Предания ‘Золотого клада’, Новосильцева Екатерина Владимировна, Год: 1880

Время на прочтение: 196 минут(ы)

ПРЕДАНИЯ ‘ЗОЛОТОГО КЛАДА’

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Золотой Клад

Среди живописного ландшафта Калужской губернии стоит на горе, усеянной деревьями и испещренной тропинками, неуклюжая фабрика. Но лет тридцать тому назад можно еще было видеть на этом месте барскую усадьбу, доживавшую свой долгий век. С одной стороны возвышалась ветхая церковь, давно уже упраздненная, а с другой тянутся до сих пор длинною вереницей крестьянская избы, тесно прижимаясь друг к дружке. У подножия горы быстро бежит Жиздра, как будто торопясь смешать свои волны с волнами Оки. Грустно смотрели гордые развалины: каменная ограда была разрушена, ворота покривились, окна дома и надворных строений перебиты, местами провалились крыши, давно заросли тропинки, пересекавшие широкий двор, на котором лежала иссохшая береза, сломанная бурей…
Крестьяне не заглядывали в покинутое господское жилище, они знают, что ‘из пустой хоромины либо сыч, либо сова, либо сам сатана’, и если приходилось мужичку пройти вечером мимо усадьбы, он снимал шапку и осенял себя крестным знамением. Одни мальчишки-баловники, пробежав иногда резвым роем вокруг двора, забирались в дом, переходили, робко озираясь, из комнаты в комнату и разглядывали остатки фресок на стенах. Двери жалобно пищали при малейшем прикосновении, и встревоженные голуби, свившие гнёзда под высокими потолками, шумно перелетали из угла в угол. Вдруг кто-нибудь из шалунов вздумает, бывало, аукнуться. Должно быть, его голос пробуждал домового, поселившегося в пустых хоромах, осерчает он, что потревожили его сон, и крикнет в свою очередь громко, протяжно: a-у! Испуганные дети бросались в смятении к дверям, перелезали через ограду, толкая друг друга, и рассыпались по горе.
Говорили в народе, что когда ночью разыграется погода, то замелькают огоньки в окнах дома, и человеческие стоны примешиваются к завыванию бури. Видали даже, как тень ходила по комнатам, потом шла на кладбище и бродила среди надгробных памятников. Иные узнавали в пришельце другого мира усопшего, которому не дано было покоиться среди семейных могил, одного из последних представителей знаменитого рода, владевшего когда-то этими местами, а на посиделках старики любили рассказывать молодежи предания старой усадьбы, видевшей столько веселых дней и столько темных деяний.
Это село называется ‘Золотой Клад, Успенское тож’. Поселяне объясняют следующим преданием его затейливое название: давно, давно — и старики того не запомнят — спасался пустынник в этих самых местах. Он жил в лесу, проводил дни и ночи в посте и молитве, и все земное стало ему чуждо. Захотелось ему вырыть собственными руками себе могилу, он сотворил молитву и принялся за труд. Вдруг что-то застучало под его заступом. Пустынник нагнулся и ощупал в земле твердое тело. Он принялся рыть дальше и вырыл наконец небольшой кованый сундук. Петли его перержавели, и пустынник, сбив их ударом своего заступа, поднял крышку: в сундуке лежали, сверкая на солнце, золотые деньги. Загляделся на них старик, пора бы ему прочитать снова молитву да приняться с Богом за дело, а он все смотрит, как играют на золоте солнечные лучи, смотрит он да любуется, а того не чувствует, что враг вкрадывается потихоньку в его душу.
Когда настала ночь, отшельник зарыл сундук в шалаше и лег на сокровище. Лег он, не положив даже земного поклона, и не спится ему. Преследует его лукавый бес и все ему нашептывает, что лишь только он заснет, недобрый человек похитит его золото. Измучился он совсем: по ночам не спал, днем не смел выйти из своего шалашика за скудною пищей, которую доставал себе. Забыты были все строгие помыслы, забыты долгие годы молитвы, уже не дорого стало пустыннику спасение его души, одно, одно ему лишь дорого: золото — найденный клад.
Раз приходит к нему старичок и говорит: ‘Хожу я за сбором, с самого утра бродил в этом лесу и умаялся совсем, переночую здесь. Я дал Божией Матери обет набрать денег на сооружение Ей храма, думал я идти по селам и городам, да встретилась мне странница и сказала: ‘Иди лучше, дедушка, в этот лес: еще во время злой Татарщины был тут зарыт богатый клад. Владычица поможет тебе его отыскать, а где ты его найдешь, тут и заложи Ей храм. Вот и пришел я сюда, теперь уж поздно: отдохнем, а завтра примемся с Богом отыскивать клад’.
‘Ладно’, — говорит пустынник и ушел в свой шалаш.
Сильно билось его сердце, холодный пот выступал крупными каплями на его лице и смачивал его седую бороду. Он устремил неподвижно глаза на то место, где зарыт был клад, и думал грешник: ‘Нет, не выдам я своего сокровища. Бог ли, дьявол ли мне его послал, того я не знаю, но оно мое! Ни чья рука до него не коснется, ни чей взор его не увидит! Заснул этот непрошеный гость, возьму заступ и убью его’.
Он вышел из шалаша при месячном сиянии, разлитом по лесу. Старик не спал, а стоял на коленях около развесистой сосны и сказал, лишь только пустынник приблизился к нему:
— Крепко я, было, заснул и видел страшный сон: видел я, что около меня зарыт клад, про который сказывала мне странница, и когда хотел я его взять, меня не допустил злой дух. Он стережет этот клад, потому что хочет им купить душу праведника. Страшно мне стало: я проснулся и начал молиться Божией Матери, чтобы защитила она душу от вражьей силы.
Пустынник упал ему в ноги:
— Умолил ты, — говорит старец, — за меня Пресвятую Деву, мою окаянную душу выручил ты из ада кромешного, — и исповедал ему свой грех, да потом и говорит:
— Возьмем эти деньги и построим на них церковь Успению Божией Матери. Если примет Владычица мое раскаяние, то дозволит Она, чтобы видел я сооружение и освящение Ее святого храма и помолился бы в нем о спасении моей грешной души.
И заложили они церковь на том самом месте, где был найден клад. Она строилась целых три года, и пустынник над ней работал от утренней до вечерней зари.
Наконец освятили храм и отслужили в нем первую обедню. Когда по окончании ее священник промолвил: ‘С миром изыдем’, пустынник перекрестился и упал мертвый. Его похоронили около паперти и показывают до сих пор камень, прикрывающий его могилу.

II. Дедовские времена.

Во второй половине прошлого столетия Семен Федорович Бобров, помещик Золотого Клада, жил настоящим русским барином в своей родовой вотчине. Судьба одарила его всеми благами жизни: была у него добрая и верная жена, был великолепный дом, смотревший гордо с высоты горы на небогатые усадьбы, рассеянные по окрестности, был большой сад с остриженными липами, оранжереями и теплицей, в которую хозяева никогда не заглядывали, но содержали ее потому только, что она никому не мешала и отапливалась не покупными дровами, была жирная еда и сладкое питье, была многочисленная дворня, проводившая время в безмятежном сне или в перебранках, было человек двенадцать грязных лакеев, сидевших в передней, были наконец сказочницы, песенники, шуты и шутихи, словом, скоморохи всякого рода.
Отец Семена Федоровича, Федор Никитич, поступил на службу в последнее десятилетие Петровского царствования, дослужился при Анне до чина бригадира, и хотя смотрел еще в то время богатырем, нашел средство добиться отставки по болезни и поселился в деревне, где отстроил свою усадьбу на диво соседей. Он был человек богатый, но богатство его оказалось бы недостаточным на исполнение всех прихотей, если бы Федор Никитич не умел распоряжаться хозяйственно. Для сооружения своего дома и надворных строений он принимал всех беспаспортных, всех беглых каторжников, способных на плотничью или каменную работу, кормил их, а вместо платы давал им волю отправляться по ночам на большую дорогу, где они грабили проезжих. Местная полиция, напуганная Бобровым, молчала, а соседи удвоили караул, запасались цепными собаками и молились Богу. Сам же Федор Никитич выстроил себе флигель, где жил, чтоб иметь возможность следить за работами, и спал не иначе как с заряженными пистолетами под рукой.
Весь околоток трепетал пред ним. Единственного своего сына Бобров не любил, называя его тряпкой или бабой, и видел в нем посрамление своего рода. Действительно, Семен Федорович мало походил на отца. Загнанный, забитый им, выросший без матери, он был мягок сердцем, робок характером, смотрел сиротой среди родительского дома, искал часто ласки или опоры в среде прислуги, и несказанно обрадовался, когда наступило ему время поступать в полк. Он был создан не для лагерной жизни, и при мысли, что придется может быть понюхать пороху, по нем пробегала дрожь, но все казалось ему легче медвежьих отцовских когтей.
Едва успел он привыкнуть к военной дисциплине, как объявлена была война Пруссии. Восемнадцатилетний юноша отслужил молебен и отдал себя на волю Божию. С похода он вернулся без особой славы, зато без стыда, без царапинки и в капитанском чине. По возвращении на родину, отца он не застал уже в живых, и новый закон освобождал дворян от обязательной службы. Семен Федорович торопился взять отставку и поехал в Золотой Клад.
Приняв наследство, он задумал жениться и женился на радость себе и своим крепостным. Добрая была барыня Дарья Михайловна: она не морила сенных девушек за пяльцами или кружевными подушками, любила видеть около себя веселые лица, и если ей случалось, в минуту вспыльчивости, ударить по щеке кого-нибудь из прислуги, то прислуга не видала ничего обидного в барском обычае. Дарья Михайловна шла замуж пригожею девушкой и была не прочь принарядиться, но пожив несколько лет в деревне свыклась с покойною жизнью, обленилась, опустилась, потолстела и забыла о затейливых нарядах. Невысокая ростом, круглолицая, с пухлыми руками и пухлыми щеками, покрытыми веснушками, она походила на папушник, как звал ее муж. В ее улыбке и небольших карих глазах сияло выражение вечного довольства. Проспав сладким сном от десяти часов до семи, она надевала полустоптанные туфли и халат, застегнутый сверху донизу. Из-под ворота, немного открытого на груди, виднелась кисейная косыночка, высокий чепец с узенькою тройною оборкой, которая обхватывала голову от лба до затылка, довершал ежедневный костюм Дарьи Михайловны. Окончив свой туалет, она шла, переваливаясь с ноги на ногу, в гостиную, опускалась тяжело на диван, сбрасывала туфли, поджимала под себя ноги и вынимала из кармана золотую табакерку, которую медленно вертела сверху вниз, придерживая ее между указательным и большим пальцами правой руки. Это занятие не утомляло Дарью Михайловну и так пришлось ей по душе, что другого она не искала. Даже хозяйство, составлявшее единственную деятельность наших бабушек, она поверила экономке, и лишь изредка спрашивала для успокоения своей совести: ‘Фенька, что ты не принесла мне отведать варенья и наливки?’ или: ‘Все ли ты, Фенька, собрала тальки с баб?’. Ссор и раздоров она не терпела, и если бывало услышит, что под окном сцепятся две дворовые бабы и костят друг друга самыми нецензурными словами, то прикажет мальчику, стоявшему у дверей для посылок, сказать бабам, чтоб они немедленно помирились, а не то барыня велит, мол, их пересечь. Но лишь только посланник мира удалялся, исполнив поручение, бабы с полною уверенностью, что никого не высекут, отходили от окна господского дома и приступали с новым мужеством к прерванному поединку.
Семен Федорович не наследовал от отца ни его красоты, ни статности, ни мужественного вида. Он был невысок ростом и ‘без особых примет’, как говорится во всех паспортах, ходил медленно, неровными шагами, закинув назад белые руки, и немного пришепетывал. У него были светло-голубые глаза и темные волосы, которых он не пудрил от лени, да и брился-то он всего раза два в месяц. К церемонии бородобрития он долго готовился и за несколько дней до ее совершения повторял то и дело: ‘Надо побриться!’, словно шел на какой-нибудь тяжкий подвиг. Костюм его состоял из люстринового камзола, батистового жабо, не всегда завидной свежести, чулок домашнего изделья и башмаков с пряжками.
Было столько сходства во вкусах, понятиях, характерах Семена Федоровича и его жены, что судьба, создавая эти два существа, имела вероятно в виду соединить их брачными узами. Они жили душа в душу. Лишь только Дарья Михайловна усаживалась на диване и принималась вертеть свою табакерку, Семен Федорович являлся также в гостиную, садился пред резным столиком, и супруги пили чай вместе. Они рассказывали друг другу свои сны, раскладывали гранпасьянс, либо приказывали позвать сказочницу или любимую шутиху. В полдень они сытно обедали среди своих детей, приживальщиков, а иногда и соседей, любивших посещать хлебосольную чету. За каждым стулом стоял лакей, который в летнее время вооружался березовою веткой, чтоб отгонять мух, беспокоивших господ. Вечером плясуны и песенники потешали общество своим искусством, и дни, месяцы, годы летели незаметно среди этих невинных увеселений.
Гостиная, где Семен Федорович и его жена проводили золотое время, сохранила еще свое первобытное убранство. Бронзовая люстра, унизанная хрустальными украшениями, висела под высоким сводом потолка. На мраморном камине стояли, пред венецианским зеркалом, богатые японские вазы. Диваны и кресла были обтянуты малиновым штофом, фрески стен изображали напудренных богинь и пастушек. Против камина, в широком простенке двух окон, стоял на возвышении в позолоченной раме портрет Федора Никитича. Покойный бригадир был написан во весь рост. Красивый мундир восемнадцатого столетия стягивал стройный стан, высокие ботфорты подымались до колен. Он сидел в бархатных креслах, опираясь правым локтем на стол, а щекой на мощный кулак, между тем как левая его рука покоилась на мохнатой голове ручного медведя, лежавшего у его ног. Глубокая морщина пересекала вертикально правильный лоб, вьющиеся волосы, походившие на львиную гриву, были зачесаны к затылку. В умных, черных глазах, в смелом очертании рта и в повороте головы, гордо закинутой назад, проглядывала сила и непреклонная воля. Когда взор переносился с этого портрета на бесцветное лицо Семена Федоровича, то казалось, что бывший владелец Золотого Клада, вспоминая о богатырских оргиях, которые потешали его среди этих самых стен, следил презрительным взором за своим сыном и детскими его забавами. А Семен Федорович поглядывал иногда не без робости на образ отца и медведя, которые внушали ему одинаковый страх во время его юношества.
Но давно обветшала богатая обстановка гостиной, все потускнело, полиняло, заржавело. Хозяева ничего не возобновляли, не поддерживали и не признавали даже необходимости опрятности. Лишь пред Рождеством и Светлым праздником дворовые бабы и сенные девушки тщательно обметали и обмывали дом. Случилось даже, что Диана, изображенная на фреске, сильно пострадала от чистки, происходившей в гостиной. Одна из горничных, заметив пятно на лице богини, вздумала его смыть и очень удивилась, когда увидала, что вместе с пятном смыла самое лицо. Виновная побежала к конторщику и прибавила, рассказав ему о своем горе:
— Не выручишь ли ты меня из беды, Карп? Ведь ты писать-то мастер: подрисуй-ка нос и глаза, а рот остался цел.
— Что ж, можно, Марфа, — решил Карп, осмотрев фреску, — дай только подсохнет маленько, я подрисую.
Он принес чернильницу и принялся проворно за дело. Покончив с необходимыми поправками, он позвал Марфу, которая, подняв юбки до колен, шлепала босыми ногами по мокрому полу. Та пришла в восторг.
— Я тебе говорил, что дело не важное, — сказал художник со смиренною гордостью. — Вот и готово.
На другой день, в ту минуту, когда Марфа подавала чай господам, Дарья Михайловна заметила странное преобразование богини, бежавшей на лов, и спросила:
— Кто это постарался?
— Уж это, матушка, давно, — отозвалась, не смущаясь, Марфа, и ее ответ удовлетворил вполне любопытству барыни.
В конце длинного корридора, разделявшего надвое дом, жил в небольшой комнатке нахлебник Бобровых, известный домашним и знакомым под именем Ивана Терентьевича. О нем ходили темные слухи, Семен Федорович не любил о нем распространяться, и сам Иван Терентьевич смущался и давал уклончивые ответы, когда его спрашивали, откуда он, и как сюда попал. В его наружности и приемах проглядывало что-то таинственное. Он был высокий, худой, совершенно лысый старик, лет шестидесяти на вид, хотя был в сущности много моложе, жидкая, седая его борода спускалась до груди, лицо поражало мертвенною бледностью. Он носил долгополый темный кафтан, ходил понуря голову, довольно скорыми шагами, и повертывал постоянно указательные пальцы один около другого. При внезапном шуме или при звуке его имени, произнесенном неожиданно, нервное движение подергивало его челюсти, и впалые глаза бросали во все стороны испуганные взгляды. Иногда он бормотал вполголоса неясные слова, и многие утверждали, что он не в своем уме. Грозы он боялся как ребенок, заставлял ставнями свои окна, чтобы не видать молнии, и дрожал словно в лихорадочном припадке. Ни за какие сокровища не согласился бы он войти один в темную комнату, и прислуга позволяла себе по этому поводу разные неуместные шутки, в надежде что Иван Терентьевич не пожалуется барину. А пожалуйся он, все знали, что кроткий Семен Федорович рассердится, пожалуй, не на шутку, потому что он очень любил своего нахлебника и спрашивал его иногда:
— Да не нужно ли тебе чего? так ты скажи.
На что Иван Терентьевич отвечал обыкновенно:
— Дай вам Бог здоровья, я всем доволен по вашей милости.
Он был молчалив, угрюм, выходил из своей комнаты лишь к обеду и ужину, но чай, который подавали в гостиной, пил у себя. Его заставали обыкновенно за чтением Чети-Миней или вооруженного перочинным ножичком, которым он вырезал довольно искусно на кипарисных дощечках изображение Спасителя в темнице. Моделью служила ему икона, стоявшая пред лампадой на трехугольной березовой полке. Эту икону он велел обделать в серебряный оклад, а свои изделия жертвовал желающим.
Жила также в Золотом Кладе нахлебница, которой был отведен особый флигелек. Ее звали Татьяной Ивановной Фоминой. Она была замужем целых тридцать лет, и в течение этого времени не знала светлого дня. Но горе ее не ожесточило, а укрепило в ней, наоборот, горячее чувство веры. Горемычная женщина без семьи и родства привыкла искать опоры в молитве и чтении божественных книг. Как ни горько приходилось подчас, она твердо верила, что не оставит ее Господь, и часто стоя на коленах плакала и молилась далеко за полночь.
Фомин, проигравший все свое маленькое имение, приказал ей раз ехать в город бумагу подписывать. ‘Что мне подписывать? — спросила Татьяна Ивановна. — Да и пишу-то я совсем плохо, пожалуй еще бумагу испорчу’, — на что он отвечал, чтоб она написала, что ей велят и как умеет. По ее словам, муж привел ее в какой-то грязный дом, где грязные люди, с перьями, торчавшими за ушами, толковали между собой, а другие писали пред столами, заваленными большими книгами. Один из них рябой и красноносый подал ей перо, приглашая написать, что он скажет. И он говорил слова, которые она не совсем понимала, но помнила только, что речь шла о ней самой, о ее муже, да о приданом сельце ее Опенках, состоявшем из сорока душ. Написала она как умела, криво и косо, но красноносый остался по-видимому доволен, и муж увез ее назад. Дорогой она попросила у него объяснения, которого не получила. Недели две спустя Фомин, быв на охоте, застрелился в пьяном виде, а скоро после его похорон она получила известие, что сельцо Опенки, проданное ею Петру Тихонову сыну Фомину, идет с молотка на уплату долгов упомянутого Петра. Татьяна Ивановна пришла в ужас, но после первой минуты горя вспомнила, что без воли Божией волос с головы не падет. К счастию, ей было разрешено вывезти из именья всю движимость, не упомянутую в купчей крепости. Движимость состояла из тряпок, плохой мебели, двенадцати томов Чети-Миней, Библии, Евангелия и образов. Тогда Золотой Клад приютил бездомную женщину.
Татьяна Ивановна говорила, что недаром надеялась она всегда на Бога, и что по Его милосердию живет она у Бобровых словно в раю небесном. Она не любила ни песен, ни плясок, и род жизни хозяев дома приходился ей не по душе, но они были люди сговорчивые, и предоставили ей полную свободу жить сообразно с ее понятиями и вкусами. В своем флигельке, состоявшем из двух комнат и кухни, вдова находила все, что могло удовлетворить ее скромным требованиям: душевный покой, божественные книги, теплый кров и готовый кусок. Отказавшись по обету от мяса, она готовила сама свою неприхотливую пищу, чтобы никого не утруждать, и лишь в постные дни являлась ‘к господскому столу’. По окончании обеда, помолившись пред иконой, она целовала в плечо Дарью Михайловну и уходила восвояси.
Ей были знакомы все наши старинные поверья, приметы, и она строго соблюдала обычаи и обряды как христианской, так и языческой Руси. Она знала предохранительные средства от порчи и глаза, знала, что на Ефрема Сирина надо угостить домового, и ставила ему на ночь горшок каши в печь, знала также, как охранять коров от ведьм, которые их выдаивают до полусмерти. В страстной четверг она вставала ранним утром, чтоб умыться на счастье и здоровье в реке, пока ворон не успел еще выкупать своих детей, а с Благовещенья прятала до осени прялку и веретена, потому что весенняя и летняя пряжа впрок не идут.
Она ни в чем не нуждалась: к Рождеству и Светлому празднику получала от Дарьи Михайловны по платью и паре башмаков, кроме того вязала на продажу чулки или шерстяные косынки, и заработки покрывали все ее расходы. По ее просьбе ей была дана в услужение сиротка по матери, дворовая девочка Настя, которую отец ненавидел и бил беспощадно. Настя, растя около нее с шестилетнего возраста, приняла роль ее дочери скорей нежели прислужницы, привыкла разделять с ней свои радости, помыслы, горе и наконец заботы по хозяйству. Вдова и девочка ходили вместе в церковь по воскресеньям, чистили и приводили в порядок свой флигелек, собирали вместе грибы, овощи и ягоды, которые готовили на зиму. Татьяна Ивановна любила держать собственное хозяйство, чтоб от своих трудов угощать добрых людей, а добрыми людьми она называла странников и богомольцев, которые являлись в Золотой Клад. Лишь только один из них показывался на дворе с котомкой за спиной и костылем в руках, Настя, не дожидаясь даже приказанья, бежала к нему и приглашала войти, а Татьяна Ивановна, встретив гостя на пороге, кланялась ему в землю.
— Присядь, добрый человек, — говорила она, — а мы тебя угостим чем Бог послал.
Утолив голод, странник говорил, что шел издалека: из-за Брянска или Орла поклониться московским угодникам и побывать у Сергия-Троицы. Рассказывал, что в Москве считают до сорока сороков церквей, горит золотая шапка Ивана Великого, либо вел беседу о чудесах Троицкой Лавры, о часовне, куда пламенная молитва Сергия вызывала Царицу Небесную, и делился с Татьяной Ивановной ватой, взятою от святых его мощей.
Настя любила слушать их речи, божественные предания ласкали ее воображение и западали глубоко в детское сердце. Она дожидалась всегда с нетерпением долгих вечеров, которые Татьяна Ивановна посвящала благочестивым беседам, среди мирной кельи, где все навевало спокойствие на душу. В красном углу, под божницей, на маленьком столике, всегда покрытом чистою салфеткой, лежали возле бутылки святой воды, свечи и артос, образа горели серебряною и разноцветною фольгой, над ними возвышалась благословенная верба, а на окнах цвели горшки герани, которую русские люди разводят на счастье.
Лишь только наступали сумерки, Татьяна Ивановна и девочка зажигали свечу, принимались за работу, и вдова начинала свой рассказ. Она говорила о страданиях святых мучеников, о подвигах Георгия, которому Господь даровал победу над злыми силами, о рождении Спасителя, о земной Его жизни и о смерти, вырвавшей падший мир из власти ада. Настя опускала машинально на колени начатое вязанье и слушала не переводя духа. Скоро проходили долгие вечера, и в этом маленьком уголке, окруженном молодыми кленами и старыми липами, старушка и ребенок жили особою жизнью, в особом мире, ими созданном.

III. Братья Бобровы

У Бобровых было два сына, которых они любили, как умели любить родители того времени, без лишней нежности, спокойною, беззаботною привязанностью. Старшего звали Борисом, а второго Васильем. Им была отведена в конце корридора комната, где они росли под присмотром нянек и горничных. Утром и вечером мальчики приходили здороваться и прощаться с родителями, потом возвращались к себе или бегали в саду и по лесу. Прислуга, не видавшая от господ ‘ничего дурного, окромя хорошего’, потешалась малютками, нянчила их и забавляла то песнями, то пляской. Когда миновала пора первого детства, они стали обедать с родителями, потом родители позаботились об их умственном развитии. В числе дворовых был видный малый, которого готовили в конторщики, но Семен Федорович и Дарья Михайловна решились возвести его в должность дядьки и учителя.
— Молоденек ты, Гераська, — сказал ему барин, — в дядьки надо бы человека постепенней, да мы больше надеемся на твое усердие и доверяем тебе детей. Сейчас же прикажу, чтоб их перевели из женской половины в биллиардную, а для тебя очистят чуланчик, что рядом. Поезжай завтра в город купить азбуку и принимайся с Богом учить их грамоте. Будешь хорошо служить, так и я тебя не забуду и жалованье тебе положу.
Герасим поцеловал руку Семена Федоровича, умоляя чтоб он ‘не изволил сумлеваться’, и на другой же день перекочевав из людской в отведенный ему чулан около биллиардной, так называемой потому что покойный Федор Никитич предполагал поставить в нее биллиард.
С этого дня дети томились каждый день часа по два за уроками, и по окончании класса искали по-прежнему беседы и забавы среди прислуги. Лишь только они показывались на дворе, из окон людских и флигелей высовывалась то старческая, то женская голова с приглашением войти и покушать лепешек или пирожка. Наевшись досыта, они просили, чтобы кто-нибудь покатал их по двору, и вызывались немедленно охотники играть роль лошадей. Они сажали на спину барчат и бегали с ними около двора. Братья были везде любимы, и каждый старался потешать их по-своему. Столяр настрогал деревяшек, из которых они строили дома, садовник приносил им в горшечных поддонниках персиков и сладких яблок, а кучер, когда его посылали в город, сажал в телегу шалунов, которым давал попеременно вожжи в руки и, объехав около усадьбы, высаживал их у крыльца господского дома.
Но старший из братьев, Борис, рано соскучился этими забавами. Не нравились ему также увеселения, поглощавшие жизнь его родителей. Песни имели для него известную прелесть, но шутихи и дураки оскорбляли в нем какой-то бессознательный инстинкт. Лицом он походил на Федора Никитича: тот же правильный, открытый лоб с вьющимися волосами, тот же глубокий взгляд умных, черных глаз. Известная выдержка в характере и минуты необузданной вспыльчивости доказывали также, что немало дедовской крови текло в жилах ребенка. Он очень любил Ивана Терентьевича, понимая инстинктивно, сколько таилось страданий и горя в этом подавленном существе, приносил ему лакомства, когда видел его особенно расстроенным, рассказывал сказки, хотя не был до них сам большим охотником, и взял его под свое покровительство.
Раз, после ужина, нахлебник со свечой в руках подходил к своей келье, когда один из лакеев, косой Илюшка, отличавшийся во всей дворне своим игривым нравом, задул свечу, толкнул бедняка в его комнату и затворил за ним дверь. Иван Терентьевич принялся колотить в нее кулаками и кричать диким голосом человека, обезумевшего от страха. В эту минуту Боря шел корридором. При звуке криков, при виде ухмылявшегося Илюшки, который упирался обеими руками в дверь, он бросился к нему и ударил его кулаком в спину с такою силой, что шутник отскочил в сторону. Дверь отворилась с размаху, и бледная, дрожавшая фигура Ивана Терентьевича появилась на пороге. Но нескоро мог мальчик прийти в себя, и кулачные удары продолжали сыпаться градом по спине и ребрам Илюшки, который вертелся как бес пред заутреней, повторяя:
— За что, барин, изволите драться? Нешто и пошутить-то нельзя?
Наконец, выбившись из сил, Боря остановился, топнул ногой, и крикнул:
— Вон!
Илюшка выбежал стремглав из корридора, а старик обнял своего избавителя и пролепетал что-то едва внятно, однако мальчик уловил слова:
— Господи помилуй!.. Господи не вмени в грех…
Загадочная его обстановка сильно интересовала ребенка.
Так как Герасим отказывался дать ему какое-нибудь объяснение, то он решился спросить, сидя раз в комнате Ивана Терентьевича, который вырезывал образ:
— Давно ли вы живете в Золотом Кладе?
Ответа не последовало, и мальчик повторил свой вопрос.
— Не пытай… — отозвался глухо старик, и нервное движение челюсти выдало тайну его внутреннего волнения.
Загадка осталась неразрешенною.
Изо всех соседей, ездивших к Бобровым, Боря любил лишь старого однодворца, участвовавшего в Петровских походах, расспрашивая его постоянно о великом императоре, о злом правлении Бирона, о падении временщика и наконец о холмогорском рыбаке Ломоносове. Максим Алексеевич, так звали Петровского воина, жил верстах в трех от Золотого Клада, и часто Боря, ускользнув от надзора дядьки, являлся к своему старому другу. Он заставал его обыкновенно в палисаднике, погруженного в чтение Петровского Регламента, в котором Максим Алексеевич видел венец военного искусства. При появлении мальчика он закрывал книгу и громко смеялся.
— Опять пожаловал! — говорил он. — А что Герасим-то Антоныч скажет, что ты бежал один лесом?
— Ничего, Максим Алексеевич, ведь Герасим добрый! А вы мне покажете ваше ружье? Еще вы из него стреляли в Карла XII.
— Ружье-то показать? Ну, так пойдем домой.
Они шли в комнату старика, который снимал со стены одно из своих ружей и подавал его ребенку.
— Вот, из этого самого ружья, — говорил он, — я выпалил в короля Карла, за то оно у меня любимое.
Боря рассматривал ружье, как будто в нем таилось что-нибудь необыкновенное.
— Может, ваша пуля попала ему в ногу, — заметил он.
— Кто ее знает: может и моя.
— Как же это случилось, Максим Алексеевич?
— Да ведь уж ты слышал, — говорил, смеясь, старик, обрадованный при мысли, что ему придется повторить историю, которую он рассказывал в продолжение шестидесяти лет слишком, при каждом удобном случае, — а хочешь опять, так изволь. Случилось оно накануне Полтавского дела. Ночь была тихая, сидели казаки около опушки леса, разложили огонь и кашу варили. Пошел я к ним за огоньком, остановился, и толкуем мы, что-то мол на последнем совете царь со своими генералами решили, да как теперь наши сердечные в Полтаве перебиваются. Вдруг, словно молния блеснуло, и раздался выстрел. Казак, что стоял около меня, грянулся об землю. Два другие да я схватили ружья и выпалили разом: послышался нам крик вдали, а там все опять затихло. Как рассвело, узнаем мы, что поехал ночью король осматривать наш лагерь, увидал издали огонек, не вытерпел, соскочил с лошади и выстрелил. Да уж на лошадь-то опять и не сел: которая-то из наших пуль угодила его прямо в ногу.
За этим рассказом следовал, разумеется, другой, а мальчик все слушал и все расспрашивал. Он любил также Татьяну Ивановну, и в особенности Настю, которая была двумя годами моложе его. Она целовала его руку и называла его барином, потому что так следовало, но эти внешние выражения почтения не мешали образованию товарищеских отношений между детьми, которых связывали общие интересы. Часто Настя прибегала запыхавшись в биллиардную, или, отыскав барина в саду, объявляла ему, с сиявшим лицом, что во фригеле странник. Боря спешил во флигель, где все, без различия общественного положения, усаживались на деревянные скамейки, расспрашивал гостя о странах, о городах, которые он видел, и выслушивал преданья и легенды старины. Но девочку более интересовала мистическая сторона рассказов паломников. Иногда, после их ухода она принималась за изобретение ладанок, которые наполняла святою ватой, принесенною с мощей, и между тем как Настя вышивала черными нитками по цветному лоскуточку, вырезанному сердечком, изображение херувима, Боря садился около нее, и они мечтали о путешествиях, которые предпримут, когда вырастут. Было уже решено, что Татьяну Ивановну, Герасима и Васю они возьмут с собою. Предназначалось ехать в большой кибитке, и Борис должен был сидеть на козлах рядом с Левоном кучером.
— Прежде всего надо будет в Москву, — говорил мальчик, — там похоронены наши цари в соборе, a патриархи в другом соборе. Да только Максим Алексеевич мне сказывал, что он об них ничего не знает, а уж в Москве-то верно все знают.
— Ну что ж, барин, хоть в Москву: и там Божиих монастырей много и святых мощей тоже. А потом поедем к Троице-Сергию. Там часовня, и когда угодник в ней молился, то Матерь Божия к нему явилась. Мы возьмем отсюда сткляночку и попросим, чтобы нам налили масла из лампады, что пред мощами горит.
— Ты пойдешь с Татьяной Ивановной за маслом, а мы с Герасимом попросим, чтобы нам указали, где жил царь Петр, когда стрельцы хотели его убить и он приехал к Троице. Ведь Максим Алексеевич все знает про Петра.
Один из богомольцев рассказывал раз, как более полутысячи лет тому назад святой инок по имени Антоний основал Киево-Печерскую Лавру, как многие благочестивые люди, подражая его примеру, пришли к Киеву и вырыли себе пещеры, где жили в молитве и на молитве умирали.
— Откуда же они туда пришли? — спросил Боря.
— Должно быть, кто где жил, тот оттуда и пришел, — отозвался богомолец.
Этот ответ не удовлетворил мальчика, и слышанный рассказ навел его на длинный ряд размышлений. Как жили полтысячи лет тому назад? Кто выстроил этот чудный Киев, и Москву что народ называет Белокаменною, да и нашу Калугу? Он обратился наконец к отцу с просьбой разрешить его недоумения. Семен Федорович был сильно озадачен и не нашелся отвечать, но призадумался и сказал в тот же день жене:
— Пора бы нам, Даша, сыновей-то за ученье посадить, не худо бы им Француза взять: нынче в моде по-французски тараторить. Да уж он бы их кстати всем наукам обучил, ведь эти Французы бестии такие! На все руки.
— Ну что ж, Француза так Француза, — отозвалась Дарья Михайловна, перевертывая свою табакерку, — да откуда его достать?
В числе дворовых был один, которого барин особенно любил и говорил обыкновенно о нем: не человек, а золото. Звали его Давыдом. Давыд был на все дока: он забавлял господ разными фокусами, был мастером играть на биллиарде и проигрывался лишь с одним Семеном Федоровичем, который был, однако, плохой игрок. Катанье ли надо было устроить летом, на масленице либо об Рождестве, дело ли какое уладить в уездном суде, опять Давыд. Его же посылали два раза в год в Москву закупать домашнюю провизию, и на него Семен Федорович думал возложить обязанность найти воспитателя своим сыновьям.
— Послушай-ка, Давыдка, — сказал он ему, — как пойдешь в Москву, не отыщешь ли ты мне Француза-учителя для детей? Я бы ему положил рублей сто жалованья.
— Отчего не отыскать, Семен Федорович, — отозвался Давыд. — Француз птица не важная, а жалованье хорошее: всякий на него пойдет.
Получив надлежащие инструкции насчет учителя и деньги на предстоявшие покупки, Давыд явился в Москву. Он начал с самого важного, то есть с покупок. Уложив на телегу свой запас вин, чая, прованского масла и проч., и оставив свободное место, где сесть самому и посадить учителя, он пошел в трактир, куда собирались commiss французских магазинов, и узнал от кума своего трактирщика всю их подноготную. Одного недавно расчел хозяин-сапожник, и он искал места. В кармане у него не было ни гроша, и даже в трактире он задолжал.
— Не пойдет ли он со мной в деревню? Нам учитель нужен, — спросил Давыд.
— В деревню-то навряд ли. — Куда он денется, если с твоими господами не поладит? Он просил меня об местечке здесь, в Москве.
— А не играет ли он в дурачки, либо на биллиарде?
— В дурачки не знаю, а на биллиарде охотник.
— По-русски-то он болтает?
— Плохо, а понять что может. Ведь уж он давно у нас живет.
Собрав таким образом все нужные сведения, Давыд вошел в залу, взял кий и стал катать шары по биллиарду. Бывший сапожник смотрел, улыбаясь, на промахи Давыда, который обратился вдруг к нему:
— Не хочешь ли, мусье, — спросил он, — со мной сыграть?
— Une petite partie, monsieur, pourquoi pas? — отозвался Француз.
— Слушай, мусье, — сказал Давыд, — ведь я даром не играю, только чур честно платить: тебе вперед говорю, при свидетелях.
Условились, по чем партию, и сразились на биллиарде. Давыд обыграл Француза на десять рублей.
— Расплачивайся, — сказал он, бросая кий, — а не то я пойду за квартальным: свидетели тут.
Побежденный стал отговариваться безденежьем.
— Коли так, — возразил Давыд, — волей-неволей, а поезжай со мной: Семен Федорович Бобров нанимает тебя в учителя к своим сыновьям: сто рублей жалованья на всем готовом, и будешь ты обедать за господским столом. Что ты теперь проиграл, мы из жалованья вычтем, а уж я, так и быть, заплачу за тебя в трактире.
Француз смутился, поразмыслил, потом протянул руку, примолвив: ‘Tope la!’, живо собрал свою рухлядь и доехал до деревни на бочонке с сельдями. Учитель смотрел добрым малым и во время путешествия настолько подружился с Давыдом, что обещался наложить заплату на истоптанный его сапог. Разговор между ними был не очень оживлен, однако они понимали друг друга.
— Как тебя звать-то? — спросил Давыд,— прозвище? Фамилия твоя как?
— Mardat, — отвечал Француз.
— Марда! Не так выговариваешь: не Морда, а Морда. Только уж без обиды будь сказано, самая последняя фамилия.
Бобровы оказались очень довольными покупками Давыда и учителем, которому приказали поставить кровать в биллиардной. Домашние звали его безразлично Французом, учителем, мусье или Мордой, но в последнем случае говорили о нем как об особе женского пола: Морда сказала, Морда переврала. Он гулял со своими учениками, а с прислугой играл в шашки и в дурачки. Но к несчастью оказалось, что он не прочь выпить лишнее. Семен Федорович потребовал Давыда.
— Ну, — сказал он ему, — плох твой мусье, то и дело пьян.
— Да нешто его узнаешь, — отвечал Давыд, — ведь он на вид-то ничего, опять же по-ихнему болтает бойко. Кабы не вино, чем он не учитель? А я так думаю: приказать его за закуской обносить водкой, а станет он наливку из буфета таскать, так велеть буфетчику, чтоб он его хорошенько по шеям, так может и пойдет дело на лад.
Семену Федоровичу понравился совет, и привел, действительно, к желанной цели. Француз, лишенный возможности напиваться, остепенился поневоле, и дети выучились у него говорить и читать по-французски. Тем, вероятно, и ограничилось бы их воспитание, если бы неожиданный случай не изменил их судьбы.
Князь Б., человек очень образованный, двоюродный брат Боброва, был назначен чиновником при нашем посольстве в Париже, и пред отъездом за границу посетил Золотой Клад. Наружность и замашки сапожника-педагога поразили его, и ему пришла в голову мысль, к которой он ловко приготовил Семена Федоровича, рассказывая ему о требованиях настоящего времени и об общих знакомых, которые воспитывали сыновей за границей. Наконец, князь предложил ему отвезти его детей в швейцарскую школу.
Предложение ошеломило Боброва: двоюродный брат ехал чрез неделю, возможно ли было принять решение в такое короткое время? Да тут не успеют и собрать детей, к тому же скоро подойдет день рождения Дарьи Михайловны, опять же мальчики уже говорят по-французски, и можно будет выписывать для них книги из Москвы. Исчерпав наконец все свои доводы и разбитый на всех пунктах, он объявил, что должен, по крайней мере, с женой посоветоваться. Князь знал, что с Семеном Федоровичем то свято, что с бою взято, и, видя, что он немного поддается, потребовал немедленных переговоров с Дарьей Михайловной и присутствовал на них сам.
Она в первую минуту испугалась не на шутку, потом раскричалась, уверяя, что ей легче в сырую землю лечь, чем отпустить своих детей в бусурманщину, потом расплакалась, умоляя, чтобы с ними ехали по крайней мере Герасим и казачок Федька на посылки, и помирилась наконец на том, что ‘видно уж власть Божия’.
Вася разревелся, когда ему было объявлено родительское решение. Добрый, неусидчивый, беззаботный мальчик никогда ни над чем не задумывался, и не желал ничего изменить в своем образе жизни. Он приходил в отчаяние при мысли, что ему придется покинуть Золотой Клад, где все ему было дорого, все мило. И на что же променяет он эту обетованную землю? На суровую школу, где никто не приласкает и не побалует, где придется сидеть за скучными уроками. Он бросился в переднюю и повис, рыдая, на шею Герасима, который уже знал роковое известие и ругал на чем свет стоит князя и всех ‘этих разумников’.
— Как бы господа не дали ответ Богу, — говорил он. — Держали их, сердечных, в холе, а теперича к чорту дикому спихнуть. Может, они там всего натерпятся, голодные, может, насидятся.
Но Борис вспыхнул, когда узнал о предстоявшем отъезде, и глаза его загорелись. Сердце его радостно билось при мысли о неведомой стране, где люди живут не так, как в Золотом Кладе, где можно видеть и узнать столько нового. До дня отъезда он находился в лихорадочном состоянии, и лишь изредка приходил в себя как человек, отрезвившийся после приема крепкого напитка. Тогда ему становилось жаль покинуть родимое гнездо, отца и мать, Герасима, Ивана Терентьевича, Настю, все лица, окружавшие его с детства. Больно ему было прибежать на прощание к Максиму Алексеевичу, больно было возвращаться в последний раз по знакомой тропинке, больно взглянуть на дом, на аллеи сада, на все, с чем приходилось расставаться. Но грустные впечатления скоро заменялись другими, и ему мерещились занятия в кругу товарищей и беседы с людьми, которые все знают и дадут ответ на вопросы, тревожившие его.
В день отъезда Иван Терентьевич отворил ранним утром дверь биллиардной и позвал к себе мальчиков. Он указал им лежавшие на столе два образа его изделия, которые были отделаны особенно тщательно и примолвил:
— Вас благословить.
Когда братья, помолившись, приняли от него образа, он протянул руку к стоявшему на полке изображению Спасителя в темнице и заговорил нервным, прерывавшимся голосом:
— А я вот пред Ним за вас молю… разбитым сердцем молю… умру, так помните: старик не накликал на вас Божьего гнева…
Он остановил пристальный взгляд на испуганных детях, между тем как его рука, простертая к иконе, подергивалась судорожным движением. Боря, подавив свой страх, обнял Ивана Терентьевича, говоря, что Герасим их ждет. Возвратившись в свою комнату, он увидал, что на его образе было вырезано: ‘Рабу Божию Борису. Чужую неправду не вмени ему во грех, Господи’. Мальчик вспомнил слова, которые лепетал старик после сцены с Илюшкой. На образе Васи, рядом с его именем, стояла та же надпись.
В доме шла уже давно суматоха. Прислуга бегала из угла в угол, сама не зная куда и зачем. В дорожную карету князя, подвезенную еще накануне к заднему крыльцу дома, наложили огромные узлы лепешек и смокв. После сытного завтрака отслужили напутственный молебен, потом, присев на минуту, по принятому обычаю, стали прощаться и все наплакались вдоволь. Наконец путешественники уселись в высокую карету и, провожаемые возгласами семейства и дворовых, столпившихся у крыльца: ‘С Богом! Дай Бог в добрый час!’, съехали со двора.

IV. Monsieur Corde.

Monsieur Corde, директор школы, в которую судьба занесла молодых Бобровых, был человек лет шестидесяти, высокий, бодрый и сильный, как коренастый дуб его родимых лесов. Карие его глаза смотрели проницательно, а улыбка крупных губ сохранила детское выражение. Он не пудрил своих каштановых с проседью волос, которые образовали венец около его головы, оставляя на макушке широкую лысину, носил камзол без шитья и кружева, нюхал табак из черепаховой табакерки и был всегда вооружен толстою тростью с серебряным набалдашником. Бессемейный старик питал к своим воспитанникам отеческую привязанность, и признавал еще друга в великолепной сен-бернардской собаке, по имени Mont-Blanc, которая не расставалась с ним, как его тень. До последнего года своей жизни он разводил цветы на могиле матери, похороненной на приходском кладбище. В молодости он полюбил, был обманут, и с той минуты не смотрел ни на одну женщину. Он гордился тем, что родился в Женеве, где проповедывал Кальвин, и родился Руссо, сочинения которого были его настольною книгой, которому однако он не прощал ни его отступничества от доктрины великого диссидента, ни напудренного парика, в котором Корде видел поругание природы, ни в особенности Эмиля, сожженного на Женевской площади. ‘Я тут был, — говорил старик, — я видел, как погиб от руки палача этот лживый, хотя гениальный протест против христианской истины, и я плакал, но клянусь, что легче было бы мне плакать над могилой Руссо’. Энциклопедистов он ненавидел.
Корде был страстный ботаник, работал с нежною заботливостию в своем маленьком садике и украшал растениями свой кабинет, который отличался впрочем крайнею простотой. Распятие изящной работы возвышалось на столе, покрытом черным сукном, и Евангелие лежало рядом с черепом у ног Спасителя. Бюро, книжные шкапы около стен, мебель, обтянутая зеленым сафьяном, и наконец портрет Руссо довершали убранство этой небольшой комнаты.
Словно властию волшебного жезла были перенесены Бобровы из Золотого Клада в мир, созданный поклонником природы, Руссо и Кальвина. Крут показался им переход, но Борис начал скоро привыкать к новой обстановке и, не понимая еще ее смысла, чувствовал, глядя жадными глазами на книги, глобусы и чертежи, что в этой умственной среде таится элемент, которого требовала его природа и которого он назвать не умел. Корде, боясь невыгодного впечатления, которое произведут на маленьких Европейцев ‘les petits sauvages de la Moscovie’, отвел им комнату около себя, чтобы приучить к ним мало-помалу товарищеский кружок. Братья удалялись от него сами, чувствуя, что от оскорбительных выходок и безжалостных насмешек их спасает исключительно присутствие наставника. За то они были с ним неразлучны. Он ласкал Васю как существо беспомощное, но Борис пришелся ему по душе с первой минуты. Что касается мальчика, то в его душе зарождалась привязанность, невиданная им до сих пор, привязанность, основанная не на привычке, не на кровных связях, а на неотразимой симпатии. Характера своего чувства он определить не умел, не смел даже его высказывать воспитателю, но случай привел его к неожиданному излиянию.
Раз с целью достать книгу из библиотеки, которая была заперта, он вошел в большую залу, где играли в эту минуту воспитанники. Протягивая руку к ключу, лежавшему на топившемся камине, он сильно обжегся о раскаленный чугун и невольно отскочил. Иронические крики раздались мгновенно со всех сторон:
— Какое несчастие! Я побегу за доктором! Эти Русские так деликатны!
Борис сдерживал с трудом порыв гнева. Вдруг смелая мысль мелькнула в его голове: он схватил кусок трута, лежавший на камине, и сказал голосом, звенящим от внутреннего волнения:
— Посмотрите: вот наша русская игра: надо зажечь этот трут и продержать его на руке, пока он не сгорит. А кто не продержит до конца, тот трус. Хотите попробовать?
По его тону и пристальному взгляду ученики поняли, что он не шутит и сробели. Но сдаться им не хотелось.
— Начните первый, — сказал один из них.
Борис нагнулся к камину, зажег трут и положил его на ладонь. Все обступили с замиравшими сердцами бесстрашного мальчика. Рука его пухла и рдела по мере того, как огонь, пробегая быстро по труту, превращал его в пепел. Борис постепенно бледнел, холодные капли пота выступили на его лбу. Эта пытка продолжалась несколько минут.
— Довольно! — крикнул вдруг чей-то голос.
— Довольно! довольно! — повторили со всех сторон.
Но он стоял неподвижно, и тлевший трут продолжал дымиться. Один из учеников схватил со стола графин воды, которую вылил ему на руку. Борис опустился на скамью, колени его дрожали. Испуганные товарищи толпились около него, умоляя их простить, и жали наперерыв его здоровую руку.
— Поскорей за доктором! — воскликнул один из них. — Пойдем к monsieur Corde, мы ему должны во всем покаяться.
Борис страдал сильно, но при мысли, что он завоевал с боя прочное положение в среде учеников, и что сам monsieur Corde будет смотреть теперь на него с уважением, его сердце билось от радости и гордости.
Молодежь ворвалась толпой в комнату директора, несколько человек принялись рассказывать разом о случившемся, обвиняя себя и перебивая друг друга. Корде положил руку на плечо Бориса, окинул его ласковым взором, потом, нахмурив брови, обратился к прочим и заметил, холодным голосом, что должно быть виновные достаточно наказаны.
Эти слова вызвали со стороны пристыженных учеников новый поток извинений и уверений, что проступок будет заглажен. Когда призванный доктор перевязал рану, воспитанники увели Бобровых в залу, чтобы скрепить окончательно заключенный союз.
Но Борису было не до игр и бесед. Ему не терпелось повидаться наедине с Корде. Он чувствовал, что между ними существует теперь неразрывная связь, и вышел из залы под предлогом выпить стакан воды. Пробежав быстро коридором, он отворил дверь комнаты наставника, остановился на пороге, робко проговорил:
— Monsieur Corde!… — и смутился, не зная, что сказать далее.
— Ну?… — отозвался Корде, обращаясь к нему с таким дружеским взглядом и такою дружескою улыбкой, что Борис бросился к нему на шею.
С этой минуты между ними образовалась привязанность, в которую старик вносил глубокое, а юноша страстное чувство. Это чувство пробило ему новую колею. Занятия пошли успешно: Борис трудился с увлечением, и скоро догнал своих сверстников. Умственные зародыши, долго дремавшие в нем, развивались под влиянием науки, наставника и среды. Время проходило быстро, и каждый день приносил новые наслаждения. Когда наступали вакации, воспитанники покидали школу и обходили часть Швейцарии. Роль путеводителя принимал на себя директор. Он знал все легенды, поверья и предания Швейцарии, которую называл Гельвецией, из уважения к ее героическому прошлому, и на каждом шагу занимал учеников своими рассказами. Веселая толпа останавливалась для отдыха в шале, ела в тени деревьев обед, состоявший из сыра, яиц и ситного хлеба, а вечером, когда все, добравшись до ночлега, засылали здоровым крепким сном, Борису мерещился Карл Смелый или Вильгельм Телль, бледный и натягивавший твердою рукой свой лук.
В зимние сумерки, когда воспитанники играли в зале или бегали по обширному двору, Борис уходил в мирную келью наставника. Свет дотлевавшего в камине дуба бросал яркий отлив на белый мрамор Распятия и отражался дрожавшим лучом на медных насечках книжных шкапов, Mont-Blanc нежился, растянувшись пред огнем у ног своего хозяина, который приветствовал молодого друга неизменно радушным словом. Борис усаживался около него, и в эти часы задушевных бесед высказывал свои чувства, помыслы, впечатления. Иногда он читал вслух, и Корде слушал, опирая руки на серебряный набалдашник своей трости, а подбородок на руки.
Так протекли, как счастливый сон, целые восемь лет, и настало время возвращения в Россию. Князь Б. написал племянникам, что доверяет их одному из своих друзей, который будет проездом в Швейцарии и доставит их до Москвы. Борис изменился в лице при чтении этого письма, хотя оно ему не сообщало ничего нового. До дня отъезда оставалось недели две, и они были исключительно посвящены беседам с Корде.
— Трудно, трудно будет тебе в Московии, — говорил старик, — ваш великий Преобразователь положил основу громадного здания, но Бог знает, когда время завершит его труд. Тебе предстоит тяжелая борьба, но Провидение одарило тебя силой. Базиль — другое дело, природа его неглубока, и жизнь достанется ему легко. Для тебя же я больше всего боюсь столкновения в семейной среде. Тут нужна не сила, но мягкость, а в тебе ее и нет. Ты тверд и чист, как наш горный лед, но лед ничьего сердца не согреет.
— Он растаял однако пред вами, — отвечал Борис.
Наступила минута отъезда. Все было уже готово, когда он отворил в последний раз дверь комнаты, где протекли лучшие часы его жизни.
— Я пришел вас просить, — сказал он, повертывая ключ в замке, — чтоб вы нас не провожали: мне будет легче проститься с вами здесь, наедине.
Старик поднялся со своего места. Борис обнял его, припал головой к его плечу и зарыдал.
— Борис! мой друг! сын мой! — заговорил дрожавшим голосом Корде. — Пусто будет мне без тебя! Пиши ко мне. Дай я тебя благословлю.
Благословив его, он взял с камина и подал ему сочинения Руссо, переплетенные в красный сафьян. На заглавном листке старик надписал: ‘Au plus chere de ses eleves son maitre et son ami, Corde’. Ниже был начертан девиз Руссо: ‘Vitam impendere vero’.

V. Опять на родине

Василий оставил школу с глазами, распухшими от слез, но живописность видов и рассказы спутника, который сообщал ему много подробностей о парижских увеселениях, и обильный запас анекдотов о Марии-Антуанетте и герцоге д’Артуа, рассеяли постепенно грустное расположение его духа. Борис не принимал участия в разговоре: дорогое прошлое и неизвестное будущее наполняли его сердце тоской и страхом. Мысли его путались, перенося его из Женевы в Золотой Клад или в незнакомый Петербург, где братья были уже записаны на службу. А между тем он прислушивался бессознательно к болтовне своих спутников и ловил на лету имена и слова, которые путались с его мыслями и прибавляли к их хаосу. ‘Princesse de Lamballe, — думал он, — кто эта princesse de Lamballe? надо спросить… надо спросить monsieur Corde, как он объясняет мнения Руссо’…
— Взгляни, взгляни, Борис! — кричал Василий, показывая в окно, и это слово напоминало ему, что он уже не увидит Корде. Сердце его болезненно сжималось, но чрез несколько минут он впадал опять в свое тяжелое раздумье. ‘Петербург… Суворов… — вертелось в его голове. — Et la reine dit, tout-,-coup a monsieur de Sartines… Что ж королева сказала г-ну де-Сартину?… Суворов?… Что нам скажет Суворов, когда мы ему представимся?..’.
Лихорадочное состояние, какое он чувствовал, поддерживало это расположение духа, и он напрасно пытался его одолеть. На стоянках он плохо спал, почти не ел, и был наконец принужден, в Варшаве, обратиться к медику. Путешественники ничего не осматривали, останавливались лишь для необходимого отдыха, однако им пришлось провести в карете около месяца. Когда знакомый голос крикнул: ‘Русская граница!’, Борис почувствовал, что в нем что-то шевельнулось и мгновенно замерло. От времени до времени он выглядывал в опущенное окно, как бы отыскивая что-нибудь родное, но смотрел равнодушно на обширные поля, города и села, мелькавшие пред ним. Но вот наконец и Москва, откуда братья, до поступления на службу, должны были ехать погостить у своих. Карета остановилась в Зарядье, пред гостиницей. Пожилой мужчина в серой куртке домашнего сукна и панталонах, всунутых в сапоги, стоял на крыльце и спросил нетерпеливо у ямщика:
— Кого привез?
Борис уж вглядывался тревожно в знакомое лицо, глаза его затуманились слезой: ‘Герасим!’ — крикнул он, выскакивая из кареты и бросаясь на шею баловника-дядьки.
Вид Герасима воскресил мгновенно в его сердце все воспоминания прежних дней. Образы, давно побледневшие в его воображении, предстали пред ним ясно и отчетливо: добрые лица отца и матери, няня, умывавшая его с уголька по вечерам, Иван Терентьевич, маленькая Настя, строившая планы будущих путешествий ко Святым Местам, Максим Алексеевич, давно уже сошедший в могилу, лики угодников, глядевших строго из киота, висевшего в темном алькове родительской спальни, росшая на дворе береза, у которой братья становились, чтобы бежать в запуски до ограды, и наконец дворняжка Жучка, что чуть не утонула в болоте, когда была еще щенком. Швейцария, Руссо и Петербург были забыты пред рядом детских воспоминаний. Теплое чувство охватило широким током Бориса: он лишь в эту минуту сознал, что чужбина осталась далеко за ним, что он на родине.
Герасим, присланный с лошадьми из Золотого Клада, ждал уже несколько дней своих господ в гостинице. Он выходил с утра на крыльцо и встречал каждую подъезжавшую карету вопросом: ‘Кого привез?’. После первых минут радости братья уселись около стола, на котором уже кипел громадный самовар, месяца три тому назад вычищенный, и хотели посадить около себя дядьку, но он решительно не мог допустить такого отступления от этикета:
— Что я за свинья, — говорил он, — чтобы мне пред господами сидеть, уж вы теперь не маленькие: постою.
Они засыпали его расспросами, а он прерывал от времени до времени свои рассказы, ставил пред собою блюдечко с недопитым чаем и любовался умиленно своими ‘соколиками’.
— Вишь! красавчики какие! — говорил он. — А вы, Борис Семенович, куда как на дедушку сшибаете! Хорош тоже был! Вы и маленькие-то на него походили. Еще так-то смотреть, ничего, а уж если, бывало, рассердитесь, ну, вылитый покойник! Помните, как вы раз Илюшку-то оттузили? Так он тогда сказывал: ‘Брови-то, — говорит, — сдвинул, топнул ногой, как есть Федор Никитич’.
Но Борис не помнил этого происшествия и не стал о нем расспрашивать, потому что испытал неловкое ощущение при мысли, что оттузил кого-нибудь.
Герасим ставил также братьям вопрос за вопросом. Ему хотелось знать, есть ли в неметчине господа, либо только учителя да мастеровые? Точно ли Турка обещался взбунтоваться против нас под Рождественский пост, видели ли его соколики папу Рынского? Вообще пребывание его молодых господ за границей навело его на многие исторические и иные вопросы. Братья отклоняли их, смеясь, и смешили в свою очередь дядьку. Они отвыкли более или менее от русского языка, хотя по приказанию Корде говорили постоянно по-русски между собой, и неправильные их ударения поражали чуткое ухо Герасима.
— То-то, в неметчине жили, — говорил он, — да по-нашему-то и забыли. Ох, вы, греховодники! За то, я чай, теперь на всякие манеры умеете. А по-русски привыкнете. Русский язык не другой какой. Уж на что мужик — да и тот говорит.
Они выехали из Москвы на другой день. Борис был в счастливом расположении духа, все ему нравилось, даже однообразность видов, которым нечем было однако пленить человека, привыкшего к богатствам швейцарской природы, но от этих полей и бедных сел на него веяло чем-то давно изведанным, давно близким, среди их он чувствовал себя дома.
— Глядите-ка, родимые, — сказал вдруг Герасим, указывая на гору, — вот она как на блюдечке открылась наша усадьба, а вот и наше стадо пасется. Небось помните пастуха Ефрема-то?
Пастух Ефрем, узнав господскую четверню, прошел быстро несколько шагов вперед, волоча за собой свой длинный кнут, снял шапку и поклонился, рыжий теленок, щипавший траву около дороги, поднял голову, тупо поглядел и протяжно промычал, как бы также приветствуя господ, а усадьба словно манила их к себе. Она все приближалась, все росла, все отделялась отчетливей от темной стены деревьев. Лошади, почуя свое жилье, помчались крупною рысью и, поднявшись лихо на гору, въехали в ворота. Вот родимый дом, вот береза, у которой братья становились, чтобы бежать взапуски до ограды, вот наконец и устаревшая Жучка, которая вертится под лошадиными ногами, заливаясь приветливым, но уже осиплым лаем, и кучер осадил четверню пред крыльцом.
В доме все мгновенно засуетилось при криках: ‘Едут! Приехали!’, и братья встретили родителей среди высокой лестницы. Обнялись молча: слышны были лишь тихие всхлипыванья. Когда все вошли в гостиную, Дарья Михайловна стала обнимать сыновей одного за другим, а Семен Федорович глядел на них сквозь слезы и тихую улыбку. Наконец он потрепал жену по плечу и молвил нетвердым голосом:
— Вот и дождались, Даша, дождались!
Эти слова как бы возвратили всем способность говорить, и все заговорили разом. В особенности засуетилась Дарья Михайловна:
— Накрывать на стол! — крикнула она. — Ведь, чай, они проголодались с дороги, мои голубчики. Антошка, поворачивайся! Легко ли дело из какой дали приехали! Небось сколько раз с дороги сбивались. Аль может там проселка-то немного?… Дайте-ка на себя взглянуть-то. Вишь, молодцы какие! А отпускали-то мы их, они и до меня не доросли.
— То-то послал Бог радость! — говорила Татьяна Ивановна, целуя в плечо приезжих. — Вот и правду сказал странник, что они на чужой стороне не одни, что ангелы-хранители с ними!
— Иван Терентьевич! — воскликнул Борис при виде старика, который приближался своими обычными мелкими шагами. Когда он обнял братьев, что-то похожее на улыбку озарило его бледное лицо.
— Слава Богу! — промолвил он. — Слава Богу! может и моя грешная молитва!…
Пока накрывали стол, они побежали осмотреть дом, и золотое время детства воскресло пред ними. Вот портрет деда и медведь, которым няня их пугала, когда они шалили, вот у притолки крестики, отмечавшие их прогрессивный рост, вот на стене изображение пастушки и лежащей у ее ног белой овечки, которую Вася всегда гладил, называя своею, и сердился, если кто-нибудь предъявлял на нее свои права. Надо взглянуть и на сад, на то место, куда они переносились из аллеи, когда солнце, прокрадываясь до нее, погружало в тень их любимую лужайку. Как разросся малинник! как раскинулись кусты, куда они прятались друг от друга! Братья входят в беседку, где они спасались от дождя, тщательно рассматривают подробности пейзажа, украшавшего стены, и им кажется, что в углу сидит пред кошелкой только что набранных ими грибов их старая няня, два года тому назад похороненная у церковной ограды.
Когда они вернулись в залу, их уже ожидала толпа дворовых: все явились проздравить с приездом господ и поцеловать у них ручки, но они не дозволяли такого выражения преданности и обнимались со всеми.
— Настя! — промолвил Борис, узнав в красивой, стройной девушке подругу своего детства. Он хотел ее поцеловать, но сконфузился и поглядел на нее в недоумении. Она застыдилась в свою очередь и взяла поспешно его руку, которую Борис быстро вырвал из ее руки, и, чтобы положить конец глупому положению, обнял старушку, стоявшую рядом с молодою девушкой.
Дарья Михайловна, вошедшая в залу, когда церемония проздравления не совсем еще окончилась, пришла в ужас.
— Что вы, что вы! — воскликнула она. — Боря! Вася! с ума, что ль, сошли, что им рук-то не даете? Ведь уж оно спокон века так водится. Нешто они вам ровня, что вы с ними целуетесь?
Отступление от привычек, принятых спокон века, лежало у нее на сердце, и, когда сели за стол, мать сделала кроткий выговор сыновьям:
— Что это, право, голубчики мои, — сказала она, покачивая головой и не стесняясь нимало присутствием прислуги, — что вам вздумалось со всеми обниматься? Ведь они холопы и должны знать свое место.
— Швейцарцы! — заметил Семен Федорович. — Ведь в Швейцарии-то, что в Пруссии, нет нашего брата — барина. Ни одного крепостного, ей-Богу! Так они и отвыкли от нашего обычая. Швейцарцы! вот оно что!
Молодые люди конфузились, и Василий, желая дать другой оборот беседе, рассказал эпизод из их путешествия. Но Борис молчал: его начинало уже сильно волновать. Обед длился без конца. Дарья Михайловна требовала, чтобы сыновья ели каждого кушанья, и накладывала им полные тарелки, приговаривая:
— Ты хоть печенки налима-то отведай, хоть этот кусочек, да кулебяки-то возьми. Ну, что это право, ничего не кушают!
— Ты их угощать-то не умеешь, — заметил Семен Федорович, — дай-ка я по-иностранному, так авось пойдет дело на лад, — и, подавая тарелку Борису, он пустил в ход единственное немецкое слово, которое затвердил во время семилетнего похода:
— Bitte, bitte, mein herr!
Дарья Михайловна покатилась со смеха, Борис взял молча тарелку, а старик, к неописанной радости жены, обратился к Василию с тем же воззванием:
— Bitte, bitte, mein herr!
У Дарьи Михайловны от смеха выступили слезы на глазах.
— Ох, греховодник! уморил совсем, — говорила она, с трудом переводя дух.
Прислуга, глядя на барыню, начала также ухмыляться, улыбнулся даже Иван Терентьевич. Никогда еще такое незатейливое слово не производило подобного эффекта, и никогда самолюбие Семена Федоровича не было польщено до такой степени. Он совсем расходился и в продолжение обеда повторил раз десять свою остроту с одинаковым успехом.
— Нет, плохи вы на еду, — заметила Дарья Михайловна, встав из-за стола и помолившись пред большим образом, висевшим в углу, — кабы не наш Немец-то выручил, совсем бы, право, голодные остались. Видно вам хлеб-соль не в честь, надо вас потешить чем-нибудь другим.
Она скрылась, чтобы распорядиться насчет новой потехи, а Борис спустился в сад, и долго ходил по аллее, стараясь угомонить свои нервы и подавить впечатление, оставленное обедом. На этом впечатлении он не хотел останавливать мысли, не хотел называть по имени того, что отзывалось на нем так болезненно. Не успел он еще прийти в нормальнее состояние, когда Дарья Михайловна окликнула его с высоты балкона:
— Боря, что тебя не видать, мой родной?
Это ласковое слово подействовало на него благотворно. Он вернулся в дом, сел около матери и поцеловал ее руку. В ту же минуту ворвалась чрез широко отворенные двери гостиной целая ватага шутих и дураков. Они были в полном штате и в полных костюмах. Одни вымазали лица сажей, другие щеголяли красными кафтанами и колпаками с бубенчиками. Мужчины красовались в полосатых юбках, женщины подвязали бороды из расчесанного льна.
— Ай да жена! — вскрикнул Семен Федорович. — Вздумала под бабье лето устраивать святки для сыновей! Вот люблю! Ну-т-ка, ребята, хорошенько! потешьте дорогих гостей!
Всё зашевелилось, запрыгало, загоготало, загудело в гостиной. Кто кричал петухом или кудахтал курицей, кто пускался вприсядку, неистово коверкаясь, кто бегал на четвереньках и мычал коровой. Среди оглушительного шума, крика, гама раздался голос Дарьи Михайловны: ‘Фенька косая, откалывай!’. Семен Федорович заливался веселым смехом и трепал по плечу то того, то другого из сыновей, приговаривая: ‘Что? каково?’. Желая выказать во всей их красе своих доморощенных артистов, он взял со стола тарелку яблок, крикнул: ‘Лови!’ и рассыпал их по полу. Тут началась настоящая свалка: разряженные бросились за добычей, толкая и сбивая друг друга с ног. Раздавались со всех сторон бранные слова, приправленные кулачными ударами: ‘Чорт! леший! стой, рябая уродина! Отдай, Матрешка, аль ребра пересчитаю!’. Воюющие, уцепясь друг дружке в волосы, падали вместе и катались кубарем по полу. Льняные бороды, колпаки с бубенчиками и яблоки летели вверх, дикость безобразия дошла до последних границ.
Борис сидел, забившись в углу, и давно заглохшее воспоминание воскресало постепенно пред ним. Он видел себя ребенком в этой же комнате, где точно так же орали и коверкались шутихи. Одна из них, та самая, что кривлялась и теперь в двух шагах от него, зацепила его нечаянно и ударила по руке. Он заплакал, мать позвала его, разбранила глупую Аниску, дала ей пощечину и велела мальчику ударить ее также по рукам, уверяя, что от этого пройдет его боль. Сконфуженная Аниска стояла пред ним, протягивая ему смиренно руки. ‘Хорошенько, хорошенько ее, Боря! и все заживет’, — повторяла Дарья Михайловна. Он размахнулся и ударил. Мать рассмеялась, а он убежал в детскую, сел на сундучок за кроватью и заплакал. Потом он выпросил у няни кусок смоквы и отнес его Аниске. Это воспоминание сливалось с пестрою картиной, мелькавшею пред его глазами, и он смотрел на нее словно в болезненном бреду. Ему было стыдно, как будто он совершил какое-нибудь позорное дело, он не смел взглянуть на отца и мать. ‘Надо уйти, — думал он, — они меня теперь не заметят, им теперь не до меня’, — однако он не решался встать. Ему казалось минутами, что он под влиянием тяжелого сна, в котором его преследует чудовище, и он делает всевозможные усилия, чтобы проснуться, но не может.
— Ну, пора, убирайтесь! — крикнул вдруг Семен Федорович, и вся ватага ринулась с тем же криком и тем же гамом к дверям.
Дарья Михайловна подошла с сияющим лицом к Борису:
— Как умела, так вас и потешила, мои голубчики, — сказала она, — ведь мы живем по простоте.
Он пытался напрасно скорчить улыбку и пожаловался на сильную усталость, прося позволения уйти к себе.
— Ну, поди, мой родной, поди, отдохни, только без чаю я тебя не отпущу: сейчас подадут.
В ожидании чая уселись около стола, Семен Федорович обратился, улыбаясь, к сыновьям:
— Так ли вы, детки, в Швейцарии забавлялись? — спросил он. — Порасскажите-ка, какое там житье-бытье? Уж чего, чего мы о вас ни надумались! Как вы уехали, нас уж и так тоска разбирала, а тут еще добрые люди с толку сбивали: зачем да зачем вас отпустили?
— Уж как сбивали! — отозвалась Дарья Михайловна. — Хоть бы этот противный Тыртов! Вот попомните, говорит, мое слово, приедут они из-за границы да на батюшку с матушкой-то и не посмотрят. Мне тогда Мавра Игнатьевна сказывала, а я говорю: ‘Нет, Мавра Игнатьевна, даром что мы не ученые, не будут они нас презирать за всю нашу любовь’.
Это слово кольнуло в сердце Бориса. Сознавая совершенную неспособность принять участие в разговоре, он проглотил наскоро чашку чаю, простился с родителями, которые благословили его, промолвив вполголоса молитву, и ушел в комнату, приготовленную для него и брата. Тут стояла на комоде сальная свеча с нагоревшею светильней, и слуга, ожидавший господ, чтоб их раздеть-разуть и окутать одеялом, спал, сидя в уголке на полу. Борис разбудил его, выслал вон и стал ходить взад и вперед по комнате, подергивая нетерпеливою рукой по привычке, унаследованной от деда, свои длинные, вьющиеся волосы.
Напрасно старался он привести в порядок мысли. Ему казалось, что бездна отделяет его от сегодняшнего утра, что в продолжение этого дня он пережил многие годы, и жизнь за границей являлась ему в отдаленном прошлом. ‘Борьба! — думал он, припоминая свой разговор с Корде. — Да против кого же бороться? Против шутих и скоморохов? Нет, здесь борьба невозможна, отсюда надо бежать, или задохнешься!’. Он боялся коснуться до некоторых своих чувств, боялся думать о родителях, и слова матери: ‘Не будут они нас презирать за всю нашу любовь’, звучали упреком в его ушах. Вдруг дверь шумно отворилась: он повернул голову и увидал пред собой веселое лицо Василья.
— Что ты нахмурился, Борис? — спросил он. — Разумеется, этот праздник не совсем… Ну, а забавно, право забавно! Как эта желтая шутиха уморительно отплясывала!
Он захохотал.
— Тебя потешило?… Что ж, и слава Богу! Видно, по душе пришлось! — отозвался холодно Борис, подходя к постели и сбрасывая свой камзол.
Смех Василья мгновенно оборвался. Они разделись и улеглись молча. Борис вспомнил слова Корде: ‘Для семейной жизни нужна не сила, но мягкость, а в тебе ее нет’. Он понял, что оскорбил брата, и ему стало его жаль, однако он не возобновил разговора.

VI. Жизнь в Петербурге.

Россия переживала тяжкую эпоху кризиса, когда новые элементы, вкрадываясь в коренную ее жизнь, боролись против дедовских преданий, когда часть нашей аристократии воспитывалась под руководством крепостного дядьки, а другая сидела на скамьях иностранных университетов, когда русские типографии печатали почти в одно и то же время Екатерининский Наказ и закон о разрешении помещикам посылать крепостных на каторгу, когда во имя Христа постились до истощения сил и во имя Вольтера носили крест в сапоге, когда засекали до полусмерти крестьян за недоимочный оброк, и друзья Новикова жертвовали своими именьями на его предприятие, когда в театре публика, читавшая энциклопедистов, встречала взрывом смеха слова Еремеевны: ‘Получаю по пяти рублей в год и по пяти пощечин в день’, когда из уважения к нравственности произносили шепотом слово: любовь, а помещики, не стесняясь присутствием жен и дочерей, содержали целые гаремы крепостных, когда толковали о законности и рассказывали, смеясь, что князь Потемкин приписал к полку ‘мамзель Француженку’ и приказал выдавать ей жалованье, когда шутовство шло в ногу с великими деяниями, бессмысленный фанатизм с бессмысленным безверием и невежество со светлою мыслью. Кризис не касался еще провинций, но становился с каждым днем ощутительнее в столицах, особенно в Петербурге, который мог многосторонностию образа жизни и разнообразием своих кружков удивить человека, привыкшего к установившемуся порядку и последовательной мысли.
В этот мир, полный противоречий и колебаний, приехали Бобровы после недельного пребывания в Золотом Кладе. Немыслимо было по тогдашним понятиям, чтобы молодые люди, один девятнадцати, другой двадцати лет, жили без дядьки, и Герасим был отправлен с ними. Пред отъездом Семен Федорович позвал его и снабдил надлежащими приказаниями.
— Я на тебя надеюсь, — говорил он, — смотри в оба за детьми, и пиши ко мне без утайки все об их поведении: радеют ли они к службе, довольно ли ими начальство, и нет ли иных прочих проказ. Жить им надо прилично, а денег чтобы даром не сорили. Пускай их казна бережется у тебя, да знай, куда каждый грош идет.
Наняв квартиру и объездив всех двоюродных и внучатных теток и дядей, которых не видали до тех пор в глаза, они поступили под начальство Суворова, настолько уже известного, что многие, говоря о нем, называли его не по фамилии, а просто: Александр Васильевич. Но военное ученье требовало немного времени, посещение родственников было дело обязательное, но не всегда приятное, а Борис мечтал об образе жизни, который соответствовал бы его наклонностям и понятиям. Он стал пристально вглядываться в картину, раскинутую пред ним, и в первую минуту у него зарябило в глазах от ее пестроты. Однако он скоро понял, что в этой странной смеси ему нетрудно будет отыскать симпатичный для себя элемент, и мало-помалу составил кружок людей своего выбора. Ученик Корде устроил себе уютный кабинет, напоминавший, насколько было возможно, своим убранством кабинет воспитателя, накупил книг, подписался на Петербургские Ведомости, на Живописец Новикова, и редко отступал от систематического распределения времени, к которому его приучило школьное воспитание. Он вставал рано и посвящал день кабинетным занятиям и военному ученью, а вечер проводил среди приятельского кружка, когда не должен был по необходимости являться в большой свет.
Но Василий бросился без различия за приманкой удовольствия, где бы она ни улыбалась ему. Он ездил всюду и был знаком со всеми, на улице раскланивался с графом Румянцевым точно так же, как с неуклюжим армейским офицером, и его можно было встретить одинаково в блестящей гостиной красавицы Барятинской, за которою ухаживал так долго и так упорно ‘великолепный князь Тавриды’, и у Немца, жившего аккуратно и экономно на Выборгской Стороне. Он всем сообщал свою неистощимую веселость, был везде принят как свой человек, умел острить, кутить, плясать, и был душой всех parties de plaisir. За исключением Парни, Almanach des muses и тому подобного он не брал книг в руки, выучился писать мадригалы и в непродолжительном времени усвоил себе весь лоск петербургских щеголей.
Он возвращался обыкновенно домой позднею ночью, а утром Герасим будил его по нескольку раз, умоляя встать, потому что самовар гаснет и пора ехать на ученье. Наконец Василий подымался, потягиваясь, и принимался за туалет.
— Воля ваша, Василий Семенович, — говорил дядька, подавая ему умываться, — а так нельзя.
— Да ты меня чуть ли не каждый день уверяешь, что нельзя, — отвечал Василий, — а я тебе на деле доказываю, что можно.
— Хвастаться нечем. Что я батюшке-то об вас доложу?
— Докладывай, что я веду жизнь самую аккуратную: как вчера было, так и сегодня будет.
— Видно, от аккуратной-то жизни все наши денежки прахом идут.
— Моя ли вина, что все так дорого в Петербурге?
— Да уж я и так все на дороговизну показываю. Принужден, по вашей милости, господ обманывать. Надо же вас покрывать.
— Ты и впредь так рассуждай, Герасимушка, ведь я знаю, что ты всегда умно придумаешь. А теперь ты мне скажи, — продолжал Василий, подходя к зеркалу и испытывая неловкое ощущение при мысли, что брат заметит его глаза, раскрасневшиеся от вчерашней попойки, — Борис уж давно встал?
— Часа два как за книжкой сидят. Не худо бы вам с них пример брать. Нечего сказать, степенный барин!
Напившись наскоро чаю, Василий шел в комнату брата, который, окинув его молча взором, подвязывал портупею и надевал перчатки. ‘Легче было бы, если б он меня обругал, — думал Василий, — ей Богу легче, ну, обругал бы, да и дело с концом, а то теперь не знаешь, как с ним заговорить’.
Экипаж стоял уже у подъезда. Усевшись в него, Борис заговаривал обыкновенно первый:
— Вчера приходил к тебе Немец.
— Какой Немец?
— Почем я знаю! Какой-то рыжий. Он велел тебе попенять, что ты совсем его забыл, и говорил, что его Амалия очень по тебе стосковалась.
Василий конфузился и глядел в сторону: ‘Право, легче если б обругал’, — думал он опять.
— Ты пойдешь вечером к дяде? — спрашивал вдруг Борис. — Он сегодня именинник.
— Ах! а я совсем забыл, что сегодня… Как досадно! Ведь я отозван, дал слово… Скажи, пожалуйста, что я нездоров.
— Вот уже третий раз, как ты занемогаешь, когда он нас зовет. Мне кажется, что это не совсем ловко: дядя! Да кому ж ты дал слово?
— Лаврентьеву. Помнишь? Этот толстяк. Он предобрый, и мы приятели. Пожалуй, обидится…
— Лаврентьев? А! Помню, еще у него хорошенькая жена.
‘Без ножа режет, — думал Василий, — и как это он, право, все пронюхает!’.
Хорошенькое личико Лаврентьевой чуть не натворило бед. Толстый ее муж запретил ей вдруг ездить в дома, где она могла видеть Василья, стал коситься на него и рассказывать о нем самые нелепые басни. Борис начинал бояться скандальной истории, но, к счастью, драмы его брата не доходили никогда до классической развязки: нашелся и тут громовой отвод.
Спектакли любителей были тогда в большой моде, и граф Шереметьев потешал ими петербургское общество в своем великолепном доме на Фонтанке. Дело не обходилось без Василья. Он выбирал пьесы, распределял роли и дирижировал репетициями. Думали играть комедию Детуша, и Василий имел неосторожность предложить роль субретки княжне Ирине, или, как ее называли, Арине Михайловне Щербатовой . Она вспыхнула, пришла в негодование и объявила, что после такой обиды играть не будет. Все сконфузились, хозяин дома напрасно старался смягчить гнев княжны, которая горячилась все более и наконец расплакалась. Становилось час от часу не легче, но виновный поправил неожиданно дело: он подошел к Ирине Михайловне и промолвил, низко кланяясь:
Pardonner moi, votre courroux
Est fort injuste, belle Ir,ne
Songez у donc: r,le de reine
Ne serait plus r,le pour vous.
Пригожая княжна просияла, а Василий сделался героем вечера не только для нее, но и для всего общества. Она принялась немедленно с ним кокетничать, а он немедленно в нее влюбился, и чтоб изгладить окончательно свой проступок, предложил сыграть Семиру Сумарокова, с тем, чтобы княжна приняла роль героини, а он роль ее обожателя. Репетиции, по настоянию дирижера, повторялись чаще, нежели того требовало искусство, и Василий увлекался все более. Представление нанесло ему последний удар. Семира была прелестна в своих напудренных волосах и малиновом платье на фижмах. Когда она произнесла:
Я более себя любовника люблю,
Оставший мой покой совсем уже гублю,
К великодушию я только прибегаю
И гордостью души то все превозмогаю.
Василий, утопавший в блаженстве под полунежным, полукокетливым взглядом, на который вряд ли была способна сестра Аскольда, если она существовала, воскликнул ей с пафосом в ответ:
— Нет мер, княжна, нет мер мученья моего! — и голова его пошла окончательно кругом. В продолжение двух месяцев он бредил княжной, наделал много глупостей в ее честь, написал бесчисленное множество мадригалов, где сравнивал ее с Венерой или Грациями, и получил от начальства не один выговор за свое нерадение к службе. Но вдруг князь Щербатов объявил, нежданно-негаданно, что сосватал свою ‘Аринушку’ за Спиридова, сына Чесменского героя, и Василий пришел в полное отчаяние. Он понес, с горя, совершенную чепуху и решился послать вызов Спиридову. Но, к счастью, Борису удалось ему объяснить, что он поставит себя в смешное положение и скомпрометирует молодую девушку. Угомонившись поневоле, отверженный любовник просидел дома целых три дня, плакал, клялся, что никогда уже не полюбит, и около двух недель оставался верен своей клятве.
Прошло таким образом года три, когда была объявлена война Турции. Во время похода Борис обратил на себя внимание Суворова своим холодным мужеством, а Василий необузданною отвагой. Известие о падении Измаила было принято в Петербурге с криками радости. Аристократия и двор готовили торжественные пиры нашим воинам. Они сделались героями петербургских гостиных, дамы бредили ими. Те, которые особенно отличились, в том числе и Бобровы, получили награды и были представлены императрице.
По возвращении в Петербург, Борис, страдавший еще немного от раны, полученной в ногу, заехал раз, по коммиссии, в рабочую Боровиковского, которого застал за кистью: он отделывал женский портрет. Борис взглянул и засмотрелся. Художник молчал из боязни нарушить полноту впечатления, а он все стоял неподвижно и любовался. Никогда еще красота не действовала на него так сильно. Головка, набросанная на полотне, оживлялась все более под его неотвязчивыми взорами, и ему показалось, наконец, что голубые ее глаза всматриваются в него, что ему улыбаются ее губки. Алая роза украшала зачесанные кверху, напудренные волосы, около полуоткрытой шеи широкое кружево ниспадало вместе с длинным локоном на голубой атлас платья. От этого портрета веяло чем-то пышным, блестящим, полным жизни.
— Какова? — спросил, наконец, с оттенком гордости, Боровиковский, после довольно долгого молчания.
— Великолепно хороша!
— Что и говорить: хороша! — А вы едете завтра к князю Сибирскому, Борис Семенович?
— А что? — отозвался Борис, удивленный его вопросом.
— Если поедете, то увидите ее там, и в этом самом наряде: она его заказывала для завтрашнего вечера.
‘Непременно поеду’, — подумал Борис, и спросил, не отрывая глаз от портрета:
— А кто она такая?
— Марья Николаевна Громова.
— А! — промолвил протяжно Борис. Это имя придавало новое значение ее образу, потому что в Петербурге много толковали о Марье Николаевне. Она была сирота по матери, избалована отцом, светом и самою природой. Многие поклонники увивались около нее, но строгие моралисты говорили, что напрасно была она поверена с детства попечению ‘мадам Француженке’, которая заставляла ее читать французские книги, повторять французские стихи, и приучила к такому свободному обращению, что молодая девушка не потупляет даже глаз, когда мужчина подходит к ней. Действительно, ее воспитание должно было оскорблять понятия благочестивых матерей семейства того времени. Она знала почти наизусть трагедии Вольтера, Рассина и надеялась, что будущий ее муж будет походить на Оросмана или Танкреда, которыми бредила. Отец ее слыл также за чудака: он был приятелем Новикова и Бернарден де-Сен-Пьерра, люди степенные называли его вредным либералом и говорили шепотом, что нынче удивляться нечему, если сама императрица была в переписке с безбожником Вольтером и принимала с почетом Дидерота.
На другой день Борис поехал к князю Сибирскому и, поклонившись с ним, остановился в дверях ярко освещенной гостиной, где уже собралась петербургская знать, и официанты разносили угощенья на больших серебряных подносах. Разные группы пестрели пред его глазами, и раздавался несвязный говор и гул толпы. Около портрета императрицы, изображенной во весь рост, стоял в светло-лиловом камзоле, осыпанном бриллиантами, граф Зубов, рядом с хозяйкой дома. Он небрежно теребил свое кружевное жабо, и гордая улыбка озаряла красивое лицо, между тем как многие, перешептываясь, указывали друг другу на восходящее светило. Граф Алексей Григорьевич Орлов, развалившись в огромных креслах, походил на богатыря, отдыхавшего после какого-нибудь сказочного подвига. Он опирал обычным жестом на стол могучую ладонь широко открытой правой руки, способной повалить медведя или согнуть кочергу. В другом углу залы несколько мужчин и дам окружали сухую, нервную, подвижную фигуру Суворова. Рымникский герой потешал их своими шутками.
Взор Бориса пробежал от одной группы к другой, остановился на красавице, одетой в голубое атласное платье, роза была приколота к ее волосам. Он нашел, что молодая девушка краше своего портрета, и несказанно обрадовался, заметив около нее, под высоким чепцом, умное, доброе и чресчур некрасивое лицо Натальи Кирилловны Загряжской, с которою был знаком. Пробираясь к ней, прихрамывая, он прошел мимо Суворова, который в ответ на его поклон заметил, указывая на его раненую ногу:
— Знать, тебе приходится вспоминать частенько об Измаиле?
— Турки вспоминают о нем еще чаще нас, по милости Суворова, — отозвался Бобров.
— Убей Бог мою душу! люблю молодца! и под пулями не робеет, и за словом в карман не пойдет, — воскликнул Суворов, между тем как Борис целовал руку Натальи Кирилловны.
— Il parait qu’en effet vous n’etes pas encore bien conditionne, pour danses, mon cher? — спросила она, чмокнув его в лоб.
— Vous etes bien bonne, madame, j’ai tin peu fatigue, mon pied en montant, — отвечал он, отыскивая глазами стул.
Марья Николаевна поднялась поспешно со своего места и сказала восторженным голосом:
— Les braves doivent trouver place partout!
— Bravo, ma chere enfant! — воскликнула ее соседка.
— Mais la place preferee de Mars est aux pieds de V,nus, — промолвил Борис, отказываясь от предлагаемого стула.
В эту минуту хозяин дома подошел к Наталье Кирилловне и сказал, подавая ей руку:
— Бостон: граф Платон Александрович, Сегюр и я.
— Et mon pauvre Potemkine, qui n’est plus la pour me faire endever au boston! — отозвалась она грустным голосом и прибавила, вставая и обращаясь к Боброву:
— Voil, une place bonne, prendre car personne ne s’ aviserais de trouver que c’est Venus qui l’а occupe,.
Молодые люди сели рядом и рассмеялись выходке Натальи Кирилловны, которая охотно подтрунивала над своею немиловидностью. Разговор скоро завязался. Борис, не любивший обязательных приемов скромности девушек того времени, находил что-то честное и прямое в непринужденном обращении своей собеседницы. Она его расспрашивала о штурме Измаила, о подробностях войны, желала знать, как он получил рану, и он ей рассказывал, не без чувства самодовольства, что долго лежал между умиравшими и чуть не истек кровью: Марья Николаевна устремила блестящий взор на его Георгиевский крест и воскликнула: Се sang s’est e,coule, verse, pour la patrie!
Но стих был едва договорен, когда она вспыхнула и спросила поспешно:
— Вы любите Меропу?
Разговор перешел на французских литераторов, и она назвала Бернарден де Сен-Пьерра.
— Вы не знаете, сколько дорогих воспоминаний это имя пробуждает во мне, — сказал Борис, — я никогда не видал Бернарден де Сен-Пьерра, но он мне очень близок. Мой добрый воспитатель мне часто говорил о нем, они большие друзья, и я читал постоянно их переписку.
Марья Николаевна взглянула ему прямо в глаза и повторила, сохраняя все его выражения и касаясь веером ручки своего кресла при каждом ударении, как бы желая придать более значения своим словам:
— Я никогда не видала Бернарден де-Сен-Пьерра, но он мне очень близок. Мой добрый отец мне часто говорил о нем, они большие друзья, и я читаю постоянно их переписку.
Борис не смел ей сказать, как он был счастлив в эту минуту, и не отозвался, а она опять сконфузилась от своих слов и от невысказанного впечатления, произведенного ими. Оба молчали. Наконец, он решился рассказать, что видел накануне ее портрет у Боровиковского, знал, что встретит ее сегодня и даже в каком наряде.
— Боровиковский! — воскликнула она. — Он такой славный, и я так его люблю!
Действительно, она вдруг ни с того ни с сего его полюбила. Казалось, точно так же и Боброву, что он в эту минуту любит и Боровиковского, и весь мир, что толпа, наполнявшая гостиную, составлена из его друзей. Вдруг Марья Николаевна почувствовала на себе магнетическое, тяжелое прикосновение какого-то упорного взгляда, повернула невольно голову и покраснела. Обернувшись также, Борис заметил худощавого человека лет шестидесяти, сидевшего в нескольких шагах от них. Бриллиантовые запонки блестели на его жабо, драгоценные перстни на маленьких, сухих руках. Видно было, что он вел постоянную борьбу против старости: перетянутый стан изобличал присутствие корсета, брови были подрисованы, щеки нарумянены. Острые зубы под тонкими, бледными губами и узкие, зеленоватые глаза придавали его физиономии неприятное, кошачье выражение. Борис, успевший уловить неотвязчивый, слащавый взгляд, которым незнакомец охватывал молодую девушку, вспыхнул, и сердце его замерло от сдержанного взрыва гнева. Глаза обоих мужчин встретились, они обменялись взором, полным ненависти. Старик встал, подошел и поцеловал руку Марьи Николаевны. Дрожь пробежала по членам Бориса, когда ее губы слегка коснулись наморщенного лба, наклоненного пред ней.
— Я уже давно добирался до вас, но вы казались так поглощены приятным разговором! — сказал незнакомец безукоризненным французским языком.
Эта выходка ее не смутила. Самые честные женщины умеют лгать в данные минуты, и она отвечала очень естественно.
— Напрасно вы не показались раньше, граф, мы говорили о войне, и я узнала много интересных подробностей о взятии Измаила.
— Бог с ними! — отозвался граф. — Нам, старикам, приходится уж и так уступать место молодежи, а теперь что ни юноша, то герой. Уж наш брат совершенно уничтожен.
Бобров обернулся быстро к нему, и Марья Николаевна, боясь слишком запальчивого ответа, поспешила его предупредить.
— Полноте! Где старики? Нет седых волос под пудрой.
— Увы! — сказал граф. — Женщины угадывают их присутствие даже под пудрой, а для женщины седой волос — преступление. Она мало ценит горячность сердца, ей нужен внешний блеск.
— Мне кажется, что этот афоризм может относиться одинаково и к мужчинам, — заметил Борис.
— Каждый судит по себе, — отозвался старик.
— Извините, я позволяю себе судить и по вас. Допустим, что в вас влюбилась самая почтенная шестидесятилетняя женщина, как вы, ценитель горячности сердечной, отвечали бы на ее страсть?
Граф немного сконфузился.
— Во всяком случае, — сказал он, — хотя может быть это и покажется вам смешным, я полагаю, что был бы тронут ее чувством.
— И в знак благодарности вы бы ей посоветовали отказаться от смешной роли, вы бы ей объяснили, что как для мужчин, так и для женщин приходят годы, когда горячность сердца должна высказываться лишь в привязанности ко внучатам.
Внезапная бледность выступила на лице старика сквозь его румяны.
— Вряд ли, — сказал он, — я пустился бы с ней в проповедь, а вы, кажется, проповедник по призванию. Как на этом поприще, так и на всяком другом я готов вам уступить победу без боя.
Он поклонился и отошел. Марья Николаевна поднялась поспешно со своего места.
— Должно быть, батюшка уже доиграл свою партию, — сказала она.
— Какой антипатичный! — промолвил Борис, поглядывая искоса на удалявшегося противника. — Кто это такой?
— Граф Раньери.
Смутное воспоминание шевельнулось при этом имени в уме Бориса.
— В нем что-то неприятное, — продолжала молодая девушка, — но сердце у него доброе.
— Ради Бога, не заступайтесь за него, или я его возненавижу еще больше.
Она поняла значение этого слова и улыбнулась, а он сознавал за собой право его сказать. Между ними было уже столько общего, что они отвечали за чувства друг друга. Отыскав глазами отца, она подошла к нему, а Бобров сел около дверей, чтоб увидать ее еще хоть на минуту. Покидая гостиную, Марья Николаевна остановилась пред ним и познакомила его с отцом, во имя Бернарден де-Сен-Пьерра. Громов пригласил молодого человека на следующий день к обеду.
Вернувшись домой, Бобров долго ходил по своей комнате, не замечая, что раненая его нога требует отдыха, и повторяя вполголоса: ‘Les braves doivent trouver place partout’, или другое слово, слышанное им в продолжение вечера. От времени до времени он останавливался, закрывал глаза, чтоб окружавшие предметы не отвлекли его внимания, и старался воссоздать в своем воображении образ милой девушки. Он любил в первый раз, и чувство охватило его внезапно и всецело.
Небо уже бледнело, когда он разделся и лег. В полудремоте ему все мерещилась освещенная комната и девушка в голубом платье, но толпа их разъединила. Пока он напрягал напрасно все усилия, чтобы подойти к красавице, она очутилась внезапно около него. Тогда он обвил рукой ее стан, какая-то неведомая сила подняла их над землей, и они помчались к небу, все выше и выше, тесно прижимаясь друг к другу. У Бориса замирало сердце от блаженства и от быстроты движения, но вдруг все закружилось около него, он упал стремглав и открыл глаза. Ему стало жаль своего сна: было так хорошо, когда они утопали вместе в бесконечном пространстве! Но хорошо было и на вечере, хорошо будет и завтра. Нет, даже не завтра, а сегодня: первые лучи летнего солнца уже заглядывали в его комнату, он посмотрел на часы, расчел, сколько раз до той минуты, когда он войдет в дом Громовых, стрелка пробежит около циферблата, произнес вслух: ‘Cе sang s’est ecoule verse pour la patrie!’, и заснул опять, на этот раз ему показалось, что она сидит на высокой горе, местоположение напоминало ему одинаково Золотой Клад и швейцарские ландшафты. Он стал пред ней на колени и сказал, что любит ее, она к нему наклонилась и прошептала слова, которых он уловить не мог, но угадал их значение. В эту минуту раздался наглый смех, и над его головой показалось ненавистное лицо старика с слащавою улыбкой. Борис бросился на него, схватил его руку и сжал ее с такою силой, что вскрикнул от боли и проснулся: правая его рука так стиснула левую, что под пальцами, судорожно сжатыми, образовалось синее пятно. ‘Проклятый старик!’ — промолвил Борис. Кровь прихлынула ему к лицу, он вскочил с постели и открыл окно, чтоб успокоиться и подышать свежим воздухом.
В этот день он встретился с Марьей Николаевной уже на короткой ноге и стал скоро своим человеком у Громовых. Ни в чувстве дочери, ни в согласии отца он сомневаться не мог и, не раздумывая долго, написал родителям, что желает жениться и просит на то их позволения и благословения.
Дело было в начале сентября. Полк Бобровых стоял в Царском Селе, где Громовы жили на даче. В этот день готовился блестящий праздник, на котором Борис знал, что встретит свою красавицу. Он одевался торопливо и надел уже трехугольную шляпу на свой напудренный парик, когда ему подали письмо. До тех пор он был уверен в родительском согласии, но при виде почерка отца у него потемнело в глазах. Он сорвал печать, прочел и бросился на шею брата. В эту минуту Герасим доложил, что коляска готова.
— Какой ты славный, Герасимушка! — крикнул Борис и, обняв дядьку, который посмотрел на него в недоумении, быстро спустился с лестницы.
Бобровы подъехали одни из первых к ограде парка, еще немногие бродили по песчаным его дорогам. Борис пошел в отдаленную аллею и сел на скамейке, около беседки. ‘Мы так не разойдемся, — думал он, — она мне говорила, что любит особенно эту аллею и будет гулять здесь сегодня. Она скоро придет, а я увижу ее издали, пойду к ней навстречу и скажу, как я ее люблю’. Он приготовил заранее свою речь, повторил ее несколько раз и все глядел вдаль, но аллея оставалась пуста, и время длилось бесконечно. Вдруг он нагнулся, поднял камешек, лежавший у его ног, и сказал себе мысленно: ‘Я начерчу ее имя на стене, и когда дойду до последней буквы, она придет’. Борис стал, не торопясь, чертить ее имя, и, чтобы дать ей время подойти, выделывал отчетливо каждую букву. Когда имя было вырезано, он прочел его вслух: ‘Marie’, и подумал опять: ‘Я ошибся в расчете, ей нельзя приехать так рано, надо к имени прибавить сегодняшнее число, и, когда я все допишу, она уже наверное придет, но я не оберну головы, пока не начерчу числа и месяца’. Он принялся опять за дело, но, несмотря на свое твердое решение, повернул голову, и сердце его забилось под кружевным жабо, что-то розовое показалось у входа аллеи. Он глядел и говорил себе: ‘Это она: я пойду к ней навстречу и все ей скажу’. Видение приближалось, он мог уже разглядеть знакомую, твердую поступь, fichu la Marie-Antoinette, скрещенную на груди, и chapeau bergere, однако не двигался с места. Обычная твердость его покинула, затверженная речь была забыта, и мысли его путались. ‘Я не сумею ничего ей сказать, — думал он, — я совсем поглупел. Надо однако идти к ней навстречу… Я пойду, лишь только она поравняется с этим деревом, которое выступает немного из ряда’. Но молодая девушка прошла мимо дерева, она замедляла шаг по мере того как приближалась, как бы поджидая своего поклонника, Борис мог уже видеть каждую черту ее лица и даже маленькую родинку на правой щеке, но стоял неподвижно, словно прикованный к своему месту. Наконец красавица поравнялась с ним.
— Il parait que vous ne me reconnaissez pas, monsieur Bobrof, — сказала она, не сомневаясь в том, что он давно ее узнал, — quoi pensiez vous donc?
Он посмотрел на нее молча и указал ей надпись, сделанную им на стене. Марья Николаевна взглянула, покраснела и спросила:
— Pourquoi avez-vous grave, ici ce nom?
— Parce que ce nom est grave, au fond de mon coeur, — молвил он, опускаясь на колени и прижимая ее руки к своим губам. Она нагнулась к нему, поцеловала его в лоб и спросила, с трудом переводя дух:
— Et pour toujours, n’est ce pas?
— Je le jure sur l’honneur et sur Dieu, — воскликнул он.
— A mon tour, — промолвила Марья Николаевна. Она приподняла пальцем двойной ряд кружева, обшитый около ее рукава, и спустила до кисти руки браслет, который носила над локтем. По голубому бархату были вышиты мелким жемчугом слова: ‘Pour toujours: Boris’.
В эту минуту за зеленою стеной деревьев послышался голос:
— Говорят тебе, косая чучела, неси фонари в аллею, около беседки развешивать.
Марья Николаевна отбросилась быстро назад и, повернувшись на высоких каблуках, пошла обратно по аллее. Лучи солнца, пробивавшиеся сквозь густую листву, пестрым узором падали на ее розовый шлейф. Борис встал и проводил ее глазами. В избытке счастия он хотел плакать, смеяться, обнять кого-нибудь. Вдали загремел марш, возбуждавший мужество наших воинов пред штурмом Измаила, и он опьянел окончательно от этих звуков. Ему показалось, что в эту минуту он мог бы один овладеть Измаилом, что никто не одолеет его силы, что все ему подвластно: для него играет музыка, бьют фонтаны и будут вечером гореть огни, ему принадлежит Царское Село, Петербург и вся вселенная, глядя на него, ликуют золотые облачка, бегущие по небу: он владыка всему.
— Позвольте, барин, — молвил вдруг кто-то. Он обернулся, за ним стоял косой малый, державший на плече длинную жердь, к которой были привешены разноцветные фонари. Борис поглядел на него с удивлением, не расслыхал его слов, сказал ему за что-то спасибо, и вынул из кошелька рубль, который положил ему в руку. Косой рассудил, что барин не в своем уме и опустил деньги в карман, примолвив с радостною улыбкой:
— Дай вам Бог много лет здравствовать.
Бобров, не видя ничего около себя и не чувствуя земли под ногами, пошел скорым шагом по аллее, за которою скрылась Марья Николаевна. Вдруг он на кого-то наткнулся и быстро отскочил, примолвив: ‘Извините!’.
Пред ним стоял граф Раньери, который взглянул на него с ядовитою улыбкой и заговорил тихим, невозмутимым голосом:
— Кажется, что все, кроме меня, находят здесь сильные ощущения. Сейчас я встретил красавицу, глаза горят, щеки пылают, и видно, что сердце так и бьется… А вот теперь вы… Можно право подумать, что вы еще находитесь под впечатлением нежного свидания…
— Прошу вас не сообщать мне вперед ваших догадок на мой счет, — отвечал дерзко Борис, перебивая его, и удалился, не дожидаясь возражения.
‘Этот отвратительный старик поклялся испортить лучшие дни моей жизни! — думал он. — Вот и тогда, в тот вечер, когда я ее видел в первый раз…’.
Но сердце его было переполнено такою бесконечною радостью, и судьба сулила ему еще столько светлых впечатлений, что воспоминание о неприятной встрече скоро изгладилось из его памяти. Чрез два дня весь Петербург уже рассказывал, что Громов сосватал свою дочь, а после Нового Года сыграли свадьбу. Не успели еще молодые отдохнуть от бесчисленных вечеров и обедов, данных в честь их, когда пришло из Золотого Клада письмо следующего содержания:
‘Милостивый государь батюшка Борис Семенович, и милостивый государь батюшка Василий Семенович, — Осмелюсь сим вам доложить, что Господь нас посетил по нашим грехам: покойная родительница ваша, а наша благодетельница, Дарья Михайловна скончалась сего 27 числа, на третий день праздника. Родитель ваш, а наш благодетель очинно по ней убиваются и даже от жалости писать сами не могут, а приказали мне отписать к вам об этом гневе Божием. А почему оно случилось — ума не приложим. Всего покойница пролежали один денек и только на поясницу жаловались. Исповедать и приобщить по милости Божией успели, а похоронили их около паперти, как из церкви идти налево. Наказывает вам ваш родитель, а наш благодетель Семен Федорович, чтоб вы их не оставили в таком ихнем большом горе и отпросились бы их проведать. А я рабски вам кланяюсь, батюшка мой Борис Семенович и батюшка мой Василий Семенович, и целую ваши ручки.

Покорный ваш раб, конторщик Карп Андреев’.

Через несколько дней после получения этого письма Борис с женой и братом сели в дорожную карету и покатили по столбовой.

VII. Семен Федорович.

Семену Федоровичу было тогда около шестидесяти лет. Смерть Дарьи Михайловны поразила самую задушевную его привязанность и разбила разом все элементы, составлявшие его жизнь. В первые дни своего вдовства он оплакивал исключительно жену, не мог допустить возможности тосковать о чем-нибудь ином и не сознавал никакого пробела в своей жизни, кроме пробела, образовавшегося ее смертью. Но мало-помалу к его грусти примешалось болезненное чувство одиночества и подавляющей скуки. О прежних забавах нечего было и думать: хоровые песни не могли раздаваться там, где звучали еще так недавно заупокойные молитвы, и, кроме того, присутствие Дарьи Михайловны было для ее мужа необходимым дополнением всех домашних увеселений. Отказавшись от них, он чувствовал, что у него пропала почва под ногами, так как других занятий он не знал. Остаток жизни в этом слабом организме начинал уже чувствовать гнет однообразия, мертвенной тишины дома и пустоты больших комнат. Старик сознавал необходимость видеть около себя движение, человеческие лица, слышать человеческие голоса. По принятой привычке он вставал рано и после утреннего чая, побродив без цели по всем углам, постояв у каждого окна, посмотрев раз десять на медленную стрелку столовых часов, он спрашивал себя, куда ему теперь идти, что делать, и звал наконец своего камердинера.
— Как же ты думаешь насчет детей, Афонька,— спрашивал он, — ведь вот уже скоро месяц, как послали им письмо.
Афанасий объяснял, в двадцатый раз, что дороги, говорят, плохие, что Питер не рукой подать, и что, пожалуй, господам была какая задержка по службе.
Потом Семен Федорович ставил еще вопрос, на который Афанасий давал также не раз неизменный ответ:
— А когда же ты сон-то видел? Накануне того дня, как покойнице занемочь?
— Как есть накануне. Вижу я, что иду по гостиной и сидит какая-то женщина на большой софе. Вся она в белом, словно в саване, волосы у нее по плечам распущены, и бегают по ней мыши, по голове, по рукам, по ногам, так и снуют, проклятые. Я, как проснулся, говорю жене: это, говорю, не пред добром, как бы, мол, помилуй Бог, чего с барыней не случилось. А на другой день они и занемогли.
— Ну, а Матрешка когда сон видела?
— Дня за два пред тем. Я, тогда же, говорит, сказать хотела, да словно что замстило.
— Ты мне ее, Афонька, позови, пускай она мне сама про свой сон расскажет.
Скоро являлась Матрешка, и пускалась в длинный рассказ о своем сне, который украшала каждый раз новыми подробностями, прибавляя, что она их ‘в те поры’ забыла. Отпустив ее, Семен Федорович шел посмотреть, как убраны комнаты, приготовленные для его сыновей, поправлял подушки на кроватях или передвигал, без малейшей надобности, кресла с одного места на другое.
Покончив с этим делом, он заглядывал в образную, где монашенки, выписанные из города, читали поочередно Псалтирь, и, положив несколько земных поклонов, принимался опять бродить по дому, с надеждой, что может к обеду приедет кто из соседей, или уходил в спальню, примыкавшую к образной. Он садился на диван, окидывал тоскливым взором все предметы, окружавшие его, и часто среди грустного раздумья засыпал под звук однообразного лепетанья, долетавшего до него.
В этой комнате, где старик прожил около тридцати лет с женой, все наводило на него грустные воспоминания, но все было ему дорого, все мило: давно полинявшая зеленая драпировка окон, кивот над кроватью, в глубоком алькове диван, на котором Дарья Михайловна отдыхала после обеда, на стене портрет короля Фридерика, и рядом с заржавленным ружьем вид Берлина, купленный во время Семилетнего похода, шкап с разными лакомствами, которые сообщали комнате пряный запах, и наконец горка, уставленная саксонскими чашками и куколками. У нескольких амуров и маркиз были отшиблены головы или руки и бесцеремонно приклеены сургучом.
Соседи, которых привлекала толпой веселая жизнь Золотого Клада, навещали лишь изредка старика. С ним было скучно, и посетители, приезжавшие обыкновенно к обеду, наедались по горло, выслушивали знакомый уже им перечень добродетелей Дарьи Михайловны, рассказы о чудесных снах дворовых пред ее кончиной, прощались с хозяином дома и отправлялись восвояси.
Недели за три до Дарьи Михайловны скончалась Татьяна Ивановна, и Иван Терентьевич разделял один уединение вдовца, которому приносил мало утешения, сидя пред ним в глубоком безмолвии. Иногда нахлебник лепетал вполголоса молитвы и при малейшем внезапном звуке вздрагивал, нервы его лица приходили в движение, глаза расширялись, и Семена Федоровича обдавало страхом. Но когда старик оставался один, воображение его не успокаивалось, а самые простые явления действовали на него болезненно. Раз тоска мучила его более обыкновенного, он остановился в зале и стал глядеть в окно. Наступавшие сумерки придавали синеватый отлив снегу, покрывавшему двор и крыши строений, на небе стояли неподвижно серые тучи, угрюмые вороны сидели, ежась, на ветках березы, росшей около ограды усадьбы. Было пусто и тихо на дворе и в доме, словно все вымерло кругом. Вдруг в соседней комнате скрипнула дверь, и сердце Семена Федоровича замерло от страха. Он хотел уйти, позвать Афанасья, но долго не решался ни двинуться с места, ни крикнуть: он боялся звука своих шагов, звука своего голоса…
Каждое утро он просыпался с надеждой, что ‘авось они сегодня подъедут’, но когда Афанасий вбежал к нему с известием, что они действительно подъехали, Семен Федорович почувствовал, что колени его задрожали, и, добравшись с трудом до гостиной, он опустился в кресло. Сыновья вошли и стали пред ним на колени. Старик соединил в своих объятиях их наклоненные головы, приник к ним своею седою головой и заплакал как ребенок.
Марья Николаевна, опасаясь стеснить отца и сыновей в первую минуту их свидания, осталась в соседней комнате, где ожидала, чтобы муж ее позвал. Но рыдания, доходившие до нее, так отозвались на ее чутком организме, что она не вытерпела, вбежала в гостиную, опустилась также на колени около мужа и поцеловала исхудавшую, наморщенную руку свекра.
Он быстро поднял голову и произнес, заливаясь:
— Как!.. и она! родная ты моя!..
Молодая женщина обвила руками его шею и прижалась к его груди. Сердце оторопевшего старика, так давно лишенного любви, растаяло от ее ласки…
Между тем все засуетилось, заговорило, забегало в доме. Из погреба, кладовых и кухни носили в столовую вина, съестные припасы и дымившиеся блюда. В зале уже возвышались на столе, покрытом скатертью, икона и серебряная чаша для водосвятия, и дворовые сбегались поспешно из людских изб, чтобы взглянуть на молодую барыню.

VIII. Новая жизнь в Золотом Кладе

Семен Федорович стал втягиваться потихоньку в жизнь под влиянием теплой семейной среды. О своей жене он вспоминал по-прежнему то и дело, но видно было, что его грусть оставляла с каждым днем более простора радостным впечатлениям. Невестка пришлась ему по сердцу с первой их встречи, и неделю спустя он не знал уже в ней души. Ее молодость и веселость действовали на него заразительно. Марья Николаевна, со своей стороны, привязалась к доброму старику, она к нему ласкалась, играла с ним как котенок, и потешала его всеми причудливыми выходками, которые хорошенькая женщина позволяет себе охотно, зная, что они ей к лицу и полюбятся одинаково старому и малому.
— Нечего заглядывать вдаль, — сказал Борис Семенович своей жене, — невозможно оставить батюшку одного, может, со временем мы его убедим жить зимой в Петербурге, а теперь поселимся здесь, благо нам хорошо.
На том и порешили. Он принял управление над имением и занялся немедленно устройством дома. Мастеровые многочисленной дворни, столяры, маляры и обойщики, отыскали залежавшиеся по разным углам принадлежности своих ремесл и принялись за дело. На отчищенных стенах появились фрески, исчезавшие под слоем копоти и грязи, диваны и кресла были обтянуты новою тканью, пузатые бюро заблестели под свежим лаком и медными насечками, почерневшие рамки семейных портретов были приведены в порядок, а в гостиную перенесены растения из теплиц. Семен Федорович следил с возраставшим удовольствием за преобразованием своего дома и повторял не раз, что как бы покойница теперь им полюбовалась. Однако он объявил сыну, со слезами на глазах, что спальня должна оставаться в своем прежнем виде.
Воспитанник Корде принял не без страха роль помещика, и пытался насколько возможно согласовать ее со своими понятиями. Он приглядывался внимательно к незнакомому для него хозяйственному механизму, являлся ежедневно на полевые работы, отдал крестьянам приказ обращаться к нему лично за своими надобностями и, к великому скандалу старой экономки Федосьи, уничтожил ежегодный сбор талек, холста, ягод и грибов, взимаемый с баб. Федосья не вспомнила себя от ужаса, решила, что настали последние времена, и явилась к барину.
— Воля ваша, Борис Семенович, — сказала она, — а я словно в уме помутилась, как же это с баб-то ничего не собирать?
— Да разве у вас дворовых-то мало, Федосья?
— Кто же говорит: мало? Нечего Господа гневить, да сбора-то с них не ахти мне! Дай Бог, чтобы на все продовольство хватило, а уж мы ни ягодки, ни аршинчика холста в город не поставим. Что ж! Уж значит надо совсем решиться?
— Бог милостив, авось не решимся.
— Разумеется, на все милость Божия, а уж только мы стыда не оберемся. Станем, как мелкопоместные какие, десяточками считать свои тальки и холсты, а наши бабы гуляй! Вы думаете, теперь об вас по всему околотку не протрубят?
Действительно протрубили. Соседи-помещики видели в нововведении Боброва личную себе обиду. Все закричали в один голос, что будь губернатор не мямля, он бы об этом деле правительству донес, что Бобров человек опасный, что он набрался за границей самых бунтовских понятий, и что плохо, пожалуй, придется, если дадут ему волю.
— Он думает нас удивить, — говорил один из самых недовольных, — а нам очень нужно! Да хоть барщину, пожалуй, отмени! Борис Семенович воображает, что он важная птица, точно мы и в самом деле хуже его!
— Вольному воля, — отозвалась его жена, — он у себя сбор отменил, а я вот лишними тальками своих баб обложу, чтоб они не очень тараторили об Бобровых-то порядках.
Марья Николаевна не скучала в деревне. Медовый месяц хорош везде, и, кроме того, не было недостатка в занятиях. Щегольская отделка дома возбуждала в ней детскую радость, обыск кладовых, где отыскивалась то и дело какая-нибудь редкость, привезенные из Петербурга книги, которые надо было расставлять в шкапах, и наконец прогулки, сперва в санях, потом пешком или в старых дрожках, приобретенных Семеном Федоровичем вскоре после его свадьбы. Постепенные проявления весны приводили в восторг горожанку, родившуюся в Петербурге и не знавшую ничего, кроме его окрестностей. Волнение, шум, шелест просыпавшейся природы, которая запевала всеми своими голосами, сильно действовали на ее чуткие нервы. В какую пошлость облекалась для нее чопорность петербургских парков, когда молодая женщина вспоминала о ней среди простора лугов и полей, среди лесов, разросшихся причудливо на вольной воле! Синеватый снег еще лежал во глубине оврагов, голые ветви дуба не покрывались еще мелким листом, но береза уже облеклась в свою пахучую ризу, нежная травка уже выглядывала из-под сухого хвороста, трещавшего под ногами пешеходов, между широкими листьями ландыша возвышались стебельки, покрытые бледно-зеленоватыми шариками, раздавалась пронзительная песнь жаворонков, грачи и дикие утки носились стаями в синем небе, у корней деревьев шевелились жуки под темными сморщенными осенними листьями, неутомимые труженики-муравьи суетились над своею хлопотливою работой, и ликовала, копошилась, трепетала везде жизнь.
Не скучал и Василий, а наоборот отдыхал физически и нравственно в родимом гнезде, где прожил всего одну неделю с тех пор, как покинул его еще в детстве. Он любил отыскивать места, напоминавшие ему какое-нибудь событие из прошлого, и предпринимал долгие прогулки, то один, то с Герасимом, который дополнял своими рассказами пробелы смутных его воспоминаний.
Раз в жаркий день первой половины мая он взял ружье и ушел из дома ранним утром. Охота была неудачна, на возвратном пути он сбился с дороги и пробирался тропинкой леса, часто приостанавливаясь, оглядываясь и стараясь припомнить.
‘Куда ведет эта дорожка? — думал он. — Я очень помню этот камень в овраге: здесь похоронен утопленник, и Герасим рассказывал, что по вечерам все обходят это место. А вот и старый дуб, на котором рябая Домна видела лешего. Но куда ж ведет эта дорожка?’.
Он очутился наконец на опушке леса и остановился. В нескольких шагах от него блестел под солнечными лучами пруд, пересеченный плотиной, обсаженный старыми ветлами. Обширное семейство красноносых гусей важно плавало по воде. На противоположном берегу знакомая усадьба отделялась от темной сосновой рощи. Смутные воспоминания Василья облеклись мгновенно в отчетливые образы:
— Сосновка! — промолвил он и ускорил шаг.
В старые годы Бобровы хаживали часто в Сосновку со своим дядькой. После кончины старушки-помещицы в год рождения Василья имение перешло к отдаленному ее родственнику, который никогда в него не заглядывал. Мальчики бегали по запущенному саду и просили иногда, чтоб отворили дом, в котором скрывалось для них что-то таинственное. Управляющий прерывал беседу с Герасимом и, сбегав за связкой ключей, отпирал парадную дверь, открывал шествие и вынимал кое-где внутренние ставни, чтоб осветить комнаты. В них пахло сыростью, шаги посетителей подымали густую пыль, которая клубилась, образуя косой столб на солнечном луче, ворвавшемся сквозь деревья, росшие пред окнами, полинявшая мебель стояла около стен, и грустно выглядывали старые портреты из своих потускневших рам.
Василий прошел плотиной и, сопровождаемый гоготаньем испуганных гусей, поднялся на гору. Ребятишки, игравшие в бабки около ограды усадьбы, разбежались, лишь только его увидали, и трехлетний мальчуган, отставший от товарищей, отчаянно заорал, как будто его покидали на необитаемом острове. Среди двора толпились люди, и шла суматоха, необычная в безмолвной Сосновке. Но лишь только барин показался в воротах, все остановились, голоса замолкли, и незнакомый человек, подошед к Боброву, спросил, снимая почтительно шапку, что ему угодно?
— Жив ли управляющий Онисим Степанов? — спросил Василий.
— Уж давно помер-с. Теперь я здесь управляющий. Меня граф изволил прислать из Питера дом приготовить к ихнему приезду.
— Какой граф?
— Здешний помещик-с, граф Иван Данилович Раньеров.
— Ах! и в самом деле! — воскликнул Василий. Встречая в Петербурге графа Раньери, он говорил себе не раз, что это имя звучит в его ушах чем-то знакомым.
— Стало, граф приедет сюда на лето? — спросил он.
— Точно так-с. Их сиятельство не любят деревни… все не то, что питерское житье, но так как продается Малиновка, смежное с вами имение, и они думают ее купить, то по этому самому делу сами сюда пожалуют.
— А скажи, любезный, скоро ты его ждешь?
— Надо полагать, что скоро-с. В доме поправок мало: строение прочное, только внутри отделка, да садом надо заняться. Их сиятельство любят, чтобы все было во вкусе: я сюда архитектора привез и драпировщика…
Василий прошел в сад, где уже работали усердно заступы, отыскивая заросшие дорожки, и кое-где возвышались кучи речного песку с воткнутыми в них лопатами. Он узнал, улыбаясь, дерево, на которое ему казалось во время оно, что очень удобно было бы влезть, но Герасим останавливал его постоянно, напоминая ему, что он барин, а не дворовый мальчик. Заглянув в широкие аллеи, по которым не везде было легко пробраться, он спустился с горы и направился домой.
‘Борис недолюбливает, кажется, графа, — думал он, измеряя скорыми шагами лесную тропинку, — но ведь нам, как говорится, не детей с ним крестить, а он человек очень умный и очень приятный, в деревне просто клад’.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.

ТОЛЫЧЕВА.

(Русский Вестник. 1880. Т. 146. No 3 (март). С. 47 106).

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. Иван Терентьевич Непрядев

Месяца через два после поступления на службу Семена Федоровича отец его, Федор Никитич, ездил по делам в Калугу, где зажился. Пришлось возвращаться домой в самую распутицу. Добрый шестерик тащил с трудом тяжелую дорожную карету, и, въехав в Жиздру, экипаж и лошади увязли в грязи. Поднялась суматоха, сбежавшиеся со всех сторон люди предлагали свои услуги, но пробились напрасно около часа, Федор Никитич вышел из себя:
— Хамы, — крикнул он, — поворачивайся что ль, или шкуры с вас сдеру!
Вдруг показался на улице человек лет тридцати, очень скромной наружности, и сказал, кланяясь, Боброву:
— Чем вам сидеть в карете, ваше превосходительство, не угодно ли вам будет ко мне войти. Комнатки у меня чистенькие.
Федор Никитич согласился. Набросали немедленно досок и валежнику между каретой и крыльцом маленького домика, стоявшего напротив, и большой барин вошел под кров бедного чиновника Ивана Терентьевича Непрядева.
Непрядев жил с матерью и красавицей женой Анной Кирилловной, ей только что минуло восемнадцать лет, и муж в ней души не чаял. Приглянулась она с первого взгляда Федору Никитичу. Он просидел часа два у Непрядевых, обворожил своею обходительностью старушку и ее сына, и казался очень доволен их незатейливым угощением. На другой день он прислал Ивану Терентьевичу золотые часы, матери его кусок шелковой материи на платье, а жене ящик всякого лакомства, Иван Терентьевич не замедлил явиться с изъявлением благодарности за такие милости.
— За мной услуга не пропадает, — сказал ему Бобров, — опять же ты пришелся мне по душе. Что и вперед будет нужно, обращайся ко мне.
С этой минуты Иван Терентьевич стал своим человеком в Золотом Кладе. По воскресеньям он являлся на целый день, вечером играл в шашки с Федором Никитичем и ночевал у него, а в понедельник уходил ранним утром, чтоб не опоздать к должности, Федор Никитич расспрашивал его часто о матери.
— Не соберется ли она когда к обедне в Золотой Клад? — сказал он ему раз. — Ей не след брезгать моей хлеб-солью, когда меня своею угощала. Недели чрез две мое рождение, так уж прошу меня не обидеть. Я и лошадей за ней пришлю. Анну Кирилловну твою и звать, чай, нечего: соскучится со стариком, а вздумается коли ей у меня в саду побегать да в лодке покататься, так милости просим.
Иван Терентьевич кланялся и благодарил, уверяя, что его мать и жена почтут за счастье явиться к его превосходительству. Дня три после этого разговора он прибежал с сияющим лицом в Золотой Клад.
— Послал мне Господь радость, — говорил бедняк, — переводят меня в Калугу с повышением чина и с хорошим жалованьем, квартира тоже казенная. Послезавтра должность сдам, и выедем мы, коли Бог даст, на нынешней же неделе.
На лице Федора Никитича появилось мгновенное и почти неуловимое выражение удивления и досады. Он стал дергать нетерпеливо прядь своих длинных волос, что означало в нем сильное волнение, и спросил, помолчав немного:
— А какое будешь ты получать жалованье?
— Сто рублей, ваше превосходительство.
— Ну, на них далеко не уедешь.
— Помилуйте, ваше превосходительство, и за то надо благодарить Бога. Что и говорить, на них не разживешься, ну а все-таки деньги.
— А что, если б тебе ни с того, ни с сего какая-нибудь тысчонка с неба свалилась? Ведь ты бы от этого не прочь?.. А?
— Кто от этого прочь, ваше превосходительство, — отвечал, улыбаясь, Иван Терентьевич.
После обеда он стал собираться домой.
— Вздор, — сказал ему Бобров, — вишь, какая гроза подходит: переночуй у меня, а завтра отправляйся себе с Богом.
Иван Терентьевич остался, они поужинали вдвоем, вставши из-за стола, хозяин дома позвал его в свой кабинет и сказал ему, притворив дверь и опускаясь в кресло:
— Сядь-ка.
Иван Терентьевич сел.
— Непрядев, а жонка-то у тебя смазливая, — заговорил Бобров, — бабенка хоть куда!
Непрядев улыбнулся, поежился и отвечал:
— Точно, ваше превосходительство, меня женитьбой Господь благословил.
— Полно вздор-то молоть! Ведь сам ты видишь, что она тебе не чета. Слушай, брат, уступи-ка ее лучше мне.
Иван Терентьевич остолбенел и, взглянув испуганными глазами на Боброва, спросил:
— To есть… как же это?.. как уступить?
— Иль думаешь, мы даром твой товар возьмем? Нет, нам не приходится вашего брата обижать. Тысячу рублей хочешь?
Непрядев молчал.
— Бери две, — продолжал Федор Никитич, — и по рукам, а со мной, я тебе наперед говорю, лучше не ссорься. Ведь захочу, так в бараний рог согну.
Наступило молчание. Федор Никитич держал в руке хлыстик и стегал им усердно кончик своего сапога, а Иван Терентьевич считал бессмысленно изразцы печки, пред которою сидел. Около него стояли на мраморной тумбе английские часы, и ему казалось, что их тик-так раздается болезненно в его сердце. Среди хаоса неуловимых явлений бедняк сознавал ясно лишь то, что он не продает жены, и что отказ не сойдет ему даром с рук. ‘Захочу так в бараний рог согну’, — повторял он, а между тем продолжал считать машинально: восемь, девять, десять… Хлыст Федора Никитича взвизгнул в воздухе. Непрядев вздрогнул и принялся опять за свой счет: ‘Девять, десять… Захочу так в бараний рог согну…’. В его мыслях роились смутно все рассказы, которые он слышал о Федоре Никитиче, и ему мерещилось впереди что-то страшное, но что именно? Он боялся это определить.
— Ну что ж? — спросил вдруг Бобров.
— Нет, ваше превосходительство, я жены не продам.
— Не продашь? А ну как я ее даром возьму? Вот мое последнее слово: хочешь три тысячи?
— Федор Никитич! Ведь что мне, что вам придется умирать.
— Да ты меня не отчитывай как поп, — крикнул Федор Никитич, — а говори: хочешь три тысячи?
Иван Терентьевич встал.
— Я не только трех тысяч, я всего вашего Золотого Клада за такое бессовестное дело не возьму, — сказал он.
Бобров нахмурил брови и подошел к нему:
— Так-то, — промолвил он, стиснув зубы, — так пеняй же на себя! Ступай!
Непрядев вышел, шатаясь на ногах, и хотел спуститься с лестницы, но Бобров закричал ему вслед:
— Иди прямо!
И он повернул в угловую комнату, где ему готовилась постель, когда он ночевал в Золотом Кладе. Федор Никитич подошел, запер за ним дверь и, положив ключ в карман, нагнулся на перилы лестницы, крикнул: ‘Позвать ко мне Яшку!’, — и вернулся в свой кабинет.
Яшка, или Яков Титыч, как звала его прислуга, сохранивший до старости лет силу, которою славился в молодых годах, был в продолжение десятков лет камердинером Федора Никитича, который произвел его в управляющие, когда поселился в Золотом Кладе. Барин и слуга никогда не расставались, и связь, скрепленная целою жизнью, осталась не без следа даже над суровою природой Боброва. Яков Титыч был единственное существо, которое он щадил, за то один Яков не боялся барина, любил его и в иные минуты оказывал даже над ним благотворное влияние. Ему удавалось не раз своими просьбами, а иногда и резким словом обуздать дикие увлечения Федора Никитича, который скажет бывало, смеясь: ‘Вишь! старый хрен, вздумал меня учить!’, — и сделает однако по его. Случалось также, что он раскричится на старика, пригрозит ему нагайкой или ссылкой в степное имение, но дело не доходило никогда до исполнения угроз. Яков был мягок сердцем и хотел не раз отказаться от исполнительной власти, возложенной на него Федором Никитичем, но мысль, что другой не смягчит даже жестокость мер, предписанных барином, останавливала его постоянно. ‘Будут только лишние слезы, — думал он, — и лишние нарекания на него пред судом Господним, а он сам нешто заботится о своей душе!’. Сколько раз накладывал он на себя пост или давал обет класть по стольку-то лишних поклонов на утренней и вечерней молитве за искупления прегрешений раба Божия Федора. Часто, напоминая барину о смертном часе, он уговаривал его поговеть или сходить к обедне хоть в праздничный день, но Бобров отвечал ему постоянно: ‘Я не старая баба, и молиться не мастер. Коли есть охота, отмаливай сам мои грехи’. — ‘Да уж я и так молюсь, — говорил печально старик, — о своей душе скорей забуду, а об вашей молюсь’. И Федор Никитич трепал его ласково по плечу. Он умер на руках Якова, который горько о нем плакал. ‘Мы вместе состарились, — говорил он, — на Турку вместе ходили, я и сынка-то его на руках нянчил, и ничем он меня, покойник, не обижал’.
— Слушай, — сказал отрывисто Федор Никитич, когда старик показался на пороге его кабинета, — я предлагал Непрядеву три тысячи за его жену, дурак отказался. Ступай к нему, если одумался, по рукам, а не то…
Он указал пальцем в пол.
— Понимаешь? Вот ключ от его комнаты.
Он ходил неровными шагами из угла в другой. Красные пятна выступили по его бледному лицу, губы дрожали. Управляющий, понимая, что с ним в эту минуту толковать невозможно, принял ключ, не возражая, и позвал Фомку, своего племянника и помощника, которого приучил с ранних лет молчать и повиноваться. Они пошли вместе к Ивану Терентьевичу.
Он сидел на кровати, опустив голову на грудь. Сальная свеча с нагоревшею светильней оставляла комнату в полумраке. При появлении Якова Титыча Непрядев вздрогнул и остановил на нем глаза, помутившиеся от страха.
— Вы только себя губите, батюшка, — сказал управляющий, — что супротив Федора Никитича пошли: делать нечего, покоритесь ему, а не то ведь хуже будет.
Иван Терентьевич покачал молча головой.
— Ведь уж он поставит на своем, — продолжал Яков Титыч, — жену-то он у вас отымет, да еще вы сами у него, пожалуй, в подвале сгниете.
Две крупные слезы покатились по щекам бедняка. Яков Титыч нагнулся к нему и заговорил опять вполголоса:
— Послушайтесь вы меня… Три тысячи хорошие деньги, а не то… Ведь мы, батюшка, за вами пришли…
— Яков Титыч, — промолвил умоляющим голосом несчастный. — Христа ради!
Он сделал движение, чтобы броситься на колени. Яков его удержал.
— Голубчик мой, нешто у меня креста-то нет на шее? — сказал он. — Да человек я подневольный, а ведь Федор Никитич карать умеет.
Наступило минутное молчание. Управляющий стоял, скрестив руки на груди, а Иван Терентьевич сидел на кровати, понуря голову. Вдруг он встал и выпрямился:
— Скажи Федору Никитичу, — промолвил он, — что и Господь карать умеет! Пойдем!
Он вышел из комнаты и спустился с лестницы. Яков и Фомка шли около него. В ту минуту, как они отворяли наружную дверь, молния осветила синеватым огнем деревья парка и усадьбу, и загудел оглушительный гром. Ивану Терентьевичу показалось, что Божий гнев разразился над кровом его злодея. Все перекрестились и приостановились невольно. Новая молния и раскаты грома провожали их по широкому двору. Дошедши до своего флигелька, Яков Титыч накинул крючок на дверь и затворил внутренние ставни. Непрядев, прислонившись к стене, следил с замиранием сердца за этими приготовлениями. Управляющий зажег фонарь у лампады, горевшей пред образами, отодвинул сундук, который стоял в углу, и, приподняв крышу западни, обратился к несчастному.
— Ну, Иван Терентьевич!
Иван Терентьевич не двигался с места.
— Еще время не ушло, — сказал Яков, — не сбегать ли мне к барину?
— Я не продам жены, — промолвил глухо Непрядев и подошел к западне.
Управляющий, держа фонарь в руке, стал спускаться с лестницы, ведшей в подвал, и промолвил:
— Ну, так помоги вам Господь. Ступайте за мной.
Иван Терентьевич занес ногу на лестницу, но взглянул в глубь черной ямы, освещенной фонарем, и у него потемнело в глазах. Он отбросился назад невольным движением.
— Эй! послушайтесь вы меня, — крикнул Яков.
Молния, прокрадываясь сквозь скважины ставней, освещала от времени до времени тонкою, яркою полоской ситцевые занавески кровати, стоявшей в углу, и лубочные картины, прикрепленные воском к стене, при раскатах грома дрожали фаянсовые чашки, наполнявшие крашеный стеклянный шкап, сундук, отодвинутый мощною рукой Якова, стоял среди комнаты. Фомка, приютившись между дверью и лежанкой, ждал равнодушно, чтобы потребовалась его помощь, фонарь бросал снизу на лицо Ивана Терентьевича мертвенный отлив и образовал четырехугольник яркого света на темном потолке. При словах управляющего несчастный поднял голову и взглянул на божницу. Глаза его остановились на иконе, изображавшей Спасителя в темнице. Слезы заблестели на ресницах Непрядева, он бросился на колени, и глухие рыдания раздались в комнате. Молитва придала ему отчаянную решимость: чрез несколько минут он поднялся, подошел к западне и стал спускаться с лестницы. С каждым его шагом свет фонаря бледнел и наконец пропал, погружая комнату в полумрак. Одна лишь лампада, горевшая в красном углу, освещала изображение Спасителя в темнице.
Чрез несколько минут стала вырастать из подполья плотная фигура управляющего. Он захлопнул крышу западни, надвинул на нее сундук, отер глаза рукавом и обернулся к Фомке.
— Ступай! — сказал он.
Свой фонарь Яков Титыч оставил в подвале, он снял со стены фуражку и пошел к барину.
— Ну что? — спросил его Федор Никитич, успевший уже немного успокоиться.
— Не соглашается, — отвечал старик. — Мы его по вашему приказанию отвели в подвал.
Яков Титыч помолчал немного, стоя у дверей, потом бросился на колени.
— Батюшка, — промолвил он, — не берите греха на душу, прикажите его выпустить.
Не вспомнил себя Федор Никитич, он топнул ногой и крикнул:
— Молчать! А не то сам подвала отведаешь!
Старик вернулся домой, помолился и лег, но он плохо спал: ему все мерещилось, что кто-то стонет около него.

II. Анна Кирилловна

На другой день к вечеру пришла в Золотой Клад кухарка Непрядевых узнать, куда девался ее барин, прибавляя, что его матушка и Анна Кирилловна очень о нем беспокоятся. Люди отвечали, что он, вероятно, рано ушел домой по своему обыкновению, так как комната его была пуста, когда пришли ее убирать. Федор Никитич, узнав о случившемся, приказал позвать кухарку к себе, объявил, что человек не может пропасть, как собака, что этого дела он так не оставит, и послал немедленно приказание полиции отыскать Ивана Терентьевича. Полиция стала на ноги и после нескольких дней напрасных попыток решила, что он попал, вероятно, в трясину, где и погиб. Это известие поразило, словно громовым ударом, его бедную мать, которая слегла с горя. Федор Никитич навестил ее немедленно, старушка слабела с каждым днем, а он ездил к ней частехонько, предлагал свои услуги, и привез довольно значительную сумму денег, уверяя, что по любви своей к Ивану Терентьевичу считает долгом придти на помощь его матери. Проболев месяца три, старушка скончалась, он был на ее похоронах и продолжал, разумеется, навещать ее невестку.
Анна Кирилловна, получившая строгое воспитание в уединении домашнего очага, была единственною дочерью обедневшего дворянина. Лет пятнадцати она лишилась матери, а вскоре потом занемог опасно ее отец. Он мечтал когда-то о блестящей партии для своей Анны, но страх оставить ее без опоры и без куска хлеба помирил его с более скромною долей. Старик согласился назвать своим зятем Ивана Терентьевича, которого знал за честного человека, и умер, сыграв свадьбу. Молодая женщина была неразвита, как и все ее современницы, но влияние отца, семейные предания, благородная кровь, унаследованная от предков, воспитали в ней независимый и гордый дух. Не сознавая еще бездны, лежавшей между нею и ее новым семейством, она привязалась к мужу и к доброй свекрови, которые не знали в ней души и гордились ею. В их среду она внесла совершенно новый элемент и изменила даже наружный вид их житья-бытья. Отец, отдавая ее замуж, пожертвовал своими последними денежными средствами и купил для нея хорошенький дом, куда перевез свою мебель, — остаток прежнего богатства, и каждое утро старушка Непрядева сметала с нее тщательно пыль, не смея ее поверить попечению своей кухарки.
Федор Никитич понял с первой минуты, что ему приходилось отказаться от средств, пригодных для женщин, с которыми он имел дело до тех пор. Он не предлагал ни денег, ни подарков, ограничил свои приношения лакомствами, цветами, комнатными растениями и окружил Анну Кирилловну вниманием, которое согревало ее сердце и возвышало в собственных глазах. В первые дни своего мнимого вдовства она оплакивала искренно мужа и испытала глубокое чувство благодарности к Боброву, который принимал теплое участие в ее горе, но мало-помалу это чувство перешло в другое. Федору Никитичу было тогда уже за пятьдесят лет, но он не утратил ни своей красоты, ни благородства приемов, и понятно впечатление, какое он произвел на бедную женщину, воспитанную в глуши. Каждый день изящный его образ вытеснял все более и более из ее сердца образ Ивана Терентьевича. Иван Терентьевич был добрый, честный человек, но он походил на всех честных жиздринских жителей, тогда как Федор Никитич не походил ни на одного из людей, когда-либо ею виданных. Иван Терентьевич любил ее, но она говорила себе не раз в увлечении гордого счастия, что и Федор Никитич ее любит, а привязанность бедного Непрядева не возбуждала никогда в женском сердце грешного чувства гордости.
Анна Кирилловна сознавала, что виновна пред памятью мужа, и старалась возбудить в себе нежность к нему, но все ее усилия оказывались напрасными: ‘Может быть, он погиб страшною смертью, — думала она часто, — и некому его помянуть, кроме меня’. Под влиянием этой мысли она становилась на молитву и принималась усердно класть земные поклоны, но между тем как губы ее повторяли затверженные слова, она прислушивалась к каждому звуку и заглядывала невольно в окно с надеждой увидать появление серого цуга на большой дороге или уловить издали стук тяжелой кареты.
Сколько раз, подавая нищему свою посильную помощь, она просила его помолиться за ее грешную душу. С целью искупить чем-нибудь свое преступное чувство она накладывала на себя тяжелые обеты, вставала рано после бессонных ночей, выслушивала заутреню, потом обедню, и вынимала просфору за упокой души усопшего. В день именин свекрови она пошла на загородное кладбище, где покоилась старушка, и заказала по ней паннихиду. Возвращаясь домой холодным осенним утром, молодая женщина шла медленно, погруженная в горькое раздумье. Она понимала, что вступила на скользкий путь, что почва не тверда под ее ногами, вспоминала, краснея, что многие переглядываются, когда она входит в церковь, думала о своем отце, строгом блюстителе дворянской чести, и, наконец, вид могилы доброй старушки, любившей ее как дочь, вызывал в ней мучительные угрызения совести.
— Нет, я не осрамлю имени моих родителей, — сказала она себе, — не пойду на грех, он приедет вечером, и я его упрошу меня оставить, избавить от нарекания и стыда.
Пока она готовила речь, которою надеялась убедить Федора Никитича, знакомая карета выехала вдруг из-за леса и покатилась по Жиздринской дороге. Анна Кирилловна приостановилась на минуту, яркий румянец выступил на ее щеках, и все благие ее намерения рассеялись как дым под дуновением ветра. Она пустилась бежать, не переводя духа. ‘Глупая Акулина не догадается ему сказать, что я сейчас вернусь, — думала она, — и он уедет домой… Я его не увижу… Боже мой, как еще далеко до Жиздры!..’.
Но Акулина догадалась сказать, что барыня скоро вернется, и Федор Никитич дожидался ее, сидя под окном. Увидя его издали, она пошла тихими шагами и вспомнила, что за несколько минут пред тем решилась разорвать всякие сношения с ним: ‘Да, я ему скажу, — повторила она мысленно, — Господь мне поможет… скажу…’.
Поднявшись на крылечко своего домика, она поправила беспорядок наряда, пригладила волосы и вошла в комнату свободно и спокойно. Федор Никитич встал к ней навстречу.
— Что же это вы так рано, — спросила она, — ведь вы хотели приехать вечером?
— Вам рано, а мне поздно, — отвечал он, — и до вечера-то ждать уж очень долго показалось.
Анна Кирилловна села, собралась с духом и приступила бодро к вопросу:
— Федор Никитич, я вам так благодарна… но я живу одна, а вы сами знаете, ведь не уйдешь от недобрых людей…
Бобров устремил на нее пристальный взгляд, от которого ее бросило в жар. Она остановилась. Молчание продолжалось несколько минут, наконец, Федор Никитич промолвил:
— Красавица!
Она смутилась окончательно, однако преодолела себя и начала опять:
— Выслушайте меня, ради Бога, я решилась вам всю душу открыть… У меня нет никого на свете, и мое честное имя…
— Красавица! — повторил Бобров, не спуская с нее глаз.
Наступило новое молчание. Федор Никитич прервал его:
— Нагляжусь я на вас, и станет на сердце веселей, ведь я и дома все о вас думаю. Вот и сегодня, ходил по грунтовым сараям, выбирал для вас фруктов: покушайте-ка на здоровье, — продолжал он, вынимая из корзины, стоявшей на диване, груши и янтарные сливы, — покушайте-ка, а я на вас полюбуюсь.
Она взглянула на него робко и промолвила:
— Федор Никитич…
— Да уж и меня угостите, — прервал он ее, — коли милость ваша будет: Акулина мастерица на яичницы, а я что-то проголодался.
Она пошла в кухню, чтобы распорядиться насчет завтрака, и думала: ‘Теперь Акулина будет все сновать взад и вперед, при ней говорить нельзя, a после завтрака я скажу’.
Акулина, накрыв стол чистою салфеткой, принесла яичницу и лепешки со сметаной. Между тем Федор Никитич говорил о посторонних вещах и шутил, потому что присутствие кухарки мешало и ему высказать свою задушевную мысль. Но лишь только завтрак был прибран и дверь затворена, он начал:
— Вы сейчас говорили о недобрых людях, забудьте о них: что они скажут — не важно. А важно то, что не будь вас, жил бы я один на свете, бобыль-бобылем.
— Ведь у вас сын, Федор Никитич.
— Да радости-то мне от него мало, я и при нем один, на старости лет один! А очень я стар, Анна Кирилловна?
— Нет, в том-то и беда, что вы не стары, оттого все и толкуют…
— А ведь это вы правду сказали, что я не стар. Сбросил я вдруг свою старость, сняли вы ее у меня с плеч… Да скажите, моя красавица, за всю мою любовь, люб ли я вам хоть немножко? Хоть на столько? — продолжал он, показывая кончик своего мизинца.
Она невольно улыбнулась.
— Молчите? — начал он опять. — Да хоть за улыбочку спасибо. Улыбнетесь, словно солнышко меня озарит.
Бобров поднялся с своего места и быстро подошел к ней. Анна Кирилловна, испуганная выражением его лица, встала и отступила назад. Он ее настиг, она отдвинулась еще и прижалась к стене.
— Да уж не уйдешь ты от меня, моя радость! — промолвил Федор Никитич.
Он ухватил ее обеими руками за талию, поднял как ребенка, прижал к своей широкой груди, поцеловал долгим, горячим поцелуем, потом опустил на пол и вышел из комнаты.
Щеки ее запылали, она закрыла лицо руками и в продолжение нескольких минут простояла неподвижно на одном месте. Вдруг раздался в прихожей тяжелый шаг Акулины. Проводив Федора Никитича, она пришла посмотреть, куда девалась барыня, но барыня при ее приближении бросилась в корридор, откуда выбежала на улицу, и чрез несколько минут очутилась в поле, где долго бродила, не чувствуя земли под ногами. Ветер дул ей в лицо, и она все шла, оставляя на обнаженных кустарниках клочки своего платья, но вдруг она остановилась, испуганная полубредом, в котором находилась, и радостным биением своего сердца.
— Боже мой! — произнесла она вслух. — Что же я делаю? Или я уже совсем пропадшая!
Анна Кирилловна села на большой камень, лежавший на дороге, старалась привести мысли в порядок и горько заплакала. Давно ли, идя по этому самому полю, она дала себе слово бежать от искушения, не посрамить имени предков. Пред ней воскрес образ отца, он смотрел на нее строго, и ей послышались звучавшие из-за гроба предсмертные его слова: ‘Живи честно, Анна, не забывай Бога’. ‘Я должна, я хочу жить честно, — думала она, — но кто же меня поддержит? Кто меня наставит?’. Наконец, она вспомнила, что ее мать в важных случаях жизни обращалась к своему духовнику:
— Пойду и я к отцу Ивану, — решила бедная женщина, — буду говорить с ним как на духу. Он меня не оставит, не даст погибнуть до конца.
Отец Иван сидел на скамеечке в своем огороде под пожелтевшею березой и обтачивал осиновые колья для плетня. День стоял ясный, красные головки мака возвышались кое-где на опустевших грядках, белые нити паутины тянулись от одного дерева до другого. Священник был так занят своим делом, что увидал посетительницу, лишь когда она остановилась около него.
— Добро пожаловать, Анна Кирилловна, — сказал он, благословляя ее, — не угодно ли присесть? По делу что ль какому?
— Батюшка, — начала она, — я пришла к вам за советом… У меня нет никого на свете… некому меня наставить…
— Что ж, Анна Кирилловна, я рад, авось меня грешного Господь вразумит: мы на то и поставлены Богом, чтобы пещися о душах христианских, как пастырь добрый о своих овцах.
— Батюшка, я большая грешница… Господь послал мне искушение…
Вся Жиздра толковала давно о частых посещениях Федора Никитича, и отец Иван знал, о каком искушении она говорит. Он посмотрел на нее сквозь очки и промолвил:
— Дело вдовье.
У ней брызнули слезы.
— Батюшка, — воскликнула она, всплеснув руками, — наставьте меня, научите, что мне делать.
— Что и говорить, не в законе жить не след, — начал отец Иван, — ну, а уж если приключился такой грех, хорошо по крайности коли человек степенный, не вертопрах какой, ну и с достатком… хоть на черный день что-нибудь припасете. В грехе своем просите прощения у Господа. Он помилует. А паче о святых храмах радение имейте, служителей алтарей не забывайте. Куда как нынче духовенство-то оскудело! Хоть бы о себе сказать: вон, крыша-то у меня совсем провалилась, а чинить мошны не хватает: коровеньку недавно купил….
Она взглянула на него с изумлением, между тем как кровь бросилась ей в лицо, а он продолжал распространяться о своих недостатках, не замечая впечатления, произведенного его словами. Но Анна Кирилловна уже не слушала: в ее уме сложился мгновенно новый план.
— Ну, прощайте, батюшка, — сказала она, вставая.
— Во имя Отца и Сына, — начал отец Иван, положив в сторону осиновый колышек и подымая руку, но Анна Кирилловна уклонилась от благословения.
— Вы уже благословили меня на грех, батюшка, — сказала она, — дай вам Бог здоровья.
Вернувшись домой, она вынула из стола мужа лист синей бумаги и перо, влила немного воды в засохшие чернила и начертила неуклюжими буквами послание к брату своей свекрови. Она ему писала, что намерена продать свое маленькое имущество, чтобы переселиться в Калугу, к доброму дяде, и будет покоить его старость, с надеждой, что он не оставит ее в сиротстве и примет как родную. Сложив свое письмо, она отнесла его немедленно к знакомому, ехавшему в Калугу. Когда Анна Кирилловна возвратилась домой, стол был уже накрыт, но она легла, отказавшись от ужина, проплакала всю ночь и только к утру забылась минутным сном.
Ответ на свое письмо она получила чрез несколько дней: дядя приглашал ее приехать к Рождеству, так как у него до тех пор собирается погостить замужняя дочь с семейством, а помещение у него небольшое. Насколько была огорчена этим промедлением Анна Кирилловна, насколько была она им обрадована, о том знают лишь Бог да ее совесть. А Федор Никитич продолжал ездить по-прежнему в Жиздру, и молодая женщина продолжала по-прежнему переходить от горя к необузданной радости, за которую просила прощения у Бога.
Недели две после описанной нами сцены Федор Никитич вернулся из Жиздры. Люди стояли на крыльце в ожидании барина, один из них отворил дверцу кареты и отбросил подножку, с которой быстро спустилась, закрывая лицо руками, стройная женская фигура. Она вбежала на лестницу, не взглянув ни на кого, и в продолжение нескольких дней сидела безвыходно в одной комнате.
Много женских лиц менялось в Золотом Кладе, и прислуга привыкла к их замашкам, но Анна Кирилловна создала для себя особое положение. Она держала себя гостьей, не командовала дворней, и за малейшими распоряжениями обращалась к Федору Никитичу, который сердился, требуя, чтоб она была хозяйкой в доме, но не мог ее принудить изменить принятой роли. Его подарки молодая женщина принимала неохотно и старалась по возможности ограничиться необходимым. Бобров выписывал для нее из Москвы много нарядов, но она носила постоянно два простенькие платья. Он стал ее упрекать, что она его срамит, раскричался, но не добился своего, и взял наконец лаской.
— Ведь я и сам твой, — сказал он ей, — так уж над моим добром ты и подавно хозяйка, побалуй же меня, моя голубка, принарядись, чтоб я тобой полюбовался, да чтоб душа моя потешилась.
Она улыбнулась, ушла в свою комнату, где нарядилась на славу, и когда вернулась к Федору Никитичу величавая, как царица, в своем бархатном сарафане и вышитой золотом повязке, он действительно залюбовался красавицей и приказал принести кованый сундучок, где хранились уборы его матери и покойной жены под стражей Якова Титыча. Бобров, порывшись в сундучке, вынул из него жемчужное ожерелье, которое подал Анне Кирилловне.
— Я этого не возьму, — сказала она.
— Да ты меня обижаешь, Анна, — крикнул он, — не приходится тебе гнушаться моею любовью. Если ты его не возьмешь, я его брошу в печь.
— Ну дай, пускай оно будет у меня, но оно все-таки останется твоим.
— Как бы ни взяла, да только возьми, — отозвался, надевая ей жемчуг на шею, влюбленный Бобров.
Дня через два к нему приехали гости из Калуги, и он приказал сказать Анне Кирилловне, чтоб она надела свой сарафан и пришла поплясать. Она отвечала его посланному, что не придет. Федор Никитич прибежал в ее комнату.
— Что это значит, Анна, — спросил он, — отчего ты не идешь?
— Оттого что я не наёмница, Федор Никитич, во мне тоже дворянская кровь, и я не намерена потешать ваших приятелей.
— Ну, ну, не надо, если не хочешь. Да из чего ж ты обиделась? Какая право чудная! Ну, да не сердись же!
Она молчала, и морщинка образовалась между ее черными сдвинувшимися бровями. Федор Никитич был принужден вернуться к своим гостям, не добившись ни слова от разгневанной красавицы, и ухаживал за ней целых два дня, чтоб изгладить неприятное впечатление.
Он мечтал постоянно о том, чтоб она подарила его сыном. ‘Обвенчался бы, и все мое добро не перешло бы в руки к этой бабе’, — говорил он себе, думая о Семене Федоровиче.
— Роди мне сына, — сказал он раз, — и я на тебе женюсь.
— А если дочь? А если никого? — спросила она, вспыхнув.
— Роди сына, и я на тебе женюсь, — повторил Бобров, — слово за мной.
— Помни и ты мое слово, — отозвалась Анна Кирилловна, — будь у меня десять сыновей, я за тебя не пойду!
Она ушла в свою комнату, Федор Никитич не замедлил постучаться в дверь.
— Анна, отопри! — крикнул он.
— У меня голова болит, я прилягу, — отозвалась она.
— Да вздор! Признайся, что вздор, ведь голова не болит.
— Ну, пожалуй: не болит, да я хочу остаться одна.
Федор Никитич пытался напрасно убедить ее, чтоб она отворила дверь, и ушел наконец в гостиную, куда явилась чрез час Анна Кирилловна. Он обнял ее и спросил, глядя ей ласково в глаза:
— Ужели ты и в правду за меня не пойдешь?
— Что об этом толковать! — отозвалась она, и заговорила о другом.
Под ее влиянием жизнь потекла по-новому направлению в Золотом Кладе. Его хозяин отказался от буйных пиров, от попоек, и прислуга вздохнула свободно. Когда он на кого сердился, Анна Кирилловна брала виновного под свое покровительство и умела ласками или шутками рассеять гнев Федора Никитича, который не мог наглядеться на нее и рад был потешить ее чем бы то ни было. Но, любимая им и променяв свой бедный кров на его дворец, она лишь изредка увлекалась веселостью. Затаенное горе точило почти постоянно ее сердце. Она много молилась, много плакала тайком и заказывала частые паннихиды по свекрови и по муже.
Пристрастие Федора Никитича к ней продолжалось около двух лет. Потом она ему прискучила, он начал искать развлечений в прежних забавах и стал ухаживать за соседнею помещицей, недавно овдовевшею. Анна Кирилловна почуяла с первой минуты охлаждение его любви и приготовилась ко всему. Раз он уехал и не возвращался в продолжение нескольких суток. Наступило воскресенье. Молодая женщина собиралась к обедне, когда услыхала звук колес. Она бросилась к окну и, увидав экипаж, въезжавший в ворота, побежала к лестнице, но, спустившись с первых ступеней, возвратилась и села под окно. ‘Нет, пускай он сюда придет’, — подумала она. Но время шло, и, подождав напрасно, она решила, что он верно переодевается. Между тем церковный звон умолк: она видела, как народ входил в храм, как пономарь вылетел вдруг из боковых дверей, ухватился за длинную веревку, прицепленную к колоколу, и ударил к ‘Достойной’, видела, как крестьяне выходили, крестясь, на паперть, как за ними вышел священник, как сторож запер двери, и опустел наконец церковный двор. Анна Кирилловна словно ждала этой минуты, чтобы принять окончательное решение. Она встала и пошла к Боброву.
Он лежал на диване и держал в руке кусок хлеба, на который собака, стоявшая около него, устремляла жадный взор. Когда дверь скрипнула, Федор Никитич поднял голову.
— А! Анна Кирилловна! — промолвил он небрежно и продолжал, бросая с размаху хлеб в угол:
— Лови, Горностай!
Непрядева села и посмотрела на него пристально. Он не привык стесняться с предметами своей любви и говорил им бесцеремонно в данную минуту: ‘Бери свое добро и убирайся’, но эта женщина сумела внушить ему уважение, которое не пропало даже после охлаждения его страсти. Ему стало неловко под неотвязчивым взглядом, обращенным на него, и он спросил:
— Ну, чего тебе?
— Я, кажется, у вас зажилась, Федор Никитич.
— Что это тебе вздумалось?
— Да из чего мне здесь оставаться? Я от вас доброго слова не слышу, я вас даже не вижу.
— Не можешь же ты требовать, чтоб я век сидел дома.
— Требовать? Я никогда ничего не требовала. — Для вас я пошла на грех и погубила свое честное имя, но я ничего не требовала.
— Но и ты, кажется, жаловаться на меня не можешь. Разве я тебя чем обижал?
— Вы натешились мной и бросили меня. Я ухожу от вас опозоренная, и негде мне голову приклонить.
— Да из чего ж ты уходишь? — спросил Бобров, подходя к окошку и принимаясь барабанить по стеклу. — Живи себе сколько угодно, а что тебе нужно, скажи.
Она горько усмехнулась.
— Благодарю. Мне ничего не нужно, и жить здесь я не могу.
— Не можешь? Дело другое. Я тебя не держу.
В эту минуту собака подошла, помахивая хвостом, к Анне Кирилловне, положила голову на ее колени и остановила на ней взгляд своих умных глаз. При этой ласке повернулось сердце горемычной женщины. Слезы подступили к ее горлу, она нагнулась к собаке и обвила ее шею руками, но, боясь выдать свое волнение, встала и обернулась к двери, примолвив:
— Прощайте, Федор Никитич.
Непрядева шагнула вперед и остановилась: ее бездомная, сиротская жизнь мелькнула пред ней, и ей показалось невозможным, чтобы человек, увлекший ее на путь греха, не сказал ей в эту последнюю минуту слова сожаления и участия. Но Федор Никитич продолжал барабанить по стеклу.
— Бессовестный! — сорвалось у нее с языка.
Он быстро обернулся, они смерили друг друга гневными взорами.
— Что ж ты так смотришь? — заговорила вдруг Анна Кирилловна. — Избей меня как собаку: ведь заступиться за меня некому!
— Молчи, Анна! — крикнул он, сжимая кулаки, между тем как кровь бросилась ему в лицо. — Не доводи до греха!
— А чего мне бояться? — отозвалась Анна Кирилловна. — Погубил так удуши: один конец!
Она окинула его вызывающим взглядом, медленно обернулась и вышла неторопливыми шагами. Вернувшись в свою комнату и наплакавшись досыта, она вынула из комода немного белья, которое завязала в узелок, потом позвала свою горничную:
— Марфа, — сказала она ей, — проводи меня, пожалуйста, пешком до Жиздры.
— Отчего ж пешком, матушка? Ведь можно бы лошадей заложить.
— Нет… Я здесь не хозяйка… Я совсем отсюда ухожу.
Как скоро разнесся в доме слух, что молодая женщина оставляет Золотой Клад, Яков Титыч, который был хранителем ценных вещей в доме, счел своим долгом напомнить барину о подаренном жемчуге, и вошел в кабинет.
— Анна Кирилловна собирается отсюда, — сказал он, — так не прикажете ли отобрать у нее жемчуг?
Федор Никитич топнул ногой:
— Хам! холопская душа! — крикнул он. — Вон!
Яков был, в сущности, очень доволен, что у нее останется что-нибудь на черный день, и пошел в ее комнату, куда уже сбежались плачущие дворовые, вызываясь проводить добрую барыньку. Но она отказалась от проводов и простилась со всеми.
— Спасибо вам за вашу службу, — сказала она, — а наградить мне вас нечем, — и продолжала, обращаясь к Якову:
— Вот тут все вещи: прими их.
Он попробовал ее убедить, чтоб она взяла что-нибудь с собой, уверяя, что Федор Никитич этим не обидится.
— Мне ничего не нужно, — отвечала она, и вышла в сопровождении Марфы, которая несла ее узелок. Спустившись с горы и миновав деревенскую улицу, Анна Кирилловна остановилась и обернулась, чтобы взглянуть в последний раз на дом, где провела около двух лет. Нервное возбуждение взяло верх над силой воли и привычкой самообладанья: бедная женщина села на курган, закрыла лицо руками и громко зарыдала. Марфа нагнулась к ней, поцеловала ее в плечо и отерла слезу.
Дошедши до Жиздры, Анна Кирилловна остановилась у крестной своей матери, старой попадьи, и чрез несколько дней, продав свой опустевший домик, уехала к родственнице, которая была игуменьей дального монастыря. Чрез год дошло до Золотого Клада известие, что молодая женщина постриглась, а иные утверждали, что скоро после приезда своего в обитель она сильно занемогла и скончалась.

III. Подвaл

Подвал, где очутился Иван Терентьевич, был вырыт на четырех квадратных саженях. Темно-зеленая плесень покрывала стены, выложенные кирпичом, войлок лежал в углу на почерневшем сене, стол и скамейка стояли возле входа: видно было, что это грустное жилище принимало уже постояльцев.
Яков Титыч посмотрел около себя, поставил фонарь на столик и ступил на лестницу, Иван Терентьевич ухватился за фалду его кафтана.
— Аль одумались? — спросил управляющий. — К барину что ль сбегать?
Непрядев выпустил молча его кафтан из рук и опустился на скамью. Яков Титыч постоял несколько минут пред ним.
— Ну, уж видно, судьба, — промолвил он. — Христос с вами, я завтра ранехонько к вам приду.
Вошедши на первые ступени, он затворил за собою тяжелую дверь. Иван Терентьевич слышал, как ключ щелкнул в замке, как удалялись шаги, и как наконец захлопнулась вверху западня. Он устремил взгляд на стол, по которому бегали и суетились толпой мокрицы, испуганные неожиданным появлением света. Бедняк находился словно под влиянием тяжелого сна. Пред его глазами проходили поочередно образы жены, матери, Федора Никитича. В его ушах звучал тик-так часов, стоявших там, на тумбе, ему мерещились синие узоры печных изразцов, потом гроза, комната Якова Титыча, икона Спасителя в темнице, открытая западня… а мокрицы все бегали торопливо по столу.
Непрядев сознавал жгучее страдание, овладевшее его сердцем, но ничего не думал, мысли его совершенно притупились, и если б его спросили, что с ним случилось, как он сюда попал, ему пришлось бы сделать усилие над собою, чтобы рассказать свою плачевную повесть. Он начинал испытывать неприятное ощущение от сырости, проникавшей его платье, и ежился машинально. Фонарь проливал скудный свет по подвалу, и рамки стекол обрисовывались широкими, черными колоннами на стенах и на потолке. Свет тускнел по мере того, как вытягивалась черная светильня, и становился опять ярче, когда сваливалась образовавшаяся на ней шапочка. Проходили медленно часы… Вдруг запылало последним блеском пламя: оно догорало. Узника обдало холодным потом: еще несколько минут, и около него настанет мрак, a какие страшные образы таятся во мраке! Сердце бедняка замерло, словно в предсмертных муках. Все страданья, все горе были забыты пред безумным страхом. Легче умереть, легче дать на отсечение руку или ногу, лишь бы не томиться во мгле, лишь бы не видеть стены своей могилы! Не переводя духа, он следил отчаянным взглядом за колебаниями умиравшего огонька… Свеча вспыхнула еще, потом еще раз, и погасла. Иван Терентьевич вскрикнул.
Ему показалось, что свет пропал для него навсегда, что эта страшная ночь воцарилась навеки. Он не смел шевельнуться и притаил дыхание из опасения обнаружить пред кем-то свое присутствие, потому что сознавал присутствие кого-то возле себя. Волосы его становились дыбом, и лихорадка начала его бить. Кто-то бродил около него, кто-то смеялся во мраке, кто-то нашептывал ему на ухо страшные слова, чьи-то холодные, влажные руки дотрагивались до него. Пред его глазами засверкали искры, голова его закружилась, он подался всем телом вперед и упал со скамьи.
Когда он открыл глаза, Яков стоял около него, и свеча горела на столе. Непрядев приподнялся и сел на пол. Тупая, бессмысленная улыбка показалась на его губах:
— Огонь! — пролепетал он.
Голова его горела, слышно было, как зубы его стучали друг о дружку.
— Нате-ка, батюшка, — сказал управляющий, — я вам горяченького сбитеньку принес.
Иван Терентьевич выпил с наслаждением большой стакан сбитня.
— Ишь сердечный! — промолвил Яков Титыч. — Постойте-ка, я вас хорошенько соберу.
Он вынес сгнившее сено, отсыревший войлок и, возвратившись с периной и подушками, устроил постель в углу.
— Ложитесь-ка, — сказал он, — да отогрейтесь, вот вам теплое одеяло. Да не нужно ли еще чего?
— Как бы свеча не погасла! — отозвался Иван Терентьевич.
— А я вам другую принесу в запас, и огниво оставлю на всякий случай. Засните-ка с Богом.
Непрядев лег, но лихорадочное состояние усиливалось и не давало ему возможности заснуть. Он бредил, когда Яков Титыч навестил его чрез несколько часов.
Добрый старик был сильно встревожен и поторопился пустить в ход все свои медицинские сведения. Болезнь быстро развивалась. Взяв Фомку в помощники, он принял на себя роль сестры милосердия, и в то время, когда запиралась обыкновенно его дверь, чтобы никто не тревожил его послеобеденного сна, и вечером, когда уже спали все жители Золотого Клада, он спускался в подвал, где проводил иногда часть ночи.
‘Что если он помрет без покаяния, — думал иногда Яков, — мой-то взял на душу тяжкий грех!’. И у одра больного он молил Бога о спасении души Федора Никитича.
Непрядев, проболев месяца два, стал наконец оправляться. Яков Титыч приносил ему развые лакомства, просвирку в воскресенье, и уполномочил его просить чего захочет, прибавляя, что отказа ни в чем не будет. Он выбрал удобную минуту и сказал барину:
— Я без вашего позволения купил теплый халат Непрядеву, бедняк совсем умирал, недавно стал на ноги. Ему подать — та же милостыня.
— Покупай ему хоть каждый день по халату, — отвечал Федор Никитич, который только что возвратился из Жиздры в самом счастливом расположении духа.
С тех пор в месячных отчетах управляющего были часто показаны расходы ‘на богоугодные дела’.
Иван Терентьевич оправлялся медленно. Мысли его ослабели до такой степени, что он потерял сознание прошлого и не понимал, почему живет теперь не в своей семье, не в своем доме, а где-то в неизвестном ему месте. Но когда он старался сообразить и припомнить, мысли его путались окончательно. Это благотворное состояние, в котором он находился довольно долго, смягчило действие слишком внезапного удара и даже сделалось для заключенного источником истинных наслаждений. Печь была устроена в углу его жилища, но, несмотря на холод и сырость, ее долго не топили, так как дым, шедший из трубы, изобличил бы присутствие живого существа в подвале, который должен был хранить свою тайну и потому мог отапливаться лишь одновременно с комнатой Якова. Как скоро наступила осень, Фомка стал приносить каждый день охапку дров, которыми наполнял печь. Потом он зажигал лучину, а Иван Терентьевич садился около него, ожидая с нетерпением минуты, когда веселый пламень осветит темные стены. Он протягивал руки вперед, и когда их обдавало внезапно жгучим током, ему становилось и жутко, и хорошо, он прятал их за спину, смеясь, и продолжал нежиться в своем сладком far niente. Гостинцы управляющего он принимал с детскою радостью, ел с большим аппетитом и любил прохаживаться медленным шагом вдоль своего подвала, освещенного, по его просьбе, двумя свечами.
По мере того как он выходил из этого счастливого прозябанья, его стали мучить неясные, отрывочные, но тяжелые воспоминанья. Он начинал сознавать, что случилось с ним что-то страшное, вследствие чего он попал сюда, но что именно случилось, того не помнил, а Яков, когда он его допрашивал, отделывался уклончивыми ответами. Раз, после нескольких часов здорового сна, Непрядев проснулся, сел на своей кровати, опустив голову на руки, и задумался. Ночные грёзы путались с воспоминаниями, которые теснились в его воображении.
— Я помню, — рассуждал он сам с собой, — дядя писал, что место за мной осталось, потом я поехал в Калугу… Нет, я не ездил в Калугу, я пошел в Золотой Клад… да, в Золотой Клад… Федор Никитич подарил мне часы… Нет, часы он подарил мне прежде, а тогда часы стояли на тумбе… Федор Никитич за что-то сердился… Потом Яков Титыч пришел… Гроза…
Иван Терентьевич вздрогнул.
— Продать жену! — вскрикнул он. — Подвал!..
Он посмотрел около себя с ужасом, глухо зарыдал и схватил себя за волосы судорожным движением. С этой минуты он стал жить горькою действительностью. Мысль о судьбе жены и матери мучила его постоянно, но он долго не решался спросить о них Якова, который приходил к нему каждый день с обедом и ужином. Раз, пока он опускал на стол миску горячих щей, закрытую тарелкой, на которой лежала жареная говядина и ржаной хлеб, узник его спросил:
— Давно ли я здесь сижу?
— Пятый месяц, — процедил сквозь зубы управляющий.
Непрядев собрался с духом и продолжал допрос:
— Ради самого Бога, скажи ты мне всю правду, как пред смертным часом скажи: что?.. — он запнулся и, не решаясь назвать жены, промолвил:
— Что мать?
— Вы ее, батюшка, помяните, — отвечал управляющий, помолчав немного.
Слезы хлынули по щекам Непрядева.
— Что вы, Иван Терентьевич, об ней и плакать-то не след. Что ее за жизнь была без вас? Может, ее любя Господь прибрал.
— Я и то благодарю Бога, — произнес сквозь рыдания бедняк и перекрестился, — да хоть бы глаза-то я ей закрыл моей родимой, хоть бы на могилку-то ее горсть земли бросил!
Вдруг слезы его остановились. Он взглянул робко на управляющего и спросил, запинаясь:
— Яков Титыч… ну… и жена?
— Эх! Иван Терентьевич, послушались бы вы тогда меня!
Непрядев побледнел как мертвец, нервное движение потрясло все мускулы его лица.
— Злодей! — пробормотал он, сжимая кулаки. — Не дрогнула его рука!..
— Иван Терентьевич, голубчик мой, вы послушайте меня: я завсегда скажу, что за вас Федор Никитич даст ответ пред Богом, а в этом деле притеснения по крайности не было….
Иван Терентьевич поднял голову, глаза его расширились, он устремил их на Якова и промолвил медленно:
— А! стало она добровольно!..
— Батюшка, да ведь и ее тоже больно осуждать не приходится. Какие еще ее годы? А Федор Никитич-то красавец, опять же умен!.. Ну, и попутал ее грех. Что мудреного?
Непрядев не отозвался.
— Иван Терентьевич, голубчик мой, — заговорил вдруг Яков, — ведь уж это дело без поправки, так что ж понапрасну-то убиваться? Вишь, как дрожите! Похлебайте-ка щей, пока они не остыли. Да не хотите ли, я вам ломтик ветчинки принесу?
Иван Терентьевич встал и подошел к нему:
— Нет, уж лучше принеси мне гвоздь да веревку, — сказал он.
— Что это вы, батюшка! Нешто мы с вами не крещеные! — Ведь кто на себя руки наложит, того даже не отпевают.
— Чем напугать хотел! — отозвался с горькою улыбкой Непрядев. — А кто меня отпевать-то станет? Ты что ль с Фомкой? Выроете здесь же яму, да закопаете меня как собаку, на то же и найдет!
— Да души-то своей не погубите, — отозвался Яков, досадуя на свою оплошность.
— А не дашь веревки, дай хоть вина, Яков Титыч, ради Бога дай!
— Ну, что ж, вина можно маленько, для куражу, — сказал управляющий.
Он поспешно вышел и не замедлил возвратиться с полуштофом в руке, но в ту минуту, как он собирался налить вина в стакан, Иван Терентьевич выхватил у него полуштоф, который осушил, не отводя его от губ. Глаза его мгновенно загорелись, он сел и посмотрел с улыбкой на управляющего.
— Спасибо! спасибо! — заговорил он. — Вот уж угостил так угостил! Ай да Яков Титыч! Ну, теперь другим еще потешь: поди ты к своему барину… Хорош барин! хуже разбойника!.. Ведь хуже, Яков Титыч?.. Ты, Яков Титыч, поди к нему, поди скажи: вы, мол, Непрядева в могилу живого зарыли, уморили его мать, жену развратили, так и скажи…. а Непрядев, мол, околевать будет, вас проклянет…
— Иван Терентьевич, Иван Терентьевич, Христа ради!.. — промолвил управляющий.
— Скажи же, Яков Титыч, самого Бога ради скажи…. вы, мол, Непрядева погубили, и он вас погубит… пред судом Божиим погубит… Ты добрый человек, Яков Титыч, ты скажешь… вот и угостил ты меня… спасибо тебе… Ну, поди же, поди… А жонку-то мою сюда приведи: пусть она на меня полюбуется… пусть она видит, что муж-то на радости как свинья напился пьян… пусть полюбуется, да посмеется…. Ведь смешно? право смешно, пьяный!.. Да поди ж, Яков Титыч!
Он встал, ступил вперед нетвердым шагом, и упал. Управляющий нагнулся к нему и хотел его поднять, но Иван Терентьевич его оттолкнул слабою рукой.
— Оставь, — пробормотал он едва внятно, — пусть полюбуется… добрый человек, Яков Титыч… Ты с Фомкой вырой яму… как собаку… закопай…
Язык отказывался ему повиноваться, и глаза слипались. Яков взял его на руки, отнес на постель, посмотрел на него и покачал головой:
— Эх, Федор Никитич! — крякнул он, махнув рукой, и вернулся в свою комнату.
Иван Терентьевич проспал целые сутки, и недели две потом походил не на живое существо, а на мертвеца, который делал бы движения под влиянием гальванического тока. Яков Титыч не мог добиться от него слова и заказывал напрасно любимые его блюда. Наконец Иван Терентьевич ему сказал:
— Хочу я тебя попросить об одном, Яков Титыч.
— Да ведь уж сказано, Иван Терентьевич: что только вздумаете, все вам будет. Нечто я его денег пожалею!
— Нет, это я собственно у тебя попрошу… Не пожертвуешь ли ты мне икону Спасителя в темнице?
Яков не отозвался, но едва прошло несколько минут, он стоял уже пред Иваном Терентьевичем с иконой в руках, и сказал ему:
— Батюшка, примите мое грешное благословение… Авось Господь вас не оставит…
Голос его дрожал. Иван Терентьевич поклонился пред образом и, приложившись, поставил его на столе.
— Яков Титыч, — сказал он, — ты знай, когда я буду умирать, за тебя одного помолюсь. Кроме моей молитвы, мне дать тебе нечего.
Он обнял Якова, припал к его плечу и зарыдал, а управляющий отвернулся и отер украдкой глаза.
Нескоро свыкся бедняк со своею горькою долей. Ему не верилось, что последнее слово сказано, что дело завершено, что неоткуда ждать спасения. Он все надеялся, что какой-нибудь неожиданный случай его выручит, что ему будет, по крайней мере, возвращена свобода, будет возвращен свет Божий. Больше всего рассчитывал он на смерть Федора Никитича. Правда, что Федор Никитич еще не стар и смотрит богатырем, но разве богатыри не умирают? Да и, кроме того, мало ли что может случиться, чего и не придумаешь вперед? Каждый раз, как шаги Якова раздавались на лестнице, сердце Непрядева билось молотом в его груди: ‘Что-то он мне скажет?’ — думал он, устремляя на дверь нетерпеливый взгляд. Но дверь отворялась медленно, Яков входил своим обычным тихим шагом и приветствовал Ивана Терентьевича обычным ласковым словом, а Иван Терентьевич, чтобы не обнаружить своего волнения, принимался скорей за тарелку супа, который глотал вместе со слезами, подступившими к горлу.
Но надежды его бледнели с каждым днём, и волнение улеглось наконец в душе его. Он покорился или, верней, сломился под тяжкою рукой неумолимого рока и стал приглядываться к своей тюрьме, снабженной управляющим всем нужным: покойным креслом, кроватью, комодом для белья. Кроме того добрый старик принес узнику Псалтирь и Чети-Минеи. Иван Терентьевич, одолеваемый тоской, принялся за чтение, потом он стал переписывать жития святых, и наконец, ему вздумалось вырезать на дереве изображение Спасителя в темнице. Он испортил несколько досок, но кончил тем, что набил руку, и отдавал свои изделия и рукописи Якову, который снабжал ими монахов, ездивших за сбором на бедные обители. Непрядев втягивался в свои занятия, сделавшиеся единственным элементом и целью его жизни, и радовался, когда ему удавалось скопировать верно из Чети-Миней слова, написанные вязью, или вырезать отчетливо лик Спасителя и складки Его одежды. Он выучился также от скуки вязать себе чулки и теплые фуфайки, стал прикармливать крыс и приучил их являться на его зов. Мрак и гроза возбуждали в нем болезненный страх. Когда гул громовых раскатов доходил до подвала, Непрядевым овладевала нервная дрожь, и он бросался тоскливо из угла в другой. Ложась спать, он зажигал всегда цельные свечи, чтоб они не догорели во время его сна. Часто томило его также мертвое безмолвие подвала, и он выпросил у Якова балалайку, которою владел довольно искусно. Мало-помалу он стал привыкать к своей подземной жизни, где не было ни дня, ни ночи, к своему могильному миру, где он не видал живых существ, за исключением Якова и своих крыс. Даже сны переносили его лишь изредка в былое: чаще всего ему мерещилось, что стены подвала валятся на него, или что свечи гаснут, оставляя его в непроницаемой мгле, и кто-то хватал его влажными руками, как в ту страшную ночь… Он хотел крикнуть, но голос замирал в его груди, хотел бежать, но онемевшие члены не повиновались ему. Наконец он делал отчаянное усилие, вскакивал на кровати и улыбался при виде горевших свеч и лампады, теплившейся пред образом Спасителя. Свои занятия он распределил методически и знал безошибочно час обеда и ужина. Лето было для него особенно тяжелым временем: по мере того, как оно приносило людям свет и тепло, свет и тепло пропадали из подземелья, где наступали сырость и холод, наводившие на узника болезненную тоску. Но когда дрова трещали в его печи, и пар от его дыхания не останавливался клубами в тяжелом воздухе, слабая улыбка появлялась на бледном лице Ивана Терентьевича, и он принимался охотнее за чтение или работу. Были однако дни, когда воспоминания прошлого, когда вид его тюрьмы наполняли его сердце такою скорбью, что он отказывался от пищи и лежал недвижимо на своей кровати. После горьких известий, сообщенных ему управляющим, он долго не произносил имени жены, но раз спросил неожиданно, со злою усмешкой:
— А что, Яков Титыч, я чай, твой барин и Анна Кирилловна частехонько погуливают над моею могилой?
— Ее здесь уж нет, Иван Терентьевич, и скажу я вам как пред Богом, замолила она свою вину. Что слез-то пролила, что приняла горя! Опять же никого она здесь не обидела и ушла отсюда в одном платье, когда сам Федор Никитич приказывали, чтобы брала, мол, что хочет. По вашей матушке и по вас паннихиды то и дело служила, и как плакала за ними сердечная!
Слезы навернулись на глазах Непрядева, он спросил едва внятно:
— А теперь… где ж она?
— А теперь, кто говорит: в монастырь постриглась, а кто говорит, ее уж и на свете нет.
После ухода Якова, Иван Терентьевич стал на колени пред своею иконой и долго плакал. С этой минуты горькое чувство, наполнявшее его сердце, когда он думал о жене, заменилось тихою грустью.
Так проходили дни, месяцы, годы…
Раз Яков Титыч вошел в свой обычный час и опустил на стол обед узника, который принялся немедленно за похлебку.
— А я думал, что не попаду сегодня к вам, — заговорил вдруг управляющий, — хотел Фомку вместо себя прислать…
Он остановился, Иван Терентьевич взглянул на него и был поражен его бледностью. Яков собрался с духом и продолжал:
— У нас несчастье случилось… Барин скончался…
Иван Терентьевич выронил ложку из руки.
— Помер!.. — пробормотал он дребезжащим, разбитым голосом. — А я?.. А меня-то?..
— А на вас, батюшка, Господь оглянулся: Семен Федорович вас освободят.
Непрядев оперся локтями на стол, опустил голову на руки, и плечи его стали подергиваться судорожным движением.
— Батюшка, — начал опять Яков, — ради Христа отпустите покойнику его прегрешение: уж он теперь пред судом Божиим.
Старик поклонился ему в ноги.
— Да Бог с ним, Бог с ним и царство ему небесное, — отозвался Иван Терентьевич, который готов был простить на радости. — Так Семен Федорович освободит?
Он встал и прошелся по подвалу, шатаясь на ногах как пьяный, его улыбка напоминала бессмысленную улыбку идиота. Вдруг он бросился на шею Якова.
— Восемь лет! — промолвил он, отчеканивая каждое слово. — Восемь лет, Яков Титыч.
— Виноват он пред вами, что и говорить, виноват. Нечего греха таить: ндравен больно был: уж поставит бывало на своем…
— Он где теперь? — спросил вдруг Иван Терентьевич.
— Кто?
— Семен Федорович.
— Да, я чай, в Питере. Барин-то в ночь скончались, а я на рассвете отправил Андреяшку в Питер с письмом. Он поехал на паре.
— Яков Титыч, — промолвил Иван Терентьевич, — а ну как Семен-то Федорович… Ты знай, Яков Титыч, не освободит он меня, я на себя руки наложу.
— Христос с вами! Семен Федорович мухи, кажется, не обидят. Опять же надо ему душу родителя развязать. Обождите маленько, я так считаю, он недельки через три, много через месяц здесь будет.
— Целый месяц, Яков Титыч!
— Ну, уж месяц-то куда ни шло, когда восемь годов протомились.
Но этот месяц показался заключенному длиннее последних семи лет, проведенных им в тюрьме. Он бросил все свои занятия и бродил постоянно по подвалу, рассчитывая, сколько дней отделяют его еще от вожделенной минуты. ‘Яков говорил, недели три или месяц, — рассуждал он, — надо полагать, три недели. Что ему делать в Питере? Ему бы надо поторопиться сюда к двадцатому дню’. Он начертил на столе двадцать палочек, которые представляли столько же дней, и каждое утро вычеркивал одну, причем пересчитывал неизменно все прочие, хотя знал безошибочно, сколько их оставалось. Но все палочки были уже вычеркнуты, а Семен Федорович не являлся. Иван Терентьевич прибавил еще пять палочек, но тут же зачеркнул их в припадке горя и уныния и бросил перо.
‘Должно быть, и с Семеном Федоровичем что случилось, — думал он, шагая по своему подвалу, — может, и он помер!’.
Тут он стал рассчитывать, кому в этом случае достанется имение, и придумывал все причины, по которым наследники отворят, или не отворят его тюрьму. Тяжелые грезы и, в особенности, боязнь умереть до минуты освобождения преследовали его как привиденья. Он находил в себе поочередно признаки чахотки, водяной и всех вообще болезней, о которых когда-либо слыхал, приходил в ужас, глядя на свою худобу, и убедил себя, что у него болит грудь. Наконец, выбившись совершенно из сил и измучив Якова своими бреднями, он хотел принудить себя чем-нибудь заняться и принялся за покинутую переписку Чети-Миней. Отыскав свою тетрадь и перечитав строки, на которых остановился, он взялся за перо, но, дошедши до конца страницы, заметил, что переписал несколько раз сряду одну и ту же фразу, как дети, которые сидят за прописями. Иван Терентьевич бросил в сторону тетрадь и придумал вырезывать на славу икону, чтобы благословить ею Семена Федоровича, если он не умер. Эта мысль ему понравилась, и он принялся за дело, но рука его дрожала, он испортил доску. Отчаяние овладело им.
— Мысли путаются, руки ходуном ходят, — сказал он себе, — видно, мне не заниматься, а к смерти готовиться.
Скоро пришел Яков и застал его на постели.
— Аль вам неможется? — спросил он.
— Ведь ты мне не веришь, Яков Титыч, а я чувствую, что совсем умираю. Хотел писать, и все напутал. Голова что в огне горит, и руки дрожат.
— Да полноте всякие болести-то на себя накликать, — сказал Яков, пощупав его голову. — Встаньте-ка лучше да пообедайте. Надо еще о деле поговорить.
— Об каком деле?
— Семен Федорович, лишь только приедут, вас выпустят, уж это как Бог свят. Да ведь надо ему тоже грех родителя прикрыть: станут все спрашивать, куда вы все это время пропадали. Что ж мы покажем?
— Не беспокойся: грех Федора Никитича будет и так прикрыт: он меня зарыл здесь живого, а не нынче, так завтра ты меня зароешь мертвого: вот и вся недолга!
— В животе и смерти Бог волен, а живой об живом и гадает. Стало, я вот что придумал: сказать, что вы этим временем по богомольям ходили. А? Иван Терентьевич?
— Буду жив, так скажу.
— Да вы встаньте, да пообедайте, посмотрите-ка, обед нынче какой: лапша, ватрушки, да студень.
Иван Терентьевич встал и съел несколько ложек супу. Управляющий продолжал:
— Надо это дело умненько сообразить. Шел человек из Золотого Клада в Жиздру, не думал, не гадал о богомолье и вдруг, ни с того, ни с сего, очутился во Святых Местах, ведь другой, пожалуй, не поверит.
— Уж ты сам соображай, как знаешь: я тут не при чем.
— Да я и сообразил: как-то на днях я видел у вас в тетрадке, вы из Чети-Миней переписали: тоже человек о мирском думал, а ему во сне велено было идти в Иерусалим. Где она тетрадка-то?
— Вот она. Я это самое нынче и путал.
Яков взял тетрадь и прочел:
— И бысть ему видение в нощи: предста пред ним некий старец и рече ему: ‘О человече! иди во святый град Иерусалим…’. И бысть ему видение в нощи… — Оно и есть. Я помню: одному явился тоже во сне Николай Чудотворец и приказал ко Святым Местам идти. Да на угодника нельзя облыжно показывать, а надо сказать, как здесь написано: некий старец. Ведь вы никак у Сергия-Троицы бывали, и в Киеве?
— Был.
— Ну, и слава Богу. Этому, например, некий старец приказал в Иерусалим идти, а вы скажите, что вам приказал старец в Киев, да к Троице-Сергию. И как, мол, я проснулся, так и пошел. Домой даже не заходил, потому, мол, мои стали бы меня, может, отговаривать. Опять же тут лишний крюк… А станут про Киев расспрашивать, либо про Троицу, вы расскажите. Так, что ль, Иван Терентьевич?
— Хорошо, Яков Титыч, буду жив, так скажу.
— Вы все свое. А что ж обедать-то?
— Не хочу.
— Ну, я здесь оставлю: может, погодя захотите.
— Нет, возьми, — отвечал Иван Терентьевич, протягиваясь опять на кровати, — мне даже запах претит.
‘Разумеется, ему что за дело, — подумал он, оставшись один, — хоть я околевай! Кому я нужен?’.
Пролежав несколько часов, он почувствовал, что голоден. Между тем настал час ужина, и Яков не являлся. Непрядев напрасно напрягал слух, знакомые шаги не раздавались за дверью. Страшная мысль приходила ему не раз в голову: кто о нем позаботится, если ему суждено пережить управляющего? Он даже говорил об этом старику, который отвечал:
— А Фомка-то на что? Ведь у него тоже крест на шее. Умирать буду, ему закажу, чтоб он вас не оставил.
Этот ответ его успокоил, но в настоящую минуту нервы его были в таком раздражении, что ничто не могло его успокоить.
‘Недаром Яков не идет, — думал он, — вот Федор Никитич помер нежданно-негаданно, может, и Яков так же этак, вдруг… Я помню, на нем сегодня лица не было, я даже хотел его спросить, что с ним’.
Чрез несколько минут эта мысль возросла в его голове до неопровержимости совершившегося факта, и больное его воображение окончательно расстроилось.
— А Фомка?.. Фомку куда послали… как есть послали… может, в Калугу… Он не раньше четырех-пяти дней вернется. Значит мне голодная смерть…
Он вскочил с кровати, его обдало холодным потом, и ему казалось, что он испытывает все мучения голода… Прошел час, другой… каждая минута длилась как вечность. Вдруг ручные крысы стали бродить около него.
— Прочь! прочь! — крикнул он. — Они чуют… чуют вперед — мертвеца… будут грызть мой труп!..
Живо представлялось ему, как Фомка, вернувшись из Калуги, дней через пять спустится в подвал и будет поражен ужасом при виде истерзанного его тела.
— Я вас, проклятые!.. — крикнул он снова крысам, которые выглядывали из своей щели. — Не терпится вам!.. Нет, я им не дамся, не умру голодною смертью….
Он бросился к двери, принялся стучать в нее кулаками и кричать изо всех сил. Но его крик и удары слабой руки замирали между стенами подвала. Непрядев опустился измученный, изнеможенный на пол. Он был на волос от помешательства.
Вдруг хлопнула наверху западня, потом послышались шаги. Иван Терентьевич встрепенулся и вскочил. Дверь отворилась широко, и Яков Титыч остановился на ступенях лестницы.
— Ну, Иван Терентьевич, — крикнул он, — не угодно ли за мной!
Иван Терентьевич ринулся к нему, вбежал мигом наверх и остановился в комнате, слабо освещенной лампадой, горевшею пред образами. Управляющий, не дав ему времени опомниться, взял его за руки и вывел сквозными сенями в рощу, примыкавшую ко флигелю. Она была огорожена плетнем и состояла из нескольких групп молодых деревьев. Тут Яков воспитывал своих пчел. Вечер был теплый, полный месяц ярко освещал небо и землю, тени деревьев обрисовывались отчетливо по влажным лужайкам.
Освобожденный узник дрожал всем телом. Когда его охватило свежим воздухом, пропитанным запахом березок, когда он взглянул после восьмилетнего заточения на Божий мир во всей его красе, бедняк вскрикнул, засмеялся, зарыдал. Он обнимал Якова, обнимал деревья, трес их ветви, с которых сыпались на его голову капли росы, набирал в горсть червячков, блестевших, как огоньки, в тени кустов, и хохотал, глядя на них. Яков, подождав напрасно, чтоб угомонились порывы его восторгов, сказал ему наконец:
— Вы бы, батюшка, Бога-то поблагодарили.
Непрядев бросился на колени и приник головой к земле. Он молился не словами, но всем избытком своего сердца, всем безумием своего счастия. Вдруг с соседнего поля пронеслась звонкая песнь:
— Ой, по морю, морю синему…
Иван Терентьевич приподнял свою поседевшую голову: торжественная улыбка заиграла на его лице, орошенном слезами, и он подхватил всею полнотой груди:
— По синему, по Хвалынскому!..
— Христос с вами, — промолвил Яков, — это вместо молитвы-то!
— Эх! — крякнул ему в ответ Непрядев и стал, как ребенок, кататься по росистому лугу.
— Не принести ли вам богоявленской водицы? — спросил не на шутку испуганный управляющий. — А? Иван Терентьевич? Богоявленской водицы?
— Да, да, водицы, — повторил Иван Терентьевич.
Яков вошел во флигель, и, когда вернулся через несколько минут с рюмочкой в руке, Иван Терентьевич лежал на спине и глядел кверху.
— Посмотри-ка, Яков Титыч, — сказал он, — месяц-то нынче какой чудной, посмотри-ка, ведь совсем чудной!
— Месяц как месяц. А вы перекреститесь-ка, да выпейте на здоровье.
Непрядев приподнялся, перекрестился машинально, выпил и промолвил, возвращая рюмку управляющему:
— Спасибо, спасибо, очень, очень вкусно.
‘Ох, грехи мои тяжкие, — подумал Яков, — пожалуй, совсем спятит! беда!’.
— Иван Терентьевич, — начал он, взяв его за руку, — встаньте-ка, да послушайте, что я вам скажу.
— Ну?
— Ведь так, батюшка, нельзя…
Иван Терентьевич стал втягивать в себя воздух и вдруг вскрикнул:
— Постой! постой! что я тебе отыщу!
Он бросился на землю, стал шарить около кустов, нарвал несколько стебельков фиялок и, упившись их запахом, поднес к носу Якова, воскликнув:
— А! каково!
— Эка невидальщина! фиялки! Да их девчонки целыми пучками приносят, как я за грибами посылаю. А вы лучше меня-то послушайте.
— Ну, ну, я слушаю.
В эту минуту где-то за плетнем запел петух.
— Эх! каналья какой голосистый! — заметил, смеясь, Иван Терентьевич, и прокричал сам: ку-ку-ре-ку!
— Так-то вы меня слушаете?
— Да ты говори, Яков Титыч, говори.
— Вы себя, батюшка, приневольте, и угомонитесь маленько, а не то ведь ужо Семен Федорович, пожалуй, рассердится.
— За что?.. За что он на меня рассердится? — спросил робким нетвердым голосом бедняк. — Я за него Бога молить должен…
— А вот за что: ведь ему небось память родителя-то дорога, а я его заверил, что вы покроете грех покойника, покажете, что этим временем по богомольям ходили.
— Я, Яков Титыч, так и покажу.
— Да кто же вам поверит? Нешто такие-то с богомолья приходят? Ведь тут небось степенность нужна, а не то чтобы петухом кричать.
— Я не буду, право не буду, только бы Семен Федорович на меня не сердился.
— Да вы, я чай, и забыли, что мы с вами давеча говорили. Ну, кто спросит: с чего это вам вдруг вздумалось на богомолье идти, вы как скажете?
— Постой! постой! Я вспомню.
— Как в Чети-Минеях-то написано? Вспомните-ка.
— Вспомнил! Так и скажу, — воскликнул Иван Терентьевич, которому врезалась в память фраза, переписанная им поутру несколько раз сряду: ‘Кто спросит, так и скажу: и бысть ему видение в нощи…’.
— Кому?
— Об этом не помню, Яков Титыч, об этом я давно писал.
— Да ведь вы должны показать, что вам приснился сон.
— Да, сон.
— Так ведь он вам же приснился, а вы говорите: ему.
— Кому?
— Тьфу! пропасть! не сговоришь! Да ведь я же у вас спрашиваю: кому?
— Яков Титыч, голубчик, не сердись, ты мне только объясни хорошенько.
— Пойдемте-ка домой, там объясню.
— Как домой! Постой, погоди маленько! Вишь, здесь рай какой!
— Так-то так, да спать пора. Вы теперь думаете, который час? Опять же я проголодался: как меня барин-то отпустил, я поторопился вас обрадовать, а ужин у меня и теперь на столе стоит.
Иван Терентьевич последовал за ним, останавливаясь на каждом шагу и озираясь. Когда они вошли в комнату, где погасла лампада, он вскрикнул и бросился назад в сени. Управляющий зажег свечу и позвал его.
При виде ужина Непрядев вспомнил, что у него очень пусто на желудке, и принялся с большим аппетитом за студень.
— Постойте-ка, — сказал Яков, — я вас на радости наливкой угощу.
Он вынул из шкапа маленький графинчик, налил рюмку, которую поставил пред Иваном Терентьевичем, и приступил опять к вопросу о сказке, которою надеялся обмануть домашних. Решено было объявить, что Непрядев, отправившись на богомолье вследствие сновидения, зашел в Золотой Клад на возвратном пути в Жиздру, а так как у него не было уже в Жиздре ни семьи, ни дома, Семен Федорович дал ему уголок у себя. Заставив Ивана Терентьевича повторить затверженный урок, Яков улегся и дал ему подушку, приглашая его также отдохнуть. Но счастливцу было не до отдыха: он сел к окну, отворил половину внутренней ставни и стал глядеть во двор. Скоро занялась заря. Иван Терентьевич смеялся, щурился, ежился, между тем как слезы набегали на его глаза, отвыкнувшие от яркого света. Вдруг заиграл рожок. Бедняк вскрикнул от радости и вскочил со стула, когда важно пошли по двору, похлопывая себя хвостами в бока, рослые, откормленные коровы, и побежали за ними, путаясь и толкая друг друга, глупые овцы.
Многие еще незатейливые картины обрадовали его взор: куры, бродившие под окном, собака, растянувшаяся у крыльца кухни, и лица, которые стали сновать по двору. Наконец проснулся Яков.
— А уж вы в окошечко поглядываете, — заметил он, смеясь. — Напьемтесь-ка сбитеньку и пойдемте в господский дом. Камердинер сказывал, что барин рано встает.
Кухарка принесла сбитня и поглядела с недоумением на Непрядева.
— Аль не признала, Домна? — спросил управляющий. — Иван Терентьевич, что пропадал-то, уж думали, и на свете его нет, а он по Святым Местам ходил, да вот сегодня и постучался ко мне на рассвете в окно.
Домна была лицо бессловесное и умела не видать и не слыхать, чего видеть и слышать не следовало.
— Ишь ты! — процедила она сквозь зубы, но не высказала удивления и не расспросила о Святых Местах.
Семен Федорович сильно смутился при виде Непрядева, обнял его, потом поклонился ему и промолвил:
— Отпусти, Христа ради, грех моего родителя, я, чем только могу, искуплю его. Живи в моем доме как у себя, будет тебе идти пенсия, и что понадобится, проси смело у меня. Я у тебя век буду в долгу.
— Батюшка, благодетель, — отвечал, задыхаясь от волнения, Непрядев, — из могилы меня вытащил… Пока жив, буду Бога молить за вас… буду молить, чтоб он не вменил ни вам, ни вашему роду во грех чужой неправды, и ты, Яков Титыч, будь свидетелем моего обета.
Он положил три земных поклона пред иконой, висевшею в углу. Потом Яков, по приказанию барина, проводил его по всему дому, чтоб Иван Терентьевич мог выбрать себе любую комнату.
Шедши гостиной, освобожденный узник остановился, указал пальцем на портрет бывшего владельца Золотого Клада, побледнел и зашатался. Яков Титыч поддержал его и поторопился вывести из комнаты. С тех пор он никогда не входил ни в гостиную, ни в кабинет, где видел в последний раз Федора Никитича.

IV. Граф Иван Данилович Раньери

Граф Иван Данилович провел долгие годы в Италии и в Париже, где был знаком с энциклопедистами и на короткой ноге с маршалом де-Ришелье. Из своего пребывания за границей он вынес понятия и наклонности, которые резко противоречили всему складу жизни тогдашнего русского общества. Грубый и наивный разврат наших дедов приходился не по душе графу, который понимал лишь утонченные наслаждения, и находил, что лишь для наслаждения должен жить человек. Ему был необходим гастрономический обед и дорогие вина, но он никогда не объедался и не напивался допьяна, потому что человек, доведенный до состояния животного, лишен возможности наслаждаться и ценить изящное. Он любил искусство, любил вообще все, что потешало его вкус, слух или взор, но до нравственного смысла явлений возвыситься не мог. Чистота женщин, честь мужчины, неподкупность, совесть были для него слова, выдуманные праздными умами, и единственным руководителем человечества он признавал рассчет. Предки его были итальянские выходцы, а бабка Афинянка, и он гордился каплей греческой крови, текшей в его жилах. ‘Одни лишь Греки, — говорил он, — поняли назначение человека, лишь их гений мог создать эпикурейское учение’. И потомок эпикурейцев ценил одинаково блестящее небо, гастрономические блюда, произведения художника, изящное убранство комнаты, красивую женщину и красивую лошадь.
Друзей у него не было, он в них не нуждался и не верил в них, но требовал приятного общества, обмена мыслей и понятий. На семейную жизнь граф смотрел как на стеснение свободы, дорогих привычек, и прожил век одиноко. Но он увидал Марью Николаевну, и им овладела страсть, неодолимая, старческая страсть, не знавшая преград. Все его теории, все обаяние привычек и свободы были забыты пред жгучим желанием обладать красавицей, а какое сомнение, что красавица примет благосклонно предложение разделить его графский титул и его миллионы? Он шел твердым шагом и с непоколебимою уверенностью к своей цели, когда Бобров перебил ему дорогу. Иван Данилович его возненавидел, после первой минуты отчаяния он обдумал положение, и решил, что дело может легко принять благоприятный оборот.
— Она умна, — сказал он себе, — и сумеет воспользоваться правами замужней женщины, да и Измаильский-то этот герой разочтет после медового месяца, что я богат и волен в выборе наследников.
И старик, отгонявший всегда с ужасом ненавистную мысль о смерти, основывал золотые надежды на приманке своего наследства. Соседство с Бобровыми давало ему возможность осуществить свои планы, и он приехал в Сосновку, лишь только оставленная усадьба была приведена в порядок. Он был на свадьбе Марьи Николаевны, виделся с тех пор с молодою четой, искусно разыграл роль полного равнодушия, и не замедлил явиться в Золотой Клад после своего приезда в деревню.
Семен Федорович и Василий играли в шахматы, а Марья Николаевна с работой в руках сидела под окном около мужа, когда граф вошел в гостиную и рекомендовался старику.
— Очень рад, очень рад, — сказал Семен Федорович, — давно вам пора заглянуть в Сосновку. Как своего поместья не знать!
— Я долго жил за границей, — отвечал граф, — а нынешнею весной был очень болен. Доктора прогнали меня в деревню, кроме того мне хочется здесь и дело обделать. Малиновка продается, а мне она с руки: смежная с Сосновкой.
— Покупайте, покупайте. Малиновка богатое имение.
— То-то и есть. По крайней мере, наследники скажут спасибо.
— А у вас близкие родственники?
— В глаза их не знаю, за то имею право выбрать по душе, кому оставить мое добро.
— Все не то, что свои.
— Кто ж говорит! Но когда нет своих!.. Однако я вам помешал: умоляю вас доигрывать партию, — прибавил он, вставая и подходя к Борису.
Марья Николаевна стала его расспрашивать об общих знакомых, между тем как он усаживался около ее мужа.
— Я никого не видал, — отвечал граф, — после болезни не выезжал и не принимал.
— Давно ли вы полюбили отшельническую жизнь?
— Свет уже не прельщает человека моих лет.
— Но мне кажется, что от него отвыкают постепенно, — заметил Борис, — а когда мы оставили Петербург, вы жили полною светскою жизнию.
— Вы правы, и я мог бы объясниться, но как-то неловко занимать ближнего своею особой.
— Почему, если ближний этого желает? — спросила Марья Николаевна.
— Нет, уж позвольте мне лучше вам рассказать восточную сказку, которую я недавно читал: ее герой гораздо интересней меня.
— Может быть, но меня он не интересует.
— Так вы приказываете, чтоб я во что бы ни стало говорил о себе?
— Во что бы ни стало.
— В таком случае, вот моя история в одном слове: меня одолела тоска.
— Откуда она взялась?
— Ах, Марья Николаевна, вы забываете, что говорите с человеком, который прожил век бобылем. На мою беду я до сих пор был здоров как вол, и когда занемог, совсем был при смерти, так захотелось кому-нибудь руку подать, а некому: одни мои лакеи. Они перешептывались около меня и мечтали о том, чтоб обобрать мой труп. А вы спрашиваете: откуда взялась тоска?
— Забудьте об этом времени, благо оно за плечами.
— Иного не забудешь. Эти впечатления остались во мне ,l’,tat d’id,e fixe. Я в один месяц состарился на целых десять лет. Je me sens vieux comme Job. Все думается об одном: одинокая жизнь, одинокая смерть, одинокая могила…
Он вдруг остановился, указал на Бориса и продолжал:
— А скажите, он будет очень смеяться над моею сентиментальностью?
— Напрасно вы это думаете, — отозвался Борис. — Но как скоро мы говорим откровенно, позвольте мне поставить вам вопрос.
— Сделайте одолжение.
— Вы человек бессемейный, но как за неимением людей более близких нет у вас друзей?
— Тут я сознаюсь, что сам виноват. Я был обманут и стал недоверчив.
— Лучше быть обманутым, чем жить одиноко, — заметила Марья Николаевна.
— Я слишком поздно сознал эту истину, но сознал в такие горькие минуты, что не забуду. Жить одному невесело, но умирать одному чересчур уж тяжело.
— Шах и мат! — провозгласил торжественным голосом Семен Федорович.
— Вы, кажется, опасный противник, — заметил Иван Данилович, оборачиваясь к нему. — Позвольте когда-нибудь и мне с вами сразиться.
— Что ж, милости просим, хоть сейчас, — отвечал Семен Федорович, расстанавливая шахматы.
Они сыграли партию, и он остался опять победителем, потому ли, что граф был слабее его, потому ли, что, передвигая ладьи и пешки, граф думал о другом.
Буфетчик доложил, что стол накрыт, и Семен Федорович пригласил гостя откушать с ними чем Бог послал. За обедом Иван Данилович рассказывал о своих путешествиях, был весел, любезен со всеми и заговаривал даже с Иваном Терентьевичем. Уезжая, он благодарил семейство за радушный прием и просил всех отобедать у него в конце недели.
— Уж вы меня извините, батюшка, — отвечал Семен Федорович, — ведь я никуда. Пускай молодежь к вам едет, а мы с Иваном Терентьевичем посидим дома.
— Не смею настаивать, — отвечал, кланяясь, граф, который ужасно боялся, чтобы старик не принял приглашения, и он продолжал, обращаясь к Марье Николаевне:
— Может быть, вы пожелаете взглянуть на рыбий гон?
— А что такое рыбий гон? — спросила она.
— Зрелище довольно интересное для сельских жителей, но если вы его удостоите вашим присутствием, то вам придется встать довольно рано.
После его отъезда заговорили о нем, и оказалось, что он оставил во всех приятное впечатление.
— Болезнь много изменила его к лучшему, но в нем что-то несимпатичное, — заметил однако Борис.
— Сознайся, что ты просто не можешь забыть прошлого, — сказала Марья Николаевна.
— Пожалуй, что и так. Он был отвратителен в роли Селадона, и оставил во мне неприятное воспоминание.
В назначенный день молодежь собралась в Сосновку. Дорога лежала лесом, по берегу Жиздры. В воздухе, пропитанном едким сосновым запахом, клубились мошки и комары, со своим докучным жужжанием. День стоял знойный, но добрые лошади пробежали ровною рысью несколько верст и остановились с пеной у рта около щегольской палатки, разбитой между развесистыми деревьями. Иван Данилович поспешил на встречу гостей и помог Марье Николаевне выйти из экипажа.
— Мы еще успеем позавтракать до появления наших рыболовов, — сказал он, вводя ее в палатку, где стол был уже накрыт.
В Сосновке водилось много рыбаков, и каждое лето устраивали на Жиздре большой рыбий гон, которым предводил старик Кирилл, известный во всем околотке за самого искусного и неустрашимого пловца. Он сроднился с Жиздрой как со своим родимым кровом, и сколько раз во время грозы или бури переплывал ее сердитые волны, либо переплавлял с берега на берег свою лодку. Крестьяне говорили, что он состоит под особым покровительством Водяного Дедушки, которого умел задобрить. Bсе знали, что лишь только наступал апрель, приходили на тайное совещание к Кирилле несколько рыбаков, людей степенных и пожилых уже лет. Старик шел с ними около полуночи к реке, и они возвращались на заре. Молодые парни пытались не раз за ними подсматривать, но Кирилл и его товарищи ставили около берега надежный караул, и любопытные платились дорогою ценой за свою попытку.
Река была запружена загородью, над которою трудились до восхода солнца мужики. В версте от нее щит тянулся с берега на другой. Несколько дюжих парней приготовляли сети около загороди, когда показались вдали острогрудые лодки. Они подходят все ближе и ближе, прорезая волны… Уже можно разглядеть гребцов, в их белых рубахах. Лодка Кириллы в средине. ‘Дружней!’ — кричит он, подлетая к щиту, и лодки, как боевые кони, сравнялись в строю, а крестьяне, державшие щит, побежали по обоим берегам Жиздры. Под учащенными ударами длинных жердей пенятся волны, и солнечные лучи в них дробятся, искрятся, пересекаются. Окрестность огласилась несвязными криками: ‘Го-го-го-го!’. Их повторяет леший, спрятавшийся в гористой роще, и испуганная рыба понеслась по течению, взвиваясь то и дело над водой, то и дело сверкает на солнце ее серебряная чешуя. ‘Дружней! дружней!’ — раздается голос Кириллы среди неумолкавшего: ‘Го-го-го!’. Масса рыб все растет и мчится все быстрей вперед, она уже бьется тревожно о загородь. ‘Стой, — кричит Кирилла, — сеть!’. Все остановились и бросились по пояс в воду, за исключением старика, и покинутые лодки заколыхались над беспокойными волнами. Крепкие руки уже спустили с берега грузную сеть. Гребцы ее тянут поперек реки, ступая с трудом в воде. Среди несвязного гула, говора, суматохи они толкают друг друга, путаются в сетях, но захватывают свою добычу и подвигаются. ‘Забирай, забирай левей!’ — командовал Кирилл, покрывая шум своим мощным голосом. Он походил на Водяного Дедушку: шапка слетела с его головы, в одной руке он держал жердь и протягивал другую повелительным жестом над народом, толпившимся у его ног. Седые его волосы ниспадали до плеч, а борода покрывала грудь. ‘Поворачивай!’ — крикнул он наконец, и рыбаки пошли вдоль загороди. При мерных возгласах: ‘Сту-пай! сту-пай!’, — они вытащили на берег сеть, отяжелевшую от массы рыб. Тогда Кирилл воткнул в речное дно один конец своей жерди и оперся обеими руками на другой, лодка повернулась медленно, подалась вперед, подошла к берегу, и старик ступил на белый песок.
Когда крестьяне уселись в кружок, чтобы разбирать рыбу, Иван Данилович и его гости, очень довольные гоном, пошли к усадьбе, стоявшей в нескольких саженях от них.
— Вы сделали из Сосновки что-то прелестное, — сказал Борис, оглядываясь во все стороны, — но признаюсь, сожалею, что не осталось и следа того, что мы знали.
— Понимаю! — отозвался граф. — La po,sie du souvenir!.. Однако я очень рад, что вам нравится моя пустынька в своем настоящем виде. Мне же она тем мила, что напоминает мою виллу во Флоренции. Не угодно ли посмотреть?
Он пошел вперед с Марьей Николаевной, которой предложил руку, а братья последовали за ними. Среди двора была разбита огромная клумба, усеянная цветами. Дом, выходивший одною стороной в сад, был окружен с трех других сквозною галлереей. Ее поддерживали столбы, обвитые вьющимися растениями, которые покрывали также стены густою зеленою сетью. На потолке висели разноцветные фонари, белые статуи возвышались над массой цветов.
Внутренность дома напоминала так же мало, как внешний его вид, убранство русских жилищ. Солнечные лучи не врывались самовластно в окна, но эффект их был искусно рассчитан, и они освещали в данные минуты мраморную группу, которую окрашивали розовым отливом, или головку Ватто, выглядывавшую весело из-за зеленых листьев. Мебель, style Pompadour, была обтянута богатыми тканями, в саксонских вазах красовались цветы.
Когда гости всем налюбовались, к великому удовольствию хозяина, он пригласил их в гостиную, но Василию хотелось видеть сад, и он спустился со ступеней террасы на песчаные дорожки, а Бориса манила библиотека.
— Пойдемте, — сказал граф, — у меня замечательные издания, а Марья Николаевна полюбопытствует, может быть, взглянуть на музей, который я получил в наследство от моих бабушек и от матери.
Он вынул из резного бюро довольно большую шкатулку, которую поставил на стол и отпер. Тут лежало множество коробочек и футляров. Граф открыл один из них и показал молодой женщине древнюю диадему работы восточного художника.
— Откуда у вас это сокровище? — воскликнула Марья Николаевна.
‘Ага! — подумал он, — так и загорелись глазки!’, — и отвечал:
— Предание гласит, что этот головной убор София Палеолог подарила одной из своих родственниц, которая разделяла изгнание семейства. Царский подарок переходил из поколения в поколение и достался наконец моей бабке. Она была также Палеолог. Займитесь-ка этими игрушками, разберите их, а мы посмотрим библиотеку.
Библиотека находилась в соседней комнате. Граф вынул из одного из шкапов несколько томов, которые положил на стол, стоявший в углу, и, пригласив Бориса их рассмотреть, вернулся к шкапу под предлогом, что книги перепутаны, и надо привести их в порядок. Дело в том, что со своего места он заглядывал в гостиную, где против отворенной двери висело большое зеркало, отражавшее образ Марьи Николаевны. Она рассматривала с улыбкой детской радости эмалевые флаконы, ожерелья, браслеты, которые вынимала из картонов и футляров, стоявших пред ней. Наконец, она надела диадему Палеологов, встала и посмотрелась в зеркало, оборачивая голову то в одну, то в другую сторону, и видимо любуясь своим нарядом и своею красотой. Старик следил за всеми оттенками ее физиономии. Глаза его заискрились.
‘Она краше древней Данаи, и будет моею’, — думал он, вперяя в нее неотвязчивый, нечестивый, жадный взор.
— Вы видели Вольтера, когда он возвратился в Париж? — спросил вдруг Бобров, но граф, погруженный в свое созерцание, не расслышал, и Борис повторил вопрос.
— Нет, но я был в Фернее и видел, как дамы падали в обморок, входя в комнату Вольтера. Вы знаете, что это было обязательно?
— Вы шутите?
— Честное слово. Но г-жа де-Жанлис не захотела покориться моде, за что Вольтер поцеловал у нее руку. Я вам расскажу подробно эту сцену. Дайте мне только разобрать мои книги.
Отделавшись этою тирадой и видя, что Бобров занят добросовестно рассматриванием редких изданий, он повернул опять голову к зеркалу, висевшему в гостиной. Комната была в полумраке, лишь полузадернутые гардины крайнего окна пропускали широкую полосу света, в которой стояла Марья Николаевна. Она сняла диадему и увивала около волос бриллиантовую нить. Вся фигура красавицы была ярко освещена, и бриллианты, горевшие на ее голове, венчали ее блестящим ореолом. Граф смотрел на нее с возраставшим волнением, губы его и руки дрожали. Он забыл совершенно принятую роль, забыл о присутствии ненавистного гостя и все смотрел, не переводя духа, на белый, стройный образ, озаренный солнцем.
— Кушать готово, — доложил вдруг буфетчик.
Старик вздрогнул при этих внезапных словах и уронил книгу, которую держал. Борис повернул голову. Иван Данилович закрыл инстиктивно лицо руками.
— Что с вами? — спросил Борис, подходя к нему.
— Голова закружилась… после болезни… пройдет, — пролепетал граф, не отнимая рук от лица и стараясь придать другое выражение своей физиономии.
Чрез несколько минут он успокоился настолько, чтобы войти в гостиную. Марья Николаевна, услыхав приближавшиеся шаги, сняла поспешно бриллианты с головы и села степенно на диван. Граф просил ее принять за обедом роль хозяйки. Стол был накрыт в наружной галлерее, и обед, поданный с утонченною роскошью, был очень оживлен. Всем было весело, хозяин пил за здоровье своих гостей и потешал их самыми забавными анекдотами. Когда встали из-за стола, в саду загремела музыка, и лишь только наступили сумерки, все спустились на садовые дорожки, великолепно иллюминованные. Граф вел под руку Марью Николаевну.
— Я еще не поблагодарил вас, как бы желал, за теплое впечатление, которое вынес намедни от вас, — сказал он, понизив голос. — Знаете ли, что я им жил все эти дни?
— Почему именно меня? — спросила она. — Все вас приняли одинаково радушно в Золотом Кладе.
— И я благодарен всем, но лишь женщине дано одним словом, одним взглядом врачевать больное сердце.
— В таком случае я буду вашим медиком. Приезжайте к нам почаще.
— Если б я не боялся показаться вам смешным, то стал бы пред вами на колени, чтобы благодарить вас за это слово. А скажите, вам не очень было скучно у меня?
— Мне давно не было так весело.
— И вы мне позволяете потешать вас и вперед?
— На этот счет я вам даю неограниченные права, — отвечала она, смеясь.
С этого дня Иван Данилович ездил часто к Бобровым, принимал их иногда в Сосновке и стал на короткую ногу с ними. Помня постоянно, что он чуть не выдал себя в библиотеке, он строго наблюдал за собой и остерегался от увлечений, как шахматный игрок, который знает, что рискованный ход может погубить все его шансы. Он был убежден, что приближается с каждым днем к желанной цели, и часто, возвратившись из Золотого Клада, приказывал позвать к себе экономку, которая являлась с колодой карт и приступала к гаданью.
Граф не вынес никакого философского убежденья из своего знакомства с энциклопедистами. Он любил вмешиваться в их прения, которые называл ‘jeu d’escrime’ , но был одинаково равнодушен к теориям Руссо, Вольтера или Гельвеция. За то он верил в гаданья, в порчу, в заговор, и плохо пришлось бы слуге, который зажег бы три свечи в его комнате или просыпал соль пред ним. Прислуга его ненавидела, но старая экономка сумела сделаться для него лицом необходимым. Она коротко изучила его привычки, его слабые стороны, устраивала его parties de plaisir и пользовалась ловко обстоятельствами, чтобы потешать его своим гаданьем. Он называл ее Прасковьюшкой, люди звали ее в глаза Прасковьей Наумовной, а за спиной чортовой кумой.
— Хотела я вам доложить, ваше сиятельство, — сказала она ему раз, стоя почтительно около самовара, между тем как барин пил душистый чай из саксонской чашки, — что познакомилась я с чудною старушкой. Может, и вам любопытно ее повидать.
— Гадать что ль мастерица? — спросил он.
— Нет, она этим делом не занимается, а знахарка она диковинная. Заговорить ли от беды, приворожить ли к кому, уж промаха не даст. Такие про нее чудеса рассказывают!
Граф поставил свою чашку на стол.
— Приворожить, — промолвил он, — да кто она такая?
— Повивальная бабушка. Ее все знают, она и в господские дома вхожа. Вот теперича у Бобровых принимать будет, после бабьего лета в Золотой Клад переезжает.
— У Бобровых! Гм! Уж ты, видно, старая карга, мое дело-то пронюхала, — заметил он и потрепал по плечу ‘чортову куму’.
Она схватила на лету его руку и поцеловала ее с улыбкой, при которой обнаружила ряд черных зубов.
— Да не вздор ли об ней рассказывают? — прибавил Иван Данилович.
— Как можно, ваше сиятельство! Ее просто как огня боятся, потому уж такую власть имеет. Да не прикажете ли ее позвать? Она у меня сидит.
— Ну, позови.
Прасковья Наумовна скрылась, и чрез несколько минут вернулась с высокою, худою женщиной лет шестидесяти, которая остановилась с низким поклоном у дверей. Наморщенное ее лицо хранило еще следы правильной красоты. Ее большие, черные глаза горели, как угли. Ивану Даниловичу стало неловко под магнетическим током взора, который она остановила на нем, и он спросил немного смущенным голосом:
— Как тебя зовут?
— Ариной.
— Да ты какого званья? Ты откуда?
— Жиздринская мещанка. Отец был цыган.
— Говорят, ты разные заговоры знаешь?
— Знаю.
— И приворожить умеешь?
— Умею.
— А возьмешься ли ты, — спросил он после минутного молчания, — приворожить ко мне одну… кого я укажу?
— Попробовать можно.
— Попробовать! Разве ты бьешь не наверняка?
— Нет, барин, наверняка не можно: супротив нашей силы есть другая сила.
— Какая?
— Я от нее отреклась, — отвечала будто нехотя Арина и посмотрела в сторону.
— Так ты попробуешь и постараешься?
— Надо постараться.
— Слушай, — сказал он, вставая и подходя к ней, — если ты мне это дело сладишь, ведь я денег не пожалею.
Кровь прихлынула к ее бледному лицу.
— Так помните ж слово, барин, — сказала Арина, — не обидьте. Ведь своей души никто дешево не продаст.
— Ты не проговоришься?
— Ведь мне никак жизнь-то дорога.
Он подошел к бюро и вынул сторублевую ассигнацию, которую ей подал, примолвив:
— Задаток.
Арина поклонилась, схватила деньги и сжала их в руке.
— Ты скоро переезжаешь в Золотой Клад? — спросил, запинаясь, граф.
— Тамошнюю барыньку, что ль?
Он кивнул головой.
— Что ж, оно с руки. После родов самое удобное время. Вы извольте-ка поясок надеть, а как она разрешится, мне его прислать. Я на нее надену.
— Как же ты наденешь? Под каким предлогом?
— Уж это мое дело…
Она остановилась, потом прибавила вполголоса:
— Скажу: с иконы сняла.
— Так знай, Арина, выгорит мое дело, я тебя с головы до ног озолочу.
Она посмотрела на него пристально и спросила:
— А много ли пожалуете?
— Пять тысяч.
— Так пропадай же моя головушка, до конца погибну, а будет по-вашему!

V. Развязка нового романа и старой драмы.

Все ликовало в Золотом Кладе: готовились крестины. Марья Николаевна собиралась кормить своего ребенка, по желанию мужа, что давно смущало Семена Федоровича.
‘Делай, как знаешь, — говорил он Борису, — а только все вас осудят. Точно, в самом деле, своих баб мало!’. Но и с этою странною фантазией сына старик помирился на радости, тем более что внучек был назван в честь его Семеном.
Семь суток после родов Арина, ходившая за Марьей Николаевной, встала на заре, вооружилась лопатой, вышла из дома никем не замеченная и направилась к лесу. Она шла быстрым шагом, время было ей дорого: ей следовало совершить задуманное, пока не проглядывало еще солнце, которое не освещает темных деяний. Дни стояли жаркие, хотя подходил уже октябрь, но ночи были свежи, и знахарка дрожала от холода и страха. Добравшись до места, отмеченного накануне, она стала рыть землю, отбрасывая корни, попадавшиеся под ее лопату. Но вдруг она словно замерла на месте, и взор ее остановился на красивом корне, который называется в народе Петровым крестом. Благочестивые люди употребляют его против недуга и порчи и, отыскав, берут не иначе как с крестом и молитвой. Но Арина его искала не в виду благочестивой цели. Два раза нагибалась она к нему и два раза отворачивалась, как будто боясь увидать что-то страшное. Туман застилал ее глаза, колени подкашивались. Она опустилась на траву.
Приступая к изучению своей темной науки, она отреклась от крестного знаменья и от святых угодников, но путь спасенья не был еще закрыт для нее. Она могла надеть опять на грудь крест, который с себя сняла, могла раздать нищей братии нечестиво накопленные деньги и искупить свой грех постом и молитвой. Но теперь она готовилась переступить роковой шаг, после которого нет возврата и напрасно покаяние. За то она знала, что никакая сила не поборет уже ее силы, что никто не во власти стать между ей и земными благами.
Арина сидела у выкопанной ямы, скрестив руки на груди, и слышала биение своего сердца. В ее душе совершалась последняя страшная борьба, и ей мерещились поочередно то мученья ада, то образ старика с кошачьим выражением лица и с руками, полными золота…
— Помоги… помоги… — пролепетали ее помертвевшие губы, но она не знала сама — у Бога ли света, у ангела ли тьмы просила она помощи.
Вдруг над ее головой защебетали птички. Она взглянула кверху: небо светлело. Еще несколько минут, и пропадут безвозвратно все надежды, все долго лелеянные мечты. Ей показалось, что кто-то отнимает у нее груды золота… кто-то показывает на нее пальцем с ироническим смехом… Она вскочила, протянула руку к яме, и опять остановилась, из ее груди вырвался стон, рука опустилась бессильно. Арина прислонилась к старому дубу, стоявшему около нее, и вперила в землю тревожный отчаянный взор. ‘С головы до ног озолочу, — шепнул ей вдруг на ухо знакомый голос, — пять тысяч…’. Она не вспомнила себя, ринулась к яме, вырвала смелою не дрогнувшею рукой из ее глубины корень, который бросила на траву, и ступила на него… Символический, крестообразный корень хрустнул под ее ногой. Арина вскрикнула и пустилась бежать.
Очутившись у опушки леса, она остановилась и села на пень срубленного дерева, чтобы перевести дух и угомонить раздраженные нервы.
— Пять тысяч!.. царицей заживу… целый сундук!.. целый сундук золота насыплю… ликуй, Арина Федотовна, ликуй! — повторяла она себе, чтобы заглушить другой, полный страха и слез голос, который нашептывал ей иные слова.
Солнце уже встало, могли ее хватиться в Золотом Кладе, и она поторопилась спуститься к болоту, в котором поймала двух лягушек. Убив их и завернув в кленовые листья, Арина оглянулась. Свою лопату она забыла у рокового дуба, и хотела к нему вернуться, но, прошедши несколько шагов, остановилась: ей было страшно. Знахарка отыскала острый камешек, вырыла при его помощи корень, и пустилась в обратный путь со своим запасом. Дошедши до дома, она заперлась в чулан, где стоял ее сундук, и составила из принесенного корня и белого порошка снадобье, в которое примешала несколько капель лягушечей крови.
Погруженная в свое дело, она забыла все чувства, мучившие ее, и ей мерещились впереди мешки золота, в которые она погружала жадную руку. Щеки знахарки покрылись ярким румянцем, глаза ее загорелись, и, влив свое зелье в стклянку, она произнесла вдохновенным голосом древней Пифии:
— На море на Окияне, на острове на Буяне лежит доска, на той доске лежит тоска. Бьется тоска, убивается тоска с доски в воду, из воды в полымя, из полымя выбегает сатанина, кричит: павушка Доманея, беги поскорее, дуй рабе Марии в губы и зубы, во все ее кости, в ее тело белое, в ее сердце ретивое, в ее печень черную, чтобы раба Мария тосковала всякий час, всякую минуту по полудням, по полуночам, ела бы не заела, пила бы не запила, спала бы не заспала и все бы тосковала, чтобы был ей раб Иван лучше чужого молодца, лучше мужа молодого, лучше отца родного, лучше родной матери, лучше роду племени.
На вечерней заре она повторила заклинание и влила в чай Марье Николаевне свое зелие, заглушая его вкус большим количеством варенья. ‘Мои пять тысяч!’ — подумала она, принимая пустую чашку из рук барыни, и вздохнула свободно при мысли, что дело совершено. Но не прошло часа, и в дому разнесся слух, что молодая женщина сильно разнемоглась. Она начинала уже оправляться, была весела и спокойна, когда внезапные страдания вырвали у нее крик. Все переполошились: люди сновали из передней в девичью, сообщая друг другу печальные известия о больной, Иван Терентьевич еще бледнее обыкновенного ходил скорыми шагами по корридору, повторя вполголоса:
— Я виноват… я, окаянный, не умолил… до седьмого колена карает.
Доктор, сбитый с толку быстротой и странными проявлениями недуга, пожимал плечами, и лицо его принимало все более мрачное выражение, он приказывал средства одно за другим и щупал то и дело пульс больной, горничные, ходившие за ней, суетились около ее кровати, Василий выглядывал из-за двери соседней комнаты. Приходил и Семен Федорович проведать невестку и, обменявшись несколькими словами с медиком, заперся в образной, где стал на молитву. Арина растерялась совершенно, бросалась из угла в угол, предлагала свои лекарства, сбивала с ног горничных и, видя, наконец, что дело плохо, вышла из спальной и захлопнула за собой дверь с таким шумом, что все вздрогнули и обернулись невольно.
Марья Николаевна стонала и металась по изголовью в припадке невыносимой тоски. С каждою минутой усиливалось страданье, и пропадала надежда на спасенье. Борис был бледнее жены, он держал холодевшую ее руку, и дыханье прерывалось в его груди. Вдруг стал затихать стон больной, и воцарилось в комнате ненарушимое безмолвие, движение и шорох остановилась, голоса замолкли: приближалась последняя минута, торжественная минута смерти. Протекло около четверти часа страшного, томительного ожиданья… Наконец медик махнул рукой и отошел от кровати, горничная перекрестилась, Борис нагнулся к жене, поцеловал ее в лоб, закрыл остановившиеся ее глаза, потом вышел в соседнюю комнату и опустился на кресло, стоявшее у дверей.
Чрез несколько минут доктор, старый друг дома, принес рюмку, которую подал ему, примолвив: ‘Выпейте’. Борис выпил. Он слышал и видел все, что говорилось и происходило около него, видел, как пронесли белое платье, убранное розовыми лентами, как горничные бегали взад и вперед, как вошел отец, взглянул на него и заплакал. Старик обнял его, и горячая слеза упала на наклоненную голову сына: но не дрогнул ни один мускул лица Бориса. В спальной шла суматоха, которая вдруг прекратилась, и чей-то плачущий голос сказал: ‘Как ее нести в залу мимо барина? Они тут сидят. Сказать Василью Семеновичу, чтоб их увести’. Борис все видел и слышал как человек, который присутствует при явлениях, совершенно ему чуждых. Наконец вошел Василий и сказал, взяв его за руку:
— Пойдем в твой кабинет.
Он встал покорный, как ребенок, последовал за братом и сел, пришедши в кабинет. Василий постоял несколько минут пред ним и удалился, не решившись сказать ему слова, а он остался недвижимо на своем месте, бледный, как мертвец, и бесчувственный, как статуя. В ушах его звенело, но он продолжал слышать отчетливо малейший звук, долетавший до него.
В девичьей происходила драма другого рода. Арина в припадке дикого отчаяния сидела на сундуке, она то громко стонала, то била себя кулаком в грудь и лепетала невнятно отрывистые слова. Человек двадцать горничных, столпившись в другом углу комнаты, смотрели на нее со страхом и недоумением, обмениваясь молча изумленными взглядами. Все знали, что Арина колдунья, никто не видал ее на молитве с тех пор, как она переехала в Золотой Клад, и многие предрекали, что она накличет беду на дом.
Между тем странные сомненья насчет внезапной кончины Марьи Николаевны мучили доктора. Подозревая отраву, он вошел в девичью, чтоб отобрать у горничных сведения, которыми мог бы руководиться в своих догадках, и остановился при виде исступленной знахарки. Ему вспомнились немедленно странные ее выходки в комнате умирающей, и он подошел к Арине. Она остановила на нем глаза, блестевшие лихорадочным огнем, и промолвила глухо:
— Я ее отравила.
Пораженный этим неожиданным признанием, доктор посмотрел на нее молча, между тем как посыпались восклицания из другого угла комнаты.
— Ну, загоготали, — вопила Арина, — загоготали!
Она погрозилась кулаком. Испуганные горничные немедленно замолкли. Одни прижались теснее друг к дружке, другие бросились в дверь.
— Так-то лучше! — крикнула им вслед Арина с диким хохотом. — Так слушай же, Карл Ивавыч, — продолжала она, — я ее отравила! Отдавайте меня под суд.
— Да за что ж ты ее?.. — промолвил наконец доктор.
— За что?.. Меня чорт обманул!.. Я ему даром душу отдала!.. Даром! Я, знать, мышьяку-то пересыпала… Я не отравить, я приворожить хотела. Меня старый развратник-то, Сосновский граф-то подкупил.
— Граф Иван Данилович!
— Подкупил, я и на суде покажу… Пусть нас вместе к суду притянут. Кабы не он, из чего мне ее мышьяком-то поить?
— А ты знаешь, что тебе за это достанется? — спросил доктор.
— Каторга!.. Да что мне каторга? Ведь я свою душу даром сгубила… Я каторге рада, лишь бы мне и злодея-то моего извести… Он меня в ад кромешный, а я его хоть на каторгу!.. Пусть и его попытают, пусть и его в кандалы закуют! Хоть этим натешусь!.. Хоть наругаюсь над ним, когда он будет рядом со мной руды копать…
Арина захохотала, но ее хохот скоро превратился в рыданья, она схватила себя за голову и повалилась на сундуке. Наступило минутное молчание. Наконец доктор показал на дверь чулана и примолвил:
— Ступай туда.
Она поднялась медленно с сундука, прошла по комнате, шатаясь, и скрылась за дверью, которую Карл Иванович затворил за ней. Задвинув засов, он обернулся к горничным и сказал:
— Ее сейчас возьмут под стражу, а вы молчите, чтобы Борис Семенович ни слова об этом не знал до поры до времени.
Но, несмотря на приказание, роковое известие не замедлило разнестись по дому. Борис, запершись в своем кабинете, был поражен словами, которые долетали до него: ‘Отрава, приворот, каторга’. Он отворил сразмаха дверь: две горничные, приютившиеся в углу коридора, хотели бежать при его появлении, но он схватил одну из них за руку и крикнул:
— Что? Кто? Какая отрава?
Оробевшая девушка молчала, но он крикнул опять:
— Говори что ль! — и потряс ее за руку с такою силой, что она передала ему, запинаясь, всю сцену, происшедшую в девичьей.
— Лошадь! — воскликнул Борис исступленным голосом. — Лошадь! Да где она? Где эта ведьма! Сюда ее!
Он бросился вон из корридора, сжимая кулаки, он чувствовал потребность удушить ее собственными руками.
— Она под стражей… Она в городе… Я ее отправил, — отвечал Василий, прибежавший испуганный на его крик.
— В Сосновку!.. Лошадь! — повторил Борис.
Он спустился бегом с наружной лестницы, освещенной фонарем. На последней ступени сидел Иван Терентьевич, который схватил его за ноги и прошептал глухим голосом:
— Я виноват!.. Я не умолил.
— Возьмите его! — крикнул нетерпеливо Борис людям, стоявшим за ним.
Два человека подошли и подняли Ивана Терентьевича. Вдруг загудел вдали гром и блеснула молния. Старик при ее ослепительном освещении взглянул безумными глазами на черты Бориса, искаженные гневом и горем. Страшное сходство поразило его.
— Федор Никитич! — крикнул он и, вырвавшись из рук, державших его, бросился на широкий двор.
Со своей стороны Борис, сопровождаемый братом, пустился бегом в конюшню, а люди, с криком: ‘Тише! река! река!’ — погнались за стариком. Но звук их голосов и наступивший мрак обдавали его неодолимым страхом. Он бежал как заяц от гончих собак, спустился стремглав с крутой горы, и люди услыхали падение тяжелого тела в воду. В эту минуту новая молния озарила берег: он был пуст.

VI. Конюх Матвей.

В ту минуту, как Марья Николаевна испустила дух, конюх, присланный графом Раньери, взобрался к горничным задним крыльцом Бобровского дома, чтоб узнать о здоровье барыни. Его звали Матвеем. Он следил с напряженным вниманием за сценой, происходившею в девичьей, и когда Арину заперли в чулан, спустился с лестницы и направился к конюшне, где оставил свою лошадь. Он шел медленно, приостанавливаясь по временам, как будто что-нибудь соображая и боясь потерять нить своих мыслей. Отыскав лошадь, конюх всунул ногу в стремя, ухватился обеими руками за седло и словно замер на месте. Он простоял в этом положении несколько минут, когда чей-то голос окликнул его:
— Аль заснул, молодец?
Он встрепенулся, как человек, пробужденный от сна, вскочил живо на лошадь, которую ударил нагайкой, и поскакал по пыльной дороге.
Не успел он еще повернуть в длинную аллею, которая вела к Сосновской усадьбе, когда черные тучи, накопившиеся на небе, разразились громовым ударом, хлынул дождь, и поднялся вихрь. Деревья, то погруженные во тьму, то ярко освещенные молнией, заколыхались шумно над головой всадника, словно живые существа, внезапно опьяневшие. Он взмахнул опять нагайкой, и через несколько минут остановил лошадь на заднем дворе. Поставив ее в конюшню, он прошел в свою клеть, где отыскал что-то впотьмах, потом отправился в господский дом.
— Ну, братцы, — сказал он людям, сидевшим в передней, — никак нашему-то несдобровать.
Все вскочили и окружили его.
— Что ты!
— Право слово. Ведь он, окаянный, прости меня Господи, подкупил повивальную бабку, Арину-то Федотову.
— Как, подкупил?!
— Подкупил, чтоб она к нему приворожила Бориса-то Семеныча хозяйку. Бабка сдуру закати ей мышьяку, а она и приказала долго жить.
Лакеи перекрестились.
— Ишь, сердечная! — сказал один из них. — Значит его теперича под суд.
— Беспременно под суд, — отозвался Матвей.
— Что ему суд! — заметил утвердительно камердинер. — Нешто ему впервой? Откупится!
Матвей был твердо убежден, что если дело дойдет до суда, то барин действительно откупится, но счел почему-то нужным опровергнуть такое мнение.
— То было дело другое, — отвечал он, — а с Борисом Семенычем тягаться нелегко: не наш брат.
— Откупится, — повторил камердинер, — а бабка плетей отведает: это точно.
— А может, и сам каторги отведает, — настаивал Матвей. — Легко сказать: такую кашу заварил, да откупится! Борис-то Семенович, пожалуй, до царицы дойдет. Нет, не отвертится! Пойду к нему с докладом. Как-то он сам об этом деле посудит.
Прислуге очень хотелось подслушать, как Матвей доложит барину о случившемся, но барин сидел обыкновенно против самой двери своего кабинета, замыкавшего амфиладу комнат, и любопытный не ускользнул бы от его взора.
Граф Иван Данилович находился с утра в самом счастливом расположении духа. Лишь только успел он, проснувшись, войти в кабинет, где пил обыкновенно чай, Прасковья Наумовна, уже хлопотавшая около самовара, поцеловала почтительно ручку барина и сказала с улыбкой:
— А я, батюшка, пока вы ночевали, в Золотой Клад съездила.
— Ну, что ж Арина?
— Арина Федотовна свои дела знает. Снадобье мое, говорит, я сегодня же барыньке подолью, а поясок она с середы надела. Раньше нельзя было: надо обождать трое суток после родов, ведь она в себе ангельскую душку носила.
— А снадобье сегодня?
— Сегодня, сегодня, ваше сиятельство, а насчет пояска, я вам доложу, диковина какая: уж как она его полюбила! Арина-то Федотовна сказывает: чуть он, говорит, развяжется, она сейчас: где мой поясок? Да не срони его! Так над ним и замирает!
Старик улыбнулся, радостный трепет пробежал по его нервам.
— Слово за мной, — сказал он, — будет на моей улице праздник, что для Арины, что для тебя ничего не пожалею.
— Много довольны вашею милостью, — отвечала она, кланяясь. — А погадать не прикажете?
— Погадай, погадай! — сказал граф, отодвигая в сторону книги, лежавшие на письменном столе, к которому приблизил свое кресло.
Прасковья Наумовна вынула из кармана грязные карты и принялась их раскладывать. Ее узкие глаза, желтое, покрытое бородавками лицо, почерневшие зубы, седые пряди волос, которые выбивались из-под коричневого платка, обхватывавшего голову, напоминали сказочных колдуней. Лишь в одном ухе была продета медная серьга, на которой висел гривенник. Темная юбка и душегрейка составляли костюм прорицательницы.
— Хоть сами извольте взглянуть, батюшка, — сказала она, разложив карты, — ведь я их не подбираю… Ну, не отходит от вас жлудевая краля. А вот и винны. Это все заботы, они за вами, а около вас впереди все жлуди, и будет вам жлудевый интерес.
Она вынула еще несколько карт из колоды и продолжала:
— Хоть не гадай! Как ни разложи, все одно выходит: четыре десятки — исполнение желаний… Ну, батюшка, одно слово: изнывать по вас будет. Не вы к ней, а она к вам придет. Коли я что соврала, прикажите меня после наказать.
Умный старик слушал эту нехитро придуманную болтовню так же благоговейно, как древние выслушивали изречения Дельфийского оракула, и после ухода Прасковьи Наумовны долго ходил по комнате, потирая со сладенькою улыбкой свои маленькие руки. Отдохнув безмятежным сном после гастрономического обеда, который он ел всегда очень медленно, граф сидел, по обыкновению, в своем кабинете. Лишь только блеснула молния, он приказал опустить занавесы окон, обращенных в ту сторону, откуда шла гроза, зажег несколько свечей, заменив свой камзол голубым бархатным халатом, подошел к шкапчику style Pompadour. Ножки были заменены вызолоченными амурами, которые его поддерживали на головах и приподнятых крыльях, искусная резьба створчатых дверок изображала пейзажи, окаймленные гирляндами цветов. В этом небольшом шкапе хранились любимые книги графа. Он вынул том Contes philosophiques de Voltaire и погрузился в мягкие кресла, стоявшие у теплившегося камина. Внезапный взрыв ветра загудел и завыл на дворе. ‘Diable! — подумал Иван Данилович. — Je ne porte pas envie а ceux qui sont, en ce moment, en plein champ!’. Эта мысль придала новую прелесть его сладкому far niente, и он окинул веселым взором богатую комнату, где все ласкало его избалованный вкус и изнеженные привычки. Между двух окон красовалась, окруженная цветами, статуя Венеры, саксонские вазы украшали камин, на стенах висели картины в позолоченных рамках, фрукты и ликер стояли на маленьком столике, придвинутом к креслу, в котором покоился хозяин этого кокетливого уголка, пылавший камин бросал ослепительный свет на амуров, поддерживавших шкапчик style Pompadour. Все было ярко, красиво, изящно около старика. Он открыл книгу, но мысли его бродили далеко от Вольтеровских героев: ему постоянно чудилась безобразная старуха, раскладывавшая карты, и в ушах его звучал ее осиплый голос: ‘Изнывать по вас будет: не вы к ней, а она к вам придет’. Граф вспоминал, что читает, лишь когда глаза его останавливались в конце страницы, пробежав ее машинально сверху донизу. Наконец он опустил книгу на колени и предался своим розовым мечтам. ‘Не вы к ней, а она к вам придет’, — повторял он мысленно, устремив взгляд на амуров, освещенных пламенем камина. И ему померещилось, что она действительно входит, ступая маленькими ножками по затейливым узорам ковра, покрывавшего пол. Она приближалась, а он все глядел на кудрявых амуров… Она обвивала его шею своими белыми, нежными руками… Улыбка Сатира заиграла на его губах, а между тем он не отводил глаз от группы амуров, горевших огнем и золотом, и ему показалось, что она подмигивает, лукаво глядя на него.
Вдруг плотная фигура Матвея обрисовалась на пороге.
— Ну что? — спросил его граф.
Вместо ответа конюх затворил за собой дверь и, повернув ключ в замке, стал к ней спиной. Левая его рука висела вдоль кафтана, правая была засунута за пазуху. Он стоял неподвижно в продолжение нескольких секунд, когда ему показалось, что кто-то идет в соседней комнате, он нагнулся, приложил ухо к замку и прислушался, но все было тихо кругом.
— Что ты там возишься, Матюшка? — спросил с удивлением граф. — Что случилось?
Матвей был бледен и смотрел упорно на него, старик почуял что-то недоброе.
— Да что ты? Что случилось? — повторил он, пытаясь возвысить голос, но голос его дрогнул.
— Ни гу-гу! — промолвил Матвей, вынимая из-за пазухи нож, которым погрозился.
Старик побледнел словно мертвец. Глухие, почти нечеловеческие звуки вырвались из его груди: ‘Ай! ай!’. А конюх стал к нему подходить, ухмыляясь и сардонически на него поглядывая. Ничто не нарушало мертвого безмолвия комнаты, мягкий ковер поглощал звук мерных, неторопливых шагов Матвея. По мере того как он приближался, подобно привидению, он словно вырастал в глазах обомлевшего старика, который забивался все глубже в угол кресел. Губы его помертвели, нижняя челюсть задрожала. Вдруг нож сверкнул огненною полосой при отражении пламени камина, и граф, обезумевший окончательно от страха, закрыл лицо трепетными руками. Но Матвей нагнулся к барину, схватил его руки в свою широкую ладонь, крепко их стиснул, отвел от лица и промолвил ядовито:
— Врешь! Поглядишь на меня! — и захохотал. Мурашки пробежали по спине графа.
— Акулину помнишь? — продолжал Матвей, глядя ему прямо в глаза. — Да говори что ль!
— А… А… Аку…лину? — повторил бессознательно старик.
— Акулину? Жену-то? Аль не помнишь, как ты ее у меня отнял? Как я у тебя в ногах валялся, а ты велел меня кошками отодрать? Коли у тебя память-то отшибло, так я не забыл: я посчитаться с тобой пришел.
— Виноват… согрешил, согрешил окаянный… прости… — пролепетал Иван Данилович и бросился пред ним на колени.
Улыбка злого торжества озарила смуглое лицо Матвея. Он пригнул к своим ногам голову барина, примолвив:
— Пониже! Пониже! Вот так-то, ваше сиятельство. Как я пред тобой кланялся, так и ты поклонись. Уважь!
— Ради Бога!.. Ради Бога!.. Каюсь, прости… озолочу тебя, только прости… Ты только послушай: ведь ты и себя губишь…
— Это ты обо мне-то? Вишь, сердобольный какой! Я бы, злодей, давно с тобой порешил, я бы себя не пожалел, да ребятишки держали… а теперича концы в воду, не пойду под суд. Мне один судья — Бог, а может Он мои слезинки одну за другой сосчитал. Добро! Довольно покланялся, подымайся-ка!
Граф ухватил его за ноги и приподнял голову:
— Вольную… денег… все бери! — воскликнул он.
— Да не откупишься от меня, окаянный! — отозвался с презрительною улыбкой Матвей. — Может, я целых три года ждал, как бы до тебя добраться, а уж добрался — так мой! Вставай, говорят тебе!
Он схватил его за ворот халата и поставил на ноги. Иван Данилович вырвался с отчаянным усилием из его рук и бросился за экран. Конюх усмехнулся:
— Ишь, шутник этакой! Куда спрятался! Мы небось и не отыщем!
В ту минуту, как он подошел к экрану, Иван Данилович очутился на вольтеровском кресле.
— Полно дурачиться! — сказал сердито Матвей. — Мне пора. Молись!
Он ухватил его опять за ворот.
— Душегубец! разбойник! — крикнул Иван Данилович и вцепился обеими руками в его бороду.
— Что? Никак драться вздумал, — молвил ковюх, замахнувшись ножом.
Последняя краска сбежала с лица старика. У него потемнело в глазах. Руки, судорожно вцепившиеся в бороду его злодея, мгновенно опустились, и ему показалось, что пылавший камин, золотые амуры, статуя Венеры и Матвей со своим ножом закружились и заплясали около него. Голова его склонилась на грудь, все тело подалось в сторону, и он повалился на ковер. Матвей призадумался:
— Как же это, — молвил он, — без покаяния!..
Потом прибавил, махнув рукой.
— Ну, и ему, и мне легче будет!
Он вскочил на кресло, убедился, что надежны гвозди, придерживавшие на стене массивный бронзовый подсвечник, обернул около него веревку и, завязав петлю на другом конце, возвратился ко графу, который не очнулся еще от обморока, поднял на своих крепких руках и понес осторожно через всю комнату, оглядываясь вправо и влево, чтобы чего не зацепить, он достиг благополучно кресла, влез на него опять и накинул веревку на шею жертвы….
Тут он остановился, чтобы перевести дух. Выпустив из рук свою ношу, он спрыгнул на ковер, опрокинул кресло и отошел на несколько шагов. В ту же минуту хрип вырвался из груди старика, и тщедушное его тело подернулось судорожным движением… Холодные капли пота выступили на лице убийцы. Он закрыл глаза, перекрестился и примолвил:
— Прости, Господи, мое окаянство и отпусти его прегрешения.
Через несколько минут он решился робко взглянуть: пред ним тихо покачивался, подобно часовому маятнику, труп с отверстым ртом и широко открытыми, неподвижными, бессмысленными глазами…
Занавески окон, выходивших в сад, не были опущены. Матвей подошел к одному из них, но вдруг остановился, вернулся на средину комнаты и положил земной поклон пред трупом. Потом он отворил окно, спрыгнул на мокрую траву и тихо опустил подъемную раму. Около окна росли кусты сирени: из-за них вынырнула кошка. Матвей чуть не вскрикнул от страха и ухватился за сиреневые ветки, чтобы не упасть. Пришедши в себя, он сделал над собой усилие и приободрился, понимая, что время дорого, и что малейшая оплошность может его погубить.
Достигнув до садовой калитки, ведшей на двор, он вошел в дом девичьим крыльцом и, приготовив заранее басню в случае неуместной встречи, прокрался корридором до передней.
— Ну что там? Что он поговаривает? — спросила его прислуга, убежденная, что он вышел прямо из графского кабинета.
Матвей сел в темный угол, и отвечал с заученною развязностью:
— Страх как испужался!
— Ну, ну, рассказывай, как оно было?
— Дюжо испужался, так и всплеснул руками. Словно в уме помутился.
— Вот как! Да что он говорил-то? Ведь ты у него долго стоял. Да расскажи же, леший! Аль у тебя язык-то отнялся?
— Отняться не отнялся, а больно мне недужится: меня все с утра ломало, а тут еще промок до костей.
— Горячих щей похлебаешь, авось отогреешься. Так очень струхнул?
— Еще бы! Так и крикнул: пропала моя головушка! Хоть, говорит, руки на себя наложить! Весь даже пополовел.
— Что ж! Может, и впрямь до него доберутся, авось на нас Господь оглянется. Ты как же ему об этом самом деле доложил?
Матвей стал рассказывать, как он передавал барину все подробности драмы, совершившейся в Золотом Кладе, и как барин прерывал его восклицаниями, вырванными страхом. Но вдруг на дворе раздался конский топот. Рассказчик так сробел, что хотел ускользнуть в корридор, но колени его дрожали, и он не был в силах подняться с места. Наружная дверь шумно отворилась, и братья Бобровы, сопровождаемые двумя конюхами, ворвались в комнату. Прошедши быстрыми шагами мимо оторопевшей прислуги, они направились к кабинету. Борис Семенович толкнул дверь кулаком: она была заперта.
— Отворяй! — заревел он бешеным голосом.
Никто не отозвался. Он крикнул: ‘Топор!’, — и стал колотиться в дверь руками и ногами. Графские люди прибежали на шум.
— Должно быть, очинно сробели, — заметил вполголоса камердинер, обращаясь к Василию Семеновичу. — Изволили бы вы в окна заглянуть, — продолжал он, подходя к двери террасы, — с этой стороны окна кабинета не завешены.
— Где? где? — спросил Борис, уловивший смутно несколько слов, и когда камердинер отворил дверь, он сбежал с лестницы на садовую дорожку и бросился к кустам сирени, ярко освещенным из кабинета. Очутившись у окна, он замахнулся кулаком, чтобы вышибить раму, когда Василий, пытаясь сдержать его руку, заглянул машинально в окно и вскрикнул:
— Повесился!
Все оцепенели от ужаса при виде посиневшего трупа, и наступило минутное молчание. Его нарушил злобный голос Бориса:
— Ах! не мне достался!
Управляющий послал немедленно в город заявить о случившемся и поставил крепкий караул около дома. На другой день явилась полиция и решила после тщательного обыска, что граф Раньери, опасаясь суда, наложил на себя руки. Все подтвердило это мнение: рассказ Матвея, переданный лакеями, так как сам Матвей сильно занемог в ночь, дверь, запертая изнутри кабинета, и наконец кресло, которое самоубийца опрокинул несомненно ногой, набросив себе петлю на шею.
Графа похоронили без отпеванья за оврагом, и опустела опять Сосновка.

КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ.

ТОЛЫЧЕВА.

(Русский Вестник. 1880. Т. 146. No 4 (апрель). С. 467 531)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. Шесть лет спустя.

Многое изменилось в Золотом Кладе. По истечении года после описанных нами событий Василий женился на небогатой девушке, приехавшей из дальней губернии погостить у семейства, жившего в соседстве Бобровых. Молодая женщина, пригожая, веселая, умевшая читать и даже писать с грехом пополам, была ограниченного ума, но доброго и нежного сердца. Ее звали Варварой Александровной. Она не знала человека счастливее себя в мире, в своем Василье Семеновиче видела верх всякого совершенства, и не чуяла в нем души. Семейство приняло ее ласково, и, наконец, из скромной среды она попала в богатый дом, где никто не разделял с ней власти. Здесь она могла, не стесняясь, заниматься с любовью хозяйством, а Варвара Александровна изучила подробно все его тайны. Никто не мог соперничать с ней в искусстве готовить на зиму запасы смокв, соленья, сушенья всякого рода. Надо прибавить, что своему делу она предавалась совершенно бескорыстно. Главное ее блаженство состояло в потчевании и угощении. Она твердо знала, какой суп или соус любит Семен Федорович, какая наливка и варенье нравились ее мужу и Борису Семеновичу, хлопотала заботливо о том, чтобы потрафить на вкус каждого. Но не одним только угождением выказывала она свою привязанность к семейству. Занемогал ли кто из его членов, она ходила за больным, не жалея собственного здоровья, свекра, который начинал впадать в детство, забавляла своею болтовней, раскладывала с ним пасьянс и играла в дурачки. Она понимала сердечным чутьем все чувства, все страданья, и душевная теплота заменяла ей воспитание и умственные способности. Когда случалось Семену Федоровичу произнести в присутствии сына имя его умершей жены, Варвара Александровна умела замять неуместную речь, и с первых весенних дней разводила цветы около могилы Марьи Николаевны и ее сына. Бедная мать, приняв уже яд, кормила ребенка, который умер несколько часов после нее. Василий Семенович свыкся с деревенскою жизнью и остепенился более или менее с годами, но ничто не изменило закала его природы. Он не нашел себе постоянного занятия, зато переходил от одного к другому с одинаковым усердием. То он с раннего утра работал в саду и читал Le bon jardinier, то выписывал из Москвы токарный станок, который стучал с утра до ночи под его руками, пока не был покинут для новой затеи, и Василий принимался писать свои воспоминания о Турецкой войне, или учил свою жену по-французски. Варвара Александровна, которой не приходило в голову отказать ему в исполнении какой бы то ни было фантазии, ломала язык над произношением носовых звуков, думая с горем, что девушки собирают без нее малину или яблоки на моченье, но утешала себя убеждением, что французские уроки наскучат ее мужу прежде, нежели сойдет малина или соберутся яблоки. К своей жене он искренно привязался, что не мешало ему от времени до времени приволокнуться за хорошенькою соседкой. Случалось даже, что его романические похождения переходили за границы пустого волокитства, но Варвара Александровна не имела об них понятия и продолжала наслаждаться полною жизнью и полным счастьем.
А Борис? После удара, поразившего его так неожиданно, так грубо, он перестал жить жизнью других людей и не выходил из неясного сна или полубреда. С каждым днем мысли его туманились все более, мрак сгущался около него, и расширялась среда, полная страстных воспоминаний и могильных образов. Ему случалось сидеть по целым часам на одном месте, преследуя грезы больного воображения. Брат пытался не раз заговаривать с ним, чтобы вырвать его насильственно из апатического состояния, но он отделывался короткими отзывами или вставал и удалялся от голоса, прервавшего нить его мыслей. По утрам домашние бывали поражены его бледностью, его впалыми глазами, и догадывались в тайне о причине его бессонных, мучительных ночей. Раз, шедши коридором, он забрел машинально в комнату, где не был со дня смерти жены. Дверь жалобно скрипнула под его рукой, его обдало спертым воздухом нежилых покоев, и пыль, поднятая его шагами, заклубилась на солнце. Он оглянулся: весенние мухи жужжали, ползая по двойной раме окна, пустая кровать, сколоченная из досок, стояла около стены: на столе лежали перочинные ножички, разноцветная фольга и кипарисовые дощечки: в углу, на деревянной полке, возвышался пред давно угасшею лампадой образ Спасителя в темнице. Паук обвил своею прозрачною тканью его серебряную ризу. ‘Бедный Непрядев!’ — мелькнуло в голове Бориса. Он сел, взглянул на икону, и эхо далекого прошлого отозвалось в его душе. Он вспомнил, как в этой самой комнате старик благословил его такою же иконой, на которой стояла надпись: ‘Господи, не вмени ему в грех чужую неправду’. ‘Неправда деда, — думал он, — грех деда на мне лежит…’. И безотрадные картины пронеслись опять одна за другой пред его глазами: безумный старик, обнимавший его ноги… гроза… бешеная лошадь мчит Бориса под дождем и вихрем, и он упивается надеждой страшной мести… или он стоит у гроба жены в последнюю ночь, которую она провела под его кровом. Желтоватый оттенок заменил уже мраморную бледность красавицы, но смерть пощадила тонкие, правильные очертания ее лица. Он целует с глухим рыданием ее руки и опущенные веки… Священник в черных ризах, заунывные молитвы о новопреставленной болярыне Марии… Потом ему мерещилась ярко освещенная комната, откуда устремлял на него широко открытые, бессмысленные глаза безобразный труп в голубом бархатном халате… Борис стиснул невольно зубы при этом воспоминании и повторил мысленно: ‘Грех деда… до седьмого колена карает… Безумный старик был прав… Я помню раз, он сидел вот тут’… Он привстал, обернулся к углу, и кто-то, сидевший в углу, приподнялся медленно… Борис опустился опять в кресло, холодный пот выступил на его лбу, и в глазах потемнело… ‘Я совсем схожу с ума’, — промолвил он наконец, узнав собственную тень, обрисованную на стене лучами солнца, и, закрыл лицо руками, стараясь привести мысли в порядок. ‘Нет, я не хочу сойти с ума, — повторял он себе, — вот и ночью мне все мерещилось что-то страшное… Нет, не хочу… меня будут дразнить, как дразнили безумного Непрядева’… Дрожь пробежала по всем его членам. ‘Не хочу’… — повторил он опять, и потряс головой, как бы стараясь освободиться от тяжких грез, наполнявших ее.
Он встал, спустился в сад, обошел его раза два, потом вернулся домой и приказал удивленному Герасиму позвать старосту и конторщика со счетами. Борис выслушал их доклады, сказал, что завтра придет сам взглянуть на полевые работы, и занялся счетами. Он делал неимоверные усилия над собой, чтоб остановить мысль на длинных колоннах цифр, лежавших пред его глазами. Иногда он вздрагивал и вперял неподвижный взор вперед, но сила воли брала верх, и он принимался опять за покинутое дело.
С этого дня он втянулся снова в забытую колею ежедневных привычек, он одолел горе, чтобы горе не одолело его, но вышел разбитый из борьбы. Посвятив себя сухому долгу, совершая свою задачу как поденщик, он занимался с одинаковым безучастием чтением или хозяйством. Бледные привязанности, оставшиеся около него, не согревали его сердца, и он казался чужим в семейном кружке, где не находил отголоска своим понятиям и чувствам, и единственный человек, который протянул бы ему руку издалека — Корде, давно покоился на женевском кладбище.
‘Покорись воле Божией, — говорил Семен Федорович сыну, — нельзя век убиваться. В твои годы еще пожить надо’, — и старик старался обратить его внимание на пригожих невест. Но Борис отвечал постоянно, что не расположен вступить в новый брак, и продолжал жить суровою жизнию монаха. Женщины не существовали для него, и новая любовь показалась бы ему святотатством. Со дня кончины Марьи Николаевны ее спальня была заперта, и Борис переселился в свой кабинет. Убранство этой комнаты состояло из письменного бюро и шкафов с книгами. Над кроватью висел покрытый зеленою тафтой портрет, писаный Боровиковским. Никто, кроме Бориса, не подымал то покрывало, и он один знал, какие порывы любви и горя вызывал в нем образ так страстно любимой женщины.
Так прошло шесть лет над головой вдовца. Но была ли совершенно убита в нем молодость? В одну жаркую весеннюю ночь ему плохо спалось, он вскакивал то и дело на постели, засыпал опять тревожным сном, и тревожные видения будили его снова. Пред аскетом проходили женские образы, женские голоса манили его к себе, он держал в своих руках трепетные руки, и чувствовал сквозь сон, что сердце его бьется усиленно и неровно. Лишь только проглянуло солнце, он встал и старался напрасно припомнить ночные грезы, но они оставили на нем свое горячее впечатление. Одевшись, он открыл книгу, лежавшую на его бюро, и прочел:
‘Conduisez moi dans le lieu о, se garde le vin, je suis bien plus enivree d’amour.
Entourez moi de fleurs, environnez moi de fruits, car je languis d’amour’.
Рука его дрогнула, он закрыл книгу и взял другую, но чтение не шло ему на ум. ‘Entourez moi de fleurs, car je languis d’amour’, — повторял он мысленно, между тем как глаза его переходили машинально от одной строки к другой. Неясные воспоминания мелькали в его голове: ему мерещились красивые образы, где-то виденные, слова, где-то слышанные им в действительности или во сне. Наконец он взял фуражку, вышел из дома и направился к лесу. Там все уже давно проснулось, все чирикало, все пело. В воздухе, пропитанном запахом ландышей и фиялок, чуялось что-то раздражительное. Бориса обдавало горячими токами. Он ускорял невольно шаг и наконец побежал, не отдавая себе отчета в том, что делает, но вдруг остановился, опустился на траву, приник головой к земле и зарыдал. В эту минуту он не думал о прошлом, но все его существо рвалось к жизни, к ее радостям, к ее тревогам. ‘Боже мой! — подумал он. — Неужели во мне осталось еще столько молодости!’.
Слезы облегчили его напряженные нервы. Он поднялся и долго бродил в лесу и по полю с надеждой умаять себя. На возвратном пути ему пришлось идти мимо сельского кладбища, лежавшего в полуверсте от деревни. Борис заглянул через плетень, увидал женщину, стоявшую на коленях пред могильным крестом, узнал Настю и остановился. Она была уже давно замужем, и они часто встречались, но он смотрел с таким равнодушием на женщин, что не обращал внимания на ее красоту, и загляделся теперь на нее в первый раз. Настя сохранила привычки, привитые ей с детства Татьяной Ивановной, и даже наряд, который носила до замужства. Он состоял из затрапезного платья, ловко сшитого по ее высокому, стройному стану, и белого фартука безукоризненной чистоты. Вся ее фигура резко отделялась от темной зелени сосны, у которой она стояла. Бледная, смуглая головка была склонена на грудь, из-под алого платка, покрывавшего голову, выглядывали черные, блестящие волосы, профиль был тонкий и правильный. Когда она встала и направилась к выходу кладбища, Борис обогнул плетень и подошел к ней.
— Здравствуй, Настя, — сказал он, — кого ты тут схоронила?
— Все мои родненькие тут лежат, — отозвалась Настя, — мать, Татьяна Ивановна, да мой сыночек.
— А больше детей у тебя нет?
— Только один и был, вот уж год как помер. Говорят: грех по младенце убиваться, да уж больно мне его жаль.
Слезы потекли по ее щекам. Она их утерла платком из грубого полотна, который носила в кармане.
— Бедняжка! — заметил Борис. — Да ведь и муж-то у тебя не добрый.
— Нешто я волей за него шла, Борис Семенович, я и замуж-то совсем не думала, а как Татьяна Ивановна померла, мне хотелось в монастырь идти.
— А кто ж тебя приневолил?
— Отец.
— Да, я помню: он тебя и маленькую всё гнал.
Настя нескоро отозвалась.
— Барин, — сказала она наконец, — кто станет своё детище гнать? Ведь мне Алексей Петров не отец.
Они вошли в рощу.
— Сядем, — сказал Борис, и, усевшись с ней на траву, спросил:
— Кто ж твой отец?
— Вот, изволите видеть, как дело-то было: мать моя, бедная, горькую долю терпела от Алексея, и, может, Господь отпустил ей прегрешение за все горе, что она приняла. Стоял тут полк… а полковник-то, говорят, красавец такой был и ласковый, да полюбил он её, на беду… ну, она и согрешила…
Настя замолчала и стала рвать задумчиво около себя тонкие стебельки сухих трав. Борис заметил правильность ее загоревшей руки и подумал: порода!
— Как же ты вышла замуж? — спросил он. — Если Алексей тебя принуждал, отчего ты не обратилась к батюшке?
— Осип давно думал на мне жениться, да не сунулся, зная, что за меня заступники будут, а тут как померла Татьяна Ивановна, да недельки три за ней покойная барыня, он и говорит Алексею: ‘Отдай, говорит, ее за меня, ты над ней власть имеешь. Теперь она к Семену Федоровичу не пойдет: ему не до нее’. Лишь только схоронили барыню, так меня и обвенчали. Уж я и не помню, как в церковь повели, как привели назад… Видно, я такая несчастная родилась, — продолжала она после непродолжительного молчания, — вот и теперь живу с людьми, а словно одна, что былинка в поле: не с кем словечка вымолвить, и не любят меня в дворне.
— За что ж тебя не любят?
— Обижаются на меня, говорят, я в барыни лезу. Какая тут барыня? А как меня приучила Татьяна Ивановна, так я и живу. Люблю, чтобы все у меня прибрано да чисто было, да еще оставила она мне, моя голубушка, свое добро, свои книжки, я их все читаю, а уж с тех пор, как сыночка похоронила, только мне и радости, что от них.
— А тебе хотелось в монастырь идти?
— Страх как хотелось, либо в пустыню куда-нибудь. В другой раз уйду в тот лес, сяду, да все и думаю, как святые люди в лесах жили, как им Господь чудные сны и виденья посылал.
— Послушай, однако, если Осип тебя обижает, ты скажи, я его уйму.
— Э, барин! Последнее дело на мужа жаловаться. Опять же грех сказать: он пьет, а не буян, да уж больно он мне не мил. Я и священнику на духу каялась.
Она сорвала фиялку, росшую под деревом, и прибавила:
— Вот еще куда как цветы люблю. Помните тоже у Татьяны Ивановны все на окнах стояли в кувшинчиках?
Борис сорвал в свою очередь несколько стебельков колокольчиков, которые подал ей, и нервная дрожь пробежала по его членам, когда его рука коснулась руки молодой женщины.
— Эдакая красотка, — сказал он, — и попала за негодяя!
Он потянулся к ней, чтоб обхватить ее стан, Настя вспыхнула, отбросилась назад, быстро встала, примолвила, кланяясь:
— Прощенья просим, Борис Семенович, — и удалилась скорым шагом.
Досада разбирала его. Он не прощал себе грубой выходки, оскорбившей чистоту этой женщины, а Настя стала избегать его с этого дня. Но раз он нагнал ее, втянул в разговор, и их отношения приняли мало-помалу интимный характер. Бог знает, до какой степени Бобров отдавал себе отчет в чувстве, которое овладевало им все более, но он вполне сознавал, что беседы с Настей сделались самым необходимым элементом его жизни. ‘Много общего между нами, — думал он часто, — я так же, как она, хотя живу с людьми, а совершенно один, и не с кем мне слова перемолвить’. Дворовые скоро подметили короткость между барином и Настей, перешептывались, когда она ему кланялась издали, встречая его при людях, а Осип стал вдруг ни с того, ни с сего величать жену по имени и отчеству.
Раз, возвращаясь с поля, Борис увидал Настю у опушки леса. Утомленная жарой, она сбросила свой головной платок, прилегла в тени и закинула руку за голову, покоившуюся на свежем сене. Тяжёлые её косы лежали около неё. Она отмахивалась лениво от мух берёзовою веткой и заметила Бориса, лишь когда он остановился около неё.
— Барин! — промолвила она, быстро приподымаясь, и взяла свой платок, чтобы надеть его. Борис её удержал и сел на траву.
— Жарко, — заметил он, — не покрывай головы.
— Да как же простоволосая? Нехорошо.
— Ничего нет нехорошего. Ты за грибами ходила?
— За грибами.
Она приблизила к себе лукошко, стоявшее под деревом, на набранных грибах лежал букет цветов и пучок алой земляники, связанный сухою травкой.
— Покушайте-ка, — сказала Настя, подавая его Борису.
Он стал ощипывать ягоды и вдруг спросил:
— Помнишь ты, еще при Татьяне Ивановне мы всё собирались с тобой в Киев и в Москву?
— Как не помнить! Может, я только этим времечком-то и пожила привольно и покойно.
— А скажи мне правду, — спросил он опять, стараясь подавить свое волнение, — тебе никогда никто не полюбился?
— Да и полюбиться-то, спасибо, некому было, — отвечала она с усмешкой.
— В самом деле, — подумал Борис, — кого бы она полюбила в пошлой среде, куда была заброшена?
Он к ней приблизился и промолвил тихо, едва внятным голосом:
— Настя… а меня ты не любишь?
Раскрасневшиеся её щёки мгновенно побледнели. Она остановила на нём пристально не то грустный, не то строгий взгляд, и ответила медленно:
— Борис Семеныч, я мужнина жена.
— Да ты не любишь мужа, и в обиде он не будет… Настя, уж это моё дело.
— Что ж? Денег ему дадите? Он бы рад, он за деньги совесть продаст, да грех-то ведь на моей душе останется. Нет! Этому не бывать!
Она подняла свой головной платок, встала и повторила решительно:
— Не бывать этому.
Но вдруг, как бы испугавшись своей смелости, прибавила, запинаясь:
— Оно конечно… вы барин…
— Не говори этого, — прервал её поспешно Борис. — Не приневоливать же я тебя буду!
— Не будете? Так дай вам Бог здоровья, — отозвалась Настя. Свои косы она живо подобрала под платок, примолвила опять с поклоном:
— Дай вам Бог здоровья, — и скрылась в лесной глуши.
Прошло несколько дней. Осип сидел под окном своей комнаты и в ожидании ужина чинил удочку. Вдруг дверь отворилась, Настя подошла быстрым шагом к мужу и сказала скороговоркой:
— Ты просил тулуп у барина, на, вот он тебе прислал.
Она положила пред ним ассигнации и села за печку. Глаза Осипа загорелись.
— Пятьдесят рублев! — воскликнул он. — Ай да жена! Ай да Настасья Алексеевна! Вот уж спасибо так спасибо!.. Я тебе, Настасья Алексеевна, вот что скажу… если что на счет барина… так вы, Настасья Алексеевна, не сумлевайтесь… я супротив барина ничего не могу: потому они наши отцы, мы их дети…
— Да замолчи ты, окаянный! — крикнула, топнув ногой Настя. — Продал жену и рад. Подавись ты этими деньгами!
Она вскочила, выбежала в сени и захлопнула за собой дверь с размаха.
В тот же вечер Борис, возвратившись домой, остановился ошеломленный на пороге своей комнаты, и колени его задрожали. Ему померещился образ жены. Она сидела в креслах, и красные лучи заходящего солнца освещали ярко её лицо. Тайна миража просто объяснялась. Портрет Марьи Николаевны сорвался с верёвки, на которой висел, и Герасим поставил его на кресло. Фон, на котором отделялся образ красавицы, сливался с опущенными зелёными занавесами окна, и при ярком солнечном освещении выдавалась лишь одна голова.
Бобров остановился пред портретом, и лучшие дни его жизни живо воскресли пред ним: его безумная любовь, безумное его счастье… первая встреча с ней… свидание в Царском Селе… Её розовое платье… Он стоит пред ней на коленях, он говорит, что ее имя запечатлено в его сердце… ‘Es pour toujours, n’est-ce pas?’ — спрашивает она, останавливая на нем взор, сияющий бесконечною нежностью….
Но вдруг в его ушах зазвенел другой, полный слёз голос, голос бедной Насти, которая говорила, припав с рыданием к его груди: ‘Ну, грех так грех! Суди меня Господь! Уж больно ты мне люб!’.
Борис опустился на колени пред образом жены, коснулся его губами и тихо промолвил: ‘Прости меня’.

II. Настя.

Когда братья Бобровы были ещё детьми, в конце Золотокладского сада стояла беседка, окружённая со всех сторон старыми деревьями. Никто в неё не заглядывал, и заросла дорожка, к ней проложенная. Говорят, что здесь совершилась страшная драма, и няня, несмотря на просьбы детей, не соглашалась их туда вести, уверяя, что в беседке водятся змеи. Но таинственность манила воображение Бориса и, быв лет десяти, он укрылся раз от бдительности Герасима и побежал в сад. Не без труда проложил себе дорогу мальчик по лужайке, где тучная трава возвышалась до его груди, и поднялся с замиранием сердца по лестнице, на которую давно уже не ступала человеческая нога. Долго не мог он сладить с заржавленною дверью, но ему удалось наконец отворить её настолько, чтобы войти боком в беседку: кругом стояла скамейка, выкрашенная в зелёную краску, расписные стены были покрыты плесенью, в углу висел образ, изображавший главу Иоанна Крестителя, тощие травки пробивались между полусгнивших досок пола. Всё было мертво в этом уголке, лишь ветка берёзы, ворвавшись в разбитое окно, радовала глаз своею светлою зеленью. Ребёнок поглядел около себя с любопытством, стараясь угадать, какую тайну могло хранить место, в котором он находился, но вдруг раздался за ним голос дядьки:
— Экий баловник какой! — воскликнул он. — Вишь, куда забрался! Вы знаете, сюда никто не ходит. Пойдёмте-ка домой.
— Отчего же сюда не ходят, Герасим? Няня всё говорила, что тут змеи, а змей нет.
— Отчего б не ходили, да не ходят. Пойдёмте. А сперва, положите-ка поклон пред образом за упокой души дедушки, раба Божия Феодора, да бабушки, усопшей Наталии.
Герасим перекрестился сам и поклонился в землю, мальчик последовал его примеру.
— Да ещё, — прибавил дядька, понизив голос, — помяните усопшего Иоанна.
— Кто такой Иоанн? — спросил ребёнок.
— Кто б ни был, уж вы только его помяните.
В то время многие из дворовых помнили ещё жену Федора Никитича и говорили, что бедная женщина много настрадалась в продолжение пятилетнего супружества. Её робость, измученный её вид надоели Федору Никитичу, который сослал её с сыном в один из флигелей дома. На беду полюбил её соседский помещик, и она не устояла против искушения. Раз Федор Никитич, имевший подозрение на неё, сошёл в сад на заре со своим ручным медведем и застал влюбленных в беседке. Рассказывали, что он не остановился пред страшною местью, что целый день садовник стоял на карауле у беседки, а вечером заперся в неё с Яковом Титычем. Они вернулись, каждый в свой угол, когда солнце стояло уже высоко на небе, и несколько дней спустя нашли за пределами Бобровских владений тлевшее, изувеченное тело, а садовник в память несчастного, которого звали Иоанном, повесил на месте совершившейся драмы образ с изображением главы Крестителя. Жена Федора Никитича слегла с горя да с тяжелой руки мужа, и полгода спустя её отнесли на кладбище.
В то время, к которому относится наш рассказ, от беседки оставались лишь каменные полуразрушенные стены, и среди их выросли деревья, но страшное предание было ещё свежо в памяти Золотокладских жителей, и, как в былые годы, все избегали этого места, начиная с ночных сторожей. Настя указала на него Борису Семеновичу, и лишь только всё утихало в доме, он спускался террасой в сад и шёл в беседку, где молодая женщина его ожидала. Они садились рядом на мусор, заросший травой, и начинали вполголоса свою беседу.
— А тебе здесь не страшно? — спросил её раз Бобров.
— Чего бояться? — отозвалась она. — Ведь я сюда уж давно хожу. Самсон, старый садовник-то, был мне дед, и очень он меня любил, как я у Татьяны Ивановны жила, он что ни день к нам бывало зайдёт. В последнее время он, что малый ребёнок стал, и ничего сообразить не мог. Что ему скажешь — он сейчас забудет, а про старые годы помнил и часто говорил об этом грешном деле, что здесь Господь попустил. Сподряд бывало ничего не расскажет, ему всё мерещилось, что Федор Никитич жив, и он его боялся, а какое слово промолвит, да потом станет озираться и скажет: ‘Как бы старый барин не услыхали’. И говорил он, что долго после кончины покойной барыни, Натальи Ильинишны, он видал сам, как в месячные ночи она ходила около этой беседки, и милый друг её с ней.
— А ты зачем сюда приходила?
— Жаль мне их очень было: видно, им и на том свете мило это место, что много они радости и много горя здесь приняли, и больно им, что никто их здесь не помянет и не помолится за них.
— А что, если бы ты их встретила?
— Так что ж? ведь они бы видели, что я с молитвой сюда пришла. Как буря снесла крышу с беседки, да потолок обрушился, я отыскала в мусоре образочек, что дед сюда повесил. Он и теперь у меня, и каждый день я их поминаю. Видно, мне было показано за них молиться, — продолжала со вздохом Настя, — ведь их радость тоже была греховная.
Она была почти постоянно грустна среди своего счастья, и Бобров старался напрасно успокоить её совесть. Ему хотелось бы потешить её какою-нибудь безделушкой, но кроме того, что он боялся оскорбить щекотливое чувство, трудно было при строгом строе её характера отыскать приятный для неё подарок. Но раз она ему сказала:
— Уж мне давно хочется попросить тебя об одном: покойница Дарья Михайловна рассказывала при мне Татьяне Ивановне, что, когда была беременна тобой-то, нашла маленькую икону великомученика Бориса, потому и назвали тебя в честь угодника Божия. И висела всегда эта икона у Дарьи Михайловны в кивоте. Очень была бы я рада, если бы ты меня ею благословил.
Когда он принёс ей образок, она помолилась со слезами на глазах и сказала, принимая его:
— Если ты меня переживёшь, то похорони его со мной.
Свиданья в беседке должны были прекратиться с наступлением осени, и Настя видалась лишь изредка с Бобровым. Она менялась в лице при мысли, что их могут застать вместе, говорила, что не переживёт, кажется, такого позора, что уж и так не смеет взглянуть добрым людям в глаза, и выжидала, чтобы случай дал ей возможность обнять украдкой своего друга.
Чрез год у неё родилась девочка, которую она назвала Таней, в память Татьяны Ивановны. Часто, когда горничные шли обедать, Настя с ребёнком на руках прокрадывалась садовою аллеей до заднего крыльца дома и проходила никем не замеченная в комнату Бориса Семеновича. Он никогда не знал ласки ребёнка и так давно отвык от женской ласки, что сердце его таяло, когда Настя, положив девочку к нему на колени, садилась у его ног. И глубокий её взгляд переносился с него на малютку.
Мы уже говорили, что Варвара Александровна была в полном смысле слова добрая женщина, душа барыня, по выражению дворовых. К ней ходили за лекарствами и за помощью всякого рода не только крестьяне Золотого Клада, но даже и соседних сёл. Детей она очень любила, тосковала долго о том, что не было у неё своих, не могла видеть ребёнка, чтобы не приласкать его, и по воскресеньям разделяла свою просвирку между ребятишками, которых матери приносили к обедне, одна только Таня не пользовалась её лаской, потому что Настя избегала тщательно встречи с барыней. Раз, увидав её в роще, она спряталась за кусты, но барыня её позвала, и она подошла бледная и смущённая.
— Какая у тебя хорошенькая девочка! — сказала Варвара Александровна, гладя ребёнка по голове.
Она держала цветок. Таня потянулась к нему и пролепетала:
— Дай! дай!
— Какая умница! Возьми, да попроси маму, чтоб она тебя принесла ко мне, — я пряничка тебе дам.
— Матушка! родная! ангел Божий! — воскликнула Настя, целуя её руку. — Не стою я этого.
С тех пор в церкви Варвара Александровна отыскивала глазами Настю, уводила её к себе и поила чаем, а Таню ласкала и дарила ей ситцу на платье и ленты. Девочка росла и хорошела. Когда ей пошёл третий год, Осип умер. На другой день после его похорон Варвара Александровна вошла в комнату Бориса Семеновича.
— У меня просьба до тебя, братец, — сказала она. — Федосья уж давно просится на покой, да заменить мне некем её было. Позволь мне взять Настю, она мне будет помогать в хозяйстве. Опять же батюшка очень слабеет: она и за ним присмотрит. Перевести бы её с девочкой в большую комнату, что за биллиардной.
Он не отозвался, но обнял невестку и нежно её поцеловал.
— Так я распоряжусь, — сказала она, уходя.
К вечеру того же дня Настя перенесла в дом свой сундучок, образа, шкафчик с духовными книгами и вступила в должность. Она изучила немедленно все привычки Семена Федоровича, который проводил целый день на диване, скучал и требовал, как ребёнок, чтоб его забавляли. Что касается хозяйства, она была к нему приучена с ранних лет Татьяной Ивановной, умела варить варенье, заготовляла на зиму лекарства и огородные произведения. На окнах её комнаты и на комоде были рассыпаны круглое лето, на листах серой бумаги, липовый цвет, березовые почки, жёлтые цветки зверобоя и другие целебные травы. Общие занятия сблизили её с Варварой Александровной, к которой она уже питала глубокое чувство благодарности. Степень их развития была одинакова: барыня, недальняя умом, простая сердцем, беседовала охотно с экономкой и не замедлила поставить её на ногу подруги. Она любила, сидя за работой, слушать воспоминания Насти о её житье-бытье с Татьяной Ивановной, о рассказах странников и, наконец, о подвигах святых угодников. Она подчинилась невольно превосходству молодой женщины, но сохранила свои понятия и свои воззрения.
— Что и говорить, — замечала она часто, когда горели внутренним восторгом глаза рассказчицы, — святые пустынники совершили великий подвиг пред Господом, только я, грешный человек, не понимаю, как ты завидуешь их житью. Ну, куда ни шло летом, — а то осенью, либо зимой жить в лесу дремучем, кажется, от одного страха умрёшь. Опять же кореньями питаться да мёдом!.. Я сама до мёда охотница, да ведь хорошо им только — полакомиться. Нет уж, воля твоя, а доля самая плохая!
Под предлогом, что Настя постоянно занята, она запретила ей ходить на застольную, велела обедать дома и, несмотря на её сопротивление, присылала ей обед, приготовленный для семейства. Что касается Тани, в первое время своего переселения она не отходила от матери, но скоро привыкла к лицам, окружавшим её, и сделалась общею любимицей. Варвара Александровна взяла её под своё особое покровительство, наряжала и баловала, а Семен Федорович потешался девочкой как игрушкой. Он хранил всегда для неё запас смокв и пряников, и лицо его сияло, когда, пережёвывая с трудом лакомства, наполнявшие её рот, она обвивала его шею своими пухлыми ручонками, или приносила в деревянной чашке песок, который мешала палочкой, уверяя, что Таня ушла в сад, а Варвара Александровна варит малиновое варенье для старого барина.
Даже Василий Семенович привязался не на шутку к пригожей девочке, играл с ней по целым часам, сажал её к себе на спину и обегал комнаты при криках: ‘Скок-скок на живой мосток!’ и при раскатах её звонкого смеха, а Борис Семенович глядел на брата с небывалою ещё нежностью, и упрекал себя в нетерпимости, с которою относился когда-то к его слабостям.
Нескоро свыклась Настя со своею новою жизнью. На первых порах ей всё казалось, что прислуга смотрит на неё с усмешкой, и бедняжка краснела до ушей, когда Борис Семенович, в присутствии кого бы то ни было, заговаривал с ней или брал ребёнка на руки. Но мирная жизнь, удаление от грубой среды, где всё оскорбляло её чувства, привязанность Семена Федоровича, для которого её уход и заботливость скоро сделались необходимыми, отношения её к Варваре Александровне, возможность встречаться без страха с Борисом Семеновичем и, наконец, любовь семейства к Тане наполняли её сердце тихою радостью. ‘Будет она расти, моя голубка, в холе да в довольстве, — думала Настя, глядя на девочку, — не выдадут её за немилого, а выберет она друга по сердцу, и Господь избавит её от искушенья’. Не проходило дня, чтоб она не благодарила Бога за посланное ей счастие и не молила о прощении своего греха, а каждое воскресенье вынимала просвирку за упокой рабы Божией Марии.
Раз, жарким летним днём, Борис Семенович отдыхал в саду под группой деревьев, когда Настя, возвращаясь из оранжереи, подошла к нему с корзиной фруктов, которые набрала к дессерту. Он взял персик и сквозь густую листву показал ей, улыбаясь, на дорожку, где играла Таня. Она натыкала цветов в кучу песку с целью преобразовать её в клумбу. Белокурая девочка, со своими чёрными глазами и ярким румянцем, игравшим на щеках, напоминала Грезовскую головку.
В эту минуту два садовника с лейками в руках прошли по дорожке мимо Тани, которая крикнула, указывая на свою клумбу:
— Вода! вода!
Они подошли, и один из них нагнул свою лейку на кучу песку, промолвив:
— Ну, что ж, и полить можно, — потом он прибавил, с добродушною улыбкой, между тем как Таня хлопала ручонками по мокрому песку:
— Вишь, кралечка какая! Глядь-ка, Иван, словно писаная.
— Что и говорить, — отозвался Иван, — как есть в отца. Что сама Настасья-то Алексеевна в покойника Алексея родилась, рябая-разрябая, так и эта вся в Осипа, косая-раскосая.
Они удалились со смехом и новыми шутками. Настя побледнела, и слеза, которую она была не в силах сдержать, скатилась с её щеки и упала на грудь. Сердце Боброва дрогнуло.
— Настя, — воскликнул он, — мы женимся!
— Жениться! — повторила Настя. — Да я скорей в сырую землю лягу! — и, не дожидаясь возражения, она вышла на дорожку, взяла за руку Таню и, несмотря на сопротивление девочки, которая упиралась ножонками в землю, говоря, что надо доделать клумбу, увела её домой.
Борис Семенович не раскаивался в слове, сорвавшемся у него с языка. Не было женщины, которую он ставил выше Насти. Для него одного могла она удалиться от строгого пути долга и жить с упрёком на совести, с какого же права подвергал он её безжалостно грубым оскорблениям? Он был обязан поставить её в независимое и уважаемое положение. А эта девочка, которая вырастет с убеждением, что она дочь пьяного Осипа, вольно-отпущенная крепостная? При этой мысли его чувство и гордость одинаково страдали, и он пошёл домой с надеждой уговорить Настю.
Дверь её комнаты была заперта. Он постучался. Настя отворила и взглянула на него глазами, раскрасневшимися от слёз.
— Почему тебя так напугали мои слова? — спросил он, входя и накидывая крючок на дверь.
— Господь велел принимать наказание за свои грехи, — отозвалась Настя, — а я пошла на беззаконие, да за это в барыни попаду! Опять же, какая я тебе пара? Тебе стыдно будет добрым людям показаться с такою женой. Нет, об этом и не говори.
— Я намерен жить для себя, а не для других, и пришёл именно, чтоб об этом говорить, — сказал Бобров, усаживаясь на сундук. — Ведь мы не за себя одних отвечаем: у нас дочь.
Она взглянула на него, потом обернулась быстро к образам, стоявшим в красном углу, и промолвила, положив земной поклон:
— Видел? Я поклялась, что этому не бывать, стало и толковать нечего.
Пока Борис Семенович глядел на неё молча, изумлённый этою неожиданною выходкой, Настя подошла к нему и заговорила, положив руку на его плечо:
— Послушай, я давно хотела тебе сказать…
Она остановилась на минуту, как бы собираясь с духом, и продолжала:
— Если тебе какая-нибудь приглянется, ты обо мне не думай: женись… Я буду за вас Бога молить… Только Таню не оставь.
Он привлек её к себе, прижался головой к её груди и промолвил:
— Нет, после жены, которую я схоронил, я мог привязаться к одной тебе, а после тебя ни к кому.

III. Прозябание.

Миновала первая пора любви, прошло волнение, трепет ожиданья, и жизнь под одним кровом образовала окончательно в сердце Бориса Семеновича глубокую безмятежную привязанность к Насте. Но вся его природа пробудилась разом, и по мере того, как его чувство принимало всё более спокойный характер, она всё настоятельнее требовала пищи для разнородных элементов, составлявших её. Кабинетные занятия не удовлетворяли Боброва, ему был нужен обмен мыслей, была нужна живая беседа, и умственные его способности томились среди однообразия и мертвенности Золотого Клада. Наступил 1805 год. На западе Европы политические события менялись с неимоверною быстротой, всех обуял лихорадочный страх, народы и их вожди, в постоянном ожидании нового кризиса, устремляли испуганные взоры на Францию, а в наших провинциях все дремало в счастливом неведении. Очень немногие подписывались на столичные ведомости, и почтовые сообщения были в таком неустройстве, что помещики, жившие в своих имениях и посылавшие в уездный город чуть ли не каждый день, получали иногда разом несколько нумеров Петербургских или Московских Ведомостей, которые выходили еженедельно.
Мрачным мартовским утром Герасим вошел к барину раньше обыкновенного и, зная, что обрадует его известием, поспешил объявить, что Трошка привез газеты из Жиздры. Бобров вскочил с постели и начал читать, одеваясь. Окончив свой туалет, он сел, не выпуская газет из рук. Час спустя Герасим появился опять и спросил, пожалует ли барин в гостиную кушать чай, или прикажет принести его сюда.
— Сюда, — отвечал он отрывисто, и нетронутая чашка чаю давно уже остыла, когда его брат вошел с вопросом:
— Что тебя не видать сегодня?
Борис Семенович бросил газеты на стол.
— Весь мир провалится, а мы ничего не узнаем в этой трущобе, — сказал он. — Вообрази: вот скоро четыре месяца, как Бонапарт короновался императором, против него составляется сильная коалиция: во главе ее стоит Россия. Ждут, что скажет Англия: Новосильцов уехал в Лондон.
— Неужели! — отозвался Василий Семенович, подвигая к себе газеты. — Видно, правду говорил Суворов: пора унять мальчика.
— Мы здесь, Василий, живём, что на необитаемом острове. Сколько раз мне приходило в голову съездить в Петербург и узнать, что творится на белом свете, да всё меня батюшка держит: боюсь…
— В том-то и дело: он очень ослабел. Ты видел его сегодня?
— Нет ещё, — отозвался Борис Семенович, подымаясь быстро с места. — Подожди меня здесь, я сейчас вернусь.
Отец очень ему обрадовался.
— Здорово, здорово, Борюшка, — сказал он, между тем как сын целовал его руку, приняв от него благословение. — Хорошо, что ты ко мне заглянул: Настя ушла, говорит, дело есть, и оставила со мной Малашку, — продолжал он, указывая на горничную, которая сидела на полу, поджав под себя ноги, и вязала шерстяной чулок, — а Малашка не умеет в дурачки играть. Сыграй-ка ты со мной.
Борис Семенович сдал карты, и игра началась, но возрастающая сила Франции, коронование Бонапарта, коалиция вертелись в его голове, и дурачки не шли ему на ум. Старик, игравший без малейшего расчета и без плана, оставался однако верен механизму игры и очень забавлялся промахами сына.
— Что ты! Что ты! — говорил он, смеясь. — Козырного туза вздумал бить! Ишь, затейник какой!
Чрез несколько минут Борис Семенович, продолжая играть скрепя сердце, крыл короля десяткой, и старик заливался новым смехом. Эта интересная партия продолжалась целых два часа. Наконец Семен Федорович задремал, и сын вышел тихонько из его комнаты.
Он направился к гостиной, откуда раздавались голоса, и застал своего брата, очень занятого с Таней постройкой домика из чурок.
— Ну что? прочел газеты? — спросил Борис Семенович.
— Прочел. Кажется, что совершенный разрыв с Францией неминуем.
— Домик! домик! — крикнула девочка отчаянным голосом.
— Таня, перестань! — сказал Борис Семенович. — И поди к матери.
Она заплакала, и Василий взял ее на колени.
— Оставь её, — сказал он, — ведь мы с ней в коалицию не вступим, а дом-то нам отстроить надо. Ну, нечего плакать! подай сюда большие-то бревна.
— Да полно, Василий, как тебе не стыдно! Её мать займёт.
— Нет уж, воля твоя, а домик мы достроим.
Борис Семенович был сильно раздосадован. Он чувствовал совершенную невозможность заняться чем бы то ни было и, не зная, куда деваться, прошел машинально к Варваре Александровне, которую застал в больших хлопотах. Она осматривала с Настей несколько банок варенья и обернулась к деверю, когда он вошел.
— Ещё в первый раз такая со мной беда, братец, — сказала она, — всё варенье у меня испортилось. И отчего это? Ума просто не приложу. Сам знаешь, уж всегда бывало до новых ягод дотянем.
— Да уж воля ваша, Варвара Александровна, — отозвалась Настя, — а я вам верно докладываю: оттого и испортилось, что водяная ягода была. Ведь все лето дожди лили.
— Дожди тут ни при чем… Ах, братец, да что это Василий сказывал — что-то неладно в газетах написано?
— Да, по всей вероятности, будет у нас война с Францией.
Настя перекрестилась, примолвив:
— Избави Господи от кровопролития.
— Это все с Бонапартом-то? — отозвалась в свою очередь Варвара Александровна. — Экий разбойник какой! Ну, Настя, делать нечего: придётся переваривать.
Борис Семенович возвратился в свой кабинет, но был не в силах усидеть на месте: движение было ему необходимо, и в надежде, что погода прояснится и даст ему возможность подышать воздухом, он пошел в залу, где мог, по крайней мере, походить на просторе.
Герасим, который занимался каждое утро воспитанием внука своего Николая, спасался обыкновенно с ним в столовую от шума и говора передней, которые помешали бы его педагогическим упражнениям. Урок был во всем разгаре, и Борис Семенович, измеряя залу своими шагами, ясно слышал каждое слово, произнесенное за дверью.
— Буки-арцы-аз — бра. Буки-арцы-есть — бре. Буки… Дедушка, а ведь саврасая-то у нас добрая лошадь. Вот и Иван говорит, что добрая лошадь.
— А нешто у тебя саврасая в книжке-то написана? Добро, добро, читай-ка.
‘Россия во главе коалиции, — думал между тем Бобров, мы можем много потерять, а выиграть нам нечего. Что принес нам Итальянский поход? Австрия будет нам опять неверною союзницей…’.
А в его ушах снова раздавалось:
— Буки-арцы-он — бро. Буки-арцы-иже — бри… Дедушка, а были у вас такие лошадки, как саврасая, когда ты с господами на Турку ходил?
— А тебе на что? Нешто ты на Турку собираешься?
— Так что ж? Я выпрошу пистолеты у господ и буду бить Турку. И саблю тоже выпрошу.
— Ведь это ты, мошенник, как-нибудь отлыниваешь, только чтобы тебе не читать. Протверди-ка еще тройные-то склады.
А Бобров продолжал ходить взад и вперед, перестраивая в своей голове европейскую политику, и до него долетало опять из-за двери:
— Наш-арцы-аз — нра. Наш-арцы-есть — нре…
‘Нет, здесь можно с ума сойти! — подумал, наконец, Борис Семенович, уходя в свой кабинет. — Если бы не метель, так бы, кажется, и бросился из дома’.
Он не мог придти в нормальное состояние и, проснувшись на следующий день, отправил одного из дворовых в Москву за газетами. Напившись чаю, он пошёл к отцу. Настя, сидя под окном, штопала столовое бельё, а Таня пряталась на диване около Семена Федоровича, и оба занимались игрой, которая поглощала их одинаково. Старик, засунув руку под одеяло, покрывавшее его, шевелил медленно свои исхудавшие пальцы, а котёнок, сидевший на его коленах, навострил сухие, острые ушки, блестевшие на солнце розовым отливом, и устремил пытливые взоры на место, приведенное в движение, боязливо дотрагиваясь до него по временам осторожною лапкой. Звонкий смех ребёнка и слабый смех старика раздавались то и дело в комнате. Вдруг Таня залилась слезами и крикнула испуганным голосом:
— Старый барин!
Настя и Борис Семенович, которые разговаривали у окна, бросились к Семену Федоровичу. Глаза его были закрыты, бледная голова склонилась на грудь. Его перенесли на постель и послали за доктором. Семейство и Настя не отходили от больного. Он лежал недвижимо, и слабое дыхание было единственным признаком жизни в его дряхлом теле. Чрез несколько часов он приподнял веки, посмотрел бессмысленно на окружавшие его лица, позвал Дарью Михайловну, и глаза его закрылись опять. Когда доктор приехал, старик, одетый в свой люстриновый камзол, лежал уже на столе.
Он находился давно в детском состоянии, и слабая его воля совершенно уже угасла, но его существование было для домашних и для семейства источником постоянной заботы, ежечасного попечения, и его смерть оставила значительный пробел в жизни всех, окружавших его. Кроме того, добрый старик не сказал никому обидного слова, и все оплакивали его искренно. Он не умел и не желал воспользоваться правами, которые давало ему положение хозяина дома и главы семейства, но это положение было возложено на него судьбой: жители Золотого Клада сроднились с мыслию, что он имел законную власть над ними, и все осиротели без него. Бориса Семеновича одолела тоска, он не знал, на что употребить время, которое привык посвящать старику, нередко после похорон отворял машинально дверь спальной в урочный час, и сердце его сжималось при виде опустевшей комнаты.
Все уныло в Золотом Кладе, даже пятилетняя Таня, которая обнаружила впечатлительность, несовместную с ее годами. Когда ей объяснили, что Бог взял Семена Федоровича, и что она его больше не увидит, девочка проплакала всю ночь, в продолжение нескольких дней не возвращалась к обычным занятиям, притихла и не смела даже пробежать по комнате. Иногда Борис Семенович, с надеждой развлечь и ее и себя, сажал ее на колени и показывал ей свои часы. Она их разглядывала, подносила к ушам и забавлялась ими, но вдруг ее черты принимали печальное выражение, она прижималась лицом к его груди и спрашивала шепотом, отдаст ли ей Бог ‘старого барина’.
Борис Семенович сознавал потребность размыкать свою тоску, подышать свежим воздухом, и, справив шестинедельное поминовение по отце, простился со своими и поехал в Петербург, где думал прожить недолгое время в кружке бывших товарищей.
Не без сильного волнения остановился он после долгого и скучного пути у Петербургской заставы. В его душе ничто не вымирало, и когда усталые лошади проехали медленно мимо дома Громовых, у него потемнело в глазах. Наследие его тестя, уже давно умершего, перешло к отдаленному родственнику, над домом возвышался герб его настоящего владельца, из открытых окон комнаты Марьи Николаевны раздавались веселые голоса и выглядывали незнакомые лица. Лишь дворник, стоявший у ворот, узнал путешественника, снял шапку и подбежал к дорожной коляске.
— Здорово, Онисим, — вымолвил с усилием Бобров и, сунув ему целковый в руку, крикнул ямщику:
— Пошёл!
Всё волновалось и кипело в городе, где ожидали с минуты на минуту разрыва с Францией: в гостиных составились две партии — одна за, другая против войны. Встревоженные умы жадно ловили и передавали без разбора самые разнородные вести. Спорам, толкам, предположениям и догадкам не было конца. Приятели Бориса Семеновича встретили его с криками радости и посвятили немедленно во все более или менее верные тайны русской политики. Пока суетились, судили, рядили, по городу пронеслось молнией известие об объявлении войны.
Многие из товарищей Боброва, бывшие уже в отставке, вступили опять в ряды войска.
Глядя на их сборы, слушая их речи, он вспомнил лагерную жизнь со всеми ее тревогами, со всею ее поэзией, и спросил себя, отчего не надеть опять и ему военного мундира? Сердце его болело при мысли о Насте и о бедной девочке, которых он обрекал, может быть, на сиротство, но он не устоял против общего увлеченья. Грезы военной славы преследовали его, и даже во сне ему мерещились распущенные знамена, барабанный бой и лагерные огни. Наконец он написал брату, что решился идти в поход, что в случае смерти поверяет его попечению Таню и ее мать, и просил его передать Насте приложенную записку. Отправив свое письмо, он занялся немедленно приготовлениями к походу, но военные его мечты уступили надолго место иным грезам. Воображение переносило его в Золотой Клад, и он присутствовал мысленно при печальной сцене, вызванной роковым известием: он слышал, как Василий читал его письмо дрожащим голосом, видел, как плакала Варвара Александровна, как плакал старый Герасим, стоя в дверях гостиной. А Настя? Не видать слез в её глазах, не выпускает она целый день дела из рук, и лишь смертная бледность выдает тайну её горя, а вечером, вошедши в свою комнату, она падает на колени и высказывает одному Богу свою неодолимую тоску, но и тут сдерживает рыданья, чтобы не разбудить девочку, спящую около неё.

IV. Бабушка и внучка.

Бобров, раненый пулей при начале Аустерлицкого дела, был вынесен без чувств с поля битвы и попал к немецкому семейству, где нашел попечение и теплое участие. Кроме того, за ним ходил неусыпно камердинер его Степан и усердно молил Бога о его выздоровлении, сколько из привязанности к барину, столько и из опасенья, что если барин ‘помрет’, то ему, Степану, плохо придётся одному в Неметчине.
Пришедши в себя, раненый посмотрел с удивлением на незнакомые стены и долго не мог понять, где находится и что с ним случилось, но сильная боль в боку возвратила ему окончательно сознание. Он привстал на постели и спросил:
— Что сражение?
Когда ему рассказали о нашем погроме и о Пресбургском мире, лихорадочное его состояние усилилось, и медик, лечивший его, очень за него опасался, но здоровое сложение и пособие науки спасли больного.
Лишь только силы его стали возвращаться, он написал к своим успокоительное письмо, где прибавлял, что для полного выздоровления доктора посылают его в Италию, и собрался в путь.
Он приехал в Рим, бледный, слабый, и мгновенно ожил на итальянской почве, физический и нравственный его организм поддался всецело ее влиянию. Богатства природы и человеческого гения приводили его в одинаковый восторг, и сердце его билось как сердце двадцатилетнего юноши. После бледной тоскливой своей жизни в Золотом Кладе он зажил новою жизнью, незнакомыми еще впечатлениями. Его настроение напоминало расположение, в котором он находился, когда попал ребёнком из родимого гнезда в неведомый мир, и лишь только теперь мог сознать, сколько неиспытанных еще сил таилось в его душе, сколько в ней обнаружилось неизведанных ему стремлений. Он переживал мысленно минувшие века и воссоздавал в своем воображении картины прошлого. ‘Уж не прав ли Пифагор, — думал он часто, — не был ли когда-то этот Рим моею родиной? Я помню, как Цезарь, увенчанный лаврами, шёл из Капитолия, как покоренные цари следили за колесницей победителя, и сердце мое сжималось, когда их слезы падали на окованные руки. Я видел, как молодые патрицианки, сопровождаемые рабынями, выходили из бань, и римский щеголь, облеченный в пурпурную тогу, вешал гирлянды роз под окнами своей красавицы. — Вот и площадь, с которой раздавалось мощное слово Цицерона… я рукоплескал ему с толпой. А этот Тибр? разве я не купался в его волнах?’. Он следил иногда за полетом орла и ворона, стараясь угадать, что изрекли бы жрецы, глядя на них, и проводил часто лунные ночи среди развалин Колизея. С раннего утра он уходил из дома, чтобы бродить по городу с Тацитом в руках, и читал на тех местах, где совершались события, рассказанные им. Он останавливался среди остатков древнего Капитолия, завещавшего векам столько героических преданий, или садился около гробницы Августа и мечтал о той минуте, когда осиротевший Рим опустил в нее прах Германика. Пред его глазами волновалась плачущая толпа, ветер колыхал пламя бесчисленных факелов, мелькали опущенные знамена, проходили вооруженные воины, трибуны и центурионы несли урну на плечах, а за ними шла бледная плачущая в траурной мантии Агриппина, и вместе с ней, вместе с толпой он оплакивал в Германике погибшие надежды на свободу. Когда голод напоминал ему о часе обеда, он покупал булок, каштанов, фруктов, и ел наскоро, а вечером возвращался домой опьяневший от своих впечатлений и повторял вслух стихи Горация или Виргилия. Степан, сидя в соседней комнате, прислушивался и крестился.
‘Помилуй Бог, — думал он, — пожалуй, с ума спятит. Что мне тогда с ним делать? Истинно, по моим грехам заехали мы в эту трущобу!’.
Бедный малый совсем стосковался в среде, где ему не с кем было слова перемолвить. Постоянно унылое его лицо действовало болезненно на барина, который понимал, что слуга задыхается в Риме, и старался доставить ему какое-нибудь развлечение, но Степан не находил ничего достойного своего внимания. Раз Борис Семенович придумал послать его в собор Св. Петра, и спросил после его возвращения:
— Ну что? Как полюбилась тебе церковь?
— Воля ваша, Борис Семенович, а ведь одно только искушение. Как я вошел, на меня собака тявкнула, я так и обмер, а тут гляжу другая, третья! Как же это, они в Бога веруют, а псов во храм пускают? Что же они за християне?
— Уж у них такой обычай. Да какова церковь-то?
— Да какая же это церковь? Ни одной нет иконы в окладе, и иконы-то, прости меня Господи! ни на что не похожи, а точно патреты, вот что у нас в Золотом Кладе. А что она велика, так это точно, да толку-то мало. Вы не изволили видеть, как в Жиздре Алексеев Воскресенье Словущее-то отделал?
— Нет, не видал.
— Уж могу сказать: есть на что полюбоваться. Иконостас так и горит, и стены расписаны. Он тогда говорил: у нас, говорит, нет таких мастеров, а выписал из Калуги самого Кургузова, — так он на диво стены ему расписал. Ведь это только слава идет, что Русский супротив Немца не постоит, а я завсегда скажу, что Кургузов мастер своего дела.
Бобров не счел нужным доказывать, что и Микель-Анджело мог бы постоять супротив Кургузова, но, вникая в горькое положение своего слуги, стал думать о возможности переслать его в Россию. Наконец, узнав, что приехал недавно в Рим Русский, который собирается обратно на родину, отправился к нему. Соотечественник взялся охотно доставить Степана до Петербурга. Степан чуть не сошел с ума от радости и живо собрался в путь, а Борис Семенович снабдил его длинным письмом и массой безделушек, которые посылал своим.
Пожив довольно долгое время в Риме, он успокоился духом, завел знакомство с путешественниками, с артистами, стал вести свои записки и проводил целые часы в Ватиканской библиотеке. Иногда он упрекал себя в своем эгоистическом счастии и писал к своим, что скоро к ним возвратится, но желает сперва наглядеться на Рим и побывать в дорогой ему Женеве. В это время заграничная переписка была сопряжена с большими затруднениями, и он получал лишь изредка известия из Золотого Клада. Там все было по-прежнему: Василий Семенович и его жена взяли окончательно на свое попечение Таню, которая радовала их своим развитием, а Настя хлопотала по хозяйству или ходила по богомольям. Эти известия пробуждали в нем обыкновенно интимные воспоминания: среди памятников языческого или христианского Рима ему мерещилась хорошенькая девочка, игравшая на его коленях, женщина, обвивавшая его шею руками, и долго преследовало его чувство душевного одиночества.
Болезненно отозвались на нем события 1807 года. Он стал избегать общества, в особенности Французов, стоявших в Риме, ездил во Флоренцию, в Неаполь, с надеждой, что новая местность рассеет его тоску, и долго не мог придти в нормальное состояние. Прошло около трех лет с тех пор, как он покинул домашний очаг, по которому тосковал, откладывая постоянно минуту своего возвращения, и он стал думать все чаще о том, что пора бы проститься с Италией, посетить Женеву, а оттуда и домой. Между тем как эти планы принимали все более определенности в его уме, он продолжал осматривать с любовью Рим и раз, встав ранним утром, нанял проводника, чтобы спуститься в катакомбы. Живо воскресли пред ним образы первых бойцов за христианство, погребенных под этими сводами. Он останавливался с умилением пред надгробными памятниками и читал уцелевшие на них надписи. На черных стенах висело кое-где Распятие грубой работы, пред которым молились жертвы, обреченные на страшную смерть. Бобров и его проводник бродили долго по лабиринту длинных, темных корридоров, и остановились наконец около группы других посетителей катакомб.
— Здесь открыли недавно, — говорил на ломаном французском языке чичероне, показывая на стену, — гроб мученика. Но имя его неизвестно: надпись стерта.
— Почему же знают, что тут покоится мученик? — спросил кто-то.
— Древние христиане, — отвечал чичероне, — обретая кости своих братьев, пострадавших за веру, собирали кровь в урны, которые закладывали в стенах вместе с гробом. Можете видеть.
Он поднес факел к отверстию, высеченному в стене, и осветил стеклянную урну с засохшею кровью. Молодая женщина, красивой наружности, стала на колени, перекрестилась и приложилась к останкам мученика. Глядя на нее, Бобров вспомнил о Насте.
‘С каким пламенным восторгом бродила бы она под этими сводами!’ — подумал он.
— Бабушка, — промолвил в эту минуту около него свежий голос по-французски, — как страшно! Уйдёмте поскорей.
Бобров обернулся. За ним стояла молоденькая девушка. Несмотря на ее бледность и на тусклое освещение факелов, он мог разглядеть миловидные, хотя неправильные черты.
— Ведь ты же желала видеть катакомбы, — отвечала ей старушка, стоявшая возле неё.
— Нет, бабушка, ради Бога!.. У меня всё сердце изныло. Если мы пойдём дальше, я, кажется, умру от страха.
— Как же быть, Берта? Одни мы не можем уйти, а чичероне не оставит для нас других посетителей. Да чего ж ты боишься?
— Как холодно! Как мрачно! Сколько тут страдали! И эти могилы!.. Мне кажется, что мы никогда отсюда не выберемся, — отозвалась Берта.
— Позвольте предложить вам мои услуги, — сказал Бобров, обращаясь к бабушке и внучке, — у меня свой проводник, и если вам угодно, он выведет вас отсюда.
— Как вы добры! Как я вам благодарна! — воскликнула молодая девушка. — Бабушка, пойдёмте скорей.
— Балованное дитя! — заметила старушка.
Она поблагодарила в свою очередь Боброва, и они возвратились по пройденному ими пути. Берта вбежала первая по лестнице, ведущей в храм Св. Себастиана, и крикнула радостным голосом:
— Солнце! Свет! Как тут тепло! Как хорошо!
Лицо её сияло. Она бросилась к отворенным дверям. Бобров вызвался проводить до города старушку, утомленную долгою ходьбой. Она оперлась на его руку, и все трое направились к Риму.
Легкий румянец играл на щеках Берты. Белокурые, вьющиеся волосы выглядывали из-под её соломенной шляпы, профиль молодой девушки и оклад её лица были неправильны, но она привлекала взор мягкостью веселой улыбки и больших серых глаз. Однако Бобров занимался не столько ей, сколько её бабушкой. Ему всё казалось, что её наморщенные черты ему знакомы, и он старался напрасно уловить неясное воспоминание, мелькавшее в его голове.
— Вы, кажется, здесь, как и мы, на чужой стороне? — спросила его старушка.
— Я Русский!
При этом слове Берта обернулась и устремила на него глаза, в которых можно было прочесть такое наивное изумление, что он невольно рассмеялся и спросил:
— Вам, должно быть, не верится, что в варварской Московии есть существа, походящие на людей?
Она сконфузилась и отвечала, запинаясь:
— Нет… право нет… но Россия так далеко!
— Далеко. Бьюсь об заклад, что дальше вашей родины.
— Мы из Женевы, — сказала старушка.
— Мадам Леман! — воскликнул Бобров, и остановился.
— Почему вы меня знаете? — спросила она, глядя на него с удивлением.
— Сколько раз я ел яблоки из вашего сада! Помните: два брата, что воспитывались с вашим сыном у Корде?
— Базиль?.. Борис?.. — промолвила старушка.
— Борис, — отозвался он, целуя ее руку, и прибавил:
— А Макс?
Слезы навернулись на ее глазах, она указала на Берту и отвечала:
— Его дочь, осталась восьми лет круглою сиротой. Берта, дай ему руку, он был друг твоему отцу: они жили как братья.
— Бедный Макс! — сказал Бобров, пожимая руку молодой девушки.
— Дайте-ка на себя посмотреть, — говорила мадам Леман. — Ну, разумеется, изменились, а если хорошенько вглядеться, как не узнать прежнего Бориса! Да расскажите же о себе. Что Базиль? А вы женаты?
— Я овдовел, — отвечал он отрывисто, и стал рассказывать о брате. В свою очередь он узнал, что недавно Берта получила в наследство от отдаленного родственника дом в Риме. Ее здоровье требовало теплого климата, и бабушка переселилась с ней в Италию, где они пробудут около двух лет. Подходя к дому, старушка пригласила Боброва позавтракать. Когда они вошли, небольшая собачонка бросилась с веселым визгом к Берте и стала увиваться около неё. Молодая девушка взяла ее на руки и поцеловала ее кудрявую головку.
— Если вы хотите подружиться с Бертой, — заметила, смеясь, мадам Леман, — познакомьтесь и с Сальви. Это ее приёмыш и любимец.
Бобров погладил Сальви, который лизнул его руку, причем Берта воскликнула:
— Видите, бабушка, он понимает, что это друг семейства.
— Вы не забудете этого слова? — спросил Бобров.
— Не таковская, — отозвалась мадам Леман, — полюбит так не на шутку. Вся в отца. Помните, как любил вас Макс?
Дом, погруженный во вьющиеся растения, стоял в саду. Видно было, что его прежний владелец занимался с любовью его украшением. На стенах небольшой гостиной, расписанных в помпеевском вкусе, висели картины, изображавшие похищение Сабинянок и извержение Везувия. Пол был выложен белыми и красными плитами. На камине возвышались красивые мраморные статуэтки, и стояли везде большие вазы с цветами.
Все принялись с аппетитом за завтрак, состоявший из яичницы, макарон и каштанов, а разговор шёл своим чередом.
— Покажите-ка, что это у вас за шрам на ладони? — спросила вдруг мадам Леман. — Ведь это след сожженного трута!
— А! вы не забыли этого эпизода нашей школьной жизни. Вовремя Макс вылил мне на руку графин воды.
Берта сохранила довольно ясное и почти религиозное воспоминание об отце, который любил ее страстно. Она пожелала узнать историю, к которой было примешано его имя.
Бобров не ограничился этим рассказом. Встреча с мадам Леман перебросила его в мир дорогого прошлого, и он переходил невольно от одного воспоминания к другому. Молодая девушка слушала его внимательно и сказала вдруг ему:
— Не зовите меня, пожалуйста, mademoiselle, а просто Берта. Бабушка говорит, что вы жили с моим отцом как с братом: вы мне не чужой.
— Благодарю вас за признание родства между нами, моя милая Берта. Вы видите, что я не замедлил вступить в мои права, — отвечал Борис Семенович, целуя ее руку.
Оказалось, что он переехал недавно в соседство мадам Леман, и с этого дня сделался у неё своим человеком, — их связывали дорогие воспоминания, а Берта стала с первой минуты на короткую ногу с ним. Бобров, страдавший так часто от тоски, навеянной одиночеством, испытал отрадное чувство под дружеским кровом, где все его принимали как члена семейства, где он занимал в уютной гостиной своё обычное место у стола, на который ставили каждое послеобеда корзину с его любимыми фруктами, где все улыбалось ему приветливо. Он любил, подходя к домику, видеть издали белокурую головку пригожей девушки, ожидавшей его у окна. Каждый день они сближались теснее и теснее. Воспитанная слепою любовью старушки, Берта, ничем не стесняемая с минуты рождения, привыкла руководиться исключительно своими фантазиями, ни над чем не задумывалась и до восемнадцатилетнего возраста сохранила детские понятия и воззрения. Друг ее отца, внеся новый элемент в ее жизнь, показал ей жизнь с новой стороны. Под его влиянием неровности ее характера заметно изглаживались, ребяческие выходки были забыты. Она стала привыкать к серьезным занятиям и часто, сопровождаемая Борисом Семеновичем и своею бабушкой, осматривала картинные галлереи или исторические памятники. Он ей объяснял их значение и рассказывал о минувших судьбах вечного города. Иногда Бобров читал вслух произведения немецкой или французской литературы, а обе женщины слушали, сидя за работой. Молодая девушка любила его рассказы о России, выучилась у него петь русские песни, а старушка вспоминала с грустною улыбкой о том времени, когда товарищи ее сына певали их в школе Корде. Эти короткие отношения благотворно действовали на всех: никто не думал о будущем, планы строились лишь на следующий день, и когда Бобров уходил домой, Берта спрашивала у него обыкновенно: ‘В котором часу вы будете завтра?’. Быстро проходили дни, быстро протекло несколько месяцев.
Пришед раз вечером, он застал Берту под окном. Она вязала кошелек, предназначенный бабушке, и при появлении гостя подняла палец к губам, указывая ему на мадам Леман, дремавшую в большом кресле. Борис Семенович сел рядом с молодою девушкой, и они начали болтать. Слова их были ничтожны, но пустая беседа, веденная вполголоса, наполняла безотчетною радостью сердце Берты, а он, глядя на нее, думал, что художник изобразил бы охотно на полотне розовую, веселую белокурую головку, из-за которой выглядывало, отделяясь от темно-красной стены, кроткое лицо спавшей старушки.
Берта рассказывала, что один из ее родственников находился в монастыре Сен-Готар, когда настоятель и братия встречали русское войско. Он присутствовал при торжественном молебне, отслуженном Суворовым в обительском храме, и при трапезе, на которую приор пригласил наших воинов. Берта помнила все подробности рассказа и передавала их с увлечением, видя, что Бобров слушает внимательно. Она не забыла даже упомянуть и о том, что монастырский обед состоял из картофеля, гороха и рыбы. Фельдмаршал и приор сидели рядом за длинным столом, разговаривая то по-французски, то по-немецки, то по-италиянски, и вдруг Суворов приказал какому-то плотному господину говорить по-латыни. Рассазчица не знала, кто этот господин, но ее родственник говорил, что у него очень умное лицо, что он носит штатское платье и золотые очки.
— Это Фукс! — воскликнул Бобров.
— Вы его знаете? — спросила она.
— Очень знаю: он от Суворова был неотлучен, а я служил при Суворове.
Она была убеждена, что его военная служба состояла из ряда геройских подвигов, и ей давно хотелось о них расспросить, однако она не решалась заговорить о несчастном для нас походе 1805 года, понимая, что воспоминания о нем должны быть горьки для русского человека. Но имя Суворова было залогом победы, и обрадованная Берта спросила.
— В каком же походе вы с ним участвовали?
— В Турецком.
О Турецкой войне она не имела понятия и поставила новый вопрос:
— Когда же Россия воевала с Турцией? И победа оставалась за вами — не правда ли?
— Россия воевала против Турции, когда вы были еще у кормилицы, и победа осталась за нами.
— Расскажите же, пожалуйста, в каких вы участвовали сражениях? Какие вы брали города? Вы были ранены?
Щеки ее разгорелись. Она опустила работу на колени и повторила, останавливая на нем пытливый взгляд:
— Ну, расскажите ж.
Но Бобров изменился в лице. Отдаленная картина мелькнула в его воображении. Он вспомнил другой разговор о Турецкой войне и другой блестящий взор, который обдавал его блаженством.
— Тут нет ничего интересного, Берта, — отвечал он отрывисто и, облокотившись на окно, стал глядеть вдаль. Древняя столица цезарей расстилалась пред ним во всем своем величии, освещенная пурпурным закатом своего горячего солнца. Но Бобров не видел ни развалин Колизея, ни купола Св. Петра, ни желтых волн Тибра. Он перенесся всею душой, всем существом в холодный отдаленный Петербург, где в богатой гостиной мелькали пред ним красавицы Екатерининского двора, а краше всех была одна, в голубом платье и с алою розой в волосах. Солнце давно уже исчезло и в тибрских водах, и на небе, а он все стоял и глядел, ничего не видя и забыв совершенно о присутствии Берты, которая не спускала с него глаз, полных тревожного беспокойства. Наконец голос мадам Леман прервал его мечтания.
— Ах! Мой милый Борис, — спросила она, — давно ли вы здесь?
Он обернулся, погдядел около себя и промолвил:
— Мне пора с вами проститься.
— Что так рано? Посидите с нами, — отозвалась старушка.
— Нет, мадам Леман, отпустите меня, я не в своей тарелке. Вероятно, надоел уже Берте и боюсь надоесть вам.
Он взял шляпу и вышел. Берта последовала за ним и остановила его в соседней комнате:
— Нет, нет, вы так не уйдете, — заговорила она тревожным голосом, — скажите, что я сделала? За что вы на меня рассердились?
Бобров был поражен её бледностью.
— Берта, — отвечал он, — как вы могли подумать?..
— Нет, вы рассердились…
— Клянусь вам, что вы ошибаетесь. Я, наоборот, должен просить у вас прощения и объясню вам, в чем дело. Я переживал многие тяжкие дни, и вы сказали слово, которое меня навело на воспоминание о них. Вот и все.
— Я буду молить Бога, чтоб Он послал вам утешение в горе, — сказала грустно Берта, — хотя и не знаю, в чем оно состоит. Вы, вероятно, поверяете его одним лишь вашим друзьям.
— Дитя мое, — отвечал он, — вы меня глубоко оскорбляете, если сомневаетесь в моей дружбе, но сохрани вас Бог от такого горя, которое не поверяется никому, потому что страшно до него коснуться. До завтра, — заключил он, целуя ее руку, и вышел на улицу.
Он привык смотреть на Берту как на ребёнка, но ее смущение, ее бледность во время их короткого разговора навели его на мысль, что, может быть, женское чувство закралось в ее сердце. Возможно ли, однако, чтоб она его любила? Он протянул ей руку во имя своей дружбы к ее отцу, их отношения так просты, так естественны и, наконец, он должен быть совершенным стариком в ее глазах. Он припоминал, соображал и сказал себе в заключение: ‘Невозможно! В сорок пять лет не сделаешься героем романа хорошенькой девушки, она меня любит, как любит свою бабушку, и посмеялась бы, если бы знала, какие нелепые мысли набрели мне на ум’.
Долго бродил он по улицам большого города и вернулся домой, когда огни везде уже погасли. В ту минуту, как он подходил к своей квартире, яркий пламень показался из-за деревьев сада: соседский дом горел. Борис Семенович бросился к нему и стал стучать в окно. Окно отворилось.
— Herr Фришман, вы горите, — крикнул он, — дайте мне Марихен и выбирайтесь.
В комнате поднялась суматоха. Чрез несколько минут Фришман подал ему годовую девочку, завернутую в одеяло. Бобров отнес ее к себе, поверил попечению своего камердинера и вернулся на пожар. Между тем явилась помощь, лунная ночь была тиха, и огонь стал ослабевать, не успев причинить большого вреда. Один из сбегавшихся соседей предложил Фришману и его жене перебраться к нему. Молодая мать обернулась к Боброву с просьбой принести ей ребенка.
Шедши за девочкой, он вдруг увидел белую фигуру, бежавшую в его сторону, и остановился в недоумении. ‘Неужели Берта?’ — думал он, не доверяя себе, и пошел к ней навстречу. Чрез несколько минут она бросилась к нему, рыдая, на шею.
— Берта, что случилось? — воскликнул он, испуганный ее появлением.
— Я думала, что ваш дом горит, — отвечала она, всхлипывая.
— Ради Бога, успокойтесь, — говорил Бобров, — успокойтесь.
Но она не могла совладать с раздраженными нервами и продолжала плакать, припав к его груди.
— Берта, умоляю вас… Подумайте, что нас могут застать.
Ее слезы мгновенно остановились, она бросилась в сторону, поглядела с испугом около себя и промолвила смущенным голосом:
— Я сейчас уйду домой.
— Подождите немного, я вас провожу, а теперь пойдемте за мной.
Он ее отвел в беседку своего садика и пошёл за ребёнком. Оставшись одна, Берта озиралась с беспокойством и вздрагивала при малейшем шорохе: ей все казалось, что кто-нибудь войдет, и тогда, что она сделает? Как объяснит свое присутствие здесь? Куда укроется от стыда? Более мучительная еще мысль пришла ей в голову: ‘Что он думает обо мне?’ — спросила она вдруг себя с ужасом, вспоминая о безумном порыве, которому повиновалась за несколько минут пред тем. ‘Он потерял ко мне всякое уважение, как я теперь на него взгляну?’. Слезы ее потекли. Она решилась бежать домой, не дожидаясь Боброва, но, выходя из беседки, увидела его издали и бросилась назад. В эту минуту ее поразил беспорядок ее костюма. Бедная девочка, которая долго не спала после ухода Бориса Семеновича, увидала пожар, когда уже заменила свое платье белым пеньюаром и стала расчесывать волосы. На пути туфля соскочила с ее ноги, и волосы рассыпались по спине и по плечам. Она заплела их поспешно и пыталась уложить кое-как около головы, но коса, не придерженная гребнем, падала и расплеталась при малейшем движении.
— Ну, пойдемте, — сказал Борис Семенович, входя в беседку.
Они пошли молча. Вдруг Берта вскрикнула и остановилась.
— Что с вами? — спросил испуганный Бобров.
— Я наступила на стекло или на острый камень… Я потеряла туфлю, когда шла сюда.
Он стал на колени, чтоб осмотреть ее ногу, и лишь только до нее коснулся, теплые капли крови полились на его ладонь.
— Вы не можете идти дальше, — заметил он, — я вас понесу.
— Нет… нет… постойте: я попробую.
Она сделала несколько шагов и пошатнулась. Борис Семенович ее поддержал и поднял на руки.
Оставалось около полуверсты до дома. Бобров шел бодрым шагом, но возрастающее волнение овладело им, когда сердце Берты забилось у его сердца и порыв ветра бросил на его лицо прядь ее душистых волос. При месячном свете он не мог разглядеть ее черты, но чувствовал прикосновение ее теплых нежных взоров. Ему стало жутко. Нет, не дочь Макса прижимал он к своей груди, не ребенок дрожал в объятиях, а молодая, красивая, любящая женщина.
Он вошел в калитку садика, потом в двери террасы, которые Берта оставила отворенными, опустил свою ношу на диван и спросил:
— Дойдете вы одни до вашей комнаты?
— Да… по ровному полу.
— Не разбудите ли вы Мину? Надо бы послать за доктором. Но мне бы не хотелось, чтоб обо всем этом узнали… Как вы объясните?
— Нет… Доктора не нужно: я остановлю кровь, а на счет этого… Я скажу, что гуляла по саду и потеряла туфлю.
— Займитесь же вашею ногой, дитя мое, — отвечал Бобров, пожимая ее трепетную руку, — и лягте скорей.
Он шагнул к двери, но Берта его остановила:
— Послушайте, — заговорила она робко, — ведь надо будет… Иначе нельзя… Я и бабушке то же скажу.
Загадка, которую наш герой предлагал себе несколько часов тому назад, была разрешена: Берта его любила. Он встретился с ней для того только, чтобы нарушить ее покой и разбить ее тихое счастье. Что же оставалось делать? Удалиться, бежать. Но при мысли о разлуке им овладевала невыразимая тоска. Он не испытал к Берте тени той страсти, которую ему внушила Марья Николаевна, и ничего походящего на глубокую его привязанность к Насте, но, несмотря на свои годы, он поддался невольно обаянию красоты и молодости, он согревался под теплыми лучами чувства, которое ему приходилось назвать теперь по имени. Нет, он не любил Берты, но его неугомонное сердце билось при мысли о ее любви.
‘Как я ей объявлю о моем отъезде? — думал он. — Как я вымолвлю прощальное слово? Бедная девочка! она заплачет!’ — и ему казалось, что ее слезы уже падают одна за другою на его сердце. Под влиянием своих грустных дум он проходил до утра по маленькому садику, и решился наконец уехать, не простившись, и уведомить письменно о своем отъезде бабушку и внучку. Борис Семенович лег, когда физическое утомление одолело его силы, однако встал в обычный час и начал одеваться. Хозяин дома вошел к нему.
— Моя квартира лишь на неделю за синьйором, — сказал он. — Я буду очень счастлив, если он пожелает оставить ее еще за собой, но, если у него другие планы, я желал бы знать о них наперед, так как синьйор Фришман ищет квартиру, а на эту неделю он как-нибудь устроится.
— Вы можете располагать вашею квартирой, синьйор Анджело, — отвечал Борис Семенович твердым голосом. — Я получил вчера письмо, которое вызывает меня из Рима.
Анджело поклонился и ушел, а Бобров сел к открытому окну. ‘Первый шаг сделан’, — сказал он себе с глубоким вздохом и взглянул на осененную деревьями сада темную крышу небольшого домика, который обрисовывался неподалеку на синем итальянском небе. Его окна под лучами солнца горели из-за гущи зелени. От этого уголка веяло миром и тишиной. Надо всем садом возвышалось густое каштановое дерево, под которым Берта любила сидеть иногда по вечерам и петь русские песни. Многие воспоминания одно другого светлее, одно другого грустней, в настоящую минуту мелькнули в душе Боброва, и сердце его сжималось все более.
— Пресвятая Богородица! — заговорил вдруг под его окном знакомый голос горничной, жившей у мадам Леман. — Как мы все перепугались! Наша кухарка узнала на рынке, что около вас был пожар. Дева Мария, как же это случилось? Я в ту же минуту разбудила синьйору и рассказала ей об этой страсти. А синьйора так и вскрикнула, и говорит мне: ‘Мина, подите скорей проведать синьйора Боброва, и попросите его ко мне завтракать. А синьйорину она не велела мне будить. Да что ж вы не расскажете, как это случилось? Как вы увидали пожар? Отчего загорелось? Очень перепугались жильцы? Кухарка не сумела ничего расспросить порядком. Пустая женщина! Когда закупает свою провизию, ей ни до чего: хоть Рим провались!
Он удовлетворил любопытству словоохотливой Мины, и около часа после ее ухода вошел в гостиную мадам Леман, где застал Берту одну. Когда он с ней поздоровался и осведомился о ее ноге, яркий румянец покрыл щеки молодой девушки.
— Ничего, — отвечала она, запинаясь, — лучше.
Несмотря на свое грустное настроение духа и на неловкость положения, Бобров, привыкший владеть собой, говорил развязно и, с надеждой ободрить ее немного, пробовал начать разговор. Но она не знала о приглашении, посланном ему, и до такой степени растерялась при его неожиданном появлении, что не сумела воспользоваться его поддержкой. Она чувствовала, что краснеет, и смутилась еще более.
— А где же мадам Леман? — спросил он, рассматривая давно знакомые ему картины, чтобы дать ей время оправиться.
— Не знаю… Ах, да! Она пошла в булочную.
— А я и забыл! Выбор кренделей к кофе дело важное, и она не поверяет его кухарке. Надеюсь, что бабушка побалует меня и сварит сегодня кофе сама, а я побалую Сальви: угощу его сахаром, — продолжал он, лаская собачонку.
Берта, не отозвавшись, взяла ее на колени и начала с ней играть, а Борис Семенович, видя, что разговор невозможен, стал перелистывать книгу в ожидании, что мадам Леман скоро его выручит. Действительно, через несколько минут Сальви навострил ушки, замахал хвостом и побежал к двери. Старушка вошла и воскликнула, ставя на стол корзину с хлебом и сухарями:
— Что это значит, мой милый Борис, булочник слышал от хозяина вашего дома, что вы уедете через неделю!
— Через неделю! — вскрикнула Берта. Голос ее замер, она оперлась локтем о стол, опустила на руку побледневшее лицо, чтобы скрыть свое смущение, и начала быстро перевертывать листы альбома, лежавшего пред ней.
— Ведь я и так здесь зажился, — сказал Борис Семенович, досадуя на глупую случайность, которая выдала его тайну, — но как ни откладывай, придется все-таки ехать.
— Да вы об этом и не заговаривали. Ах, как мне жаль! Бог знает, увидимся ли мы еще когда-нибудь. Как нам будет пусто без вас! Да почему же вам необходимо ехать?
В эту минуту Сальви подошел к Берте, стал на задние лапки, а передними начал царапать ее платье. Но она не обращала внимания на своего любимца, и он жалобно запищал, чтоб ей напомнить о своем присутствии. Берта, выведенная из терпенья, ударила его с такою силой, что испуганная собачонка взвизгнула и спряталась под диван.
— Берта, — воскликнула бабушка, — что с тобой?
— Он мне надоел! Он несносный! Все ко мне пристает, — отозвалась Берта голосом, звеневшим от внутреннего волненья. — Я его… я…
Она зарыдала и бросилась в другую комнату. Мадам Леман всплеснула руками и поглядела на Боброва.
— Вот почему мне надо ехать, — заметил он, понизив голос.
— A это я виновата, — сказала старушка, — я! Что мудреного? Она вас видела каждый день, а вы такой красавец! Надо было предвидеть, что тем кончится.
— Не упрекайте себя, мадам Леман, не было, наоборот, возможности этого предвидеть, ведь я совершенный старик в сравнении с ней. Но утешьтесь: в восемнадцать лет нет вечного горя.
— Но она так нервна… здоровье слабое… Я очень за нее боюсь.
— Вы сказали слово, которое задевает меня за живое, — заметил Бобров, помолчав немного. — Послушайте: предположим, что я разделяю ее чувство и попросил бы у вас ее руку. Вы знаете, что рано или поздно я должен возвратиться в отечество, думаете ли вы, что Берта может свыкнуться со средой, где все будет ей чуждо?
— Нет, нет, об этом и говорить нечего. Да она и климата не вынесет.
— В таком случае вы видите, что мне осталось одно: ехать.
Борис Семенович встал. .
— А когда же вы едете? — спросила старушка.
— Не знаю, — отвечал он и, поцеловав ее руку, поторопился переступить в последний раз через порог гостиной, где провел столько светлых часов.
Проходя садом, он остановился под окном комнаты Берты и заглянул в отверстие, оставленное между опущенными гардинами. Берта, сидя на постели, припала головой к подушкам, ее рыданья угадывались по судорожному движению плеч. Сальви смотрел на нее с беспокойством и лизал ее руки и шею. ‘Бедный ребенок!’ — подумал Бобров. Ему нужно было много твердости, чтобы не уступить искушению войти и обнять ее плакавшую головку. Долго не мог он оторваться от окна. Наконец слеза затуманила его взоры, он быстро удалился, не обернувшись даже назад, но, выходя из сада, он увидал у калитки черную атласную туфельку и спрятал ее в карман.
— Надо положить конец этому терзанию, — сказал он себе, входя в свою квартиру. Ему хотелось скрыть от Берты минуту своего отъезда, что было невозможно при таком близком соседстве, и тем же вечером он перебрался в отдаленную гостиницу. На другой день мадам Леман получила посылку, в которой заключалась небольшая коробочка и два письма: одно на имя старушки, другое, незапечатанное, к Берте.
‘Милое дитя мое, — писал Борис Семенович, — я буду уже далеко, когда вы прочтете эти строки. Проститься с вашею бабушкой и с вами у меня не хватило сил. Верьте, что я никогда не забуду ни вашей дружбы, ни времени, которое провел с вами. Прошу вас принять эту цепочку и носить ее в память о друге вашего отца. Дай вам Бог счастья’.

V. Дальше! дальше!

‘Взгляну на Женеву, поклонюсь могиле Корде, а там и домой!’ — думал Бобров, покидая с тоской в сердце Рим. За несколько месяцев пред отъездом он стал вести переписку с одним из своих бывших товарищей, Францем Дильманом, наследником маленького имущества Корде и директорства его школы. Франц в письмах, полных братской дружбы, звал к себе приятеля, который знал, что много грустных впечатлений, за то много радости ожидает его, и душа его рвалась в обетованный уголок, покинутый им двадцать пять лет тому назад. Наконец-то он поживет дорогими воспоминаниями первой юности, пожмет руку старых товарищей, вспомнит с ними о былом и отдохнет среди них от пережитого горя.
Он въехал ночью в Женеву и нескоро дозвонился у калитки школы. Наконец портье отворил и промолвил заспанным голосом, что все уже спят в доме. Но Бобров, не слушая его, побежал по знакомой тропинке и постучался в освещенное окно бывшей спальной Корде. Директор, собиравшийся уже ложиться спать, отворил дверь. Он понял с первого взгляда, что давно желанный гость стоит пред ним, и бросился к нему на шею.
Они вошли в спальню. Бобров, оглянувшись во все стороны, сел на кровать, он был так взволнован, что не мог вымолвить слова. Франц засуетился.
— Ну, уж потешил! потешил! — говорил он. — А какой ты еще молодец!.. Сейчас велю приготовить тебе постель, затопить камин и подать ужин.
— Прежде всего дай мне взглянуть сюда, — сказал нетвердым голосом Борис Семенович, указывая на дверь кабинета. — Но я войду один, — прибавил он, взяв свечу со стола.
Дильман не допустил в этой комнате ни малейшего изменения. Белое Распятие, шкафы с книгами, портрет Руссо, растения около окон, — всё осталось на своём обычном месте. Вот и первая географическая карта, начертанная Борисом и подаренная им возлюбленному воспитателю — и взоры ученика, полные любви и грусти, перебегали от одного предмета к другому. Многое шевельнулось в его душе, много прожил он лет в продолжение нескольких минут, и, когда вышел из кабинета, глаза его хранили следы слёз. Франц его обнял, они сели к столу, где был приготовлен ужин, но нескоро еще завязалась между ними беседа.
Бобров ночевал в комнате, где жил когда-то с братом. На другой день, не успел он еще одеться, когда к нему вошли несколько прежних его товарищей.
— Узнавай нас сам, — говорили они, — мы себя не назовем.
Он их обнимал, узнавал одних, а в других долго вглядывался при общем хохоте. Все говорили разом, перебивая друг друга. Расспрашивали о Базиле.
— Нет бы и ему приехать!
— Не верится, что я с вами! — сказал Бобров. — Попрошу Франца, чтоб он дал сегодня роспуск ученикам.
— Роспуск! роспуск! А если он заупрямится, мы взбунтуем всю школу! Я тебе покажу своего мальчугана. Он уже в четвертом классе.
— Покажи, покажи. А помнишь, как мы раз с тобой….
— А помнишь, Борис… — кричал в свою очередь один из друзей, перебивая его, и смех, недоговоренные речи, веселые голоса раздавались со всех сторон.
Бобров словно помолодел среди товарищей. Каждый из них хотел ему показать своё житье-бытье, своё семейство, и устраивали что ни день в честь приезжего какую-нибудь скромную пирушку. Но воспоминания о Берте отравляли все его радостные впечатления и лишали его часто спокойствия и сна.
Узвав от одного из ее родственников, который был в переписке с мадам Леман, что бедная девочка опасно занемогла, он написал немедленно к старушке, решился остаться в Женеве, пока не придет успокоительное письмо, но был так измучен, что ему приходила не раз мысль возвратиться в Рим. Болезнь продолжалась несколько месяцев, и, наконец, Берта стала поправляться. Словно камень свалился у него с сердца, и он объявил товарищам, что пора ему домой. Но они и слышать о том не хотели.
— Поживи еще с нами, — говорил Франц, — подумай, что мы простимся теперь навек. Вот подходят ваканции: тряхнем стариной, и обойдем вместе часть Гельвеции, как называл ее наш добрый Корде.
И Бобров не устоял пред искушением. Он купил синюю блузу, соломенную шляпу, толстую трость и пустился в горы с толпой учеников. Сколько дорогих воспоминаний ожидали его на пути! Вот место, где их застала тридцать лет тому назад гроза, вот долина, где Корде рассказывал легенду, которую Франц рассказывает в свою очередь молодежи, вот ущелье, где они заслушались когда-то голоса горного охотника, который пел древнюю песнь о Бониваре, а вот наконец и Шильйонский замок, куда Корде ввел своих учеников словно во храм.
По возвращении в Женеву Бобров назначил день отъезда и занялся укладкой своих вещей. Он вышел раз из дома, предупредив Дильмана, что едет купить дорожную фуражку, и возвратится к обеду. На улице кто-то окликнул его по-русски. Борис Семенович обернулся и узнал Радугина, одного из своих петербургских знакомых.
— Алексей Николаевич! — воскликнул он. — Как я рад!..
— Да и я рад. Ну, расскажите, как поживаете?
Бобров рассказал о себе и спросил:
— А вы какою судьбой сюда попали?
— По своей глупости попал. Да не зайдете ли вы ко мне? Я стою в двух шагах.
Они пошли дальше, и Радугин продолжал.
— Изволите видеть, как дело-то было: не мог я помириться с Аустерлицем. Это проклятое имя звучало то и дело у меня в ушах, преследовало меня как тень. Когда была объявлена новая война с Францией, я себе и думаю: теперь-то мы загладим этот позор, увенчаем себя славой. Вот и отправился я, за славой-то, под Фридланд. Там хватила меня пуля в плечо. Отвезли меня в Мариенбад, и часто ругал я себя за свою прыть. Из чего бился дурак? А как выздоровел, так вздумалось мне проехать во Францию, да там, признаться, и зажился. Славы-то не очень набрался, не чересчур меня лавры обременили, да, по крайней мере, видел Париж. А теперь, взгляну на Швейцарию — и домой.
— А вы когда думаете ехать?
— На днях. Делать-то нечего. Я уже писал к жене: если бы, мол, грех меня не попутал десять лет тому назад, да не женился бы я, то не видал бы милой родины как своих ушей, и забыл бы даже, что она существует.
— За это не ручайтесь. Иной раз и хотел бы да не забудешь: своё!
— Уж это мне: своё! — заметил Радугин. — Да ведь у меня и мозоли свои, и Антошка у меня свой. Приехал в Париж и говорю этому сокровищу: ‘Ты здесь вольный: можешь от меня отойти’, — думал, признаюсь: авось хоть одним-то своим меньше будет! А он так и взвыл. Стал я его урезонивать: ведь ты, говорю, здесь мертвую пьешь, и я тебя пальцем не трогаю, а станешь ты эдак пить в России, знай, что я велю тебя больно высечь. А он говорит: ‘Что за важность! Всё-таки свой барин’. Вот и толкуй.
— А сознайтесь, — отвечал, смеясь, Борис Семенович, — что каждый из нас напоминает более или менее вашего Антошку. Иначе не попали бы вы под Фридланд.
— Еще бы! Нешто я не знаю, что на словах я мудрец, а на деле тот же Антошка. Это-то меня и бесит. Милости просим, — продолжал Алексей Николаевич, отворяя дверь гостиницы, где стоял, и пропуская гостя вперед. — Да отобедали бы вы у меня, скоро два часа.
— Я бы рад, — сказал Бобров, снимая фуражку и опускаясь на диван, — да меня дома ждут. Я здесь живу у старого товарища.
— Вот вам карандаш и бумага. Напишите ему, что обедаете у меня. Нельзя, мол, отказаться: соотечественник. Хоть лыком шит, да свой!
Когда он отправил записку и велел подавать обед, Бобров ему сказал:
— Ведь и я собираюсь восвояси. Нельзя ли нам ехать вместе?
— Что ж! Я радёхонек. Да из чего вы-то торопитесь? Неужели не взглянете на Париж? Я вам скажу: он чертовски хорош.
— Что и говорить! Очень заманчиво. Да пора мне домой.
— Это вам всё не терпится на своё-то полюбоваться? Успеете. А хорош Париж! Ведь уж я ленив как осёл, а и меня он расшевелил. Какая жизнь! Не останешься к ней равнодушным. Хоть бы подземная борьба партий, она всякого увлечет. Притон либералов, дом мадам де-Сталь. Что за женщина! Ее Наполеон побаивается, того и гляди сошлет куда подальше. Префект зорко за ней следит. Я дал бы вам рекомендательное письмо к ней.
— Ces messieurs sont servis, — провозгласил garson, хлопотавший около стола.
За обедом Радугин рассказывал об общественной французской жизни, о великолепии Парижа, и когда сняли прибор, показал гостю коллекцию парижских видов. Он увлекался своими воспоминаниями, уговаривал Боброва съездить во Францию, и приятели пробеседовали часть вечера.
— Ну что? Вы не соблазнились? — спросил наковец Алексей Николаевич.
— Отойди от меня, сатана, — отозвался Бобров, протягивая ему руку и отыскивая глазами фуражку.
‘Нечего об этом и думать! — говорил он себе, выходя из гостиницы. — Надо ехать!’. Но между тем как в его воображении рисовались блестящие описания Парижа, он вспомнил последнее время, проведенное в Золотом Кладе, и в особенности один день… Все смотрело уныло и мертво в доме: Настя читала в образной Псалтырь по покойнике и поставила на молитву Таню, которая заснула в уголке. Варвара Александровна кроила ризы из покрова, снятого с гроба Семена Федоровича. Отец Иван, призванный на совет, сидел в углу, ожидая, чтобы потребовалось его мнение, и подносил то и дело руку ко рту, чтобы скрыть одолевавшую его зевоту. Василий Семенович, лежа на диване, жаловался на головную боль. Ветер завывал на дворе, и в окна бил дождь, перемешанный со снегом. Это воспоминание навеяло тоску на Боброва. Он прошел бессознательно мимо школы и долго бродил по женевским улицам, протягивая рассеянно руку знакомым, с которыми встречался. Картины Парижа и Золотого Клада мелькали поочередно в его голове.
— Нет, — сказал он себе наконец, — никакая привязанность не помирит с этою жизнью, и эта жизнь убьет всякую привязанность! Разве я не дошел до того, что не умел сказать двух слов Насте, и она же уговаривала меня уехать, набраться сил на свежем воздухе. Попадешь туда, оттуда уж не вырвешься. Хоть воспользоваться временем, когда я живу, а не прозябаю. Еще несколько месяцев, год… много полтора, и всю остальную свою жизнь я отдам семейству. Пора будет заняться серьёзно воспитанием Тани. Я чувствую, что и она, и Настя будут мне еще дороже… Но вернуться на родину, чтобы тосковать о чужбине… Похоронить себя в Золотом Кладе, когда Париж так близко… Париж, о котором я мечтал еще с рассказов Корде!..
Поздно вернулся он домой, а на другой день вошел в комнату Радугина и сказал, протягивая ему руку:
— Я попрошу у вас письмо к мадам де-Сталь.
— Вот так-то лучше! — отозвался Алексей Николаевич.
Неделю спустя Бобров выехал из Женевы. В Версале он видел отжившую, а в Париже современную Францию, дрожавшую после революции пред самовластною волей диктатора, захватившего в свои руки судьбу Европы. Но, несмотря на подавляющий страх, живость народного характера вырывалась наружу. Здесь ничто не напоминало величавого, безмолвного Рима, все блестело, все сияло, все кипело одинаково в гостиных и на улицах, все пленяло пытливый ум: театры, где публика рукоплескала госпоже Марс и Тальма, исторические памятники, библиотеки, музеи, знакомство с Шатобрианом, со всеми знаменитостями эпохи, клубы, где люди, протягивавшие руку Мирабо, видевшие Робеспьера и Марата, рассказывали о свежих преданиях террора, гостиная madame де-Сталь, где свободные мыслители громко протестовали против деспотизма, не стесняясь императорскою полицией, и, наконец, сама дочь Некера, автор Коринны, некрасивая, нестройная, с обнаженными руками и шеей, но с красноречивым взглядом круглых навыкате глаз и восторженною речью, которая лилась с ее крупных губ. Дни пролетали незаметно один за другим, и Бобров, увлеченный их вихрем, не находил ни времени, ни возможности отрезвиться. Вырвавшись с усилием из Парижа, где прожил более полутора лет, он писал своим, чтоб они его скоро ждали, что он уже на возвратном пути и думает лишь остановиться ненадолго на рейнских берегах.
Приехав осенью в Германию, он нанял комнатку в небольшой деревушке около остатков замка Фалькенбург. Борис Семенович любил эти благородные развалины, покрытые мохом, плющом и терновыми кустами, в которых приютились ящерицы, и птицы вили гнезда, любил поэтические предания рыцарских времен и державный Рейн, видевший римские легионы и полчища крестоносцев. Часто турист садился на лошадь или в лодку и осматривал окрестности: Драконову скалу, Мышиную башню, остатки римских или феодальных памятников, или уцелевшую арку замка, где умер преданный рыцарь, не спуская глаз с обители, в которой его возлюбленная посвятила себя Богу.
Отдых был ему необходим после оглушительного шума парижской жизни. Он принялся с увлечением за покинутые занятия и не оставался без общества. Около него жил старый пастор с сыном, невесткой, с двенадцатилетнею черноглазою внучкой. Он напоминал христиан первых времен: его сердце, дом и казна были одинаково открыты для несчастных. Горе ли, недуг ли постигал кого в приходе, он брал Евангелие, вооружался тростью и, несмотря на позднюю ночь или непогоду, спешил с утешительным словом к страждущему. Любящая его природа не знала ненависти, одно лишь имя Наполеона произносил он с гневом, не мог помириться с унижением своей родины и видел бич Божий в разрушителе тысячелетнего здания Германской Империи. Домашний его быт дышал патриархальною простотой, и даже вид его светлых уютных комнат, уставленных растениями и украшенных гравюрами духовного содержания, радовал взор и наводил спокойствие на душу. Все любили, уважали пастора, и по воскресеньям бургомистр и другие почетные члены околотка съезжались к нему на приятельскую беседу.
Тут за сладким пирогом, который хозяйка готовила мастерски, он рассказывал анекдоты о Марии Терезии и грустно вспоминал о том, как, быв во Франкфурте при императоре Леопольде, он осматривал во дворце портретную галлерею германских цезарей. В ней оставалось место на один лишь только портрет, и в народе говорили, что это место предназначено для изображения последнего германского императора, что с его царствованием рухнет Империя.
Борис Семенович любил все семейство пастора, в особенности маленькую Луизу, которая напоминала ему Таню, дарил ей разные безделушки, играл зимними вечерами в шашки с пастором и вступал с его сыном в философские и политические споры.
Раз после долгой прогулки, возвращаясь домой весенним вечером, он застал своих соседей, сидевших на дворе около группы каштановых деревьев. Старик читал вслух путешествие в Иерусалим, его невестка вязала на зиму красивую шерстяную юбку Луизе, а девочка разбирала лоскутки, подаренные ей для наряда куклы. Бобров взглянул с грустью на семейную картину, которая напоминала ему о привязанностях, манивших его к себе, между тем как блестящие призраки отвлекали его от них. Пастор увидел его первый, снял очки, закрыл книгу и протянул ему руку.
— Фридерик принес сегодня дичи, — сказал он, — не хотите ли поужинать с нами здесь на воздухе?
Бобров принял охотно приглашение и сел на деревянную скамью. Чрез несколько минут работница накрыла стол и принесла ужин.
— А где же ваш муж? — спросил Борис Семенович у хозяйки дома. — Неужели он не отведает своих бекасов и не поспорит со мной опять о Меттернихе?
— Он ушел с ружьем еще до зари, — отвечала она, — и так утомился, что отказался от ужина и лег спать.
— Как скоро Фридерик взял ружье в руки, то он рад ходить до упада, — заметил, смеясь, пастор. — Я ему не раз предсказывал, что над ним повторится когда-нибудь история рыцаря Пскопина.
— А что случилось с этим рыцарем? — спросил Бобров.
— Вы не знаете легенды о нашем замке?
— Нет, и послушал бы ее охотно. Я большой любитель легенд.
— Ладно. А ты, Маделен, угости-ка нас рейнским вином, чтобы веселей было рассказывать.
Хозяйка принесла две рюмки, узкую янтарного цвета бутылку, и старик начал свой рассказ {Мы позволим себе заимствовать содержание легенды из путевых записок Виктора Гюго.}:
Жил в то время недалеко отсюда благородный рыцарь Пскопин. Он был сын Соннекского бурграфа и полюбил Бульдуру, а Бульдура его. Оба были имениты, молоды, красивы, и отец Бульдуры, владелец замка Фалькенбург, обещал рыцарю руку своей дочери.
День свадьбы был уже назначен, но на беду, кроме своей невесты, Пскопин любил еще страстно охоту, и за неделю до блаженного дня он простился с Бульдурой, обещаясь возвратиться на следующий день, позвал свою собаку и отправился в лес, а Бульдура, проводив его глазами из решетчатых окон своей башни, принялась за прялку. Бульдура была трудолюбива и набожна, она проводила большую часть дня в своей молельне и за прялкой.
Небо было ясно, и птицы весело пели, когда Пскопин вышел из пределов своих владений. Тут он увидал старого крестьянина, который грелся на солнце.
— Благородный рыцарь, — спросил его старик, — слышите ли вы, что говорят эти птицы?
— Они поют и щебечут, — отвечал охотник.
— Для молодого человека они поют и щебечут, — отозвался крестьянин, — а для старика понятен их голос. Вы думаете вернуться завтра домой?
— Да, — отвечал удивленный рыцарь.
— Так знайте же, что эти птицы говорят: ‘Едешь на день, а не вернешься и к году’.
— Ты не в своем уме, старинушка, — отозвался Пскопин и поехал дальше.
Около опушки леса встретил его Палатинский граф со своею охотой и предложил ему ехать вместе. Они поехали и так увлеклись, что проохотились целых три дня. Потом граф пригласил Пскопина в свой замок, угостил его на славу и так полюбил, что в знак доверия отправил его с важным поручением к другу своему, герцогу Бургундскому. На беду полюбил его также герцог и послал в знак доверия ко Французскому королю, а король также его полюбил и отправил для переговоров в Испанию. Попал, наконец, рыцарь и на Восток. Там, увидев его случайно, влюбилась в него жена Тунисского бея и прислала к нему чрез негритянку бирюзовый камень, висевший на золотой цепи.
— Тебя любит прекрасная принцесса, но ты ее никогда не увидишь, — сказала рабыня. — Она прислала тебе этот талисман. Пока ты будешь его носить, ты не умрешь и останешься молод. Но если ты его потеряешь, то состареешься мгновенно за все годы, прожитые с этой минуты. Прощай, прекрасный гяур.
Он поблагодарил и надел талисман на шею, а негритянка удалилась, и в ту же минуту вошел в его комнату неизвестный человек.
— Хочешь, я устрою свидание между тобою и прекрасною принцессой, что тебя любит? — спросил он.
— Нет, — отвечал Пскопин, — я люблю другую. К тому же эта красавица не верует в Иисуса Христа и Пресвятую Богородицу, а мне дорого спасение моей души.
Незнакомец настаивал, и Пскопин, выведенный из терпения, ударил его по лицу своим мечом. Черная кровь полилась из раны, непрошенный гость вскрикнул нечеловеческим голосом, зеленый огонек блеснул из-под его ноги, и Пскопин узнал чорта. А чорт крикнул, задыхаясь от злобы:
— Я расплачусь с тобой! — и провалился сквозь землю.
Много было приключений с нашим рыцарем, много видел он разных стран и немало обрадовался, когда, исполнив наконец все возложенные на него поручения, он собрался в обратный путь. В тот день, когда он достиг Рейна, минуло целых пять лет с тех пор, как он простился со своею невестой. Ей тогда было пятнадцать, а теперь ей двадцать лет, думал он. Самая блестящая пора женской красоты. Как обрадуется мне Бульдура!
Солнце уже склонялось к горизонту, и он надеялся доехать к утру до Фалькенбурга, но лошадь его захромала, и ему пришлось, скрепя сердце, остановиться в гостинице около опушки дремучего леса. Пока он ужинал, подошел к нему старик в великолепном охотничьем наряде. Они разговорились. Пскопин рассказал ему о своем горе, и старик его спросил:
— Не хотите ли вы поохотиться со мной этою ночью? А утром вы уедете в Фалькенбург.
— Да я никогда не охотился ночью, — возразил Пскопин.
— Это очень весело. Попробуйте: полюбится. Пойдемте в лес, взгляните на моих собак.
Они пошли в лес. Старик затрубил в рог, и немедленно явилась пред ними такая великолепная стая, какой и во сне не удастся видеть. Тут были и гончие, и борзые, и все породы, которыми любуется охотник. Их вели молодцы, одетые в цветные платья, расшитые золотом. У Пскопина загорелись глаза.
— А лошади? — спросил он.
Два конюха вышли из-за деревьев. Они держали в поводах двух великолепных коней.
— Выбирай, — сказал старик.
Пскопин вскочил в седло. Полный месяц стоял на небе. Где-то на отдаленной башне пробило полночь. Старик захохотал страшным хохотом, и захохотали также все деревья дремучего леса. Дрожь пробежала по всем членам рыцаря. Его старый товарищ прыгнул также на лошадь и крикнул: ‘Пускать собак!’. Вдали пробежал громадный олень, и охота помчалась.
Пскопину показалось, что его несет не лошадь, а буйный вихрь. Все закружилось, завертелось около него, словно в демонской пляске. В его ушах раздавались неугомонные крики охотников, лай собак, и трубил, как гром, рог старика. Земля дрожала под копытами коней, а кони летели все дальше и дальше, быстрее и быстрее, а громадный олень все мелькал впереди. Пред глазами рыцаря проносились моря, водопады, снежные равнины, усеянные серебряными звездочками при ярком месячном сиянии, хвойные леса, наполненные медведями, и холод проникал его до костей, а руки его коченели. Но воздух нагревался, и всадник видел, как обезьяны дремали, покачиваясь на ветках высоких бананов, как пробужденные шумною охотой быстро вскакивали полосатые тигры, и уродливые слоны медленно поднимали опущенные головы. Потом открывалась пред ним необозримая степь, и знойный ветер жег ему лицо, а громадный олень все мелькал впереди. Иногда густой туман стелился по земле, и все пропадало в глазах Пскопина, но он слышал трубивший рог, страшные крики охотников и свирепый лай собак. Дух замирал в его груди от этой бешеной скачки. То он молился, то думал о невесте, то мысли его путались, и он не знал, наяву ли творятся с ним такие чудеса, или он во сне, или под влиянием тяжелого бреда. Иногда ему казалось, что эта страшная ночь превратилась в вечность, и что вечно будет увлекать его куда-то неведомая сила. Вдруг башни Фалькенбурга обрисовались на горизонте. Он хотел броситься на землю, несмотря на опасность расшибиться до смерти, но пытался напрасно высвободить ноги из стремян: стремена держали его словно богатырские руки, и знакомые места уже исчезли из его глаз. А конь переплывал моря и шумные потоки, скакал через горы и мимо дремучих лесов, и все мчался дальше и быстрее, а громадный олень все мелькал впереди.
Наконец выглянула заря, конь остановился, и олень, охотники, собаки, всё исчезло. Всадник прыгнул на земную равнину и вскрикнул от радости: замок Фалькенбург возвышался пред его глазами. Но чья-то рука схватила руку рыцаря. Он обернулся. Старый охотник стоял за ним и спросил:
— Узнаешь ли ты меня?
Он сверкнул глазами, зеленый огонек блеснул из-под его ноги, и Пскопин узнал демона, а демон указал на широкий шрам, оставшийся на его лице, и примолвил:
— Я тебе обещал, что расплачусь с тобой.
— Бульдура умерла! — крикнул Пскопин, бледнея.
— Нет, — возразил демон, — она жива, свободна и любит тебя, но я с тобой поквитался.
И он провалился сквозь землю.
‘Жива, свободна, любит меня! — подумал Пскопин. — Я самого чорта не боюсь!’.
Он взглянул около себя и заметил мельком, что разрослись значительно рощи около Фалькенбурга, новые тропинки пестрели около его подворья, самый замок словно постарел и осунулся, и плющ обвил густою сетью его стены. Подъемный мост был опущен, и Пскопин вошел быстрым шагом на широкий двор. Часовые, стоявшие на башнях и зубчатых стенах, пропустили благородного гостя. Изменилось многое и во внутреннем дворе в продолжение пяти лет, но влюбленный твердо знал дорогу к башне, где прощался со своею красавицей. Он вбежал мигом по высокой, узкой лестнице, но остановился у затворенной двери, чтобы перевести дух. Сердце сильно билось в его груди.
За дверью раздавалась немолчная песнь прялки, и рыцарь, прислушиваясь к ней, испытал такое блаженство, что не торопился войти. ‘Но, может быть, это и не её прялка, — подумал он наконец, — может быть, Бульдура теперь в своей молельне, а прядет кто-нибудь из ее прислуги’, — и он отворил дверь.
И точно, пряла не Бульдура, а старуха сгорбленная, худая, седая, наморщенная, страшная старуха, напоминавшая сказочных колдуний. Пскопин низко ей поклонился и спросил:
— Где Бульдура?
Старуха остановила на нем полуугасший взор, вскрикнула, приподнялась со своей скамьи, всплеснула руками и заговорила дрожавшим голосом:
— Пскопин! Благородный рыцарь! Зачем твоя тень бродит по земле? Разве мало служат по тебе заупокойных обеден?
Подивился Пскопин, что она его знает, засмеялся и отвечал:
— Я не умер, и не прошу заупокойных обеден, но хочу видеть мою Бульдуру, я жажду ее поцелуя.
Не успел он договорить этих слов, как старуха бросилась к нему на шею.
То была Бульдура. Ночная охота продолжалась целых сто лет.
Бедный Пскопин обмер. Он вырвался из объятий, державших его, и бросился к лестнице, не понимая, что с ним случилось. Он бежал без оглядки до своего Соннекского замка, ему все казалось, что страшная старуха его преследует. Наконец он остановился. Около него из подземелья раздался нечеловеческий хохот. Несчастный, в порыве отчаяния, стал рвать с себя украшения, которые носил на шее, и свои черные кудри. Но вдруг он увидел с ужасом, что в руке его прядь белых волос, и в ту же минуту зубы его зашатались и колени задрожали.
Он все понял: бирюзовый талисман лежал у его ног, и рыцарь постарел мгновенно на сто слишком лет.
Он дотащился с трудом до своего замка и опустился на порог. Пока он тут сидел утомленный, над его головой взвилась птичка. Для молодых людей она пела, но старик понимал ее слова. Она говорила:
Уехал ты молод, а стар возвратился,
Сто лет уж прошло
С тех пор, как с отчизной ты на день простился.
Легенда так понравилась Боброву, что он ее записал и принял к сердцу похождения бедного рыцаря, как будто его история не подлежала никакому сомнению. Сидя среди развалин Фалькенбурга он до такой степени увлекался, что отыскивал глазами остатки башни, где Бульдура, между своею молельной и прялкой, состарилась, мечтая о погибших надеждах. Ему снился не раз рыцарь, скакавший за оленем, и он думал иногда: ‘Не потому ли полюбился мне этот вечный странник, что я сам похожу на него? Он также рвался сердцем к любимой женщине, между тем как неведомая сила влекла его в даль’.
Подходил к концу апрель Двенадцатого Года, тревожные, но неясные еще слухи, возникшие в Европе насчет наших отношений к Франции, стали принимать более определенный характер. Французская печать приготовляла умы к необходимости войны с нами. Бобров читал жадно журналы, политические известия стали мало-помалу отвлекать его ото всяких других занятий и наконец поглотили совершенно его внимание. В один вечер он был сильно взволнован статьей Монитера: Наполеоновский орган говорил, что Россия домогается нарушить спокойствие Европы, и что пора положить преграды ее честолюбию. ‘Неужели новая война?’ — подумал Борис Семенович, и воспоминания об Аустерлице и Фридланде обдавали его холодным потом. ‘А кто знает? Может, на этот раз и Франция дрогнет пред нами?’ — продолжал он мысленно, и сердце его билось усиленно, а глаза горели. Он перевертывался всю ночь с боку на бок в своей кровати, исчисляя наши силы или спрашивая себя, возможно ли, чтобы Наполеон дерзнул перейти через наши границы. Наконец, измученный бессонницей и тревожными мыслями, он встал, только что заря начала заниматься, вышел из дома и поднялся на гору. Неподалеку виднелась у его ног маленькая убогая церковь, утопавшая в зелени, около нее возвышались развалины Рейнштейнского замка, выстроенного на утесе, который склонился над самым Рейном, озлащенным лучами восходившего солнца. По другому берегу расстилались цепью горы, увенчанные густым лесом. Птичий хор носился в воздухе, и лодки мелькали по реке. Но Бобров взглянул безучастно на красоту картины. В его душе теснились образы иных лесов, иного солнца, иных волн. Горячее чувство к родине, дремавшее так долго в его душе под наплывом разнородных впечатлений, охватило его самовластно, всецело, точно так же, как на ночь Ивана Кулалы цвет папоротника, распускаясь мгновенно, с шумом и треском горит живым огнем. ‘Россия!’ — звучало трепетною струной в его душе. ‘Россия’, — думал он, устремляя взоры вперед. ‘Россия!’ — сорвалось наконец с его языка, и ему показалось что горы, леса, развалины замков и рейнские волны повторили за ним: ‘Россия!’.
Он бросился домой, разбудил своего камердинера, которому объявил, что едет, и приказал укладываться. Оторопевший Немец жалобно заметил, что приискал бы себе заранее место, если бы был предупрежден. Но Бобров успокоил его обещанием двухмесячного жалованья и прибавил: ‘Лишь бы все было готово сегодня: я хочу выехать завтра’.
‘Слава или новое поражение ожидает наше оружие, — думал он, — я приму свою долю того или другого. Но если не предстоит нам борьбы, пора мне отдохнуть под старость на родной стороне среди тихих привязанностей семейной жизни. Бог с ними, со всеми прелестями чужбины! Домой! домой!’.
Живо закипели приготовления к пути. Он хлопотал без устали и, укладывая гостинцы, которыми запасся в Париже для домашних, думал с улыбкой о той минуте, когда каждый получит от него свой подарок. Яркая радость вкрадывалась все глубже в его сердце по мере того, как приближалась минута отъезда. Он переносился всею душой, всем существом под родимый кров, мечтал с возрастающею любовью о желанной пристани и о планах, которые сообщит Василию о новой их жизни.
К вечеру все было готово: Борис Семенович укладывал в чемодан последние вещи, оставшиеся на его столе, когда получил из России письмо, которое путешествовало уже целые два месяца. Он сорвал нетерпеливо печать. Брат уведомлял его о кончине Герасима.
Письмо выпало из рук Боброва. Он лег поздно и задремал лишь только к утру.

VI. Странник дома.

По мере того как он подъезжал к Золотому Кладу, все ярче, все отчетливей, все ближе к сердцу являлись пред ним милые образы родимого гнезда. Кого обнимет он первого, когда все выбегут к нему навстречу? Настя не посмеет подойти к нему, но, поздоровавшись со всеми, он уйдет в свою комнату, под предлогом переодеться, а она прибежит, запыхавшись, по темной лестнице. А Таня?
Он старался угадать, насколько изменился пятилетний ребенок, ставший двенадцатилетнею девочкой. Сохранила ли она мягкий взгляд своих больших черных глаз?
Образуются ли, как прежде, при улыбке, ямочки на щеках, и потемнели ли ее белокурые, волнистые волосы? Какою радостью заблестят ее глазки, когда она увидит свое коралловое ожерелье и красивые сережки! Как нежно обнимет она его! А добрый Василий и добрая его жена, состарились ли они? Лишь воспоминание о Герасиме омрачало его светлое раслоложение духа и теснило по временам его сердце.
Но вот и последняя станция, оставалось всего верст двадцать до Золотого Клада. ‘Выводи лошадей и закладывай, да проворней! — крикнул Борис Семенович, высовываясь из коляски, когда лихая четверня остановилась пред знакомою избой. — Целковый на водку!’.
Ямщик спрыгнул живо с козел и побежал за лошадьми.
— Э! да это никак Золоткладский барин! — промолвил старик, сидевший на завалинке. — Пожалуйте ручку, батюшка, — продолжал он, подходя к коляске.
— Здорово, Ефрем, здорово, — отозвался Бобров, приподнявшись, чтоб обнять его, — как поживаешь?
— Живу помаленьку, — отвечал Ефрем, и прибавил, между тем как сияющая улыбка озарила его наморщенное лицо:
— А отписали вам, что братец-то приказал долго жить?
У Боброва потемнело в глазах. Он тяжело опустился на подушки экипажа.
— Как же! Как же! Помер! Под самого Егорья помер, — начал опять старик. — Барыня таково хорошо его хоронила и оченно по нем убивается. Отец Иван в запрошлое воскресенье здесь проезжал, так он сказывал.
Ефрем помолчал немного, потом промолвил, не спуская глаз с Бориса Семеновича:
— Ишь, сердечный! Ажно весь пополовел!
Несколько мужиков и баб заглянули в коляску, чтобы посмотреть, как барин пополовел, и стали бесцеремонно обмениваться своими замечаниями:
— Ишь, родимый! Лица на нем нет! Глядь-ка Иван, словно его мукой обсыпали!
— Знать, уж больно братец-то ему люб был.
— Вестимо дело: люб. Своя кровь.
Но Бобров ничего не слыхал и не видал: ‘Умер! — вертелось у него в голове. — Василий умер!’. Между тем ямщик заложил лошадей, влез на козлы, весело крикнул: ‘Гей вы, касатики!’, — и свежая четверня, съехав с деревенской улицы, помчалась по дороге, проложенной лесом. Путнику показалось, словно в туманном сне, что какие-то странные, живые деревья бегут от него, и он все думал: ‘Куда они бегут?’. А между тем повторял мысленно: ‘Умер, Василий умер!’.
Он не мог бы сказать: два ли часа, двое ли суток ехал он до Золотого Клада, и не очнулся даже, когда родимая усадьба раскинулась пред ним, и он въехал на широкий двор. Толпа женщин и мужчин выбежала из людских изб и окружила коляску в ту минуту, как ямщик осадил лошадей пред крыльцом.
— Кормилец ты наш! Батюшка наш! — кричали многие голоса. — Братец-то приказал вам долго жить, а барыня в тот флигель перешли.
Лошади поехали медленно вдоль одной из боковых галлерей и остановились у флигеля, провожаемые тою же толпой, которая продолжала причитать:
— Соколик ты наш! Уже и не чаяли мы тебя видеть! Вот уж шесть недель по братце-то справили. А барыня-то никак на кладбище пошла. Сейчас сбегаю!
Бобров вышел, шатаясь, из коляски и, не поздоровавшись ни с кем, добрался до первой комнаты, где опустился на кресло и закрыл руками бледное лицо. Несмотря на жару, его пробирала дрожь. ‘Умер, — думал он, — и Насти нет… Может, и она умерла!’.
Через несколько минут прибежала Варвара Александровна и бросилась к нему на шею.
— Братец! Голубчик! — говорила она сквозь слезы. — Не дождался он тебя!
Она села около него. Оба молчали, и у него опять вертелось в голове: ‘Умер, верно, и Настя умерла!’. Но он не смел произнести ее имени, он боялся услыхать роковой ответ.
Вдруг хорошенькая, смуглая головка выглянула из-за двери.
— Таня, — крикнула Варвара Александровна, — войди.
Сердце Боброва сильно забилось.
— Таня! — повторил он, вставая, и прибавил, решившись, наконец, поставить прямо вопрос:
— А где?… — но голос его замер. Варвара Александровна поняла.
— Войди же, — сказала она. — А мать ушла?
— Ушла, — отвечала девочка, входя и останавливаясь у порога.
Бобров вздохнул свободней. Он подошел, обнял Таню и окинул ее пытливым, нежным взглядом. Она спряталась за барыню.
— Что ты, глупая! — сказала Варвара Александровна. — Ведь это Борис Семенович. Сама же ты все молилась, чтоб он скорей приехал. Поди, поцелуй у него ручку.
Таня подошла, робко поцеловала руку Бориса Семеновича и поторопилась скрыться опять за кресло его невестки, которая встала.
— Пойдем ко мне, братец, — сказала она, — ты, чай, проголодался в дороге, я сейчас велю подать самовар и что-нибудь закусить. На беду Настя ушла ко всенощной в монастырь и придет нескоро, пожалуй, к исходу десятого, а я без нее как без рук.
Флигель, куда перешла Варвара Александровна после похорон мужа, был в продолжение многих лет завален всякою всячиной. Вынося из него наскоро старую мебель, не позаботились о том, чтоб очистить его от разного хлама. В спальной висели на стене несколько ружей и пистолетов покойного Федора Никитича, рядом прорванная сверху донизу в закоптевшей раме большая картина, изображавшая семейство Дария у ног Александра Македонского. Разрозненные стулья и кресла были расставлены около стен. В углу стоял покрытый белою салфеткой ободранный шкаф, на котором возвышались образа. На столике, около кровати, лежал Псалтирь, который горькая вдова читала ежедневно за упокой души усопшего.
Войдя в спальню Бобров сел, а Варвара Александровна прошла дальше, примолвив:
— Я сейчас распоряжусь.
Таня хотела следовать за ней, но барыня сказала ей строго:
— Куда? Оставайся здесь, да будь умна, — и девочка забилась в угол.
— Подойди ко мне, Таня, — сказал Борис Семенович, — или ты меня боишься?
Она подошла, потупясь.
— Ты меня не помнишь? — спросил он.
— Нет.
— Как же ты молилась Богу, чтоб я скорей приехал?
— Мама велела.
— А маму ты любишь?
— Люблю.
— А еще кого любишь?
— Варвару Александровну.
— А еще кого?
— Василья Семеновича, — отвечала она и заплакала.
— Авось и меня полюбишь, — сказал Бобров, целуя ее в лоб. В эту минуту он увидал лежавшую около Псалтиря эмалевую табатерку своего брата и взял ее машинально в руку.
— Оставьте! — крикнула девочка. — Это Василья Семеновича.
— Так что ж? Ведь он был мне не чужой.
— Это Василья Семеновича! — повторила Таня и бросилась в соседнюю комнату.
— Варвара Александровна, — заговорила она быстро, — посмотрите, он взял табатерку Василья Семеновича!
— Да что ты, ошалела, что ль? — раздался за дверью голос Варвары Александровны. — Борис Семенович здесь хозяин, и всё здесь его.
— Нет, вы здесь хозяйка.
— Да полно же вздор-то молоть. Если ты станешь от него тауриться, да любить его не будешь, я тебя высеку. Слышишь? Ступай за мной, а ты, Лушка, проворней.
Лушка накрыла стол в спальной, принесла самовар и остатки обеда. Варвара Александровна налила чай.
— Ну, братец, — сказала она, — не ждала я сегодня дорогого гостя, так уж приходится тебя угощать, чем Бог послал. Чайку-то выкушай, вот кстати твои любимые сухари. Таня, подай чашку Борису Семеновичу и попроси, чтоб он кушал на здоровье. Да проси хорошенько: ручку поцелуй, — продолжала она, грозясь на нее украдкой.
Таня подала чашку Боброву и, чмокнув его в руку, бросилась к Варваре Александровне, спрятала голову в ее колени, потом схватила ее руки, которые поцеловала одну за другою, и выбежала из комнаты.
— Экая дикарка! — заметила Варвара Александровна. — Ведь она, братец, со всеми так, век бы ей сидеть со мной да с матерью, а кто приедет: беда! Покойника моего тоже без души любила. И то сказать: что мудреного? Росла около нас. Да ведь она и к тебе скоро привяжется, — прибавила она поспешно, — точно так же привяжется: уж я наперед знаю.
Сердце Бориса Семеновича сжималось все теснее, и все болезненнее он понимал, что первое место в привязанностях его дочери не может принадлежать ему. Варвара Александровна прервала его горькие размышления вопросом:
— Где ты прикажешь приготовить себе постель?
— В моей прежней комнате, — отвечал он.
— В доме! Одному-то! Что это тебе вздумалось? Моих сил не хватило там оставаться. Не лучше ли здесь, в угольной? Ее скорехонько очистят.
Но он настаивал, и она приказала отпереть дом и приготовить его спальню, потом приступила, обливаясь горькими слезами, к рассказу о кончине мужа.
— Ведь это он на похоронах Герасима простудился, мой голубчик, — сказала она. — В этот день вьюга была, а он нес гроб, да с открытою головой. Уж он перемогался, как на другой день к тебе писал. А во время болезни сколько раз мне говорил: ‘Где-то теперь брат? Знал бы он, что я так плох, так приехал бы, а меня не станет, так к тебе наверное вернется’. Да еще, — продолжала Варвара Александровна робким голосом, — он еще до болезни бумагу приготовил, и хотел тебе об этом написать, говорил, что мы не можем этого сделать без твоего согласия. А как занемог, то мне приказывал, мой родной: ‘Ты, говорит, этим делом займись, ты можешь и без меня все устроить с разрешения брата’.
Она встала, выдвинула ящик комода и вынула из него бумагу, которую подала Боброву. Василий Семенович просил от имени жены и от своего о позволении усыновить, с правом наследства, двенадцатилетнюю Татьяну Иосифовну.
Прочитав бумагу, Бобров, из опасения, чтобы дрожавший голос не выдал тайны его внутреннего волнения, нескоро заговорил.
— Спасибо ему и спасибо тебе, — сказал он, наконец, обнимая невестку, — добрые вы души, и не стою я вашей дружбы.
— Христос с тобой, братец, что ты это говоришь! — отозвалась она. — Я радехонька, что ты согласен. Детей Бог нам не дал, а к Тане мы, что к родной, привязались. Да и девочка-то славная: смышленая такая! Читает хорошо и писать начала. Мой покойник сам ее учил. Ведь нетерпелив был, мой голубчик, а ее уроками не скучал. Да уж и она чувствовала его ласку. Славная девочка! А что она дичится, — ты на это не смотри. Опять же, нечего греха таить: забаловали мы ее. Да я у нее дурь-то выбью из головы.
— Оставь ее: она тут не виновата, — заметил Борис Семенович.
— Как не виновата! Нешто она маленькая? Ведь уж она понимать должна. Однако, послушай, братец, надо бы еще об деле поговорить: неужели ты хочешь оставаться в Золотом Кладе?
— Ни в каком случае.
— И слава Богу! А уж я так боялась! Я бы, кажется, просто здесь извелась. Так как же ты думаешь? В Норки, что ль, переехать, а, может, зимой где в городе жить?
— Об этом после. Дай мне с мыслями сообразиться: я хотел решить этот вопрос с братом, и приехал к его могиле.
Чрез несколько минут он встал, рассчитывая, что Настя скоро возвратится, а ему хотелось встретиться с ней без свидетелей. Простившись с невесткой, он пошел на кладбище. Широко раскинули свои ветки молодые клены и березы, росшие около ограды. Ночь была тихая, соловей пел в кусте, и полный месяц, всплывший на небо, ярко освещал белую церковь и белые памятники, сгруппированные около нее. У их подножия красовались цветы, рассаженные заботливою рукой Варвары Александровны. Лишь только черный мраморный столб возвышался одиноко поодаль от других над прахом Федора Никитича. Со дня смерти старого Якова эта могила не видала слез, не слыхала теплых молитв, и не цвели около нее кусты розанов или жасмина. Казалось, что кладбище, облитое месячным сиянием и блестящею росой, приняло праздничный вид к приезду странника, между тем как дом, погруженный в глубокую тень, походил на темницу: ни одного огонька не светилось в окнах покинутого жилища.
Борис Семенович припадал долго головой то к свежим насыпям, то к надгробным памятникам, не слыхавшим так давно звука его шагов. Что он перечувствовал, что передумал в эти горькие минуты — осталось тайной между им и дорогими ему могилами. Наконец он встал и окинул взором кладбище: ‘Когда же я здесь отдохну?’ — подумал он и направился к дому.
Заспанный слуга дожидался его в передней. Бобров велел ему идти в людскую, взял свечу, горевшую на столе, и вошел в залу. Везде лежала густыми слоями пыль, комната, запертая со дня отпеванья Василия Семеновича, сохранила еще запах ладана, в гостиной, где зеркала были завешаны, забытые деревья и цветы уже засохли. Их дрожавшие тени разостлались по полу косматыми, неуклюжими образами, при слабом блеске свечи, которую держал Бобров. Вот и комната Василья, его пустая кровать, его станок, книги, разбросанные на столе. Слезы потекли по щекам Боброва. ‘Бедный брат!’ — промолвил он. Каждый шаг наполнял его душу новою грустью. Настоящее кладбище было не в том мирном уголке, где светил месяц, где пел соловей, где росли цветы и деревья, нет, оно было в этом доме, опустошенном смертию.
Борис Семенович поторопился войти в свою комнату, которую успели привести в порядок. Она не изменилась со дня его отъезда. Полусгоревшие восковые свечи стояли еще на бюро. Он их зажег, отворил окно и стал прислушиваться. Тихая радость шевельнулась на его наболевшем сердце при мысли, что смерть не все у него отняла, что не один доживет он свой грустный век, что скоро его обнимут нежные руки, что осталась вечно любящая, вечно преданная ему душа. Вдруг быстрые шаги раздались в соседней комнате, он бросился к двери, и Настя упала, рыдая, к нему на грудь. В припадке безумной радости она целовала у него руки, несмотря на его сопротивление, целовала его одежду.
— Дай на себя взглянуть, — проговорила она, наконец, еле переводя дух от внутреннего волнения. — Переменился ты, постарел, вот и седые волосы, — продолжала она, обвивая его шею руками.
И сама она немало изменилась, похудела, глаза впали, в ее черных волосах также блестели тонкие серебряные нити, но правильные черты еще сохранили много миловидности.
— Настя, друг мой, — сказал Борис Семенович, усаживаясь с ней на диване, — заждалась ты меня!
Наступило молчание. Они не знали, что сказать друг другу после такой долгой разлуки. Настя то смотрела на него, то его обнимала.
— И вернулся ты на горе, — промолвила она наконец, — и горе-то какое! А Таню видел?
— Видел.
— Что за девочка! Умница такая, и красивая, — прибавила Настя с гордою улыбкой. — Вся в тебя. Обрадовалась она тебе?
— Какое обрадовалась! Боится на меня взглянуть, — отвечал он, стараясь говорить развязно, чтобы скрыть от нее грустное впечатление, вынесенное им из свидания с Таней.
— Робка, ведь она тебя не помнит, а вот увидишь, как привыкнет. Уж кого любит — рада душу отдать. Только мне и было без тебя света в окно, что от Тани. Смотрю на нее бывало и думаю: когда-то он на нее порадуется? А самое так слезы и душат.
— Забудь о горьких днях, благо они за плечами, — сказал он. — Уж теперь мы не расстанемся.
Настя мгновенно побледнела. Сияющее ее лицо приняло грустное выражение.
— Настя, что с тобой? — воскликнул Борис Семенович.
— Желанный ты мой, — проговорила она с усилием, — не велел нам Бог жить вместе. Ведь я… я иду в монастырь.
— В монастырь?.. Как в монастырь?.. Настя, что ты сказала?..
— Я обещалась… Я во храме Божием поклялась.
Чаша испытаний переполнилась: все горе, накопившееся в сердце Боброва, вырвалось наружу: он схватил себя руками за голову и зарыдал. Настя припала с плачем к его плечу.
— Как у тебя духа хватило!.. — вымолвил он наконец.
— Родимый ты мой, голубчик ты мой, да ты только выслушай, как дело-то было. Когда написал ты, что на войну пойдешь, рассказала бы я тебе, что со мной сталось, да слов таких у меня нет. Кабы не покойник с Варварой Александровной, не их ласка и доброта, я бы, кажется, в уме помутилась. Тут прислал ты письмо, что от раны поправляешься и скоро приедешь, я все ходила по богомольям и тебя ждала. А время-то шло да шло, и все тебе вернуться нельзя, все какая-нибудь помеха. Вот я и подумала: видно, меня Господь за мой грех карает.
— Нет, за мой, — отозвался Бобров, вставая и принимаясь ходить по комнате. — За что я тебя погубил!
— Как погубил! Нет, ты этого не говори. Нешто я малолетка была? Разве ты меня приневоливал? Ты никому клятвы не давал, а ведь я была мужнина жена. Вот и теперь скажу, как пред Богом: плачу я о своем грехе, а если бы вернуться к тому времени, может, на то же бы пошла.
Он подошел, нагнулся к ней, поцеловал ее в лоб и примолвил:
— Ты святая!
— Бог с тобой! Какая я святая? Я грешница окаянная. Да ты послушай. Думаю эдак я: надо свой грех замаливать, и положила, что пойду в монастырь: уж душу спасать, так ни об чем бы об другом и не думать, а меня какое искушение одолело: что ж, думаю, надену я рясу, а он приедет, уж и повидать его нельзя будет, и обнять его нельзя, да так и обещалась, что дождусь тебя, побуду с тобой денечков десять, нагляжусь на тебя, наговорюсь с тобой, а там и в келию.
Она замолчала, он продолжал ходить по комнате.
— А тут я другим измучилась, — начала опять Настя. — Все мне думалось, что такой обет не угоден Господу, и пошла я к отцу Ионе, — святой старец тут у нас в монастыре, — и во всем ему покаялась, что на духу. Велел он мне говеть, я у него исповедывалась, и долго он со мною беседовал: ‘Разумеется, говорит, дитятко, чувство твое греховное, да уж не вырвешь ты его из сердца. Пойдешь ты теперь в монастырь, и не покаянье, не молитва будут у тебя на уме. Господь видит твою слабость и простит тебе ради принятого горя. Повидайся с твоим дорогим и уж тогда прими святое пострижение: тогда ты будешь вся Божия’.
— И ты сама думаешь, Настя, что в монастыре ты будешь вся Божия? — спросил Борис Семенович, опускаясь, утомленный, на диван.
— Нет, — отвечала Настя, — хоть я и рясу надену, хоть буду за тридевять земель от тебя, ты все-таки на уме у меня будешь. Я так и старцу сказала, а он говорит: ‘Матерь Божия не требует что свыше твоих сил, и Она тебя подкрепит. А постригись ты теперь, да узнай, что он вернулся, ты станешь роптать на жертву, что принесла Богу’.
Небо уже светлело, и ночная сырость проникала в комнату. Бобров был бледен и дрожал. Он провел несколько ночей без сна, и волнение последних часов сильно потрясло его нервы. Настя затворила окно.
— Ляг, мой родимый, и отдохни, — сказала она, — совсем ты умаялся, лица на тебе нет. А мы еще десять денечков пробудем вместе, — продолжала она, обнимая его и улыбаясь, с надеждой вызвать его улыбку.
Он взял свечу, чтобы проводить ее с темной лестницы, и, возвращаясь в свою комнату, остановился в гостиной пред портретом Федора Никитича.
‘Грех деда… — мелькнуло у него в уме. — Бедный Непрядев был прав: грех деда на мне лежит’.
Пришедши к себе, он разделся наскоро, лег и не замедлил заснуть, несмотря на свое душевное волнение. Странный сон приснился ему: он видел, что едет на лихом коне, который его увлекает, помимо его воли, к какой-то неведомой цели: пред глазами всадника мелькали все места, виденные им, но ландшафты менялись с такою быстротой, что он успевал только разглядеть издали Женевское озеро, купол Св. Петра, Тюильрийский дворец и развалины рейнских замков. Ему казалось, что в этой скачке, от которой у него захватывало дух, таилось что-то знакомое, что-то бывалое, но он старался напрасно привести в ясность свои смутные воспоминания. Наконец, он увидал родимые луга и поля и милые сердцу образы: Настя, брат, умирающий Герасим манили его к себе, пятилетняя Таня протягивала к нему с криком розовые ручонки. Он хотел остановиться, но конь был уже далеко от Золотого Клада, он мчался с крутой горы, и вдруг оступился. Бобров упал, покатился в пропасть, и ночные грезы стали пропадать. Он почувствовал глухое, безымянное, безотчетное страдание, охватывавшее его. По мере того как он просыпался, оно росло, становилось яснее и возвращало его постепенно к сознанию действительности: свежие насыпи около церкви, испуганные взгляды и холодные слова девочки, которую он любил так нежно, Настя на пороге темной келии… Да, он в Золотом Кладе, но Золотой Клад превратился для него в место пытки.
Он встал, сошел вниз и отворил террасу. Роса сохла под лучами горячего солнца, но аллеи были еще покрыты тенью. Борис Семенович сел на каменные ступени и окинул равнодушным взором песчаные дорожки, полные для него стольких воспоминаний. Он не мог еще свыкнуться с окружавшим его миром. Для него проходили незаметно годы, прожитые на чужбине, он еще не утратил свежести чувств и отблеска молодости, а здесь все вымирало, все изменялось, здесь не уцелело камня на камне из того, что он оставил. Неужели еще накануне тихая пристань казалась ему так близка? Неужели прошли не месяцы, не годы с тех пор, как он сознавал в себе столько горячих порывов и лелеял столько надежд на мирную, светлую старость? Последние часы легли на его сердце тяжким гнетом, который подавил совершенно его силы. Он походил на человека, сорвавшегося с какой-нибудь вышины, и чувствовал, что одряхлел от внезапности паденья. Вдруг ласточка, свившая гнездо под кровлей дома, взлетела со звонкою песней к небу, Бобров вздрогнул: ему вспомнился мгновенно его сон, вспомнился рыцарь, отдыхавший после векового отсутствия у порога своего замка, и ему показалось, что птичка пела над его головой:
Уехал ты молод, а стар возвратился,
Сто лет уж прошло
С тех пор, как с отчизной ты на день простился.
Чрез несколько дней распространился по Калужской губернии слух, что Наполеон перешел нашу границу с несметною армией. При этом известии Бобров поехал в город, где написал на имя невестки заемные письма на ценность своего наследия. Потом он простился как с живыми, так и с усопшими обитателями Золотого Клада и поехал в армию Барклая. Он был в числе удальцов Неверовского, отражавших под Смоленском кавалерию Мюрата, и сложил голову на Бородинских полях. Товарищи его рассказывали, что он видимо искал смерти. Тела его найти не могли.

ТОЛЫЧЕВА.

(Русский Вестник. 1880. Т. 147. No 6 (июнь). С. 544 — 611).

(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой).

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека