Право не любить, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1915

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Право не любить.

Вотъ уже третій часъ ночи, а я не въ состояніи оставить эту комнату и уйти къ себ.
Я сижу здсь совершенно одинъ. Зинаида Павловна посл приличнаго случаю слезопролитія почувствовала себя утомленной и отправилась наверхъ. Она взяла комнаты въ самомъ верхнемъ этаж, несмотря на всю свою затаенную вражду къ подъемнымъ машинамъ, чтобы только быть подальше отъ нея.
Я было пошелъ наверхъ. Зинаида Павловна сидла у туалета, съ папильотками на лбу, въ пестромъ капот. Лицо ея было сильно смазано на ночь какимъ-то ‘кремомъ’ и напудрено. Передъ ней стояла чашка дымящагося шоколада, горка маленькихъ булочекъ и сливочное масло.
Когда я вошелъ, Зинаида Павловна повернулась ко мн всей своей пышной фигурой и томнымъ голосомъ произнесла:
— Ты не выпьешь со мной шоколада, Serge? Я такъ разстроилась, такъ разстроилась, что даже аппетитъ почувствовала!
Я посморлъ на всю ея располнвшую фигуру пышащей жизнью тридцатипятилтней блондики, на дв громадныя кровати съ пуховиками, на сервированный на нмецкій манеръ ужинъ, на электричество, весело освщавшее розовые букеты ковра…
И рзкой болью въ моемъ сердц прошла мысль о ней.
Она лежитъ теперь, похудвшая, почти миніатюрная, въ своемъ бломъ плать, усыпанномъ цвтами, сама блая, блая… Легкія голубыя тни подъ закрытыми вками и во впадинахъ щекъ еще больше выдляютъ эту холодную близну. И попрежнему прекрасны черты изящнаго лица, и даже изгибъ губъ плнителенъ, какъ прежде. Только уголки рта слегка опущены книзу, съ непривычнымъ мн выраженіемъ, а вки плотно сжаты. И такая скорбь застыла на этомъ молодомъ лиц, что кажется, вотъ-вотъ дрогнутъ губы и выкатятся крупныя слезы изъ-подъ длинныхъ рсницъ. Бдная! Мн кажется, ей холодно и непріютно въ этой громадной, полутемной комнат, съ завшенными зеркалами, едва озаренной неврнымъ мерцаніемъ трехъ восковыхъ свчей. Ей страшно слушать монотонное, заунывное чтеніе русскаго дьячка…
Она вдь всегда боялась одиночества, боялась темноты…
И я чувствую, что долженъ пойти къ ней, не оставлять ее одну, побыть возл нея.
— Я иду разобрать ея бумаги,— говорю я жен.— Къ прізду брата, можетъ быть, надо будетъ кое-что уничтожить.
Ея лицо оживляется и она говоритъ мн:
— Ахъ, Сережа! Если ты найдешь что-нибудь интересное, принеси мн почитать,— я все равно скоро не засну: ты знаешь мои нервы!
Я только взглядываю на нее… и ухожу.
И вотъ я въ этой ужасной комнат.
Присутствіе вчной тайны преображаетъ банальную обстановку гостиничнаго номера, мебель вынесена, зеркала и люстры закутаны точно въ блые саваны, три свчи, распятіе, цвты, всюду цвты… и комната въ полумрак кажется какой-то капеллой, полной важнаго и строгаго молчанія. Я подхожу близко къ ней. Я беру ея отяжелвшую, холодную руку… Словно рука мраморной статуи лежитъ въ моей рук.
Я смотрю на это скорбное лицо, и глубокая, безпредльная жалость,— жалость не къ себ, оставшемуся, а къ ней, ушедшей,— заливаетъ мое сердце, и слезы выступаютъ на давно поплакавшіе глаза…
— Не бойся!— говорю я ей, точно она можетъ меня услышать, самъ не зная, что говорю, и цлую ея блдное лицо, ея тонкіе мраморные пальцы.— Не бойся! Я съ тобою, милая моя! Не бойся!
И я только и могу безсвязно повторять эти слова, уговаривая ее не бояться, и мн кажется, что ей легче, что она понимаетъ меня.
Ея блое платье пахнетъ ея любимыми духами — флорентійскимъ ирисомъ,— которыми она при жизни надушила его, и этотъ тонкій запахъ еще существуетъ и, смшиваясь съ печальнымъ ароматомъ вянущихъ у гроба гіацинтовъ, еще витаетъ въ воздух. Запахъ! Почти ничто, неосязаемое, неуловимое… А ея уже нтъ, и гд она, я не знаю, и мн страшно, и темная пропасть открывается передъ моими глазами.
Наконецъ я ршаюсь оторваться отъ нея. Завтра прізжаетъ братъ. Я долженъ разсмотрть ея бумаги, ея письма и, вроятно, многое сжечь.
Теперь въ моихъ рукахъ все, что осталось отъ нея на земл, и, врно, я узнаю все то, что было для меня тайнымъ въ ея надломленной жизни. Я заране готовъ простить ей все, что бы я ни узналъ, и совсть велитъ мн уберечь ея тайну отъ всхъ постороннихъ, даже отъ мужа, который, впрочемъ, былъ однимъ изъ самыхъ постороннихъ для нея.
И вотъ часы бгутъ,— я не замчаю ихъ.
Ужъ синій разсвтъ ползетъ въ окна, сроватыя тни прячутся по угламъ, въ камин тлютъ уголья, гд-то проплъ птухъ, завыла собака, хлопнули ворота, щелкнулъ бичъ погонщика, а я все не могу оторваться отъ разнообразныхъ, тонкихъ, плотныхъ, пестрыхъ и блыхъ листковъ, исписанныхъ всевозможными почерками и переложенныхъ сухими цвтами ириса. Нкоторыя письма лежатъ въ шкатулкахъ, нкоторыя просто связаны пачками.
Тутъ и дтскія, расплывчатыя строчки,— письма институтскихъ подругъ,— и золотообрзныя съ графскими и княжескими коронами записочки свтскихъ пріятельницъ, и характерныя круглыя буквы мужскихъ писемъ,— много интересныхъ автографовъ, которымъ бы позавидовалъ любой коллекціонеръ… Но ничего, ничего, что бы оправдывало легенду, сложившуюся вокругъ этой прекрасной головы, ни одного компрометирующаго слова, намека, угрозы… И я начинаю теряться въ догадкахъ, и тысячи вопросовъ толпятся въ моей голов. Я вспоминаю все, что пережилъ съ ней, что зналъ о ней и что слышалъ о ней.
Знакомство нашей семьи съ семьей Верховцевыхъ было давнишнее, такъ что я помню Лизу (Литу, какъ ее звали,— это имя она сама себ дала въ дтств, и оно осталось за ней) со дня ея рожденія. Я старше ея на 15 лтъ, а моя старшая сестра была подругой и ровесницей ея матери. Я видлъ, какъ мало-по-малу изъ прелестнаго ребенка съ длинными локонами и большими глазами вытянулась стройная, высоконькая двочка, какъ прошло дтство, годы кукольнаго царства, сказокъ и нескончаемыхъ игръ съ моей племянницей Наташей. Наступило отрочество. Пошли первые уроки. Я занимался съ обими двочками и поражался способностями Литы. Я могъ бы сдлать изъ нея недюжинно-образованную женщину со временемъ. Но нашъ кругъ требовалъ другого, и двочекъ отдали въ институтъ. Мы встрчались только лтомъ въ имніи сестры, сосднемъ съ помстьемъ Верховцевыхъ.
Первые годы я мало обращалъ вниманія на двочекъ, въ это время я увлекался, ухаживалъ, развлекался… Наконецъ, встртился съ Зинаидой Павловной, влюбился, женился, привыкъ къ этому и опять взглянулъ на Литу.
Ей было восемнадцать лтъ.
Она была удивительно хороша, тонкая, высокая, со сложеніемъ Діаны и ‘гордымъ профилемъ камей’, съ своеобразными отливами золота и темной бронзы въ каштановыхъ волосахъ, съ великолпными то срыми, то зелеными глазами.
И не только вншностью,— именно вся она была красива.
Все, что она длала,— ея походка, движенія, манера говорить, голосъ,— все было полно внутренней гармоніи, все было красиво. Въ ней не было ни дланной наивности, ни институтскихъ манеръ, но уже въ юной двушк сказывалось что-то ей одной свойственное и притягивающее взглядъ. Живя въ деревн, Лита вела замкнутую жизнь, то не длала ни шагу изъ парка и по цлымъ днямъ лежала въ гамак, заложивъ руки за голову, пристально глядя на голубое небо и думая о чемъ-то, упорно думая, то одна уходила за нсколько верстъ отъ дома, на болота, и сидла тамъ, смотря на метелки камышей, словно тонкимъ карандашомъ обведенныя на розовомъ фон заката. Деревенская жизнь, возня съ ребятишками, снокосъ, молочная ферма — все, чмъ тшилась Наташа, мало занимало ее. Больше всего она любила уйти въ библіотеку моего дда и сидть тамъ, подперевъ голову руками и совсмъ уйдя въ книги, брала она ихъ къ себ въ комнату, и я часто, возвращаясь поздно ночью домой или на разсвт уходя на охоту, видлъ свтъ въ ея окнахъ.
Читала она много, но выборъ чтенія былъ случайный. Ничего серьезнаго ей читать не давали и не трудились слдить за ней, продолжать ея образованіе, развивать ея богатый умъ, зато воображеніе получало чрезмрно много пищи: она зачитывалась Байрономъ, Шелли, Гейне, Ламартиномъ, Готье…
Обладая отъ природы художественнымъ чутьемъ, она не могла не увлечься музыкой стиха, изысканностью безукоризненной формы, она полюбила поэзію и всегда ‘витала въ облакахъ’, по выраженію старой Наташиной гувернантки.
Но мн часто думалось, что вся чистота и мечтательность Литы таятъ въ себ много чувственнаго, какъ она блднла, слушая красивую музыку, какое выраженіе экстаза бывало у нея, когда при ней пли что-нибудь ея любимое, съ какимъ выраженіемъ она нюхала цвты,— я видлъ ясно, что впечатлнія душевныя она переживаетъ всмъ существомъ, отзываясь на нихъ каждымъ нервомъ.
И послдствія, какъ мн казалось, вполн оправдали это мнніе.
Лит было лтъ 19, когда вернулся изъ заграничной командировки мой старшій братъ Андрей.
Андрею въ это время шелъ сороковой, но онъ былъ видный, сильный человкъ, весь проникнутый европейской культурностью и стоящій на прекрасной дорог въ дипломатическомъ мір.
Онъ сразу отличилъ Литу и, къ общему удивленію, скоро перешедшему въ радость, сдлалъ ей предложеніе. Дв семьи рады были породниться, мать Литы, болзненная и слабая женщина, умоляла ее выйти за Андрея и успокоить ее сознаніемъ, что она умретъ, увренная въ судьб дочери, а Лита какъ-то безучастно согласилась на это. Вскор посл свадьбы братъ съ женой ухалъ путешествовать, потомъ они поселились въ Петроград, и я нсколько времени, года три, не видлся съ ними. Вдругъ получилось извстіе, что Лита ушла отъ мужа.
Родные были въ недоумніи, такъ какъ слышали, что они живутъ примрною четой, и въ отчаяніи, я одинъ, признаться, не удивился, такъ какъ меня скоре изумляло то, что Лита, вышла за такого сухого, педантичнаго и размреннаго человка, какъ братъ Андрей. Братъ былъ у насъ проздомъ въ Сибирь, гд получилъ по собственному желанію значительный постъ, ему, очевидно, хотлось ухать подальше. Несмотря на всю его обычную сдержанность, я видлъ, чего ему стоила эта драма: онъ сильно посдлъ и осунулся, но о Лит онъ не сталъ и говорить.
Годъ или два о ней мало было слышно, потомъ все чаще и чаще стали доходить слухи мало утшительные… Она жила сначала въ Петроград, затмъ за границей, между Парижемъ и Италіей. Имя ея часто попадалось въ газетахъ съ прибавленіемъ всевозможныхъ лестныхъ эпитетовъ въ описаніяхъ раутовъ, концертовъ, спектаклей, въ отдлахъ ‘Sport’ и ‘Jachting’, мы узнавали то, что она побила рекордъ на бицикл, то, что она первая прохалась изъ Парижа въ Ниццу на автомобил, легенды росли и росли, называли сотни именъ самыхъ неожиданныхъ и часто очень громкихъ, будто бы пользующихся у нея успхомъ, комментировали книжку стихотвореній молодого, но уже знаменитаго во Франціи поэта, посвященную ей, говорили о цвтахъ, которыми она будто бы засыпаетъ понравившихся ей актеровъ и актрисъ,— словомъ, чего только не говорили… Въ тхъ космополитическихъ кругахъ, которые боле или мене вс знаютъ другъ друга отъ Парижа и Петрограда до Константинополя, имя ‘la belle madame Vorotynsky’ стало синонимомъ эксцентричности и ‘послдняго крика’. Все то, что я слышалъ, такъ не вязалось съ обликомъ мечтательной Литы, какой помнилъ я ее, и подтверждало мои предположенія, что подъ этой чистотой кроется огонь, теперь вырвавшійся наружу. Я видлъ ее два раза за десять лтъ. Разъ — когда она прізжала въ Москву и я ее изъ ‘Дрездена’ перевезъ къ намъ въ домъ. Она прожила у насъ мсяца два и, какъ мн казалось, подъ вліяніемъ нашей обстановки была проста, мила, совсмъ не похожа на ту ‘опасную женщину’, какъ ее называла Зинаида Павловна и о которой писали газеты… Къ концу ея пребыванія я замтилъ нескрываемую холодность жены къ ней, замтила, должно быть, и Лита, потому что вдругъ уложила свои сундуки и ухала въ Вну.
— Не волнуйся, другъ Гораціо!— сказала она мн на прощанье, такъ она всегда звала меня.— Тому, у кого нтъ своей семьи, не слдуетъ слишкомъ близко видть чужую. Мн лучше одной. А ты меня навсти, когда будешь за границей…
Посл этого прошло лтъ пять. Всякій разъ, когда я слышалъ что-нибудь о Лит, когда наши чопорныя тетушки и кузины ахали и охали надъ ея поведеніемъ, у меня являлось что-то въ род угрызенія совсти, мн казалось, что я долженъ былъ на нее повліять, но жизнь раздляла насъ, а Зинаида Павловна повторяла мн какъ припвъ: ‘Я всегда чувствовала, что рано или поздно она себя покажетъ. Вотъ и вышло по-моему. Это ужасно… такое больное мсто нашей семьи!..’
Я увидлъ ее въ послдній разъ въ Рим, куда похалъ, оставивъ жену въ Швейцаріи. Въ Рим это былъ какой-то вихрь карнаваловъ, баловъ, ужиновъ, невроятныхъ выходокъ, ‘la bella Russa’ знали вс, толпы ходили за ней, дйствительно, она была въ это время изумительно хороша. Я какъ сейчасъ помню, въ театр въ опер она сидла въ лож. На красной обивк ложи выдлялась ея стройная фигура въ простомъ черномъ бархатномъ плать, на открытой ше была только нитка крупнаго чернаго жемчуга, гордая головка отливала темнымъ золотомъ. Пробираясь изъ партера къ ней, я самъ заглядлся на нее, на ея трагическіе глаза, при взгляд на которые я понималъ, почему говорятъ о ней ‘морфинистка’, когда совсмъ незнакомый итальянецъ съ живостью южной натуры схватилъ меня за руку и сказалъ: ‘Lucrezia Borgia!..’
И правда, что-то мрачное было въ ея красот, тревожное, тяжелое… Она веселилась и смялась, и ни капли веселья не было въ этомъ смх. Мн было больно смотрть на нее. Я не понималъ, что подтачивало ея организмъ, какая тайная боль грызла ея душу, что заставляло ее лихорадочно бросаться въ омутъ дозволенныхъ и недозволенныхъ удовольствій.
Но когда я попробовалъ поговорить съ ней, убдить ее поберечься, бросить это тревожное существованіе, подтачивавшее ея силы, она грустно взглянула на меня и отвтила просто: ‘Къ чему?.. Да и поздно’.
Черезъ годъ ея не стало.
Меня извстили раньше брата, чтобы я могъ подготовить его, да я и ближе былъ къ Флоренціи,— городу, гд она умерла.
Меня какъ громомъ поразило это извстіе: я любилъ ее всегда, несмотря ни на что… И вотъ я поспшилъ сюда, чтобы въ послдній разъ взглянуть на ея несравненное лицо и запечатлть въ душ своей этотъ мраморный образъ, который отнын невольно будетъ заслонять въ моихъ глазахъ всякую женскую красоту. Я перебираю ея бумаги, письма, замтки, все, что осталось посл нея, съ жадностью прочитываю все это — и все меньше и меньше начинаю понимать, за что ее такъ преслдовали, за что такъ клеймили, за что Зинаида Павловна въ своихъ филиппикахъ называла ее ‘опасной женщиной, сиреной, Аспазіей’.
Время отъ времени я бросаю въ каминъ старыя письма, тетрадки… Листы загораются яркимъ пламенемъ, сворачиваются, чернютъ, обугливаются и тонкими пленочками улетаютъ въ отверстіе камина, такъ исчезаютъ послдніе слды ея жизни, ея чувствъ, ея тоски,— послдніе слды, оставленные ея милою рукою.
Но вотъ золотой ларчикъ,— больше уже ничего нтъ. Я открываю его, сверху лежитъ конвертъ, надписанный ея рукою: ‘вскрыть посл моей смерти’. И лицомъ къ лицу со смертью передо мной открывается ея жизнь, — все, что я зналъ, освщенное, поясненное, понятое,— слишкомъ поздно.

Письмо Литы.

Я не знаю, кто будетъ читать это письмо посл моей смерти, но мн хочется уврить себя, что это будетъ другъ, что у меня есть другъ, которому дорого будетъ получить отъ меня эти строки. Хочу, потому что такъ тяжело, такъ безумно тяжело умирать одной, съ сознаніемъ, что никому-то на всей большой земл нтъ до тебя никакого дла. Почему я одна? Не знаю. Такъ странно сложилась вся жизнь… но я совсмъ одна.
Я никогда не жаловалась и рдко плакала, но теперь я пишу, а слезы такъ и падаютъ на бумагу, и я себя чувствую такой безпомощной, такой маленькой,— а вотъ-вотъ наступитъ что-то большое, непонятное, чему такъ страшно глядть въ глаза… А теперь ужъ скоро. Я это вижу и по лицу моей сидлки Маріанны: у нея такой сострадательно-скучающій взглядъ, что мн такъ и хочется сказать ей: ‘потерпите немножко, скоро освобожу!’
Вижу это и по рецептамъ доктора: онъ уже ничего мн не прописываетъ, кром какихъ-то сладкихъ сироповъ.
А я еще такъ молода! Я еще красива, несмотря на мою худобу, на обведенные темными кругами глаза… И никого, никого со мной въ эти минуты, кто бы меня убаюкалъ какъ ребенка, на чьихъ рукахъ я уснула бы сладко и незамтно.
Почему-то мн вспоминается ‘Ночь’ Микель-Анджело. Это — большая женская фигура, она лежитъ въ неудобной поз, но такъ и чувствуешь, что она не хочетъ выйти изъ своего оцпеннія, что она полна мучительной жажды покоя и, главное, забвенья, которой дышатъ подписанныя на мрамор слова:
Grato m’&egrave, il sonno, et pin — Fesser di sasso.
Mentre ehe il danno e la vergogna dura —
Non veder, non sentir m’&egrave, gran ventura.
Pero non mi destar, deh! parla basso… *)
*) Мн сладокъ сонъ, и слаще камнемъ быть.
Пока здсь длятся зло, позоръ, страданья,—
Отрадно мн не чувствовать, не жить…
О, не буди! Молчи изъ состраданья.
И я устала. Такъ темно вокругъ меня. Еще темне та ночь, въ которую я сойду. О, если бы и я могла превратиться въ камень, не чувствовать, не видть, не сознавать своего медленнаго умиранія…
Помню, какъ-то мн сказала одна женщина, умная и талантливая: ‘Я такъ боюсь умирать, что иногда мн хочется убить себя’.
Вотъ какъ она объяснила мн свою мысль: ее до того угнетаетъ сознаніе посторонней, неодолимой, неотвратимой силы, которая заставитъ ее умереть, что она предпочла бы своими руками отнять у себя жизнь по своей вол и когда угодно.
Но, во-первыхъ, для этого надо имть характеръ Робеспьера, а во-вторыхъ… въ сущности это только самообманъ. Это все равно, что опустить занавсъ посл третьяго акта и уврять, что пятиактная трагедія хорошо кончается.
Нтъ, я не могла бы покончить съ собою. Вдь собственно вся наша жизнь, это — только время, боле или мене продолжительное, которое мы употребляемъ, чтобы умереть. Я это знаю и повинуюсь, прервать жизнь я не сумю, да и зачмъ? Ея такъ немного осталось. Болзнь не очень мучаетъ меня, а я еще вижу иногда солнце, Маріанна приноситъ мн цвтовъ, иногда псня залетаетъ ко мн въ окно, мои любимыя книги со мною…
Но только тяжело умирать одной. Я никогда не любила одиночества, всегда была окружена людьми. Хоть большинство моихъ ‘друзей’ всегда готово было купить меня, а большинство моихъ ‘пріятельницъ’ — продать меня… Кто изъ нихъ лучше, я объ этомъ и не думала,— я просто искала шума, говора, развлеченій, чтобы заглушить сосавшую меня тоску душевнаго одиночества, но именно теперь я оставлена всми… Кому интересна больная, умирающая женщина?.. Я лежу и думаю: пока я была здорова, какая у меня была масса какихъ-то казавшихся важными и неотложными обязанностей: тутъ обижались на меня, что я пропустила обдъ, тамъ безъ меня не могъ состояться спектакль, сейчасъ я должна была захать за подругой на vernissage, а потомъ необходимо было торопиться на засданіе Automobile-Club, гд меня ждали… И такъ день за днемъ, часъ за часомъ, я была нужна, необходима, спшила, писала записки, получала телеграммы, звонила по телефону… И вотъ я заболла. Первое время справлялись, волновались, летли записки, цвты и т. д. Потомъ… это длилось слишкомъ много времени. Кончился сезонъ… Вс разъхались и опять вернулись. Моя болзнь затянулась… А жизнь шла своимъ чередомъ. Только незамтно и нечувствительно я была замнена, вытснена. Кмъ? Не знаю, одной или многими, но въ моей лож была другая… Мое кресло въ русской церкви было занято другой… У Дусэ прибавилась новая заказчица… Спектакли, которые не могли раньше состояться безъ меня, прекрасно шли… Обды, выставки, скачки — все это продолжалось, и мое отсутствіе было совершенно незамтно, такъ что невольно приходилъ мн въ голову вопросъ: кому же это я была такъ нужна? Да никому, ршительно никому! Я этого не чувствовала, пока была сильна, смла и весела… Теперь я это почувствовала страшно. Думая о смерти,— это со мной съ самой ранней юности часто случалось: прямо ночью иногда проснешься вся похолодвшая при мысли, что надо будетъ умереть, — я только одного желала: чтобы въ минуту ея приближенія со мной былъ кто-нибудь близкій, родной, и въ этомъ-то мн судьба и отказала.
И теперь я нарочно начинаю припоминать всхъ, кто меня любилъ хорошо.
‘Иныхъ ужъ нтъ, а т далече…’
И то, какъ немного!
Мама… старенькая наша miss Black… обихъ нтъ. Пожалуй, Гораціо… Онъ такъ любилъ меня ребенкомъ, потомъ жизнь разъединила насъ, но когда онъ былъ у меня въ Рим, онъ такъ тепло, такъ просто говорилъ со мной… Кто же еще? Вотъ и счетъ конченъ.
Немного же я сберегла отъ прошлаго.
Но, можетъ быть, когда я умру, найдутся друзья, неизвстныя сердца, которыхъ я не понимала… Хочу въ это врить! Хочу думать, что кто-нибудь обо мн вздохнетъ, можетъ быть заплачетъ… И хочу оставить память о себ, о такой, какова я есть, а не какой меня считали.
Вздумай я разсказывать все это при жизни, мн бы не поврили. Смерть на все налагаетъ торжественный отпечатокъ, и не найдется человка, способнаго лгать передъ ея лицомъ. Если бы кто-нибудь изъ знавшихъ меня даже ‘хорошо’ могъ заглянуть ко мн въ душу, онъ не узналъ бы меня, какъ не узналъ бы въ этой трагической маск ‘красавицы Воротынской’…
‘Красавица Воротынская! Цирцея! Опасная женщина! Испорчена до мозга костей!.. Страшная женщина!..’
Эти эпитеты летли за мною врной свитой, а я только повторяла про себя:
Ich bin besser als mein Ruhm…
Легенды окружили меня вскор посл того, какъ я разошлась съ мужемъ, и имъ вс врили или длали видъ, что врятъ. Не поврить — значило бы прослыть идеалистомъ, наивнымъ человкомъ. Вступиться за меня — хуже скомпрометировать и быть обвиненнымъ въ солидарности со мной. Даже бдный Гораціо, и тотъ не посмлъ, да и немудрено: ему отравили бы жизнь ревностью, какъ это и начиналось въ тотъ недолгій срокъ, что я провела у нихъ.
Я не сужу никого. Но теперь, въ послдніе дни моей жизни, мн хочется хоть нсколькими словами открыть глаза тмъ людямъ, которые… не вдали, что творили.
Не стану лгать: я узнала, что такое любовь, посл свадьбы. За Андрея я вышла почти безсознательно, повинуясь желанію мамы и не понимая всей важности этого шага, не понимая, что такое недостатокъ свободы,— ну, словомъ, это было самое обыкновенное свтское супружество, и, можетъ быть, оно осталось бы вполн ‘счастливымъ’, если бы я не встртила одного человка. Выйдя замужъ и сдлавшись женщиной, я стала думать, что любовь, о которой я читала у моихъ любимыхъ поэтовъ,— только созданіе ихъ воображенія, объектъ для римъ и красивыхъ образовъ, а жизнь сама по себ такъ спокойна, размренна, несложна… Что никакой любви въ ней нтъ… Вдь мужъ мой меня любилъ? И я его любила, вотъ что называется любовью, а той другой, безумной и прекрасной, не бываетъ…
И вдругъ она пришла, пришла съ трепетомъ, съ молитвеннымъ экстазомъ, съ бурей страданій и часами дивнаго забытья, налетла вихремъ, закружила, унесла меня съ земли,— я полюбила и полюбила такъ, какъ любятъ разъ въ жизни.
Мой другъ былъ еще молодъ, но уже извстенъ всей Россіи. Имя его… къ чему? Его уже нтъ. Когда мы встртились съ нимъ, онъ былъ боленъ, ему грозила чахотка. Мы оба знали это. Но онъ былъ такъ уменъ, такъ увлекательно-талантливъ, но мы проводили съ нимъ такіе незабвенные часы у него, въ его квартир, вс углы которой я любила какъ что-то родное. Мы иногда цлые вечера просиживали за книгой, за музыкой, я играла ему Бетховена… Онъ видлъ во мн не только женщину, но и друга. Это было полное, блаженное счастье, и даже совсть не мучила меня, что я скрываю его отъ людей: мн наше чувство казалось такимъ священнымъ, такимъ прекраснымъ, что его надо беречь.
Когда я вспоминаю о моей единственной любви, объ этой чудной поэм моей юности, Боже, какъ хорошо и грустно мн вмст! Сколько я испытала счастья и страданія, до того сливавшихся между собою, что я не знала, гд кончалось одно и начиналось другое. Но объ этомъ нельзя говорить: все равно никто не переживетъ этого со мной. Здсь дороги настроенія, взгляды, молчанія — все то, чего нельзя передать, какъ нельзя передать словами запаха цвтовъ или краски неба.
Но мой незабвенный другъ таялъ день ото дня.
Я должна была ухать въ Москву,— въ это время заболла и скончалась мать моя. Тамъ я оставалась больше мсяца. Его письма — драгоцнность всей моей жизни — я храню въ золотомъ ларчик, пусть это глупая сантиментальность, но мн хотлось бы, чтобы ихъ положили со мной въ гробъ: я хочу взять съ собою то, что у меня было дорогого въ жизни.
Послднее письмо было не отъ него, а отъ его матери, которая знала, что я люблю ея сына, и простила мн это.
‘Ему очень худо, прізжайте!’
Я бросила все и прилетла какъ безумная, на мое свжее горе это новое,— я прямо теряла силы.
Я застала его послднія минуты. Онъ едва могъ дышать, но спросилъ меня: ‘Зачмъ ты въ черномъ?’
Я сняла жакетку и осталась въ блой блузк,— тогда онъ просвтллъ.
Онъ взялъ мою руку, цловалъ ее и держалъ крпко, цплялся за нее — словно за жизнь цплялся.
Я не смла плакать и насильно улыбалась, слушая его прерывистыя слова, его мечты о томъ, какъ мы подемъ въ Италію, лишь только онъ поправится…
При матери я дала ему послдній долгій, прощальный поцлуй, и вотъ какъ кончилось счастье всей моей жизни.
Когда я уходила, его мать сказала мн: ‘Дай и вамъ Богъ силы’.
Она еще нашла слова утшенія для меня! И Богъ далъ мн силы.
Я не хотла скрывать своего отчаянія, я не хотла лгать и ршилась взять себ право идти за его гробомъ, плакать о немъ, послдней съ нимъ проститься.
Это право я ршилась взять какой угодно цной и посл его смерти я ушла отъ мужа.
Не знаю, поймутъ ли меня, но посл его смерти я не могла оставаться подъ кровлей другого человка.
Это была та ‘необъяснимая’ причина моего разрыва съ Андреемъ. Чмъ только ее не объясняли въ отчаяніи, что не могутъ опредлить одной какой-либо мужской фамиліей!..
Но вотъ когда и начался весь трагизмъ моего положенія.
Я ршила быть совсмъ искренней и потому продолжаю.
Года два я совершенно удалялась отъ людей, отъ общества, оплакивая моего друга. Потомъ острая боль утихла. Любить я больше не могла. Какъ ни странно, но, очевидно, и въ нашемъ вк остались натуры, способныя любить разъ въ жизни и больше никогда… Но жить я все-таки хотла.
Я была молода. Я говорила себ, что въ жизни, кром любви, остается еще много хорошаго: поэзія, музыка, путешествія, театры, общество умныхъ людей, что все это наполнитъ мое существованіе и поможетъ пустоту сердца заглушить жизнью, полной впечатлній и интересовъ. Въ этомъ была и моя вина, и моя ошибка, за которую я была жестоко наказана. Только теперь я поняла, чего у меня не было.
У меня не было права не любить.
Право не любить!
Его нтъ у женщины. Или она должна идти въ монастырь. Но если она хочетъ оставаться среди людей, быть молодой, красивой, элегантной, интересоваться тмъ, что происходитъ вокругъ нея, разговаривать съ мужчинами, чего добраго, принимать ихъ у себя, вызжать, какъ это длала я, и въ то же время оставаться чистой и не любить никого, какъ это тоже длала я… Современная мораль этого не признаетъ, современная логика не допускаетъ, а современные мужчины не хотятъ.
Я этого не знала.
Я вошла въ жизнь свободная, смлая, спокойная, думая, что есть у меня право не любить.
Я ошибалась: мн этого не простили. Женщины не прощали, можетъ быть, потому, что примръ имъ былъ невыгоденъ. Мужчины — потому, что это унижало ихъ гордость. Каждый изъ приближавшихся ко мн мужчинъ не могъ допустить мысли, что въ отвтъ на его признаніе я не поспшу съ восторгомъ пасть въ его объятія… Я даже, когда вспоминаю обо всемъ этомъ, думаю: какъ они не соображали хоть одного, что если бы я отвчала на требованія ихъ всхъ, что бы я такое была…
И вотъ скоро я очутилась посреди волковъ,— волковъ, которые или ненавидли, или слишкомъ ‘любили’ меня. Но что страшне — ненависть волка или его любовь? Не знаю.
Каждый мой шагъ, каждый мой взглядъ, каждый жестъ, каждый поступокъ разсматривался съ дурной стороны.
Тамъ, гд у другой это считалось бы добрымъ дломъ, у меня… была эксцентричность. Если я была больна,— причина крылась въ моей ужасной жизни.
Я одвалась изысканно,— это било въ глаза. Я начинала одваться скромно,— это было утонченное кокетство.
Я была любезна съ кмъ-нибудь,— это былъ вызовъ обществу.
Я удаляла отъ себя,— это было высокомріе. Если я уединялась, — о, конечно, для какихъ-нибудь тайныхъ цлей мн надо было скрываться. Чаще вызжала,— желаніе заставить о себ говорить.
Я была здорова и хорошо выглядла,— я красилась. Наоборотъ, измученная нелпой травлей, проплакавъ ночь напролетъ, я вставала блдная, съ синевой подъ глазами,— ну, понятно, я невозможно провела ночь.
Мн вспоминается сказка про отца съ сыномъ, которые вели осла на рынокъ. Отецъ халъ, сынъ шелъ.
— Какой дурной отецъ!— сказали люди.— Не жалетъ своего ребенка!
Отецъ посадилъ сына, а самъ пошелъ.
— Какой дурной сынъ!— сказали люди.— Заставляетъ идти пшкомъ старика!
Слъ и отецъ,— похали оба.
— Злые люди!— говорила толпа.— Мучаютъ несчастное животное!
Наконецъ бдняги взвалили осла на плечи и понесли. Но тогда вс стали указывать на нихъ пальцами и громко издваться:
— Да это сумасшедшіе! На цпь ихъ надо!
Для меня жизнь была такой же исторіей. Господи, какъ часто первое время, оставаясь одна, подавленная тучей сплетенъ, непріятностей, уколовъ, издвательствъ, я спрашивала себя: неужели это та самая жизнь, въ которой были Шекспиръ, Гёте, Пушкинъ? Неужели тамъ же, гд есть звуки Бетховена, краски Тиціана, мраморы Кановы, — тамъ же есть столько некрасиваго, дурного, злобнаго?..
Неужели, если не миы такіе люди, которымъ мы ставимъ памятники, такія личности, какъ герои послдней войны, такія женщины, какъ сестры милосердія,— неужели есть столько недобрыхъ, ослпленныхъ, завистливыхъ людей?..
Мн хотлось иногда, въ т первые годы, остановить любого встрчнаго, подлиться съ нимъ моими сомнніями, моимъ горемъ… Я такъ еще была наивна тогда!
Я жаждала друга. Но друзей у меня не было.
Если мужчину, боле другихъ симпатичнаго мн, казавшагося сердечне и проще остальныхъ, я приближала къ себ, невольно приходилось вспомнить миъ о Цирце. На нихъ что-то нападало: они словно считали своей обязанностью, видя мое расположеніе, какъ бы отвтить мн любезностью и выказать боле нжныя чувства… А мой отказъ, возможности котораго они искренно не предполагали, вдругъ разжигалъ ихъ, и то. къ чему они были скоре равнодушны, благодаря неожиданной недоступности, начинало ихъ привлекать. Они увлекались мною какъ спортомъ, какъ азартной игрой. Я становилась добычей! Исчезали довріе, простота въ обращеніи, проскальзывала враждебность исконной борьбы двухъ половъ… Происходили сцены, намеки, исторіи.
Взгляды мнялись, пожатія рукъ становились лихорадочными, они начинали ненавидть другъ друга. Меня компрометировали они страшно. Кончалось тмъ, что я указывала имъ на дверь и пріобртала новаго врага, который подозрвалъ всхъ остальныхъ въ близости со мной и кричалъ про это на всхъ перекресткахъ. А иной разъ и давалъ понять изъ самолюбія, намекомъ, краснорчивымъ умолчаніемъ… что и онъ былъ не чуждымъ мн. Мое имя окружалось все большимъ количествомъ мужскихъ именъ безъ того, чтобы я дала хоть поцлуй одному изъ нихъ. Съ женщинами дружбы у меня не было. Многія меня не любили, т же, которыя могли полюбить, должны были отъ этого отказываться: вдь если я пробовала сойтись съ замужней женщиной, то это было изъ вроломнаго намренія отбить у нея мужа… Съ двушкой — еще хуже: изъ желанія отравить и испортить ея юный умъ. И возникающую дружбу со всхъ сторонъ разрывали усердно:
‘Помилуйте! Цирцея, Мессалина, опасная женщина!’
Какая насмшка!
Помню свой разговоръ съ однимъ умнымъ, порядочнымъ человкомъ, уже немолодымъ.
— Вы слишкомъ красивы, слишкомъ женственны, — говорилъ онъ мн, усмхаясь.— Какъ же вы хотите, чтобы врили въ вашу… чистоту?
— Но если я никого не люблю?
— Такъ что же изъ этого?
— Какъ что изъ этого?
— А кто теперь любитъ? Любовь замняютъ подогртыя чувства, нервность, темпераментъ. Природа требуетъ своего. Немножко луны, немножко поэзіи, и кажется, что любятъ, вотъ и все.
— Что вы говорите! Вамъ не стыдно? Ну, позвольте мн маленькую роскошь не любить… безъ любви.
— Посмотрите на себя: разв съ такими глазами можно не любить… даже безъ любви?
— Такъ вы мн не врите?
— Не врю…
Этимъ кончился разговоръ, — такихъ у меня бывали сотни. Мн никто не врилъ. Моя жизнь всмъ казалась загадкой… Искали разгадки и часто заходили за предлы фантазіи. Чего только ни говорили хотя бы т же мои достопочтенные родственники, мои милыя кузины и тетушки, вс романы которыхъ были настолько ясны и непреложны, что загадокъ никакихъ не представляли.
Упрекали меня въ томъ, что я живу одна.
Я пріхала къ Сергю, брату мужа.
Первая его жена ясно дала мн понять неудобство моего присутствія.
Пригласила я къ себ гостить институтскую подругу… Но объ этомъ такъ заговорили, что я и отъ этого должна была отказаться. Наконецъ, все это до того наскучило мн, что я махнула на все рукой. Я стала жить, какъ мн вздумалось, не искала отъ людей ни дружбы, ни добрыхъ чувствъ. Я не хотла любить какъ женщина, и потому никто не любилъ меня какъ человка. Я была одна и одна и умираю.
Умираю!..
А минутами я даже рада этому. Все-таки, можетъ быть, я отдохну, я такъ устала, такъ намучилась. Мн бы только хотлось, чтобы рядомъ со мной кто-нибудь былъ и говорилъ мн что-нибудь такое хорошее, чистое, прекрасное… чего я никогда не слышала…
Вдь есть же люди на свт! Отчего же они не попались на моей дорог?
Можетъ быть, я сама виновата, я не умла выбирать, я не нашла силы уйти изъ нашего круга, пойти къ другимъ людямъ, къ бднымъ, голоднымъ? Поздно теперь думать объ этомъ, поздно. Такъ сложилось все странно и нехорошо, а вдь я могла же быть счастливой. У меня только не было одного, это — ‘права не любить’. Пусть помолится обо мн тотъ, кто будетъ читать эти строки: все-таки мн страшно — я одна… одна.

Т. Щепкина-Куперникъ.

‘Женскій сборникъ в пользу ялтинского попечительства о прізжихъ больныхъ…’, М., 1915

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека