Правонарушители, Сейфуллина Лидия Николаевна, Год: 1922

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Лидия Сейфуллина

Правонарушители

1

Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал.
Привычный арест встретил весело.
Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:
— Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?
Тот даже сплюнул.
— Ну,-дошлый! Все, видать, прошел.
Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека.
В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.
— Как зовут?
— Григорий Иванович Песков.
— Какой губернии? — брезгливо и невнятно спрашивал комендант.
— Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-вознесенский.
— Как же ты в Сибирь попал?
— Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.
Сказал — и гордо оглядел присутствующих.
— Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?
Степенно поправил:
— Не чертом, а поездом.
На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.
— Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы.
Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.
— Что ты там делал?
— У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худячий. Я, брат, на работу спорый!
— Ну a добровольцем ты у Колчака служил?
— Служил. Только убег.
— Как же ты в добровольцы попал?
— Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.
— Что же ты от красных бежал? Боялся, что ли?
— Ну, боялся… Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.
Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул
на них и приказал:
— Обыскать.
Так же охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные — все скрашивали. И заморенное помятое яичико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.
— Деньги-то ты где набрал?
— Которые украл, которые па торговле нажил.
— Чем же ты торговал?
— Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим
— Ну, хахаль! — подивился комендант. — Родители-то у тебя где?
— Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.
И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: ‘Пропащий’. Но свет глаз Тришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.
— Что ж ты у Колчака делал?
— Ничего. Записался да убег.
— Так ты красной партии? — вспомнил комендант.
— Краснай. Дозвольте прикурить.
— Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?
— Четырнадцатый, в Григория-святителя пошел.
— Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?
— Папашку записывал. Узнает — на небе-то легче будет.
Мать забыла, а Гришка помнит.
— А ты думаешь, на небе?
— Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.
Комендант снова потускнел.
— Ну, будет! Задержать тебя придется.
— В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато… Ну, ладно.
Посидим. До свиданьица.
Гришку долго вспоминали в чеке.
Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека.
Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.
— И чего человек старается? — дивился Гришка. — И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой…
Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо.
Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели.
Разбередил очкастый.
По вечерам в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.
— Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.
Ночью плохо было. Мальчишки возились, и ‘учитель’ покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог.
Дивился:
— Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.
И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:
— Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь… Родненький ты мой!
И целует.
Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает:
детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился.
Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило.
Молиться хотел, да ‘отчу’ не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.
Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно.
Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой…
Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:
— Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.
Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай.
А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.
Где гнутся над омутом лозы…
Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был ‘Интернационал’! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!
Вставай, проклятьем заклейменный…
Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за ‘Интернационал’ Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа.
Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:
— Надо петь: весь мир жидов и жиденят.
А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дрязнят. Ну и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. Аукак белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:
— Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормят пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет.
Вот сбегу, тогда украду.
Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить не учат. Говорят, инструменту нет. А эту ‘пликацию’ из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: ‘Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков’.
Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех — чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:
— Курить человеку правильному не полагается.
Куренье — дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил, — охота задымить папироску. А тетя Зинд всех голубчиками зовет. По го-4 ловке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.
— Это нехорошо, голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю?
А ты порисуй.
Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал:
‘Анкетов никаких нилюблю и нижалаю’.
Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:
— У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.
Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает, и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает.
Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей — ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать!
В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:
— Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся — малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному — пра-ва-на-ру-шители.
Это название нравилось так же, как ‘Интернационал’.
Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.
Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уже нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвакчвак… Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные.
Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи — неохота.
В лапту можно.
Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:
— Ленин… Сафнарком!
Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла.
Веселее жить стало.

II

Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали.
Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые- стали.
А Гришка жил в себе Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили.
Но случай помог.
Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излила.
По утрам поодаль от высокой монастырской стены останавливалась крестьянская подвода. Иные дни — две-три. С видом виноватым, съежившись, пробирались к воротам монастыря мужики и бабы. Просительно, ласково говорили с часовыми, юркали в калитку. Двор встречал их отзвуками чуждой новой суеты.
В воздухе звенели слова: ‘товарищ’, ‘детдом’, ‘правонарушители’.. Исконная монастырская жизнь пугливо таилась в глубине. Минуя звонкоголосых и молчаливых, с готовым вопросом в детских глазах, шли в задние малые домики. Там встречали их лики святых и тонкие умильные голоса. Вот этим дающим тайную лепту излили душу монахини. Игуменья под бумагами подписывалась: настоятельница трудовой коммуны монашеской, смиренная Евстолия На собраниях в церкви монастырской, совместно с верующими, уговаривала: ‘всякая власть от бога’.
Но и она не стерпела. Знакомому мирянину Астафьеву, который раньше два кинематографа имел, на монастырь хорошо жертвовал, а теперь в губсоюзе служил и бога опять же не забывая, поскорбела:
— От храма божьего отрывают.
И побежали вестовщицы по домам, где бога не забыли.
— Монахинь выселяют!
— Театры в монастыре будут…
— С икон ризы снимают…
— С престола из церкви все председателю губчека на квартиру свезли.
— Мать-игуменью в чеке пытали.
Из домов весть крылатая на базар, что на площади рядом с монастырем, перекинулась. В день, для переезда назначенный, бабы на подводах крестились. Одна, в тревоге, — за капусту три тысячи недополучила. Охая, мешала возгласы к богу с бабьей бранью, визгливой и бестолковой:
— Матушка, царица небесная, троеручица! Что же это, холеры на их нет… сует деньги, а сам дирака! Коммунист лешачий!.. Жидово племя! Микола-милосливый… Молитвы, вишь, помешали… Чисто черти, ладана боятся. Невесты Христовы, матушки наши… да куда же пойдут? Задави их горой, ироды, антихристово семя!.. А, на-кося. Только глянула: был человек, нету человека… Ну, да я помню рожу твою пучеглазую! Приди-ко еще… Лихоманка собачая!..
Мужики языка не распускали, но с базара, торг закончив, не уехали. Ближе к монастырю лошаденок подвинули.
Подали подводы для монашек. Большие ворота открыли. Часовые около них встали. И, точно проводом тайным, весть передалась. Сразу разноцветной волной прилила толпа. Зорко глянула из-под черного клобука мать Евстолия. И в воротах остановилась, высокая и важная. Не спеша повернулась к иконе, над воротами прибитой. Наземь в поклоне склонилась. Бабы в толпе захлюпали. А игуменья у подводы своей еще на все четыре стороны поясные поклоны отвесила. Лицо у ней, как на старой иконе. Строгое. Черными тенями двинулись за ней монахини. Как игуменья сделала, все повторили. Четкие в синем воздухе весеннем, черные фигуры рождали печаль. Метнулась одна баба к монашкам с воплем звенящим:
— Матушки наши! Молитвенницы! Простите, Христа ради!
За ней другая. Еще звонче крикнула:
— Куды гонют вас от храма божьего?
Третья прямо в ноги лошади игумниной. И петуха из рук выпустила.
— На нас не посетуйте! Богу не пожальтесь!
Заголосили истошным воем. Отозвались десятки режущих женских воплей. С улиц на плач прохожие метнулись. Конный солдат с пакетом на всем скаку лошадь остановил. Застыл в любопытстве. Торговка Филатова тележку с пирожками бросила.
К нему ринулась:
— За что над верой Христовой ругаетесь? Покарат!.. Дай срок, покарат!
Задвигалась толпа. Визги женские всколыхнули. Загудели мужчины:
— Не дадим монастырь на разгром!
— Кому монашки помешали? Кого трогали?
Юркий и седенький учитель бывшего духовного училища, староста церковный, к подводам вынырнул. Задребезжал старческий выкрик:
— Где же свобода вероисповедания? Свобода вероисповедания, правительством разрешенная, где?
Толпу подхлестнул:
— Правое нет!
— Ленину жалобу послать!
— Произвол местных властей!
— Богоотступники! В жидовскую синагогу никого не поселили. Жиды, христопродавцы!
— Ага! Да! В мечеть да в костел не пошли! В православный монастырь подзаборников поселили. В православный… Ни в чей…
А ‘подзаборники’ шумной ватагой уж со двора высыпали.
Круглыми глазами всех оглядывали. Весельем скандала упивались. Под ноги, как щенки бестолковые, всем совались. Гришка про тоску и побег забыл. Сияли серые глаза, и головенка с восторгом из стороны в сторону покачивалась.
Чудно!.. Бабы орут, у мужиков морды красные. А монашки чисто куклы черные на пружинах. Туды-суды кланяются. Губы поджали.
— Ишь, изобиделись!
И, набрав воздуху в легкие, полный задором бунтующим, Гришка около игуменьи прокричал, — Сволочь чернохвостая!
Диким концертом бабы отозвались:
— Над матушками пащенок ругается!
— Молитвенницу нашу материт!
Смяли бы Гришку. Но часовой его за шиворот схватил.
К стене монастырской отбросил. А сам только очухался. На скандал загляделся было. Другой тоже оправился и во двор крикнул:
— По телефону скажите! Наряд нужно!
Но шум уж разнесся по городу. С разных концов мчались конные.
— Расходись… Расходись…
— Граждане, которы не монастырски, назад подайтесь…
Назад!..
Монашка одна визгнула и наземь кинулась. Конный к ней метнулся:
— Подсадьте матушку на подводу… Под бочок, под бочок берись. Клади… Гражданка игуменына, на подводу пожалыте.
Подмогните! Проводите!
Смешливый стекольщик, в толпе застрявший, загоготал, — Ишь ты! Ухажер военный подсыпался.
Живо подхватили:
— Гы-гы… Га-га… И монашкам хотится с кавалерами-та.
— Хотится с ухажерами пройтиться… Ха-ха-ха…
— Лешаки-окаянные. Хайло-то распустили. Матушки наши!
Печальницы!..
— Ы-ы-ы… Еще на копеечку, тетенька, поголоси, советску десятку отвалю…
— Охальники! Кобели проклятые]
— Ах, не выражайтесь, пожалуйста. Пойдем, Маня.
— Гы-гы-гы… ‘Пойдем, Маня’. Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты… Юбка клош, карман на боку… Барышни-сударышни!
— Глянь-ка, глянь-ка, монашки добро укладают.
— Ишь, стервы, вышли с узелками. Убогие! А позади сундуки тащат.
— У игуменьи в подполье чугун с золотом нашли.
— Сто аршин мануфактуры!
— Какие мученицы, подумаешь! Не на улицу выгоняют. Молиться и поститься и там можно. Правда, Вася?
— Я, как коммунист, губисполком одобряю.
— А я не коммунист, но тут я их понимаю. Детей девать некуда. П-а-нимаю.
— Знамо, околевать ребятам-то, што ли? Им тут покои да послушницы, а дети под заборами.
— Которы сироты… В пролубь их, што ли?
— Ну-ну, расходись… Граждане, граждане! Осадите!
Монашки юбки подобрали. Суетливо вещи укладывали.
Иконописность свою потеряли. Толпа гудела. Сочувствие монашкам в разговорах сгасло. Гришка от стены тихонько отделился и в толпу шмыгнул.

III

Вот один мужик на станции про себя рассказывал, сколько ему по разным городам шманяться пришлось. И говорит: ‘Планида у меня такая беспокойная’. Гришка тогда засмеялся. Со всеми вместе, а не понял. А теперь вспомнил, к себе применил:
— Планида у меня беспокойная.
Сейчас, к слову сказать, ребятам там ‘бутенброты’ с чаем дают, а Гришка по улице ходит да слушает, как в животе урчит. Назад туда неохота все-таки. Да брюхо-то несговорное.
День протерпит, два, а там и замает человека. И припасы — ау!
Все изничтожили. Шестеро их на кладбище прячется. Пятерых Гришка сыскал, которые склад губнаробразовский с кучером обворовали да из приемника сбежали. Ну, на кладбище на ночевки пристроились. Деньги у тех-то были, да и Гришка с себя рубаху да штаны верхние продал. Пальто казенное на худенькое сменял. Придачу дали. Все проели. Днем по городу канючили без опаски. Кому надо искать? Новых ребят каждый день приводят. Разве на плохого человека попадешь, привяжется.
— Кто ты есть? Откуда?
А хороший пройдет себе по своим делам, куда ему полагается. И не посмотрит!
Нынче день плохой выдался. Гришка у советской столовой стоял, никто билетика не дал. В детской, когда без карточек, с тарелок доедать дают, а нынче погнали. ‘Рабкрину’ какую-то ждут. В один дом сунулся.
— Подайте, Христа ради… Отца на войне убили, мамка от тифу в больнице померла.
Взашей вытолкали.
— Иди, — говорят, — у комиссаров своих проси. Развели вас, пусть кормят.
Дивится Гришка.
— Дак нешто нас комиссары развели? Отцы да матерья.
А к им подбросили. Ну, дак, говори с дураками! А есть охота.
Столовые уже закрывают. Эх ты, незадача какая вышла!
С горя дал башкиренку — тоже у столовой стоял — по уху, а тот ловкий. Кулаком в живот. Охнул, отдохнул да дальше пошел.
— Товарищ… дайте на хлеб…
— Пшел с дороги. Сколько развелось, и мор не берет.
— Ишь, пошел, порфельчиком помахивает! Скупяга толстозадая!
Мальчишка папиросами торгует, к нему подошел:
— Почем десяток?
— Проваливай, шпана! Эдаки папиросы не тебе курить.
Гришка глаза прищурил:
— Ох, какой зазнаистый! А може, у меня десять тыщ есть.
— Есть у тебя десять тыщ, других омманывай. Ну-ка, покажи!
— Стану я всякому показывать. Може, и побольше было.
— Были да сплыли. Проходи, проходи, а то в морду дам!
— А ну, дай!
— И дам!
— А ну, попробуй!
— А попробую!
Встали посреди панели и друг на друга наскакивают. А туг барыню какую-то нанесло:
— Это что такое? Ты торгуешь, мальчик?
А у того папироски-то в ящике в руке. Сдуру-то и сунься:
— Высшего сорту. Сколько? Десяток?
А она его за рукав:
— Пойдем-ка в милицию. Приказ о детской спекуляции читал? Неграмотный? К родителям сходим.
Тот упирается, а она тащит. А Гришка, понятно, драть. Чуть не влопался. Ладно, баба сырая, а то обоих бы захватила. Ну, денек!
— А денек уж сгаcал. Печальным, серым стало небо. Одна полоска веселая, розовая осталась. Да не греет. Люди в дома заспешили. Ветер злее задул.
Путаются ноги одна за другую, а делать нечего. Поплелся на кладбище. Между вокзалом и городом, на пустыре оно. Стенами каменными огорожено, а калитка не запирается. Деревья на нем сейчас от ветру скрипят. И снег не весь растаял. Студеные ночи бывают. Но в яме у них, в углу меж двух стен, потеплее. Два раза осмелели: костер жгли. Но часто нельзя. Дознаются.
Пришел Гришка со вздохом, а там радость ждала. Ребята пищу ‘настреляли’ и Гришке оставили. Две девчонки от сытости песню тихонько заиграли. А они, мальчишек четверо, друг другу про день свой рассказывали. В яме сидели плотно. Тесно, а лучше. Теплее, да и по ночам не страшно. А то ночью на кладбище жуть сходила. Когда ветер шумит и темно — лучше.
А когда месяц на небо выпялится и тихо кругом — страшнее.
Далеко собаки пролают. Там, где живые. А здесь тихо. Одно слово могила. Чудится, затаился кто-то и рот зажал, чтобы не не дышать, а сам смотрит. Из ямы выглянешь, кресты месяц освещает. Все кресты да памятники стоят прямо, застыли. Тоже будто затаились, а грозят. Сегодня ночь темная, ветреная. Ветром живую жизнь от города доносит. Васька конопатый, как сытый, всегда рассказывает. И нынче начал. Девчонки тоже замолчали, слушать стали.
Разговор зашел, что, бывает, живых хоронят. Васька и рассказ повел:
— А вот я вам, товарищи, расскажу, какой случай был.
В одном городе… Ну, дак вот, барышня одна так-то… Не го реалистка, не то емназистка… Пришла ето домой да ‘ах’… да
‘ах, папаша, ах, мамаша, помираю’. Дрык-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ней, папаша к ей, а она ‘помираю да помираю’. Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли.
Вот так и так, господин дохтур, помирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом и шиколатом, а она, ‘нет, нет, помираю’. Дрыг-брык, и не дышит. Ну дохтур уехал, канешно.
Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится!
Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниньщ. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.
Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: ‘Боюсь’.
Гришка ее урезонивая:
— Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.
А Васька божится:
— Ей-ей, лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.
Петька-старшой, сам парнишка, — ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:
— Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васышного покажет. А ты, пустобрех, заткнись!
Васька обозлился:
— Ишь ты! ‘Заткнись’! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.
В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.
Дети затихли.
— Стреляют, — прошептала Анютка.
Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.
Гришка в темноте деловито брови нахмурил.
— Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.
— А пошто? — Полька пискнула.
Петька отозвался:
— Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив советской власти которые.
Завозился молчаливый Антропка:
— А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.
А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:
— В тюрьму бы их лучче.
Петька презрительно сплюнул:
— А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.
Его как?..
— А в тюрьму его…
— А он убегет, да опять убьет.
— А солдатов к ему приставить, он не убегет…
— А он солдатов убьет.
— А у него ривольверту нету, не убьет…
Крыл Петьку. Подумал — и сказал только:
— Ты дурак, Антропка!
А Гришка ничего не говорил, а думал:
‘Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?’
И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.
Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.
Антропка только во сне взвизгивал тихонько.
Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Польку с Анюткой расстрелять водили.
Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:
— Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..
В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.
День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.
В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. ‘Интернационал’ пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.
Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:
— Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!
Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:
— Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:
— Свиненок, вопит без ума! Кака така коммуна-то — не знает, а орет!
Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна — это у коммунистов, а Парижеска .. Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: ‘большой город Париж, в его приедешь — угоришь’. Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:
— Сваею собственной рукой!
Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что — не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.
Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:
— Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!
Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к ‘ящику’:
— Убедительно прашу вас апракинуть капитал!
Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.
В толпе захохотали:
— Вот те опрокинул капитал!
— И чем натрескался? — завистливо удивился хриплый бас.
Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел:
— Товарищи, прошу вас опрокинуть капитал!
Однажды ночью кладбище оцепили. Крупного кого-то искали, а нашли Гришкину коммуну. И в призрачный час предрассветный, спотыкаясь спросонок, плелись малолетние правонарушители знакомым путем. Усталые красноармейцы ругались, но не били.

IV

После ночной отсидки опять в наробраз повели. Партию в пятнадцать человек. Три милиционера провожали. Старший всю дорогу кашлял, плевался и ребят отчитывал:
— Ну, какие из вас человеки вырастут, как вы сызмальства под конвоем? Навоз вы, одно слово!
— И на что вас рожали? Тьфу. Ну ты, голомызай, не веньгай! Биз тибе тошно.
А башкиренок косоглазый не понимал по-русски. Визжал и бежать хотел. Рябоватый милиционер ему винтовкой погрозил, потом аа длинную рубаху взял и за нее за собой тащил. Тюбетейка в грязь упала. Старший поднял и набекрень ему ее нахлобучил. А башкиренок рвался в сторону и кричал. Неподвижным оставалось скуластое желтое личико, крик был скрипучий, но монотонный.
— Ига кайттырга ты-лэ-эм! (домой хочу).
Ворчал старший в ответ:
— Катырга, катырга… Знамо, каторга. И вам, и нам с вами.
А ты не скрыпи! Коли тебе жизня определила каторгу, скрыпи не скрыпи толк один. Навоз, как есть навоз! Не скули!
А башкиренок скулил. Как щенок, на которого люди впопыхах наступили. Проходящие на ребят оглядывались. Седой господин, с воротником и в нынешний теплый день поднятым, остановился. Головой покачал и громко сказал:
— Безобразие! Детей с винтовками провожают. Били, верно, малайку-то?
Старший к нему дернулся:
— А жалостливый, дык возьми к себе! Кажный день таскаем. Жалеете, а кормить не жалаете?
Господин возмущался. Дети дальше брели.
В наробразе, известно, в комнату по делам несовершеннолетних. А там уж на полу сидят. Старенький делопроизводитель в бумагах заплутался. Мается и листочки со стола на пол роняет.
Барышня с челкой завитой в шкафу роется. Другая, постарше, со стеклышками на носу, шнурочек со стеклышек теребит и сердится:
— В губисполком всех отправлю. Куда хотят, пусть девают!
Что это…
А в дверь еще с ребятами. Всякими. И в казенной одежде, и в одном белье, и в ремушках разных.
В приемник Гришкину партию отправили. Т?ам сказали:
— Некуда. Не примем.
Назад привели. Старший сопровождающий плюнул и ушел.
Двое других цигарки завернули и на пол на корточки присели отдохнуть. Гришку замутило. И от голода, и от воздуха в комнате тяжелого. А больше от тоски. На пол сел, мутными глазами в потолок уставился, крепко губы сжал. Лицо стало скорбным и старым. А в комнату бритый, долгоносый, с губами тонкими вошел. На голове, острой кверху, кепка приплюснута была на самые глаза. Ступал твердо. Точно каждым шагом землю вдавливал. И башмаки, чисто лапы звериные, вытоптались. Как вошел, на стул плюхнулся. И стул тоже в пол вдавил.
— Што? Навертываете? Все с бумажечками, с бумажечками? В печку все эти бумажки надо. А ты, башкурдистан, чего воешь? Автономию просишь?
Глаза узкие щурил и тонкие губы кривил. Над всем смеялся.
Как говорил, руки все тер ладонями одна о другую, ежился, ноги до колен руками разглаживал. Весь трепыхался. Смирно ни минуты не сидел. Каждый сустав у него точно ходу просил.
Дела.
— Подождите, товарищ Мартынов, — затянула жалостно старшая барышня. Всегда вы с шумом. Вот голова кругом идет. Куда их девать?
— Сортиры чистить, землю рыть… Куда? Место найдется.
Эй ты, арба башкирская. Долго еще проскрипишь?
И похоже передразнил: — — И гы-гы-гы…
У башкиренка глаза высохли. Губы в усмешку растянулись.
И скрип свой прекратил.
— Ну, так, барышни, как? Все бумажечки, бумажечки? По инструкции, с анкеточками?
И опять ладони одна о другую.
— Десять этих барахольщиков я у вас возьму. Десять могу.
— А вот хорошо, товарищ Мартынов, — обрадовалась старшая. — Мы вам сейчас отберем. Тут есть такие, у которых дела уж рассмотрены.
— Я сам отберу. Уменя своя анкета.
И к ребятам со стулом повернулся. На белобрысого высокого мальчишку взглядом уперся:
— Эй, ты, белесый! Воровать хорошо умеешь?
Тот скраснел и затормошился:
— Меня занапрасну забрали. Это Федька Пятков украл, — а я…
— Врать хорошо умеешь. А драться любишь? Врукопашную или с ножиком?
— Нет, я не дерусь.
— Не дерешься? Дурак. А ты што прозеленел?
Это Гришке он.
Гришка глянул, как он на стуле вертелся и руки одна об Другую скоро, скоро шваркал, и засмеялся. Вспомнил:
‘Обезьяну эдакую беспокойную в зверинце видал. Похоже.
И руки длинные, и мордой чисто дразнится’.
— Что смешно? Рожа-то что у тебя зеленая?
Гришка носом шмыгнул и в ответ:
— Прозеленеешь. Не пимши, не емши с утра тут!
— Не привык разве без еды?
— Привыкать, привыкашь, а все брюхо ноет.
— Из тюрьмы, што ль бежал?
— Какая тюрьма? Я малолетний. Из монастыря бежал.
— Пострижку уж делали? Это, друг, у них не монастырь,, а меди-ко-пе-да-го-гический городок зовется. Сукины дети — придумают? Што же ты бежал?
— А так. Неохота там.
Старшая барышня ученые глаза сделала и сказала:
— Дефективный. Очевидно, категория — бродяжников.
— Вот и под пункт тебя подвели. Умные! А звать тебя как?
— Песков Григорий.
— Ага. Ну, так, Григорий Песков. В тюрьме, говоришь, не сидел?
— Как не сидеть! Сидел. Сколь раз. А только так теперь не полагается. Малолетних правонарушителев устроили.
Захохотал негромко, нутром, и лицо человеческое стало — не обезьянье.
— Слышите, товарищ Шидловская, правонарушителев устроили? Ха-ха-ха. Сортиры чистить будешь?
— Дух от их нехороший. А надо, так буду.
— Ну, ладно. Со мной поедешь.
— Куда?
— Там увидишь.
— Скушно будет — убегу. И через часовых убегу, — со злым задором Гришка кинул.
— У нас часовых нет. Беги. А плохой будешь, так и сами вышибем. Под задницу коленкой! Нам барахла не надо. Этого беру.
И других ребят с усмешкой выспрашивать стал. Смирных да ласковых не брал. Трех девчонок отобрал, шесть мальчишек да башкиренка скрипучего.
— Через три дня на вокзал приходите, а завтра здесь ждите.
Для тела покрышку найдем.
— Так ведь их надо куда-нибудь устроить, товарищ Мартынов, на эти дни. Нельзя же их без надзора.
— Как же! Гувернантку им с французским языком приставить надо. Парле франсе, Григорий Песков!
Почти все ребята засмеялись. Даже башкиренок. Морду больно хорошо скроил Мартынов.
— Вы всегда с шуточками, товарищ Мартынов. Даже раздражает! Вы не понимаете, что они сплошь дефективные…
— Как не понять! Наркомпрос разъяснил в инструкциях все как следует. Накормить их, барышня, надо да на работу, камни ворочать! Ну, вот что, которых отобрал, пойдемте продукты получать!
— Ну, слушайте, это же безобразие! Надо же список хоть на них составить, потом выяснить, куда их на эти дни определить, охрану вызвать, чтоб до места проводить.
— Насчет списка навертывайте, как хотите, если писать больно любите. А охрану не надо. Я их к себе на квартиру возьму. Аида продукты получать!
— Да ведь они у вас все разбегутся!
— Убегут, в дураках останутся. Опять в ваш медико-педагогический монастырь попадут. Пишите список. Ребята, сейчас за вами приду, пойду снабжение пощупаю.
На ходу мазнул рукой Гришку по голове и ушел. Гришке отчего-то радостно стало. Длинная рука ласково по голове прошлась. И подумал Гришка:
‘Этот ничего. Мужик стоящий’.
Никто из десяти не убежал. Не три дня, а неделю прожили с Мартыновым в его маленькой комнате под вздохи квартирной хозяйки. Но вздохи эти слышали только в первый день, когда к вечеру пришли. В остальные дни возвращались поздно. Ко сну сразу. Целые дни гонял их Мартынов за получениями во все концы города. В одном месте посуду достал, в другом — мануфактуру, в третьем — крупу. Потом в теплушку грузили ящики со стеклом. С кучером Николаем на заимку за коровами ездили. Отовсюду собирал в колонию, как хозяин домовитый, Мартынов. Лазейку нашел во все склады, для других замкнутые наглухо. У председателя губчека, к улучшению жизни детей свыше приспособленного, в кабинете часы стенные для колонии снял. И все на ходу потирал ладони одна о другую. Над всеми посмеивался. На ребят покрикивал:
— Эй вы, барахольщики, что брюхо распустили. Навертывайте, навертывайте. Башкурдистан, с Николаем воду носи!
Скот напоить надо.
И понимал башкиренок русскую речь по жестам живым Летел во двор с гортанным криком.
Гришка ожил. Главное дело — весело. Сколько народу за день переглядишь.
Высыхает уже земля. От деревьев дух сладкий, весенний пошел. Солнце тороватое стало. Почти весь день греет. Дождик, если пойдет, так радостный. Только умоет, и опять допустит солнышко все обсушить.
Бегать легко! В первый же день, как из наробраза вышли, в парикмахерскую их Мартынов повел. Головы всем обрили наголо. Даже девчонкам. Потом в бане отмылись и в штаны короткие обрядились. И девчонки. Чудно! А ничего, привыкли.
Одежда легкая. И не хочешь, да скачешь в ней. Штаны до колен, рубашки без воротников и рукавов.
Дорога вся в колонию была для Гришки — как первый сои чудесный.
В двух теплушках ехали. Худых коров и лошадей вместе с собой везли. На остановках убирали за ними. Воду носили. Широко расставив ноги, Мартынов воду качал. На ребят покрикивал. Во время хода поезда с ребятами про них разговаривал.
Не расспрашивал, а все сами про себя наперебой ему-рассказали. Гришке он сказал:
— Родителей нет — это, друг, хорошо. Родители — барахло!
Мать юбкой над сыном трясет, сын бездельник выходит. Родили — и ладно. Сам живи.
— Да, а милиционер говорил: вы — как навоз.
— Навоз — хорошо. От навоза — хлеб хороший будет. Ну, ну, друзья, коров на этой остановке подоим. Молоко пить будем.
Молоко — это хорошо.
Мяса не ел, над ребятами смеялся:
— Барбосом закусываете? Зажваривайте, зажваривайте.
Гришка визжал от восторга:
— Это говядина, не собачатина!
— Все равно. Один черт. Барбос! Вот молоко хорошо. Это,
друзья, хорошо!
В одной теплушке Мартынов верховодил, в другой — кучер Николай. Вот и вся охрана. Ребята менялись. То одни с Мартыновым ехали, то другие. Сами очередь установили, какой пролет кому с кем ехать. На душистом сене валялись. Песни пели, кто какую знал и хотел. Лучше всего у башкиренка вышло. Слова непонятные, не запомнишь. А похоже, что выходило:
Ай дын бинды дынды бинды.
Ай дын бинды дынды бинды.
Чудно! Пять раз пропел. Ребята просили. Глаза закроет, ножки под себя крест-накрест, качается и поет. Хорошо! Еще пять раз Гришка слушать готов.
В широко открытые двери теплушки вольный ветер степной, духовитый врывался. И буйную радость с собой приносил. Гришка криком, визгом, прыжками восторг свой в степь посылал.
Для него мчится этот поезд. Для него паровик ревет. Первый раз так почуял: все Гришкино, все для него! И кричал в открытую дверь во всю силу легких:
— У-гу-гу-гу-гу!..
Вечером, когда кругом прохлада легла и тихоньким быть захотелось, молоко пили. Теплое парное молоко. Сами надоили.
Ух и молоко! Да разве расскажешь? Первый сон чудесный разве расскажешь? Ну, как расскажешь, как сами лошадей из вагонов выводили, сами телеги запрягали? Как темной ночью по лесу незнакомому ехали. И сладкой жутью лес обнимал. Как в сказке!

V

Гришка через озеро громким голосом горы спрашивал:
— Кто была первая дева?
Горы отвечали:
— Ева-а!
Смеялся Гришка:
— Ишь ты, каменюги, разговаривают.
И снова, грудь воздухом подбодрив, орал:
— Хозяин дома-а?
Горы сообщали гулко и раскатисто:
— …Ома-а!
— Эха это называется. Ха-ар-ашо!
Во всем здесь жилки живые трепещут. Все на Гришкин еов ответ шлет. Не в городе. Там собачонка лаять может, а молчком норовит укусить. Дома не подхватят голос человеческий.
Радостно на камне стоять. Солнце еще раскалиться не успело, а камень теплый. Вчерашнее тепло за ночь не растерял.
Волны на камень несутся. Ровным голосом тянут:
— У-у-у-х… у-у-у… у-х.
Одна большая нарастет. Разбахвалится. Голоса всех прежних покроет и раскатится.
— У-ух-ху-ху-у-у!..
И Гришкины босые ноги обольет.- Они все в царапинах от камней и кустарников. Как солнышко обсушивать начнет — саднит. А хорошо!
— Дери, матушка-вода, отмывай.
Штанишки короткие долой. Рубах не носят мальчишки в жаркие дни. И в воду. Охватила, прильнула, и опять кричать охота. С волнами, с небом, с лесом, с горами, с птицами, зверями и человеками говорить.
— Го-го-го-го!
А с горы ребячий отклик несется:
— Песк-о-ов! Гришка-ка горласт-а-а-й!
И трое, по пояс голые, в штанишках коротких, с горы несутся. Ногами камни с крутого спуска сбивают. Впереди всех Тайчинов. Башкиренок, с которым вместе Гришка сюда приехал.
Голову набок и, как лошадь степная, ржет. Потом прыжком, по-звериному легким, с последнего уступа к Гришке на берег.
— Рожка трубить скора нада! Зачим пирвый драл? Работать ни будишь, исть рази будишь?
— А я-то не работал? Магомет прилипучий! Ране всех воду из бочки носил, молоко мерил. Ты глаза-то не разлепил?
— Ну латна, Латна. Аида, башкой мыряй, глядеть хочу.
А сам уже в воде. Радостно визжал. Гришка послушно на песок выбежал. На руки вниз головой стал, в воздухе ловко перевернулся. И в воду головой.
Тайчинов восторгом захлебнулся:
— Баш…кой мырят! Башкой! Уй-уй-уй!..
Синеглазый полячонок Войцеховский тоже ‘башкой мырнул’. Белым, будто хрупким, а сильным тельцем в воздухе сверкнул.
Степенно в воде пофыркивал крепкий плечистый хохол Надточий и вдруг басисто рявкнул:
— Ого-го-го! Оце ж так озеро! Всем озерам озеро-о!
Озеро хорошее. Нынче синее, радостное. А когда с утра дыбом встает. Сердится и белой пеной отплевывается. А само серым станет. И всегда шумит. Морю шумом не уступит. Когда тихое, чуть не до дна всю жизнь озерскую разглядеть дает.
Какие-то тут приезжали со снарядами всякими. Озеро вдоль и поперек мерили. Ребят с собой в лодку по очереди брали. Так вот эти говорили по-ученому: вода в нем радиоактивная. Ребята с гордостью друг другу передавали:
— В нашем озере вода радиоактивная.
Большое озеро. Как РТЗ лесу выйдешь к нему, широко и вольно сразу станет. Берега горами вздыбились — горами высокими, лесистыми. Облакам грозят. Но озеро не теснят. В чаще горной вольно колышется чистое. И л.ес озеру радуется. Березки кланяются. Сосны и ели смолистый запах шлют. В лесу дома-дачи прячутся. А которые близко на берег выпялились.
На крутизне надбережной семь дач красуются. Колония детская. Отошла подальше от деревни и других дач.
Веселый берег у колонистов. У пристани четыре лодки качаются. И лучше всех белая парусная ‘Диана’. На палках двух высоких холстина надписью яркой манит:
‘Трудом и знанием побеждена стихия’.
Любил Гришка эту надпись. Как на лодке в пристань возвращался, всегда громко читал.
‘Побеждена стихия’. Во-о!
Слово-то какое! Стихия. И не объяснишь, а как услышишь — богатырем охота стать. И озеро — стихия. Оттого и шумит.
Весь берег каемкой разноцветной у воды украсился. Круглыми серыми и белыми камешками и песком золотым на солнце. В одном месте из лесу большой старый пень выступил. Дети на нем голову старика в красной шапке разрисовали. Красками разными. И глядит пень, как живое лицо стариковское. Только бородой белой не трясет. А то прямо живой! Вон, с берега глядит.
А на круче, как зверюга лесной, только без шерсти, голоногий Мартынов. Тоже в коротких штанах, как ребята, и в сетке редкой до пояса. Шел и камни на круче вдавливал. Издали гудел:
— Эй, вы! Интернационал чумазый! Проплескались? Будить других пора. Скорее! У меня чтоб — хны!..
Четверо мальчишек на разные голоса отозвались:
— Хны!.. Хды!.. Хны!.. Сергей Михалыч, хны!..
Никто в колонии не знал, что это слово значит. А у Мартынова оно все. Хны — хорошо, хны — плохо. Хны — быстро и ловко. Что хочешь. И только в колонии Гришка от него это слово услыхал. В городе не говорил. Это мартыновское здешнее слово. Для своих.
Гришка первым в кухню примчался. Сегодня Гришкина компания дежурит. Восемь человек. Четыре девочки на террасе сейчас хлеб раскладывают. Ух и обед сегодня будет! Вчера сговорились кашу манную по-новому сварить. С тыквой. Сами ребята готовили, сами и обед придумывали. Состязались дежурные компании каждый день. Кто лучше накормит. Хлеб не навыкли еще печь. Пекарка была. А остальное все сами.
Дров-то вон гора на день наготовлена! С вечера рубили. Гришка лихо и скоро колол. Мартынов увидал, рощу скроил и руки потер.
— Ага, Песков — хны!
Весь вечер Гришка похвале радовался.
Ну, сейчас все готово. Молоко, кипяток. Хлеб девчата разложили.
И певуче, но властно запел рожок!
— Ту-ру-ру-туру-ру-туру.
Берег скоро усыпало. Разноголосые, разноголовые, синеглазые, черноглазые — всякие. Мылись, плескались, барахтались.
Крякали, ухали мальчишки на своем купальном месте. У пристани девочки купались. Визжали тонко, пронзительно. Но были стриженые, легкие в прыжках. На мальчишек походили.
Второй раз запел рожок.
С озера гомон в дачи хлынул. Девчонки белыми безрукавками замелькали. Голые торсы мальчишек солнцем золотились.
Мчались все на террасу-столовую, как на приступ.
Махонькая черноголовка-девочка прозвенела из толпы!
— Дежурные, чай пить идем.
Гришка, в сером халате кухонном, с террасы-закричал!
— Эй, эй!.. Я стих составил. Слушай-ти-и:
Рожок поет, Чай пить зовет!.
Надточий в ответ рявкнул,
— Не чай, а кофю…
Мартынов тут как тут. Морду скроил и, как дьякон в церкви, пробасил!
— Я без чаю не скучаю, кофю в брюхо наливаю. Графья, не хотите ли кофею?
Смех волной все кругом покрыл. А Мартынов уж на дворе у склада.
— Кто луки разбросал? Хны! Эй, раззявы, прислужников нет. Петруха ФеДяхин, ты вчера в ночное ездил? Еще йто?
Опять скачки устраивали?
Расставив ноги, В землю у склада врос. Завхоз около него тонкие губы поджимал. Жаловался.
— Кучеров не велите нанимать. Николай все в отъезде больше. А это какие хозяева? Перепортят весь скот. Одна слава, что работники!
— Работники — барахло! Научатся. Песков, чего иноходцем с кипятком скачешь? Не видишь, из чайника льется. Хны!
А Песков Анну Сергеевну увидал. Идет высокая, беленькая, тихонькая. На ребят уголком рта дергает, Это улыбка такая у ней.
Ничего и никого Гришка раньше не любил. Все все равно.
А в колонии всех полюбил. Анну Сергеевну больше всех. Как солнышко она. Горы, озеро, лес — хорошо! А солнышко лучше всего. Почему она солнышко? Так. Не знал Гришка. Только, как посмотрит, все кругом краше станет. Как вместе дежурили, таз с помоями с ней, как икону, нес. Мартынов два раза заприметил. Крякнул.
‘Растет, мерзавец!’ — подумал и ‘хны’ сердито сказал.
Но потом пригляделся. Весна у Гришки. Здоровая, чистая.
Нет хватанья и мути во взглядах. Вся короста шелудивая, от прежних скитаний, отсохла. Нет следов. Здоров. И прояснился.
— Григорий Песков, хны!
Смотрел и за другими зорко. Были с девчонками взгляды нежные. Лысяева Нюрой-болыпой ребята поддразнивали, но не было мутного вожделения, рано созревшего. К девчонкам привыкли. Прикосновения не обжигали. Не было того, что в городах в детских домах часто случалось. Сам дивился.
— Вот она мать-природа и труд! Вылечили. Сколько город на этих детей налепил нечистот. Отмылись. Как надо, как здоровое растут. — Морду скроил, по ногам себя ударил и мыслью закончил: ‘В свое время хороший приплод дадут’.
Терраса широкая гудела. Вся колония здесь. И дети, и воспитатели, и кучер с пекаркой, и прачка со швеей. Взрослых не сразу найдешь. Девять их только в колонии — и сотня детей.
После чаю все в разные стороны партиями рассыпались.
Одна партия в лес грибы собирать на зиму отправилась. Лошадь с телегой тихо по дороге шла. Ребята в траве кувыркались.
Тоненький, легкий, стройной сосенке родня, татарчонок впереди дорогу на грибное место указывал. Первый ходок в колонии.
Все места знал. На ночевку в лес один раз за семь верст ходили, одеяла забыли. Сбегал — одеяла принес. Потом целый день с охотником вприпрыжку без устали ходил. И сейчас шел, точно крылья за спиной помогали. Вдруг остановился и закричал:
— Место! Аида!
За работу принялись.
Другая партия на лодке с песнями отплыла. На тот берег за рябиной ярко-красной. Еще мороз не, хватил ее. На сушку набрать надо. Озеро у берегов шумит, а посредине ни складочки. Ну, день сегодня!
Гришка в третьей партии. С большими самыми, версты за три на ферму, с песнями пошли. Мартынов с ними. Новую дачу отвоевал. Поместье целое. Там постройка шла. Колонисты сарай строили, ямы копали, доски возили, камни таскали, кирками камень долбили. Упорно.
Ноги на работе в кровь избивали, а радость не сгасала от боли. Там Мартынов придумал оранжерею на зиму устроить.
В наробразе смеялись:
— Электрификацию в своей колонии не затеваете ли?
Посмеивался, руки потирал, а заявлял твердо:
— Затеваю. Электрическую машину на зиму поставлю.
Дружно над ним издевались. А машину из губернского города, действительно, привез.
В наробразе дивились,
— Ну, хват!
А ребята говорили:
— Мартынов, это — хны!
И когда Мартынов рассказывал, как колония на всю окрестность засветит, как разбросает три, десять, двадцать таких колоний кругом, дети верили. И по-другому смеялись. От радости. Как смеются, когда дух захватывает.
Гришка думал:
‘Всяких людей видал, а этакого нет. Рвач!’
Дети в колонии всякие были. И от родителей бедных взятые. С копей. И сироты из детских домов. И правонарушители, как Гришка. Только хилых и больных Мартынов не брал…
…Ходу здоровым! Вор, мошенник — давайте. Коли тело здо1 ровое, выправится.
Не все выправлялись. Где-то прочно внутри заседала гниль.
Томились в обстановке достоянного труда. Отставали в работе, хмуро смотрели после. Кроил гримасу Мартынов и в город назад их отправлял.
Воспитателей много назад угнал.
— Инструкции пишите — это у вас хорошо выходит.
Барышня одна беленькая, красивенькая приезжала. Рисованью обучать хотела. Все цветочки рисовала ц платочки на голове по-разному повязывала. Один раз после бани повязала, на икону похоже.
Гришка, как увидел, громко запел:
— Богородице деву радуйся!
И прозвали ее ‘богородицей’. А если оденется, как все воспитательницы, в штаны широкие и рубашку, то на шее золотая цепочка с побрякушкой болтается, на руке браслет. Ребятам смешно. Ехать куда подальше соберутся, все спрашивает:
— А дождя не будет?
Тайчинов визжал:
— У-уй… Страшна! Размокнит.
Ходить долго не могла. Раскисала. Один раз устала и ребят попросила нести себя. А ребятам что? Руки сплели, посадили.
А она улыбки, как подарочки, во все стороны.
Мартынов увидел и рявкнул:
— Николай! Утром на станцию Клавдию Петровну увезешь.
Ее в город надо срочно доставить.
И увезли.
До обеда все в разных местах работали. После обеда в колонии. Кто белье себе стирал, кто двор убирал, кто с плотниками работал. Работу свою кончив, в библиотеку шли. Книжки читали. Но читающих мало было. Не тянула книга. Еще мертвыми слова книжные казались. Картинки любили смотреть.
В шахматы и в шашки резались. Перед вечером до темноты играли ойоло Дома культуры. Так дача называлась, в которой библиотека и ~зал собраний были. Играли в баскетбол, в городки, в лапту. После ужина пели. Иногда рассказы слушали. Иногда плясали. Пели Гришкин любимый ‘Интернационал’ и руеские песни проголосные.
У одного воспитателя голос хороший был. И у Нюры-большой. Ух и пели! У Гришки в горле щипало и мурашки по телу ходили. Рассказы были хорошие и похуже. Слушать не заставляли. Гришка один рассказ больше всех любил. Как целое государство от голода на новые земли пошло. В горах крупных поселилось, и был у них стрелок один. Яблоко с головы у сына сшиб. Вильгельмом Теллем звали. Ух, хорошо! Кабы, говорит, не сшиб — другая стрела для Тебя припасена. Это правителю он. Вроде царя который.
И казалось Гришке, что все это в их горах было, где колония. И озеро тут… Все похоже. Из книжек тоже читали. Про Тараса Бульбу больно хорошо.
Но сам Гришка, как и большинство ребят, читать не любил.
Живая жизнь книжку заслоняла. После ужина время минутой одной пролетало. И хоть уставали за день, но, когда кричал Мартынов: ‘Спать, спать’, — уходить не хотелось. Но он, посмеиваясь и руки потирая, выталкивал всех из Дома культуры.
По дачам рассыпались. На постель сразу плюхались. И сразу сон слетал. Легкий, без видений печальных. И тут мальчишки охальничали спервоначалу. А теперь не видал Гришка. Главноe дело — целый день не присядешь. Постель сразу успокоит.
А лето день за днем на нитку нанизывает. И конец скоро его нитке. Солнышко сдавать стало. Занедужило. Погреет, погреет да и отдыхать прячется. Паутинки меж деревьев затрепетали. Листья перед смертью позолотой стали покрываться.
О мартыновской колонии разговоры пошли. Из города смотреть приезжали. Не хвалили.
Одна комиссия сказала:
— Образовательной работы нет. Слишком много тяжелого физического труда. Вредно в этом возрасте.
Мартынов дергался, руки потирал и похохатывал:
— А вам бы для картиночки только работать? Дальше танцуйте, дальше от нас. Здесь свое образование. Зима придет, за книгу засядут. Сейчас некогда. Работать надо, чтоб зимой не сдохнуть. Зимой детские дома закроете, а мы выживем. Больных у меня видали? Хны!
Московская одна баба, худая, рыжая, приезжала. Подкормиться послали, а между прочим по делу. Все везде нюхала и губы поджимала:
— Здесь морально-дефективные есть. С ними работы отдельной не ведется.
Мартынов по ляжкам себя хлопал и опять смеялся:
— Вы книжечку об этом напишите. Нам на подтирку пригодится.
И вдруг свирепел:
— Воров из города привез. Где замки у нас? Только на складах. А ключи у кого? У воров этих самых. Что пропало? На ночь в швейной открытой всю мануфактуру оставляем. Что пропало? Ни двери, ни ворота не запираются. Сторож — собачонка Михрютка одна. Вон правонарушитель Григорий Песков.
Всю Сибирь исколесил. Весь матерный лексикон изучил. А теперь приглядитесь. Хоть в помойку вашу его отпустить — не страшно. Правонарушителей у меня много. Укажите которые!
Ну, ну. То-то! Хны!
Пожимала плечами москвичка.
— С родителями вы очень грубы. Бедные матери повидаться приедут, а вы через день их гоните.
По ляжкам себя хлопал и весело соглашался:
— Это — да. Матерей не люблю! Барахолят тут. А ребятам барахолить некогда. Да и сами они с ними не сидят. ‘Ах, мамашенька…’, ‘Ах, сыночек’. Это, товарищ-мадам, можно, когда гнидой живешь. А сейчас работай, сам себя спасай! Хны!
Губы надула и уехала московская. Ее тоже на работу потянули было.
В полуверсте от колонии дачи здравотделом заняты были.
Курорт. Отдыхать советских служащих присылали. Барыни жир нагуливали. Приходили и по колонии прогуливаться с кавалерами. Мартынов раз стерпел, два стерпел. Потом один раз из кухни в халате белом с поварешкой выскочил. Дежурил в этот день. И давай чесать:
— Что, бульвары тут для вас? Мадамы, не желаете ли посуду помыть? Нет? Так в калитку пожалуйте. Проваливайте!
— Барахольничать тут нечего. Жалуйтесь, жалуйтесь. В Совнарком телеграмму пошлите. Хны!
Еле калитку нашли.
А ребята картинку потом нарисовали. Забор свой решетчатый. На заборе у калитки Мартынов в образе медведя ревет.
Внизу Михрютка лает. И подпись:
‘Нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок’.
Сам Мартынов всегда в поисках. Книжек не читал, не рассказывал. Некогда было. Накрутит в колонии и в город за мукой едет. Потом лесу для колонии достает. Все в свой муравейник тащит. Затворки герметические для печек печники потребовали. К зиме колония готовилась. Нет затворок. Пошел сам с Николаем в пустых дачах у здравотдела вывернул. Начальство курортное в губернию жаловалось: дачи пустые, но ремонтировать будем, а он стащил. К ремонту здравотдел уже год готовился.
Мартынов бумажку из города получил.
— Хны!
И бумажку изорвал. Что с ним поделаешь?
Осень свою нитку до средины допряла. Березы облетели.
Бор глухим, сумрачным стал. Насупилось небо. Злобно плакало проливным дождем. Озеро больше не синело. Прочернело и с ревом береца било. Птицы улетели. Волка на пашне видели. В дачах печки протапливать стали. Мальчишки штаны длинные надели, девчонки — юбки. Курорт опустел. С гор ветер злой подуя. В дачах пустых гулял. В колонии в крыши злобно бил.
Сорвать хотел.
И не только дождь и хмаль с осенью пришли. Голод поближе к колонии придвинулся. Мартынов из города злой приехал.
Своем ‘хны’ не ласкал, а ругался.
На собранье детям сказал:
— Сколько есть муки, на месяц должно хватить.
Хозяйственная комиссия подсчитала и паек определила: без четверти фунт хлеба. Мяса не стало. Рыба из озера поддерживала. Но трудно- пришлось ребятам. Работа тяжелая. Пашню пахали. Места мало было для пашни. Пни в лесу корчевали.
На ферме работу заканчивали. Техник приехал электричество налаживать. Обрадовались, усталь забьгаи, Гришка про Америку недавно услыхал, а теперь глазами засиял:
— Товарищи, на ферме у нас новая земля. Это — Америка.
А в старой колонии Европа. Вот дак ух!
И ребята подхватили:
— Аида в Европу! Кто в Америке сегодня ночует? Чей черед?
Партиями с техником на ночь по очереди оставались. Вечерами одеяла стегали. И мальчики, и девочки. Надо было спешить. Вату поздно достали. Вторую швею привезли. Но швеи одежду верхнюю шили.
А ветер с гор все свирепел. С воем злобным в окна швырялся, выл в трубах. Скоро выстывали печи. Дров много надо нарубить и привезти. Сугробы лягут, не-проберешься.
Деревня близко от колонии была. Совсем сникла. В деревне и: летом хлеба не хватало. Ягодами, грибами, картошкой кормились. Картошка не уродилась. В хлебт’ору прибавлять стали. Ребятишки голодные в колонию прибегали стайками. Как воробьи за крошками. Детский дом в деревне был. Заморились там ребята. И летом было — не как в колонии, а теперь смерть дохнула. Мальчишек из детского дома у завхоза курортного во дворе поймали. Мясо украли.
Мартынов колонистам рассказал.
Гришка затрепетал. Глаза помутнели и стал просить:
— К нам их, в колонию!
Собранием постановили своим отделением считать этот детский дом. Хлеб и на них распределить. По полфунту пришлось на каждого. Хозяева были еще плохие. Летом что запасли, подъели. Грибов совсем мало осталось. Картошку поздно выкопали. Половину деревня украла. Огород мало дал. Из города ничего! Крупа кончилась. Щеки у ребят поблекли и втянулись.
Уставали, раньше спать расходились. Но смех еще часто звучал.
Мартынов посмеивался еще и командовал:
— Пояса потуже! Чемоданы подтяните. Хны!
Но реже морды кроил и часто на станцию ездил. Ночью одной озеро разбушевалось. С гулом тоскливым о камни билось.
Потом злобой вскипело и раскатывалось:
— У-ух… Уу-ух. У-уф!
Ветер стены рвал. Разбить хотел. В трубе гудел: вышибу-у, вышибу-у. Когда стихал, вой доносился. Волки или собаки голодные? Электричество еще не провели. К стеклам темная ночь прилипла и дачи мраком жутким затопила. Дети уснуть не могли. Разговор тоже все обрывался. Слушали, как стены трещали и озеро выло. Будто горы разорвать хотело. И веем, кто близко, проклятье посылало.
Гришка покрутил головой:
— Стихия.
Но богатырем стать уж не думал. Вся колония маленькой, хрупкой представилась. И всеми забытой. Одни, в горах. А кто-то за стенами плачет, грозит, воем похоронным отпевает.
Отчего сегодня у всех такая жуть? Тайчинов с тоской сказал:
— Смирть близко гулят.
Входная дверь хлопнула. Все вздрогнули. Войцеховский крикнул испуганно. Но Цоступь тяжелая успокоила.
Гришка радостно встретил:
— Сергей Михалыч?
— Я!
И в спальню вошел. Гришка у двери спал. На его кровать тяжело вдавился.
— Не спите еще. Разговорчиками занимаетесь? Хны!
У Гришки жуть прошла. И другие мальчишки радостно завозились.
— Сейчас уснем! Я, Песков, за всех ручаюсь. Мигом уснем!
А Мартынов устало сказал:
— Дело табак, Григорий Песков. Дело — хны!
— А што?
Тайчинов с кровати к Мартынову скакнул. Все завозились.
— Телеграмма из губоно. Велят вас в город в детские дома свозить. Продуктов нам не дадут. А сами ведь — хны. Не прокормимся.
Взвился Гришка:
— Сергей Михалыч, тут подохну, не пойду. Недарма тоска сегодня!
Затрясся весь и головой в коленки Мартынову. Никогда Мартынов не обнимал и не целовал детей. Когда видел, девочки обнимаются, ворчал:
— Сантименты!
А тут рукой Гришку к себе прижал, и его дрожь самому будто передалась. Дернулся на кровати тревожно. Загалдели ребята:
— Зачем в город? Помирать — дак тут!
— Корой прокормимся!
— А там чем кормить будут?
— Не налезай, Васька! Тут колония лопается, а он в ухо.
— Сергей Михалыч, не дозволяйте!
И все загудели на разные голоса:
— Тут останемся! Никуда не поедем!
— Да-да, други… И девчонки сейчас. Плакали, а тоже говорили. Тут надо все обмозговать. Хны! Сами знаете, работа, а еды мало. Помереть — не помрем, а изведемся.
Надточий успокоительно забасил:
— Хибаж до новины не дотягнэм? Дотягнэм. Пашня у нас своя.
Гришка в руку Мартынову вцепился:
— Я, Сергей Михалыч, через день есть буду. Пропади я пропадом, коли каждый день!
И вдруг все детские нотки в голосе поблекли. Точно сразу взрослым стал и с глубокой тоской протянул:
— Не отдавай нас опять в правонарушители.
Глянул Мартынов ему прямо в глаза, не увидел, а почуял в них страшную человеческую скорбь. Дернулся, морду скроил, руки потер и сказал:
— Не отдам.
СЕЙФУЛЛИНА Лидия Николаевна (1889 — 1954). Правонарушители.
Впервые опубликован в журнале ‘Сибирские огни’ (Новониколаевск), 1922, No 2. Печатается по изданию: Сейфуллина Л. Н. Собр. соч. в 4-х т.. т. 1. М.. Художественная литература, 1968.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека