъ, боле или мене случайныхъ и не связанныхъ съ сущностью драмы. Такимъ образомъ, получался рядъ эффектныхъ эпизодовъ безъ всякой внутренней связи между ними, съ массой вставныхъ лицъ, разбивавшихъ вниманіе и мшавшихъ — и зрителю и самому художнику — сосредоточиться на судьб главнымъ героевъ и на послдовательномъ развитіи ихъ настроеній. Все это существенно вредило непосредственности и сил драматическаго впечатлнія и лишало пьесу единства и цлостности. Въ большей или меньшей степени, всми этими недостатками страдаютъ и ‘Разбойники’, и ‘Заговоръ Фіеско’, и ‘Коварство и Любовь’,— и даже ‘Донъ-Карлосъ’. Вдумываясь въ коренную причину, всхъ этихъ неудачъ, Шиллеръ не могъ не остановиться на мысли, что она заключается въ недостатк равновсія между эстетической и этической стороной его натуры. Насколько эта неуравновшенность вызывалась состояніемъ его чувства, онъ уже давно старался помочь длу и искалъ помощи въ дружб и въ семейной жизни. Но онъ видлъ и другой источникъ той же неуравновшенности — въ неясности мысли, въ невыработанности теоретическаго міровоззрнія. Сюда-то Шиллеръ и ршилъ теперь обратить все свое вниманіе. Въ основныхъ,* грубыхъ чертахъ его міровоззрніе намчалось, собственно говоря, уже задолго до этого душевнаго кризиса. Равновсія, по взглядамъ его поколнія, надо было искать въ эстетическомъ отношеніи къ природ и человку. Безъ помощи эстетики, человкъ колебался въ безпомощности между двумя крайностями: Субъективными идеалами собственнаго духа,— въ чемъ винилъ себя Шиллеръ,— и объективнымъ безстрастіемъ природы и близкаго къ природ некультурнаго человка. Между этими крайностями, — между субъективизмомъ идеала и объективизмомъ природы, между ‘духомъ’ и ‘матеріей’, эстетика устанавливала благоразумную середину, какъ гармоническое сочетаніе духа и матеріи. Вся эта схема, однако же, рисковала бы остаться простой игрой въ отвлеченныя понятія, если бы на помощь не явился Кантъ. Кантъ тогда только-что произвелъ строгій философскій анализъ этихъ самыхъ понятій и нашелъ имъ мсто въ цльной философской систем, замчательной по связи и логической продуманности всхъ своихъ частей. Къ метафизик Канта Шиллеръ и ршился обратиться теперь, чтобы отыскать въ ней сознательное оправданіе для своей теоріи эстетики, какъ верховнаго единства науки и нравственности. Знатоки дла утверждаютъ, правда, что Шиллеръ не замтилъ при этомъ одного весьма существеннаго обстоятельства. У Канта эстетика играетъ заразъ и боле серьезную и боле скромную роль, чмъ у Шиллера. Серьезная роль эстетики у Канта заключается въ томъ, что съ помощью эстетики онъ пытается выйти изъ единственно доступнаго нашему ограниченному пониманію міра ‘явленій’ — въ міръ непознаваемаго и вчнаго. Эстетическое чувство возбуждается въ насъ правильностями, однообразіями природы и вскрываетъ, такимъ образомъ, сокрытую въ природ внутреннюю связь, планъ, цлесообразность. Другими словами, эстетика даетъ намъ единственное средство къ тому, чтобы перенести на природу то чисто человческое понятіе о цли, которое и въ самихъ себ мы получаемъ лишь путемъ сознанія собственной свободы воли. Но на этомъ Кантъ и останавливался. Дальше простой возможности предположить цлесообразность въ природ съ помощью эстетики — онъ не ршается итти. Въ этомъ смысл эстетика играетъ въ его систем лишь направляющую (регулятивную) роль: указывая направленіе пути, она останавливается на границ непознаваемаго и отказывается вести умъ дальше. Шиллеръ не такъ глубокъ и боле смлъ. Эстетическое чувство выдвигается у него на гораздо боле видный планъ и пріобртаетъ въ его систем вс т характерныя черты, съ которыми оно является потомъ въ теоріяхъ романтической школы. Эстетическое чувство есть лучшій органъ познанія: съ нимъ мы можемъ смло проникать въ область сверхчувственнаго, надляя эту область всми цвтами и красками нашего собственнаго воображенія. Такъ разсуждаютъ романтики, и вс элементы этого разсужденія можно найти уже у Шиллера. При этомъ, конечно, границы непознаваемаго и познаваемаго міра, такъ рзко проведенныя Кантомъ, совершенно сливаются. Вмст съ тмъ, сливаются и строго раздленныя Кантомъ роли воли и эстетическаго чувства. Каждое изъ этихъ душевныхъ свойствъ служило въ систем Канта единственной лазейкой въ свою спеціальную область непознаваемаго: воля — въ область духа, эстетическое чувство — въ область природы. У Шиллера то и другое сливается въ одно общее понятіе ‘идеальнаго’ начала. Затмъ, Шиллеръ, въ качеств поэта, подкладываетъ подъ это понятіе ‘идеальнаго’ — чисто психологическое содержаніе, тогда какъ Канту, философу, ‘идеальное’ нужно было лишь, какъ особый способъ сношеній съ сверхчувственнымъ міромъ. Перенесенныя Кантомъ къ самымъ границамъ познаваемаго міра, и воля и эстетическое чувство оказывались совсмъ безъ матеріала, надъ которымъ могли бы орудовать,— такъ какъ о содержимомъ того, другого міра — по ту сторону границы — намъ ничего неизвстно. Напротивъ, въ приложеніи къ этому міру, у ‘идеальнаго’ начала оказывается сколько угодно психологическаго ‘матеріала’, надъ которымъ оно можетъ орудовать, придавая этому сырому матеріалу отдлку и ‘форму’. Таковъ былъ ходъ идей, приведшій отъ Кантовскихъ ‘Критикъ практическаго разума’ и ‘Способности сужденія* къ Шиллеровскимъ ‘Письмамъ объ эстетическомъ воспитаніи’. Содержаніе этихъ писемъ въ существенныхъ чертахъ изложено въ стать П. А. Каленова, напечатанной въ начал настоящаго тома (стр. 1— 19).
Къ исторіи созданія ‘Валленштейна’ эта статья, какъ и весь описанный процессъ размышленій Шиллера, имютъ самое близкое отношеніе. ‘Валленштейнъ’ долженъ былъ послужить для Шиллера практической пробой того новаго теоретическаго равновсія, которое ему удалось установить между ‘природой’ и ‘моралью’, съ помощью примирительнаго сліянія того и другого въ ‘искусств’. Опасность раньше была для него въ преобладаніи ‘морали’. Чтобъ избжать этой опасности, онъ сознательно останавливается на такомъ сюжет, гд главный герой цликомъ погруженъ въ міръ реальности и ничего не иметъ общаго съ собственными этическими и гражданскими стремленіями поэта. Идеализировать можно было Карла Моора или маркиза Позу, но какъ идеализировать Валленштейна? Такимъ образомъ, Шиллеръ почерпаетъ удовольствіе въ томъ самомъ, что, при прежнихъ его взглядахъ, не могло не казаться ему отрицательной стороной избраннаго сюжета. Въ письм къ Кернеру (28 ноября 1796 г.) Шиллеръ самъ указываетъ на эту особенность своей темы. Дло идетъ о политической интриг, которая, по самому существу своему, ставитъ всевозможныя затрудненія для поэтической обработки. Предметъ интриги — слишкомъ отвлеченный, ея пружины — мелочны и слишкомъ многочисленны, дйствія слишкомъ разбросаны, цль слишкомъ суха и холодна, не доведена до конца и потому не иметъ въ себ ничего величественнаго, неудача происходитъ исключительно отъ недостатка ловкости. Почва, на которой задумано предпріятіе Валленштейна, армія,— представляетъ изъ себя необозримую поверхность, изъ которой трудно выдлить осязаемые и говорящіе воображенію образы. Такъ же трудно изобразить наглядно причины паденія Валленштейна: настроеніе арміи, дворъ, императоръ. Страсти, руководящія героемъ — честолюбіе и мстительность,— принадлежатъ къ числу самыхъ холодныхъ. Его характеръ ни на минуту не является и не долженъ являться — благороднымъ. Онъ можетъ казаться страшнымъ, но отнюдь не величественнымъ. Чтобы не отодвинуть его на второй планъ, нельзя противопоставлять ему ничего великаго, такимъ образомъ, поэту приходится постоянно сдерживать себя.
Многія изъ указанныхъ здсь затрудненій Шиллеру удалось блестящимъ образомъ разршить. Но самой трудной изъ всхъ предстоявшихъ задачъ, дйствительно, было — найти въ сюжет элементы трагизма, которыхъ не хватало въ прозаическомъ характер Валленштейна и въ отчасти черезчуръ мелочныхъ, отчасти черезчуръ отвлеченныхъ для сцены причинахъ его катастрофы. Здсь-то на помощь Шиллеру явилась его философско-эстетическая теорія.
По теоріи, реалистическій сюжетъ драмы принадлежалъ всецло объективному, вншнему міру. Но во вншнемъ мір дйствуетъ одинъ неумолимый, не допускающій исключеній законъ причинности. Итакъ, катастрофа произойдетъ не столько вслдствіе личнаго характера или личной вины героя, сколько вслдствіе сцпленія необходимаго ряда событій. Шиллеръ даже нарочно заставитъ Валленштейна медлить и колебаться до послдней минуты, — чтобы за это время естественнымъ ходомъ вещей накопить надъ его головой такую кучу бдствій, такую массу враговъ, при которыхъ его личное ршеніе уже почти отъ него самого не зависитъ, и сразу обрушиваетъ на его голову всю накопившуюся надъ нимъ лавину бдствій. Такъ какъ катастрофа происходитъ не вслдствіе развитія характера героя, то въ драм почти нтъ и дйствія этого рода. Вс элементы катастрофы даны уже вначал, а пьеса представляетъ лишь ихъ естественное обнаруженіе и развитіе. Такая роль вншнихъ силъ при такомъ готовомъ уже въ самомъ начал положеніи героя — длаетъ изъ ‘Валленштейна’ трагедію ‘судьбы’, на манеръ древнихъ трагедій. Припомнимъ, что Шиллеръ при сочиненіи своей трилогіи съ увлеченіемъ перечитывалъ Софокла, Даже и роль классическаго прорицателя неминуемо-надвигающейся судьбы имется налицо въ Трагедіи Шиллера, эту роль играетъ астрологъ Сени — и вообще астрологическіе предразсудки Валленштейна. И даже такой, на первый взглядъ, романтическій эффектъ, какъ быстрое сгущеніе настроенія къ концу пьесы, зловщее предчувствіе роковой развязки, — находитъ себ полную параллель въ классической трагедіи. Итакъ, одинъ элементъ трагическаго найденъ: это — необходимость или судьба въ сцпленіи вншнихъ событій.
Но этимъ задача далеко еще не ршена. Теорія требуетъ равновсія реальнаго и идеальнаго элемента въ истинно-эстетическомъ произведеніи, но она не требуетъ полнаго отсутствія идеальнаго (которое у Шиллера, какъ уже замчено, сливается съ понятіемъ этическаго). Истинная человческая трагедія получается лишь, какъ продуктъ столкновенія реальнаго съ идеальнымъ — и пораженія послдняго. И вотъ, параллельно реальному міру Валленштейна и его окружающихъ, Шиллеръ создаетъ совершенно особый, морально независимый отъ нихъ идеальный міръ — Макса Пикколомини и Теклы. Въ противоположность ‘необходимости’, господствующей въ мір реальности, здсь должно быть — по теоріи — царство абсолютной свободы. Полная свобода, въ смысл самоопредленія, самозаконія воли, дйствительно, отличаетъ взаимныя отношенія Макса и Теклы, такъ же какъ и отношенія ихъ къ окружающему ихъ вншнему міру, въ которомъ они признаютъ и допускаютъ лишь то, что отвчаетъ ихъ идеалу. Но міръ вншней необходимости (по Шиллеру,— не по Канту) не допускаетъ такого проявленія идеальной свободы. Міръ идеальнаго гибнетъ при вынужденномъ соприкосновеніи своемъ съ реальнымъ міромъ: ‘таковъ удлъ прекраснаго на свт’. Однако эта погибель не есть торжество необходимости надъ свободой. Напротивъ, погибая, свобода продолжаетъ торжествовать надъ необходимостью: она торжествуетъ именно тмъ, что погибаетъ, а не подчиняется: этимъ она сохраняетъ свое существенное, коренное свойство — быть сама себ цлью. Катастрофа ведетъ только къ измненію внутренняго характера красоты идеальнаго міра. Въ своемъ крушеніи, ‘прекрасныя души’ Макса и Теклы, по эстетик Шиллера, становятся ‘возвышенными’, т.-е. пріобртаютъ особый оттнокъ трагическаго героизма, котораго имъ недоставало въ ихъ первоначальномъ ‘прекраснодушіи’, т.-е. въ состояніи простого равновсія эстетическаго и моральнаго элементовъ. Трагическое — именно и состоитъ въ коллизіи обоихъ элементовъ и въ добровольномъ подавленіи естественнаго чувства во имя нравственнаго закона собственной воли.
Такимъ образомъ, центръ трагическаго перенесенъ, вн первоначальнаго сюжета, на элементъ, введенный въ сюжетъ во имя теоріи. Шиллеръ, поэтому, особенно былъ доволенъ, когда непосредственное чувство зрителей оправдало въ его глазахъ введеніе въ драму идеальнаго элемента. Но введеніе Макса и Теклы не только обогатило пьесу новымъ элементомъ трагизма. На самый основной, реальный міръ пьесы — присутствіе этого идеальнаго элемента также бросило особое освщеніе, отъ котораго Шиллеръ не могъ отказаться и въ этой самой объективной изъ своихъ пьесъ. Нравственный приговоръ надъ дяніями реалистовъ пьесы ему тмъ боле былъ нуженъ, чмъ ршительне онъ отказался самъ диктовать этотъ приговоръ своимъ героямъ. Теперь судьями надъ вншнимъ міромъ явились, съ полнымъ правомъ, Максъ и Текла. Отказываясь итти за своимъ отцомъ, какъ только узнаетъ его предательство, Максъ разрываетъ и съ отцомъ возлюбленной, съ Валленштейномъ, котораго только что идеализировалъ, какъ только убждается въ его измн. Этимъ самымъ нравственный приговоръ надъ поступками обоихъ — произнесенъ: Максъ и Текла играютъ, такимъ образомъ, въ пьес отчасти роль хора античной трагедіи. Наконецъ, еще одна выгода, доставляемая введеніемъ идеальныхъ лицъ: Максъ идеализируетъ Валленштейна втеченіе всей пьесы и этимъ какъ бы накидываетъ поэтическую дымку на дйствительную прозаичность его характера и побужденій.
Чтобы надлежащимъ образомъ судить о ‘Валленштейн’ Шиллера, надо постоянно имть въ виду только что указанныя теоретическія побужденія, руководившія имъ при выработк плана этой пьесы. Во всемірной литератур едва ли найдется много произведеній, которыя соединяли бы такую силу непосредственнаго дйствія на зрителя и читателя съ такой степенью намренности и сознательности въ разработк мельчайшихъ деталей и въ подчиненіи ихъ общей, теоретически поставленной задач цлаго. Переписка Шиллера и его философско-эстетическія произведенія дали возможность критик нашего времени вскрыть во всхъ подробностяхъ генезисъ ‘Валленштейна’ {Въ своемъ изложеніи я руководился, главнымъ образомъ, очень содержательнымъ изслдованіемъ Dr. Eugen Khnemann, Die Kantischen Studien Schillers und die Komposition des ‘Wallenstein’, Marburg, 1889, который, въ свою очередь, опирался на книгу Когена: Kant’s Begrndung der Ethik. Berlin. 1877.}. При свт этого генетическаго изученія мы отлично можемъ понять цлесообразность любой подробности въ пьес съ точки зрнія Шиллеровской теоріи. Нельзя отрицать, однако, возможности и другихъ точекъ зрнія на ‘Валленштейна’. Оставляя въ сторон теорію Шиллера, по которой соединеніе идеальнаго и реальнаго элемента являлось высшей задачей и заслугой пьесы,— нельзя не замтить, чтоименно это соединеніе должно было вызвать много недоразумній и упрековъ, неустранимыхъ со всякой другой точки зрнія, кром Шиллеровской. Недоразумнія начались тотчасъ посл появленія ‘Валленштейна’ на сцен. Современникъ и знакомый Шиллера, Сювернъ, въ своей книг ‘О ‘Валленштейн’ Шиллера по отношенію къ греческой трагедіи’ (18оо г.), утверждалъ, что пьеса теряетъ отъ перевса ‘судьбы’, необходимости — надъ свободой, реальнаго элемента надъ идеальнымъ,— и поэтому оставляетъ зрителя не вполн удовлетвореннымъ. Напротивъ, Людвигъ Тикъ, извстный романтикъ, находилъ (1826 г.) эпизодъ съ Максомъ и Теклой — совсмъ лишнимъ, искусственно введеннымъ въ пьесу. Признавая, что сила поэта заключается въ его близости къ исторической истин, Тикъ требовалъ большей послдовательности въ проведеніи реальнаго элемента. Изъ этого элемента, изъ личныхъ стремленій героя, а не изъ отвлеченной ‘судьбы’ онъ хотлъ бы вывести катастрофу. Наконецъ, въ 1872 г. нмецкій драматургъ Отто Людвигъ, самъ работавшій надъ той же темой, отрицалъ у пьесы даже и достоинства исторической правдоподобности. Шиллеръ внесъ въ Валленштейна черты общечеловческаго абсолютнаго идеала и, напротивъ, лишилъ его тхъ именно индивидуальныхъ чертъ, которыя могли бы связать его наказаніе съ его же собственнымъ, дйствительнымъ преступленіемъ. Дйствіе выходитъ не изъ борьбы лицъ, а изъ принудительной силы окружающихъ обстоятельствъ. Шиллеръ за всхъ своихъ персонажей говоритъ самъ и не пропускаетъ ни одной мелочи безъ соотвтственнаго разсужденія. Поэтическіе и эстетическіе элементы онъ вноситъ извн, вмсто того чтобы находить ихъ въ самомъ сюжет. Во всхъ этихъ отношеніяхъ онъ далеко уступаетъ Шекспиру.
Помимо внесенія обычнаго для Шиллера этическаго элемента, эти упреки вызываются отчасти и самой формой Шиллеровской трилогіи. Какъ извстно, онъ началъ писать ‘Валленштейна’ прозой, но потомъ передлалъ его въ стихи, накинувъ этимъ, дйствительно, нсколько однообразный и условный покровъ общаго стиля, одинаковаго для большинства дйствующихъ лицъ. Онъ самъ признавалъ, что стихотворная форма заставила его приподнять тонъ, сдлать языкъ пьесы боле многословнымъ и цвтистымъ, преимуществомъ такого условнаго языка онъ считалъ возможность пересыпать монологи нравственными сентенціями и отвлеченными разсужденіями, часто очень красивыми и законченными по форм, но тмъ самымъ вредящими реализму впечатлнія. Трудно, однако, вмнять въ вину автору то, что было обычной литературной манерой его времени — да и не одного этого времени, впрочемъ. Съ другой стороны, было бы несправедливо умолчать и о томъ, что, въ предлахъ своей, безъ сомннія, условной литературной манеры, Шиллеръ обнаружилъ именно въ ‘Валленштейн’ несомннное стремленіе къ реализму,— и отчасти именно подъ вліяніемъ Шекспира, котораго поэтъ тоже перечитывалъ въ то время и которому онъ, безспорно, обязанъ отдльными мотивами и сценами, врод, наприм., подговора убійцъ въ конц пьесы. ‘Лагерь Валленштейна’ также весь выдержанъ въ совершенно реалистической манер. Шиллеръ здсь чрезвычайно удачно разршилъ указанную имъ выше трудность: представить безформенную массу арміи въ вид цлаго ряда типическихъ фигуръ. Для реальнаго пониманія среды, въ которой развивается дйствіе послдующей драмы, эта вводная часть совершенно необходима. Но, характернымъ образомъ, П. А. Каленовъ оставилъ ‘Лагерь Валленштейна’ безъ перевода. Въ литератур, какъ и въ жизни, онъ всегда чувствовалъ себя неуютно на базар житейской суеты. Вроятно, по этой чисто психологической причин, онъ прошелъ мимо толкучки Валленштейнова лагеря — прямо къ самой драм, гд реальное, по теоріи и по внутреннему чувству Шиллера, такъ тсно переплетено было съ идеальнымъ. Можетъ быть, подобно Сюверну, и П. А. все еще не вынесъ изъ Драмы полнаго нравственнаго удовлетворенія,— того, что древніе называли ‘очищеніемъ’ или ‘катарсисомъ’. Идейное торжество ‘идеальнаго’, наврное, и ему не казалось достаточнымъ нравственнымъ удовлетвореніемъ за житейскую гибель идеальныхъ натуръ. Петръ Александровичъ любилъ, правда, въ поэзіи и диссонирующіе аккорды: ‘онъ перевелъ The Darkness Байрона и Gtterdmmerung Гейне. Но его мягкое чувство и эстетическій складъ ума не успокоивались на диссонанс и искали какого-нибудь разршенія, примиренія. Любопытно, что, переведя только-что упомянутое стихотвореніе Гейне, въ которомъ поэтъ на призывы весны отвчаетъ скептическимъ смхомъ и болзненной грезой о торжеств Титановъ, о побд вчнаго мрака,— П. А. Каленовъ не удержался отъ стихотворнаго же опроверженія по адресу Гейне:
‘Больной, больной мечтатель’, молвилъ Май
Въ отвтъ мн и пахнулъ струею теплой
Въ окно мое изъ сада. ‘Не глубоко
Ты въ ндро мірозданья заглянулъ.
Ты только смерть и разрушенье видишь
Подъ оболочкой жизни. Если бъ глубже
Проникла мысль твоя, то и во тьм
Задатки свта ты прозрлъ бы, въ смерти —
Источникъ новой жизни…
И въ конц того же стихотворенія:
… Не угасить Титанамъ
Источникъ свта, не сорвать покрова
Съ великой тайны міровой…
… Свтъ и жизнь
Мерцаютъ лишь, объяты тьмой и смертью,—
Но тьма и смерть не могутъ ихъ объять’.
Возвращаюсь, однако, къ издаваемому здсь впервые переводу двухъ главныхъ частей трилогіи ‘Валленштейна’: ‘Два Пикколомини’ и ‘Смерть Валленштейна’. Сличивъ этотъ переводъ съ подлинникомъ и съ другими русскими переводами, я прихожу къ заключенію, что переводъ П. А. Каленова далеко не является лишнимъ въ русской литератур. Остановлюсь, прежде всего, на сравненіи этого перевода съ только что появившимся переводомъ П. И. Вейнберга: ему принадлежитъ русскій текстъ двухъ главныхъ частей трилогіи въ роскошномъ иллюстрированномъ изданіи Шиллера, редактируемомъ С. А.Венгеровымъ (Брокгаузъ-Эфронъ), за исключеніемъ 2-хъ послднихъ актовъ ‘См. Валл.’, переведенныхъ г-жою Чюминой. П. И. Вейнбергъ преслдовалъ, главнымъ образомъ, одну цль въ своемъ перевод: близость къ подлиннику. Этой цли онъ и достигъ, но, до нкоторой степени, въ ущербъ языку перевода. Мы упоминали выше, что оригиналъ, по признанію самого Шиллера, написанъ приподнятымъ, цвтистымъ слогомъ, съ массой сентенцій и отвлеченныхъ разсужденій. На неподражаемомъ язык Шиллера этотъ недостатокъ простоты часто превращается въ достоинство — особой глубины и поэтичности. Но тяжеловсная фраза буквальнаго перевода слишкомъ часто топитъ эти достоинства и рзко подчеркиваетъ недостатки. Очень часто надо прочесть два раза длинную, неуклюже построенную фразу перевода, чтобы уловить ея смыслъ, а иногда и такое внимательное чтеніе не помогаетъ читателю возстановить вс оттнки, переливы и намеки подлиннаго стиля. На сцен этотъ языкъ способенъ просто убить пьесу. П. А. Каленовъ не гнался за недостижимымъ: онъ, очевидно, не задавался мыслью сохранить для читателя въ неприкосновенности всю букву и вс красоты подлинника. Эманципировавшись, такимъ образомъ, отъ буквы текста, онъ старается лишь передать его духъ. Сохраняя вс мысли Шиллера, онъ однако не воспроизводитъ всхъ его амилификацій и цвтовъ краснорчія. Съ замчательно врнымъ чутьемъ и тактомъ онъ постоянно чувствуетъ ту границу, за которой простота и естественность превращаются въ искусственность и манерность. Онъ очень хорошо понимаетъ и то, что въ русскомъ трезвомъ стил эта граница проходитъ гораздо ближе, чмъ въ богатомъ творчествомъ поколній стил нмецкой поэтической литературы. И онъ создаетъ для передачи поэтическаго языка Шиллера свой языкъ, энергичный и сжатый, поразительно простой и легкій. Таковъ долженъ быть языкъ трагедіи Шиллера въ русской литератур и, въ особенности, на русской сцен. Конечно, при этомъ приходится жертвовать точностью. Нельзя однако доказать, чтобы Каленовъ шелъ въ этомъ направленіи дальше, чмъ того требовалъ отъ него его чистый, выразительный русскій языкъ. Правда, идеально настроеннаго переводчика видимо утомляли и стсняли реальныя подробности, слишкомъ щедро накопляемыя Шиллеромъ въ видахъ соотвтствія исторической истин. Довольно часто переводчикъ довольствуется изъ четырехъ-пяти собственныхъ именъ, приводимыхъ Шиллеромъ, двумя или тремя, иногда и вовсе опускаетъ какое-нибудь собственное или географическое имя. Разъ или два онъ сливаетъ вмст дв односложныхъ реплики, нсколько разъ опускаетъ одну или дв строки, гд слогъ подлинника кажется ему черезчуръ многосложнымъ. Дальше этого не идутъ его вольности въ обращеніи съ текстомъ.
Сдланныя замчанія, впрочемъ, будутъ наглядне, если мы сравнимъ отдльныя мста обоихъ переводовъ. Мы выбираемъ для сравненія мста, не лучшія и не худшія въ томъ и другомъ перевод.

(С. В. IV, II).

Чумина.

Измнникомъ сталъ этотъ мужъ великій!
Что наша власть земная!— говорилъ я:
Не быть добру! Могущество его
И темная таинственная сила —
Они ловушкой стали для него.
Вдь человкъ въ желаніяхъ границы
Не можетъ знать. Но заключенъ въ границахъ
Бываетъ онъ закономъ и стезею,
Протоптанной обычаемъ, а князь
Былъ облеченъ неслыханною властью,
Поставившей его съ монархомъ рядомъ.
И гордый духъ склоняться разучился.
Какъ жаль его! Гд палъ подобный мужъ —
Тамъ устоять никто бы не былъ въ силахъ.

Каленовъ.

Измнникъ государю! человкъ
Такой великій, высоко стоящій!..
О, Боже!— Вотъ величіе людское!
Я часто говорилъ: не быть добру,
Могущество и власть его погубятъ
И эта темная наука… Да!—
Все человку мало, самъ себ
Онъ никогда предла не положитъ
Законъ лишь точный, да преданья путь
Продолженный вками — вотъ что только
И можетъ насъ сдержать въ границахъ долга.
Власть князя такъ была необычайна,
Неслыхана — она его почти
Равняла государю. Гордый духъ
Отвыкъ повиноваться. О, какъ жалко
Такого человка! Если онъ
Не устоялъ, то какъ же устоятъ другіе?

Другой отрывокъ (Пикк. II, IV).

Вейнбергъ.

О, сколькимъ я ему обязанъ! Сколько
Высказываю я, произнося
Мн дорогое имя Валленштейна!
Всю жизнь мою останусь я въ плну
У имени того, мое все счастье,
Вс лучшія надежды будутъ въ немъ
Одномъ цвсти, и какъ въ волшебномъ перстн,
Судьба меня навки заключитъ
Въ томъ имени!

Каленовъ.

Я всмъ ему обязанъ, имя Фридландъ
Мн дорого навки, въ немъ звучитъ
И радость мн, и счастье, и надежда.
Я съ этимъ именемъ волшебной силой.
Какой-то связанъ, и ничто, ничто
Вовки не разрушитъ этой связи.

Третій отрывокъ (Пикк. III, IV).

Вейнбергъ.

Текла. Ахъ, матушка опять
Такъ плакала! Она страдаетъ — это
Я вижу, и однако не могу
Сама не быть счастливой.
Максъ. Вновь я смю
Глядть на васъ. За нсколько часовъ
Не могъ смотрть. Блескъ драгоцнныхъ камней,
Который васъ такъ пышно окружалъ,
Скрывалъ, увы! души моей царицу
Отъ глазъ моихъ.

Каленовъ.

… Я была
У матери. Она опять въ слезахъ.
Какъ мн ее утшить, я не знаю.
Теперь опять гляжу на васъ свободно,
Безъ тайной робости, а нынче утромъ
Блескъ драгоцнныхъ камней отдалялъ
Меня невольно.
Въ послднемъ отрывк, при всемъ преимуществ стиля, мы встрчаемъ у Каленова (умышленную?) неправильность въ перевод (‘Какъ мн утшить, я не знаю’, въ нмецкомъ текст: Ich seh’ sie leiden — Und kann’s nicht ndern, dass ich glcklich bin). Необходимо оговорить здсь еще дв другія неправильности, вкравшіяся въ переводъ П. А. Каленова. На стр. 90, въ первыхъ словахъ Теклы, утратился въ его перевод любовный смыслъ этихъ словъ, (въ оригинал: Ja, Vieles reizt mich hier, ich will’s nicht leugnen, Mich reizt die bunte, kriegerische Bhne, Die vielfach mir ein liebes Bild erneuert, Mir an das Leben, an die Wahrheit knpft, Was mir ein schner Traum nur hat geschienen. У Вейнберга нескладно, но врно: ‘Отраденъ мн видъ этой пестрой сцены Военнаго театра: предо мной Проводитъ онъ въ различныхъ формахъ образъ, Мн дорогой, благодаря ему, Связую я съ дйствительною жизнью То, что пока прекраснымъ только сномъ казалось мн’). На стр. ііб испанцы противополагаются итальянцамъ, тогда какъ въ подлинник стоитъ Die Welschen, т.-е. боле общее выраженіе, подъ которое испанцы и итальянцы одинаково подходятъ (‘S ist nichts mit den Hispaniern, sag’ich euch, Die Welschen alle taugen nichts. У Вейнберга врно: ‘Врьте мн, Въ испанцахъ намъ нтъ проку. Вс романцы Не стоятъ ни копейки’). Зато встрчаются не разъ мста, гд переводъ Каленова исправляетъ ошибки перевода Вейнберга {Напр., стр. 51: ‘пять есть первое число, въ которомъ соединился четъ и нечетъ’, Вейнбергъ ‘первое число и въ правомъ, и въ неправомъ — пять’. Стр. 64: ‘ршусь на крайность’, Вейнбергъ, стр. 253: ‘пока они на крайность не ршились’. Стр. 78: ‘императоръ подвергнется, пожалуй, оскорбленью’, Вейнбергъ, стр. 259: ‘императоръ введенъ въ обманъ’.Стр. 175: ‘отвратите взоръ вашъ’, Вейнбергъ, стр. 308: ‘не отвращай лица’.
У Чюминой также: стр. 350 ‘въ разсчетахъ запутавшись, и жизнь онъ потерялъ (отнесено къ самому Валленштейну)’, стр. 277 (у Каленова): ‘Какъ Архимедъ въ своихъ кругахъ погибшійў. Пропущены у Чюминой 2 строки реплики Буттлера (см. стр. 261 этой книги).}.
Въ старомъ изданіи сочиненій Шиллера (H. В. Гербеля) переводъ ‘Пикколомини’ сдланъ В. Лялинымъ, ‘Смерти Валленштейна’ А. Шишковымъ. Подробнаго сравненія ихъ съ переводомъ П. А. Каленова я не считалъ нужнымъ длать. При бгломъ же сравненіи можно замтить, что оба перевода Гербелевскаго изданія занимаютъ среднее положеніе между переводами редакціи С. А. Венгерова и Каленова: они легче и складне только что упомянутаго перевода, но хуже перевода Каленова. Переводъ Лялина значительно лучше перевода Шишкова, онъ имлъ несомннное вліяніе на Каленова, — между прочимъ, и на отмченныя выше ошибки его. Во всякомъ случа, если въ перевод Вейнберга остается нкоторымъ преимуществомъ — весьма, впрочемъ, сомнительнымъ — большая точность и близость къ подлиннику, то оба перевода,— Лялина и Шишкова, — должны считаться окончательно устарвшими съ выходомъ въ свтъ издаваемаго здсь перевода П. А. Каленова. Въ смысл же легкости чтенія, изящества стиля и цльности производимаго впечатлнія — переводъ Каленова соперниковъ не иметъ. Въ качеств одного изъ учениковъ покойнаго, не могу не выразить чувства глубокаго удовлетворенія,— которое раздлятъ со мной вс знавшіе Петра Александровича,— при мысли, что въ печатаемомъ перевод сохранится и перейдетъ къ слдующимъ поколніямъ частица столь знакомой его бывшимъ ученикамъ, столь близкой нашему сердцу — его ‘прекрасной души’.
Удльная, 27 января 1902 г.

П. Милюковъ.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека