Право на жизнь, или Проблема беспартийности, Романов Пантелеймон Сергеевич, Год: 1927

Время на прочтение: 46 минут(ы)
Пантелеймон Романов

ПРАВО НА ЖИЗНЬ,

ИЛИ ПРОБЛЕМА БЕСПАРТИЙНОСТИ

Источник: Пантелеймон Романов, Избранные произведения.
Изд-во ‘Художественная литература’, Москва, 1988.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (http://belolibrary.imwerden.de), 20 августа 2002.

I

‘Если ты до сих пор существуешь на свете, значит, ты благополучно проскочил через революцию и теперь имеешь право на жизнь, так сказать, за давностью лет…’
Так думал и неоднократно говорил себе в последнее время беспартийный писатель Леонид Сергеевич Останкин.
Думал он так вплоть до того дня, когда в вагоне трамвая столкнулся с одним из своих товарищей писателей, и тот поторопился сообщить ему новость, которая и привела впоследствии к трагической развязке.
В это роковое утро Останкин чувствовал себя особенно хорошо. Он сидел в сквере и ждал трамвая, чтобы ехать в свою редакцию. Весеннее солнце, весенние легкие костюмы, женские лица — все это давало ощущение радости и легкости наладившейся жизни.
Сам он был одет в синюю блузу с отглаженными складочками, из хорошего дорогого материала, без воротника, а с вырезом, из которого виднелась чуть-чуть сорочка и мягкий воротник с галстучком в виде черного бантика.
Желтые туфли необыкновенно шли к синему, в особенности, когда он садился и вздергивал на колене брюки повыше. Он всегда их так вздергивал, чтобы видны были красивые модные носки квадратиками.
Этот костюм давал ему реальное ощущение того, что жизнь вошла наконец в спокойное русло, когда тебя уже никто не остановит и не спросит, почему так хорошо одет и из какого ты класса.
Если бы кто-нибудь спросил его, почему он таким щеголем ходит, Леонид Останкин с удовольствием ответил бы ему давно приготовленной на этот случай фразой:
— Я горжусь тем, что Республика Советов может так одевать своих писателей.
И было даже досадно, что к нему никто с такой фразой не обращался. А с другой стороны, если не обращались, то, значит, жизнь действительно крепко вошла в берега. И бояться уже нечего.
И только иногда у него мелькал испуг: вдруг что-нибудь может пошатнуться,— переменится политика по отношению к писателям или еще что-нибудь. Это жило в нем, как смутное ожидание. Хотя и оно все слабее и слабее проявлялось, так как никаких внешних толчков не было.
Но при малейшей тревоге у него все-таки каждый раз екало сердце.
Останкин увидел подходивший трамвай, хотел было сесть, но вовремя заметил тоже садившегося в трамвай знакомого писателя, Ивана Гвоздева, который все жаловался, что его ‘запечатывают’, и имел привычку громко высказывать свои жалобы на власть, если это было на улице или в трамвае, то на него все оглядывались.
Поэтому Останкин сделал вид, что он опоздал сесть, и поехал в следующем трамвае. Кроме боязни, что на них будут оглядываться, когда Гвоздев начнет свои разговоры, у Останкина было к нему какое-то неуловимое презрение, как к писателю, печатавшемуся в более правых журналах. И хотя все журналы были советские и издавались тем же правительством, все же какие-то неуловимые оттенки правизны и левизны были. Они угадывались верхним чутьем. И хотя Леонид Останкин был и считал себя беспартийным, все же у него была внутренняя мерка левизны и правизны. И было это презрение к тем, кому приходилось печататься в правых журналах, какое бывает у человека устроившегося к неустроившемуся.
Пробираясь в вагон и глядя прищуренными близорукими глазами через очки несколько вкось, как он имел привычку смотреть, когда разглядывал дальние предметы, Останкин вдруг почувствовал, что его кто-то дернул за рукав.
Оглянувшись, он увидел знакомого писателя.
Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых людей находится сердце:
— Читали?..
— Что? — спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.
— Да как же! О нашем брате… Кто из писателей не будет коммунистом, тем — крышка!
Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:
— Что так строго?
— Вот вам и строго.
Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится, нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой.
Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не спросил, чтобы не подумали, что он испугался.
Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы он подделывал векселя и ему сказали бы:
— Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто только что вспомнив, крикнул:
— А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
— До чего люди неспособны понять даже то, что написано черным по белому! — сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто стоит за этим описываемым — неизвестно. Ничего не видно. Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то виноват.
Но в чем же он виноват?
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой никакой вины.
— Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря,— сказал себе Останкин,— и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
— А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На твое место найдется немало таких, которые действительно несли революционную работу, а ты что делал?..
— Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае нет ни одного факта, который бы указывал на мою преступность.
— Мало, что нет факта,— ответил ему опять внутренний голос,— есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все видят, что его дело — дрянь, охватывало его все больше и больше, несмотря на его упорное желание логически доказать себе, что эта тревога — вздор.
— Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено,— настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его спокойствие и уверенность в прочности своего существования…

II

Проходя по коридору редакции, Останкин услышал в комнате художественного отдела говор многих голосов и знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться над тем, в чем мало было смешного.
Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.
Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда ровный, корректный и культурный человек, не производивший никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к переносице.
Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал писать.
Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин, наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю, пустит какую-нибудь дурацкую остроту.
Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.
У него был такой вид, какой бывает у сына директора заведения при известии, что много учеников, его товарищей, предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но на нем никак не может отразиться.
— А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не хватает! — закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и вкось через очки посмотрел на собравшихся.
Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка, какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.
— Читали? — крикнул Гулин.
— Читал и ничего особенного не нашел,— ответил Останкин.
— Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете особенное.
— Я нашел особенное,— живо заговорил рецензент Юлиус, шершавя стриженый затылок и шагая по комнате,— но не в той плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются уличить и прихлопнуть… Ничего подобного! Нам напоминают товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане, но требуют, чтобы интересы революции были вашими интересами. Иначе — смерть. Смерть не в том смысле, как это понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь инородным телом… дойдете до ощущения пустоты в себе, которая…
— Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите выражаться, означает то, что в одно прекрасное время производится учет направления духовной энергии страны, представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно представляет собою часть революционного организма. И мы в первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? — заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим пальцем.
У Останкина было такое ощущение, какое было у него в трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать вид, что это к нему не имеет никакого отношения.
Он вышел в коридор и спросил рассыльного:
— Корректуру мне из типографии не приносили?
— Ее еще вчера вечером принесли после вашего ухода, ее товарищ Рудаков зачем-то взял с собой.
‘Странно… Зачем редактору понадобилась корректура его рассказа?’
— Он не говорил, когда придет?
— Сейчас должен быть,— ответил рассыльный, изогнувшись и посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью.— Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от малейшей причины.
— И когда они уйдут наконец отсюда! — подумал он и зашел в другую комнату, где стояли пустые столы, чтобы не присутствовать при их разговорах и не делать насильственно-беззаботного лица.
— Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! — сказал Иван, всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует подсудимый, когда ему говорят:
— Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел…
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
— А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори*.— И прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: — Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
* Помни о смерти ( от лат. Меmеntо mоri).
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.
— Да!.. О вашем рассказе…
У Останкина заморгали почему-то глаза, как моргают, когда к носу подносят кулак, и стало горячо щекам.
Рудаков хлопнул себя по одному карману, потом, прикусив губы, глубоко залез в другой и вынул смятую корректуру.
Останкин издали уже увидел какие-то росчерки красными чернилами, знаки вопроса, как ученик, который надеялся за письменную работу получить пять и вдруг видит зловещие красные чернила, множество подчеркнутых мест, и в конце, наверное, стоит единица.
Редактор развернул перед собой корректуру, несколько времени смотрел на нее молча, потом взглянул на Останкина и сказал:
— Где ваше лицо?
Тот от растерянности машинально провел ладонью по щеке.
— Совершенно не видно лица! — продолжал Рудаков.— Все темы у вас только о революции и о рабочих, но когда не видишь вашего лица, то воспринимаешь это как фальшь, потому что теперь ‘так нужно’ писать.
— Я пишу вполне искренно,— сказал Останкин, покраснев.
— Верю! Но чем искреннее вы пишете, тем больше читатель, не видя вашего лица, воспринимает это как подделку и подслуживание: почему это вдруг все шагу не ступят без того, чтобы о революции или о рабочих не написать?
Останкин стоял за креслом Рудакова и чувствовал, что не только щеки, а и уши начинают гореть у него, как от ветра. Он слушал, а сам думал о ‘точке’ и о том, как он с такими красными щеками выйдет в ту комнату, где Гулин.
— Революционное художественное произведение можно писать, ни слова не упоминая о самой революции,— сказал Рудаков и посмотрел снизу на Останкина.
Останкин вдруг почувствовал какое-то холодное равнодушие и безразличие, какое чувствует человек, убедившийся в своем полном провале. Он слушал редактора и бездумно смотрел в завивающееся на его макушке гнездышко из волос.
Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь,— писал. Но ему в голову никогда не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного, поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
— Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
Наконец он просто мог бы сказать:
— Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
— Но все-таки в чем же моя вина?! — спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.—Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
— Читали?..

III

История жизни гражданина Останкина за все время революции была, в сущности, самая обыкновенная и для среднего человека вполне извинительная.
В 1918 году он сбежал из Москвы вследствие резкого уменьшения эстетических потребностей у населения. Поехал питаться в свой родной город Тамбов. Но там было одно неудобство: отец Останкина был инспектором народных училищ. И его там все знали. Это его почему-то испугало.
И он опять бросился в Москву.
Чего он хотел, когда с мешком за спиной, обмотанный старым башлыком, в своих очках, постоянно покрывающихся туманом от мороза, цеплялся за мерзлые ручки вагонов и, зажатый толпой в углу вагона, ехал в Москву?
Да просто одного: получить возможность жить. Только жить.
Приехав в Москву, Останкин устроился через своего знакомого в одном из детских домов вешать продукты.
И вот тут в первый раз допустил маленькую подтасовочку.
В одной анкете написал, что он сын народного учителя из крестьян… в другой — скрыл, что он человек с высшим образованием. Он сам не знает, почему он это сделал. Просто побоялся обнаружиться.
Вот и все его фактические грехи перед республикой. В сущности, какие пустяки, кто в этом не виноват? Всякий знает, что количество рабочего и крестьянского населения в первые же недели Октябрьской революции бешено возросло.
Почему? Да просто потому, что каждому хочется жить.
Просто жить. Дело обыкновенное.
Но смирный и тихий культурный человек, Леонид Сергеевич Останкин, казался теперь каким-то пришибленным.
И когда мимо него проходили люди со знаменами и пением, он невольно испуганно сторонился, как бы боясь, что его ушибут или даже раздавят.
Когда же приходилось участвовать в процессиях и петь ‘Интернационал’, то он чувствовал себя в высшей степени неловко. Никогда отроду он не пел, голоса у него никакого не было, и почему-то стыдно было увидеть себя поющим. Но не петь он боялся. И потому шел в рядах других и открывал рот, как будто пел.
У него было такое впечатление, как будто мимо него бешеным вихрем неслась колесница истории, а кругом нее бежали и скакали в неистовой радости толпы людей. И все дело было в том, чтобы уцелеть и не быть ими раздавленным.
Тут два способа спастись.
Первый способ — бежать со всеми в толпе.
Но при этой мысли его охватывало чувство какой-то необъяснимой неловкости и страха. Неловкости от того, что вдруг он, Леонид Останкин, вместе с другими, с толпой, бежит бегом, во все лопатки.
Второй способ — это выждать в стороне, пока колесница умерит ход, и тогда на нее можно будет и самому взобраться.
Он, в сущности, был честный, культурно-честный человек, поэтому бежать за колесницей и орать во все горло, как делали многие из его знакомых, ему было как-то неловко.
А пафоса борьбы он, по своему характеру мирного, культурного человека, не чувствовал и не горел ею.
Да и потом — против кого борьба-то?.. Против буржуазии, всяких генералов, чиновников… А на его совести как раз есть один чиновник — собственный отец. Положим, этот чиновник сам сын дьякона. А все-таки чиновник, почти генерал…
Останкин выбрал второй способ спасенья: сидеть, ждать и делать какое-нибудь нейтральное общеполезное дело.
А что может быть нейтральнее вешанья продуктов? И в то же время это в некотором роде выполнение заказа эпохи.
Он сидел и каждую минуту ждал, что его спросят:
— С кем ты и против кого?
И логически правильно было бы ответить на этот вопрос:
— С вами и против себя.
И тысячу раз его уже спрашивали в разных анкетах:
— С кем ты? Кто ты?
И сколько было трудных минут, когда он придумывал, как ему написать анкету, чтобы его ответы почему-нибудь не бросились бы в глаза, чтобы на него не обратили внимания.
И обыкновенно после составления анкеты он целую неделю ходил как приговоренный. Ему все казалось, что сейчас придут из Чека и спросят:
— А где тут сын народного учителя, вдохновенный составитель фальшивых анкет?!
Или вдруг кто-нибудь утром скажет:
— Читали?.. Разыскивают почти генеральского сына, Останкина, скрывшегося из Тамбова. Уж не наш ли это Останкин?
— Нет,— ответит другой,— наш сын народного учителя из крестьян.
Прошел год, другой, третий, колесница все скакала. И Останкину все время приходилось вести свой баланс так, чтобы не попасть под колеса и в то же время не быть уличенным в отсиживании. Да еще, не теряясь, бодро отвечать на вопросы:
— С кем ты и против кого?

IV

Наконец повеяло теплым ветром. Было обращено сугубое внимание на сохранение культурных ценностей, на облегчение жизни культурных деятелей. Леонид Останкин получил надежду на возвращение к жизни.
Пройдет еще года два, эстетические потребности возродятся, и тогда ему опять можно будет жить.
Он опять стал писать и поселился в одном из больших домов, где ему дали комнатенку по ордеру.
Население этого дома было приличное, все главным образом сыновья народных учителей.
Он познакомился с жильцами и всегда соглашался с ними в их отрицательных суждениях о колеснице, чтобы они не подумали, что он чужой, и не стали бы смотреть на него косо и с оглядкой.
А потом случилось так, что разговорился с комендантом дома, коммунистом. Комендант оказался тоже хорошим человеком. И Останкин высказывал суждения, которые соответствовали вполне суждениям коменданта, так что комендант чувствовал в нем своего человека.
Посмотрев как-то однажды на худые валенки и заштопанную куртку Останкина, комендант спросил:
— Вы, по-видимому, тоже из трудового сословия?
У Останкина не хватило духа обмануть ожидания приятного человека, и он, хотя и несколько нечленораздельно, но сказал, что из трудового.
И сын народного учителя, без всякого активного его желания, одной ногой уже очутился в дружной семье рабочего класса.
Но спокойствия он не нашел. Постоянно устраивались собрания, от которых он боялся уклониться, чтобы комендант не заподозрил его в равнодушии. А коменданта он почему-то безотчетно боялся, вопреки всякой логике.
И когда из домкома приходили что-то обмеривать в его комнате, он всегда с бьющимся сердцем открывал дверь и даже как-то особенно кротко и лояльно кашлял, пока обмеривали, хотя он был совсем здоров. Но почему-то боязно было показать, что он живет в полном благополучии и даже ни от каких болезней не страдает.
Когда же приходили обыскивать, не скрывается ли у него кто без прописки, Останкин сам показывал им те уголки, которые они по рассеянности пропустили. И когда обыскивавший извинялся за беспокойство, то Останкин чувствовал себя растроганным тем, что он чист, и тем, что его обыскивать приходили такие вежливые люди.
И ему даже было жаль, что у него всего одна каморка и в ней много показывать нечего.
А потом пришли наконец и совсем легкие времена. Петь ‘Интернационал’ уже не заставляли, на работы не гоняли, собрания стали реже. Тут он получил в журнале штатную должность секретаря.
Леонид Останкин почувствовал, что день ото дня укрепляются его права на жизнь. И в тот же миг он почувствовал необыкновенную симпатию к революции. Совершенно искренно, до холодка в спине, почувствовал, что он любит революцию.
Когда в какой-нибудь революционный праздник шла процессия из представителей редакции, он с удовольствием нес знамя, чувствуя в себе должное и неоспоримое право по службе на это знамя.
Если же Гулин, по своему обыкновению, кого-нибудь пугал рассказами о предполагавшихся будто бы стеснениях, Останкин поднимал голову от корректур, смотрел на него вкось через очки и всегда спокойно вставлял слова два против Гулина и в защиту существующих порядков.
И сам радовался, что он высказывает такие мысли вполне искренно и никто не удивляется его левизне, значит, считают это вполне естественным для него. Значит, он постепенно, сам того не заметив, взобрался на колесницу и едет так же, как и все, кто имеет на это неоспоримое право.
И еще больше для него было радости, совершенно бескорыстной радости, когда его принимали за коммуниста и говорили:
— Ну, да уж вы, партийные!
Значит, со стороны не заметно, что он не коммунист. Значит, он отсиделся.
Видя на дворе коменданта, он проходил теперь мимо него с ясными глазами, чтобы дать ему почувствовать, что он не боится ходить мимо него. Ему только иногда было обидно, когда он видел, что какой-нибудь заведующий отделом ехал на автомобиле, а он, писатель, шел пешком. И тут же шевелилась недоброжелательная мысль: ‘Конечно, для умственный труд не важен, у нас цену имеет только тот, кто занимает административную должность, а писатель может и пешком пробежаться или в трамвае проехать’.
Но это были мелочи на фоне общего благополучия.
А потом, как бы в довершение благополучия, произошла одна знаменательная встреча.
Останкин несколько раз встречал в коридоре квартиры недавно поселившуюся у них красивую женщину в мехах. Она служила в одном из музеев, как он узнал, и жила одиноко и замкнуто.
Ему никак не удавалось с ней познакомиться. Вернее, он не решался подойти к ней и заговорить. Потом наконец мечта его исполнилась. Он познакомился. Вышло это очень просто.
Он услышал стук в дверь коридора и пошел открыть.
Это оказалась она.
И так как уже несколько раз встречались взглядами и все было готово к тому, чтобы заговорить, то сейчас при естественном предлоге у него как-то само собой сказалось:
— А я слышу, что где-то стучат, и никак не могу понять.
— Если бы не вы, мне пришлось бы ночевать на улице,— сказала она и улыбнулась. Улыбка ее показала, что она уже давно была готова к тому, чтобы заговорить и мягко, ласково, как своему, улыбнуться. Но мешало то, что они не находили предлога для разговора.
Через неделю он зашел к ней, а еще через неделю они решили пойти в театр. С этого момента Останкин стал особенно следить за своим туалетом. Появились галстучки, хорошие сорочки…
Здесь было только одно неудобство: что подумает про него комендант?.. Неудобно же было ни с того ни с сего подойти к нему и сказать:
— Я горжусь тем, что в Республике Советов писатели могут так хорошо одеваться.
А ходить мимо него без этого объяснения было как-то неудобно, неловко.
Поэтому, выходя из дома и видя на дворе коменданта в сапогах и синей рубашке, он обыкновенно выжидал некоторое время, чтобы дать ему пройти.
А когда натыкался на коменданта нечаянно, то вдруг краснел и, чувствуя себя в чем-то виноватым, проходил мимо него более поспешным и озабоченным шагом, ожидая, что сейчас его окликнут и что-нибудь спросят.
Утром того дня, когда они решили пойти в театр, Останкин подумал о том, что хорошо бы после театра захватить бутылочку шампанского, это даст ему большую свободу и естественность в обращении с Раисой Петровной.
Наутро, идя на службу, когда она еще спала, он подсунул ей под дверь записочку и, радуясь жизни, пошел к трамваю.
А через какие-нибудь полчаса он услышал это проклятое:
— Читали?
А еще через полчаса:
— Где ваше лицо?..
И было впечатление, что завоеванное с таким трудом, с такими лишениями право жить, рухнуло. Вера в то, что революция кончилась, никаких проверок больше не будет, и его место в колеснице по праву останется за ним,— эта вера рассеялась как дым.
И вопрос о пересмотре его права на жизнь встал перед Останкиным во весь рост.

V

Останкин, после своего рокового разговора с редактором о лице, вышел из редакции вместе с писателем Иваном Гвоздевым.
Если он прежде избегал его, как устроившийся человек избегает неустроившегося, то теперь Останкину как раз нужен был такой человек, который был бы недоволен существующим порядком, ему можно было бы пожаловаться и найти у него полное понимание и сочувствие.
— Совершенно невозможно жить,— сказал Останкин, идя по улице и мрачно глядя себе под ноги.
— Невозможно,— отозвался Гвоздев.
— Только было стало налаживаться, все стали жить по-человечески, нет, опять к вам лезут в душу и смотрят, что у вас там. Ведь вы знаете, каких я левых взглядов, и все-таки им мало. Покажи еще им свое лицо.
— С лицом — беда,— сказал Гвоздев.
— Россия уж такая несчастная страна, что она никогда не увидит настоящей свободы. И как они не поймут, что, запечатывая мертвой печатью источники творчества, они останавливают и убивают культуру?.. Ведь, подумайте, нигде, кроме СССР, нет предварительной цензуры! Когда писатель не уверен в том, что ему несет завтрашний день, разве можно при таких условиях ждать честного, открытого слова? Все и смотрят на это так: все равно, буду что-нибудь писать, лишь бы прошло. Отсюда рождается цинизм, продажа своих убеждений за суп.
— Да, конечно.
— Прежде писатели боролись за свои убеждения, чтили их как святыню. Ведь прежде писатель смотрел на власть, как на нечто чуждое ему, враждебное свободе. Теперь же нас заставляют смотреть на нее, как на наше собственное, теперь сторониться от власти уже означает консерватизм, а не либерализм, как прежде. А каковы теперь убеждения писателя? Если ему скажут, что его направление не подходит, он краснеет, как сделавший ошибку ученик, и готов тут же все переделать, вместо белого поставить черное. А все потому, что запугали. Ведь мы друг друга боимся! Изолгались все вдребезги!..
Останкин вдруг оглянулся, вспомнив, что он говорит это на людной улице. За ним шли два рабочих, а за рабочими какие-то люди в военной форме.
У него пошли в глазах круги и похолодели уши. В припадке откровенности он совершенно забыл, что его могут услышать. Потом ему сейчас же пришла мысль, что Гвоздев ничего не говорит, а все только отмалчивается или ни к чему необязывающе поддакивает. Да и то только тогда, когда сзади него никого нет…
Теперь придет и расскажет все в редакции.
— Вот вам, скажет, и левого направления писатель, какие идейки проводит, рассказа его не похвалили, а он сейчас — в оппозицию!
‘И зачем завел этот разговор…’ — подумал почти с тоской Останкин и сказал вслух:
— Но у меня все-таки большая вера в мудрость вождей,— иногда вот так покипятишься, а потом уж после увидишь, что все так и нужно было.
Он нарочно сказал это погромче, так, чтобы шедшие сзади него рабочие могли услышать. А, может быть, они и не слышали, что он раньше говорил. Они не слышали, зато Иван Гвоздев слышал,— сейчас же сказал ему какой-то внутренний голос.
Останкин решительно не знал, о чем больше говорить с Гвоздевым. Весь поток мыслей сразу оборвался, пресекся, и присутствие Гвоздева вызывало в нем досаду, как будто он не знал, куда от него деться. А если его видел кто-нибудь из писателей, то пойдут еще разговоры, что дружбу с реакционером свел.
— Ну, мне налево, а вам?
— И мне налево,— сказал Гвоздев.
Полквартала шли молча.
— Да, вот какие дела,— сказал Останкин, потому что так долго молчать ему показалось неловко.
Гвоздев промолчал.
Еще прошли полквартала.
Останкин шел и напряженно думал, какой бы это еще вопрос задать Гвоздеву, но потом он сказал себе: ‘С какой стати я должен об этом беспокоиться, ведь он-то тоже молчит. Я хоть до этого говорил всю дорогу’.
И приятели еще два квартала прошли молча.
Когда дошли до нового перекрестка, Гвоздев в свою очередь задал вопрос:
— Вам направо?
Останкин сам хотел задать этот вопрос, чтобы иметь возможность повернуть от Гвоздева в сторону, противоположную той, куда он пойдет, и потому замялся, как заминается человек, когда ему протягивают две руки с зажатой в одной из них шахматной фигурой и говорят: ‘В правой или в левой?’
— В левой, то есть налево…— сказал Останкин, покраснев.
— Черт возьми, нам все время по дороге. Вы что, где-нибудь здесь живете?
— Нет, нет, я дальше.
Останкин сказал это как раз в тот момент, когда они проходили мимо ворот его дома. Но он, боясь, как бы Гвоздев не зашел к нему, шел за Гвоздевым, сам не зная куда.
Все это совершенно испортило настроение, и когда, пройдя целую версту лишнего, он повернул назад и вспомнил, что сегодня идет в первый раз с Раисой Петровной в театр, это ему не доставило никакого удовольствия. И если бы он знал, что ему придется пережить в театре, он сейчас бы, не раздумывая ни минуты, разорвал эти несчастные билеты и развеял бы их по ветру.

VI

Но прежде, чем идти в театр, нужно было успеть переделать возвращенный редактором рассказ.
И тут началось мучение.
Останкин пришел домой, наскоро пообедал и сел за рассказ.
Прежде всего в верхнем углу корректуры была надпись красными чернилами:
— Не видно лица…
И тут началось мученье.
Эта надпись приводила Останкина в полное отчаяние. Он сжал голову обеими руками и долго сидел так, глядя в корректуру.
— Какое же у меня лицо?.. Ну, ей-богу, нигде, кроме России, не могут задать такого идиотского вопроса!
— Вот и извольте с таким настроением идти в театр! А там еще какой-нибудь осел вроде Гулина, привяжется и крикнет на все фойе:
— Читали?..
— Вы еще не готовы? — послышался оживленный женский голос в дверях.
— Я сию минуту. Пожалуйста, войдите.
Останкин распахнул перед Раисой Петровной дверь. Она вошла и остановилась, осматриваясь. Потом увидела на столе корректуру и живо спросила:
— Что это? Вы пишете?..
Она с таким радостным изумлением подняла брови, как будто для нее это было самой приятной неожиданностью.
Останкин покраснел и спрятал поскорее корректуру в стол.
— Нет, это только начало, мне не хочется показывать вам этих пустяков.
И сейчас же подумал о том, какой был бы позор, если бы она успела посмотреть рассказ, на котором стоит красными чернилами надпись:
— Не видно лица…
Она была уже одета для театра. На ней было строгое, глухое черное платье и высоко взбитая, завитая прическа. Глаза возбужденно мерцали, как бывает у женщин, когда они собираются на бал, только что напудрились на дорогу и чувствуют в себе праздничную приподнятость.

VII

Останкину стало приятно от мысли, что он пойдет в театр с такой красивой и так хорошо одетой женщиной.
Но в это время в конце коридора у выходной двери он увидел высокую фигуру коменданта в больших сапогах и в синей рубашке с расстегнутым воротом. И почувствовал, что пройти у него на глазах с хорошо одетой женщиной — неприятно, потому что он, наверное, подумает: вот это так пролетарский элемент, какую кралю в соболях подцепил да и сам прифрантился.
— Ах, платок забыл! — сказал Останкин,— вы одевайтесь и идите к трамваю, я догоню.
Он вернулся в комнату и стал смотреть в окно на двор, чтобы видеть, когда Раиса Петровна пройдет в ворота.
Он увидел ее во дворе и побежал догонять ее.
Ему вдруг до ощутимости ясно представилось, что что-то должно с ним случиться.
Пробегая около коменданта, который смотрел, как починяли электрические пробки, Останкин счел нужным остановиться, чтобы комендант увидел, что он идет один и не спешит.
— Когда будет собрание? — спросил он.
— В субботу,— отвечал комендант, посмотрев почему-то ему на ноги.
Останкин вышел из дома и взял Раису Петровну под руку.
— Что вам ценнее всего в писателе? — спросил он, когда они выходили на улицу.
— Как вам сказать… для меня лично ценнее всего за материалом чувствовать его самого, как невидимого судью жизни. Я не люблю новой литературы, потому что, когда читаешь, то такое впечатление, точно все пишут на заданные темы и не имеют своей темы.
— Что же, значит, вам дороже всего… лицо писателя? — спросил иронически Останкин.
— Вот, вот! Вы очень тонко это выразили. Именно лицо.
Леонид Сергеевич от этой похвалы своей тонкости почувствовал полный упадок духа и подумал о том, что хорошо, что он поторопился и сунул рассказ в стол.
— Почему вы, писатели, так не любите показывать его, и нас, простых смертных, не допускаете в свое ‘святая святых’? А ведь только лицо писателя делает вещь вполне ценной.
Останкин искоса посмотрел на Раису Петровну и ничего не сказал. ‘Кто ее знает, что она за человек’,— мелькнуло у него в голове.
Не напрасно ли он вообще-то пошел с ней, незнакомой женщиной, в театр, в общественное место, где его могут видеть с ней все?
Может быть, как раз предчувствие касается ее?..
Но какое предчувствие? Что с ним может случиться в театре? Что, на него покушение, что ли, будет? Просто развинтились нервы от глупого редакторского замечания. Да и это совсем не серьезно. Тот же редактор, наверное, давно уже и забыл, что у секретаря его не оказалось лица.
Но ему представлялось, что все только и думают о газетной статье и подсматривают, как-то он теперь чувствует себя.
Когда они вошли в театр, Останкин даже стал украдкой осторожно вглядываться в лица, стараясь угадать, знают ли эти люди что-нибудь или еще ничего не знают? Читали они статью или не читали?
Лица у всех были спокойны, как бывают обыкновенно в театре, когда публика только еще собирается, и все ходят от нечего делать по фойе, рассматривая по стенам картинки и лица встречных.
Коридоры и фойе наполнялись нарядной публикой, как всегда бывает на премьерах.
Раиса Петровна, оправлявшая у зеркала волосы, часто с улыбкой повертывала в его сторону голову и продолжительно взглядывала на него. Останкин, державший ее сумочку в руках, отвечал ей такой же улыбкой, но он заметил сзади на ее горжетке большую плешину и это разбивало все его настроение. Да и вся горжетка при свете электричества, а главное в сравнении с мехами нарядных дам, выглядела довольно потертой.
И ему было неловко оттого, что он держит в руках сумочку этой плохо одетой дамы, как будто она близкий ему человек. А она так празднично себя чувствует и так открыто перед всеми смотрит на него, не зная того, как она выглядит сзади с этой плешиной.
Мысль об этом и о том, что его что-то ожидает здесь, что вот-вот, может быть, сейчас что-то произойдет, сделала то, что ему начали против воли лезть в голову самые нелепые мысли, которые он мысленно выговаривал про себя, и не мог с этим бороться.
Раиса Петровна попросила его походить с ней по фойе. Она шла оживленная, возбужденно-ласковая, но ее ласковость производила обратное действие на Останкина, потому что ему казалось, что идущие за его спиной люди смотрят на ее плешину.
‘Ай да пара — писатель без лица и дама с плешиной!..’
И чем больше Раиса Петровна проявляла по отношению к нему ласковость и даже заботу близкого человека, тем он становился угнетеннее, рассеянней, спотыкался на пятки впереди идущих, а один раз издал горлом какой-то странный звук, так что на него оглянулись.
Самое мучительное было то, что сзади них шли и смотрели, как она с своей плешиной интимно нежно идет с ним под руку.
Вдоль стены фойе стояли диванчики. Если на них сесть, то будешь спиной к стене и к публике лицом.
— Не хотите ли посидеть? — сказал Останкин.
— Нет, я так давно не была среди народа, что хочется немножко потолкаться,— ответила Раиса Петровна.— Ну, да, так мне хочется продолжить наш разговор… Почему же вы не показываете своего лица? Что это — скромность?
Две ближайшие пары оглянулись на них. Останкин поспешил повернуть…
Ему казалось, что ей было приятно, что другие слышат ее голос, ее интересные замечания и оглядываются на них. Как будто она говорит не только для него, а и для публики. И от этого было неловко.
А, кроме того, тут всякий народ, может быть, кто-нибудь из своих увидит его и скажет завтра в редакции: ‘Есть писатели, которые делают вид, что они — живая часть пролетариата, а какие знакомства они водят, спросите-ка их!..’
Поэтому как только кто-нибудь оглядывался на ее голос, так Останкин сейчас же повертывал в обратную сторону. И так был поглощен наблюдением над тем, кто оглядывается, что однажды повернул два раза на протяжении одной сажени, точно они танцевали кадриль.
Раиса Петровна удивленно оглянулась на него, а он покраснел.
В первом антракте, проходя с Раисой Петровной по фойе вдоль стен, он вдруг увидел какого-то военного с малиновыми петличками, с длинной рыженькой бородкой, который внимательно смотрел на него, как показалось Останкину.
Пройдя несколько шагов, он оглянулся, чтобы проверить себя: военный совершенно определенно провожал его внимательным взглядом. У Останкина загорелись уши. И сколько он ни делал беззаботный вид человека, у которого совесть чиста, и его не запугаешь внимательным выслеживающим взглядом,— чувство страха, связанности, неловкости и тоскливого ожидания охватывало его все больше и больше.
Сейчас кто-нибудь смотрит на него и, наверное, думает: ‘Что же у этого субъекта уши-то так покраснели?..’
Перед концом второго действия он сказал Раисе Петровне:
— Не будем сейчас ходить, посидим лучше, а то я устал.
Они остались в партере.
Останкин стал украдкой оглядываться и вдруг увидел, что военный стоит в дверях партера и кого-то ищет глазами. Он поскорее повернулся лицом к сцене и почувствовал неприятное ощущение в спине, как будто по ней проводили гвоздем.
Смертная тоска охватила его. Он старался собрать все усилие воли, чтобы не поддаваться страху. В конце концов, что они могут сделать с его свободной душой. Он может уйти куда-нибудь в глухие места и жить там содержанием своей личности.
Чувствуя, что он никуда не может деться от своих мыслей, отвечает своей соседке невпопад, так что она уже начала на него тревожно коситься, он пошел покурить.
И вот тут-то, в табачном дыму, он увидел опять этого военного. Военный смотрел на него. Отступать было поздно.
Он стал закуривать, но в рассеянности, возросшей до крайних пределов, взял папиросу обратным концом в рот.
— Прошу извинения…— услышал он вдруг,— ваша фамилия не Останкин?
Леонид Сергеевич, не успев заметить своей ошибки с папиросой и не вынимая ее изо рта, испуганно оглянулся.
— Нет… то есть, да…— сказал он и так покраснел при этом, что человеку в военной форме только оставалось после этого сказать:
‘Пожалуйте за мной, а то вы, кажется, уже в глухие места собираетесь?’
Но военный сказал совсем другое:
— Вы не из Тамбова?
— …Из Тамбова…
— То-то я смотрю, лицо знакомое, в восемнадцатом году вас там видел. Папироску-то вы не тем концом взяли,— прибавил военный, улыбнувшись.
Леонид Сергеевич тоже хотел улыбнуться, но губы его вдруг одеревенели, точно замерзли, и вместо улыбки вышло так, как будто он передразнил своего собеседника.
— Нет-нет да встретишь кого-нибудь из земляков,— сказал военный.— Ну, простите пожалуйста, всего хорошего, уже звонок.

VIII

— Что с вами, милый друг,— спросила Раиса Петровна, когда он вернулся,— на вас лица нет?
Останкин вздрогнул и некоторое время остолбенело стоял.
— Так, все неприятности…— сказал он, оправившись через минуту.
Они вышли из театра.
— Что же, в чем дело?
Раиса Петровна при этом вопросе даже положила руку на рукав его пальто и заглянула ему в глаза при свете фонаря. Они шли одни по опустевшей улице. И ее ласка от этого имела какой-то интимный оттенок.
Теперь, когда сзади никто не шел и не видел ее плешины, Останкин вдруг почувствовал, что в его одиночестве — это единственно близкая душа, пожалевшая его и пригревшая своей нежной женской лаской.
И ему захотелось ей рассказать все… Рассказать ей, что его отсиживание, кажется, сыграло с ним дурную шутку: он потерял свою позицию и не знает, с кем он и против кого. Кажется, ни с кем и ни против кого.
Но он искоса подозрительно посмотрел на Раису Петровну и ничего не сказал.
— Какой-то незнакомый субъект сейчас все следил за мной и потом очень язвительно, как мне показалось, сказал: ‘Нет-нет да встретишь земляка…’ А я даже не знаю, кто он,— проговорил он через минуту.
— Э, милый друг, стоит обращать внимание. Давайте хоть на сегодня забудем обо всем! Хорошо?
Она сказала это так энергично и весело, что Останкину тоже вдруг показалось море по колено. Он забежал в открытый еще кооператив и купил бутылку шампанского.
Они пришли прямо к Раисе Петровне. Ее небольшая комната с широким диваном была уютно увешана коврами, старинными гравюрами и репродукциями с картин старых итальянских мастеров.
На туалетном и угольном столике были расставлены вещицы музейной ценности.
И вся комната как бы имела один стиль с хозяйкой, у которой на глухом черном платье с кружевным воротничком висела длинная нитка из египетских амулетов.
Раиса Петровна, остановившись перед зеркалом, с улыбкой оглянулась на Останкина, оправляя сзади шпильки в пышных волосах, потом сказала:
— Это все, что у меня осталось,— и она провела рукой, указывая на вещи и ковры.— Ну, как же мы устроим?
Они решили к дивану придвинуть маленький столик и на нем поставить вино и закуски.
А еще через некоторое время Останкин положил ей голову на колени, лицом вверх и лежал так, чувствуя незнакомое ему блаженство.
Он лежал и тихо проводил своей рукой по нежному и тонкому шелку ее рукава выше локтя, в том месте, где шелк плотно облегает полную часть руки. Она не отстранялась. Останкин поднял руку выше и гладил ее по плечу. Потом взял за шею и стал тихонько наклонять к себе ее голову.
Она, поняв, чего он хочет, замолчала и, не сразу поддаваясь его движению, смотрела ему в глаза, голова ее все ниже и ниже наклонялась над ним. Черные блестящие глаза ее все больше и больше приближались к нему.
Вдруг в дверь постучали.
Останкин вскочил так поспешно, как будто он ждал этого стука, но в самый последний момент забыл о нем. Вскочил и почему-то прежде всего спрятал бутылку под диван.
— Кто там? — спросила Раиса Петровна и подошла к двери.
— Вас спрашивают,— сказала она.
Останкин, побледнев, пошел к двери. За дверью стоял его сосед.
— Простите, что беспокою,— сказал он,— к вам два раза звонили и спрашивали, когда вы придете. А я не видал, что вы уже пришли.
— Кто звонил, не говорили?
— Упорно не говорят. Сказали только, что они до часу ночи еще раз позвонят.
— Мужской или женский голос? — спросил Останкин.
— Мужской.
Останкин вернулся в комнату с таким видом, как если бы ему сказали: ‘Приготовьтесь, в час ночи за вами придут и возьмут вас неизвестно куда’.
Раиса Петровна уже сама подошла к нему и, взяв его руку, с тревогой спросила:
— Что там?
— Я сам не знаю, что-то непонятное…— ответил Останкин.
И кое-как простившись с Раисой Петровной, он ушел к себе. Она, стоя в дверях своей комнаты, провожала его тревожным взглядом близкой женщины, когда он шел по коридору.

IX

Останкин не спал почти всю ночь. Часов до трех он ходил по комнате, все ожидая звонка. Он был почти уверен, что звонил человек с малиновыми петличками.
Раз он знает его фамилию, то он так же знает, кто его отец. И вполне естественно, что он заинтересуется, как Леонид Сергеевич обозначил себя в анкетах?
А он служил в ГПУ. А там, наверное, у них все анкеты.
— Ну, это уж психоз! — сказал себе Останкин,— кто это ночью полезет рыться в анкетах! А в крайнем случае скажу, что описался. Велика разница, подумаешь: ‘народных училищ’ или ‘народный учитель’… А вот почему в одной анкете написано, что образование высшее, а в другой — среднее? — спросят его.
— Написал так, вот и все, теперь вон у иного — никакого образования, а он пишет, что среднее,— скажет Леонид Сергеевич.— А если в этом есть преступление, тогда привлекайте к ответственности, а не пилите по одному месту!
— Нет, особенного преступления нет,— скажут ему,— а есть мелкое жульничество, и нам просто интересна психология этого жульничества, как будто человек всячески старается скрыться.
Он с тоской посмотрел на свой рассказ и, развернув его, долго сидел над ним. Потом осторожно оторвал уголок, на котором была надпись красными чернилами.
— Скажу, что нечаянно оторвал.
Вдруг его сердце замерло от новой пришедшей ему мысли:
— А мало ли попадают по недоразумению, например, найдут твой телефон у какого-нибудь подозрительного человека и начнут копаться.
— Кому я давал свой телефон? Кажется — никому… И вдруг новый толчок в сердце:
— Писал записки Раисе Петровне! А что она за человек? Вдруг окажется что-нибудь такое… Вот тут твою позицию-то и выяснят…— Вы коротко знакомы были с этой дамой?
— Нет, не коротко.
— А шампанского так-то не пили с ней?
— Этого никто не мог видеть.
— Как же никто, а ваш сосед разве не приходил к вам в это время?
— Боже мой, какой вздор я говорю,— сказал себе вдруг Останкин,— ведь живут же настоящие преступники по нескольку лет, и их не могут обнаружить, а я разве преступник?!
И сейчас же его охватила сильнейшая радость жизни при этой мысли. Его комната показалась ему такой милой, приветливой, уютной, а работа над рассказом такой сладкой.
Конечно, все — чушь!
К пяти часам утра он одолел рассказ и остался им совершенно доволен. Он построил его на безоговорочной бодрости и вере в революцию.
— Так писать может только самый передовой коммунист,— сказал он себе.— И я написал это вполне искренно
Проспав всего около трех часов, Останкин, бодрый и свежий, пошел было в редакцию. Но вдруг остановился, как бы что-то обдумывая, и повернул к двери Раисы Петровны.
— Все-таки так лучше, на всякий случай,— сказал он себе.
— К вам можно?
— Пожалуйста,— сказала Раиса Петровна, удивленная столь ранним визитом. Она была в капоте и держала его, запахнув рукой на ногах.— Куда вы так рано встали?
— Мне нужно в редакцию,— сказал Останкин и, покраснев, прибавил: — Не сохранились ли у вас мои записки: на одной из них у меня записан очень важный телефон.
— Сейчас посмотрю.
Раиса Петровна повернулась к туалетному столику и, придерживая локтем запахнутую полу капота, стала рыться в ящичке.
Останкин стоял сзади нее и смотрел на ее округлые бока, обтянутые тонким батистом капота, делавшего глубокую складку на талии, что означало полные бока и тонкую талию.
— Вот записки, но тут, кажется, ничего нет…
— Позвольте-ка… Да, здесь нет.
И, как бы машинально разорвав их, бросил в умывальник.
— Зачем! Зачем!.. Ну,— как дурной! — крикнула Раиса Петровна.
— Я совершенно машинально. И опять это вздор…
По лестнице Останкин бежал через две ступеньки, как будто от радости какого-то освобождения. На дворе его остановил комендант.
— Товарищ, на минуточку!
Останкин почувствовал, что волосы у него под шапкой зашевелились. Он ждал, что комендант скажет: ‘Вчера ночью вас разыскивали и приказали дать о вас самые точные справки, кто вы и… и вообще’. Но комендант сказал совсем другое:
— Товарищ, вы спрашивали, когда будет собрание. Собрание в пятницу. И желалось бы ваше присутствие ввиду одного вопроса, так как вы у нас вроде как общественная величина.
— Непременно буду,— ответил Останкин.
Придя в редакцию, он подал рассказ редактору и, когда тот прочел, спросил его:
— Ну, а теперь как?
Редактор подумал и, почесав висок, сказал:
— Вы как-то уж очень повернули. То было полное безразличие, пребывание где-то в сторонке, а то уж сразу — ура.
— Да, но лицо-то теперь есть?
— Какое ж тут к черту лицо! Стертый пятак. Этак десятки тысяч пишут.
— Сейчас очень серьезно смотрят на этот вопрос,— сказал Рудаков, взяв карандаш и поставив его стоймя на стол, взглянув снизу вверх на Леонида Сергеевича.— Серьезно в том смысле, что ставится вопрос: чем должна быть литература? Писанием ‘кому что не лень’ или серьезным общественным делом, таким же, как наука, где все обусловлено необходимостью, а не делается так себе.
Редактор бросил карандаш на бумагу, потер лоб и несколько времени сидел, как будто думая о чем-то. Потом, вспомнив, сказал:
— Да! вы ничего не будете иметь против, если я поручу рецензии писать товарищу Ломакину, он, кстати, марксист? А вы лучше возьмите на себя чтение рукописей побольше и… построже относитесь.
Собственно, тут не было ничего особенного. Отчего не дать, если можно, человеку излишек работы. Но для Останкина вся суть вопроса была в том, что этот человек, товарищ Ломакин, был, кстати, марксист…
У него молнией пронеслась в мозгу мысль:
‘Сводят на нет, выживают!’
Он почувствовал, что у него на лбу выступил холодный пот. А в следующий раз редактор позовет его и скажет:
— Вы ничего не будете иметь против, если мы вас пошлем к чертовой матери, а на ваше место возьмем товарища Жевакина, он, кстати, коммунист?..
Когда Останкин после этого разговора взялся за чтение рукописей, он с режущей ясностью видел одно:
Нет лица!..
Он теперь с каким-то сладострастием вчитывался в каждую строчку, чтобы увидеть, есть лицо или нет. И когда убеждался, что все это рассказы и рассказики, написанные для того, чтобы заработать, что этим людям совершенно нечего сказать, а они могут только описывать, давать картины быта, или видел, что автор становится вверх ногами для того только, чтобы хоть как-нибудь обратить на себя внимание,— Останкин злорадно делал в левом углу надпись:
‘Где у автора лицо? Найдите сначала лицо, тогда пишите’.
И чем больше было таких, у которых не было лица, тем больше у него оставалось оправдания: если среди людей так много брака, то отсутствие лица у него уж не такой большой позор.
Он теперь стал предметом страха и ужаса всех молодых авторов.
— Прямо не дает жить! — говорили все,— запечатывает и конец.
В особенности Останкина поразил один разговор, который он и прежде слыхал десятки раз, но не находил его странным.
Несколько авторов говорили в редакции о том, что такой-то едет туда-то. ‘Вот привезет материала!..’
Леонида Сергеевича это поразило. Значит, эти люди сами в себе не имеют ничего. Им нужно ездить за материалом. Это только безлицые рассказчики и развлекатели едущих на колеснице. И он сам точно такой же. И прежде этого он не замечал.
Но колесница едет не на прогулку, где нужны увеселители и развлекатели. Она едет по делу. По делу очень важному. Настолько важному, что от выполнения или невыполнения его зависит жизнь едущих. Они должны учесть все свои ресурсы, все необходимые траты. Они смотрят на каждого из едущих и определяют, кто он и на что нужен.
‘Предъявите свое право на проезд’.
В чем ваша плата? Не платите ли вы тем, что нам даром не нужно? Нам нужно то, что увеличивает наши ресурсы, что освещает дорогу, что указывает нам на наши отклонения от взятого пути. Иначе мы не доедем. Веруете ли вы в нашу цель, стремитесь ли к ней вместе с нами или вы только случайный попутчик, едущий по своим надобностям?
Что он мог ответить на все это?
Он, собственно, мог ответить так:
— Я верю в вашу цель, но не верую в нее. Я не стремлюсь к ней всеми силами души, как вы, но я не брошу вас на половине дороги, как попутчик, едущий по своим надобностям, потому что у меня своих надобностей нет. Вся моя беда в том, что я могу существовать только при наличии вас или кого-нибудь другого.
Он сидел и каждую минуту ждал, что начнется самое страшное — проверка сидящих на колеснице, и его право измерят великой мерой его абсолютной, а не относительной нужности.
Наедине с самим собою, когда никто не видит и не слышит, можно быть честным. Останкин был честен настолько, чтобы признать, что он злостный безбилетный пассажир.
И вся его удача в том, что большинство людей не мудры настолько, чтобы мерить этой великой мерой. Они меряют малой мерой. А при этом условии у каждого пассажира всегда найдется какая-нибудь относительная ценность.
Благодаря этому он и цел сейчас.
А что, если начнут мерять великой мерой?..
Он все старался уловить, что нужно им. И потерял то, что нужно ему. И стал благодаря этому производить то, что не нужно никому. И потерял себя в человечестве, как целую единицу.
И в одно прекрасное время на него посмотрят и скажут, почему у этого пассажира лица нет? Посмотрите-ка, чем он занят и что нам дает. Если это окажется ерунда, то на том повороте пустите его кверху тормашками под откос…

X

Идя домой, Останкин вспомнил о собрании и ему пришла испугавшая его мысль:
‘Если на собрании будет и Раиса Петровна, то ему придется сидеть с ней, все увидят, что он сидит рядом с женщиной подозрительного происхождения, и когда человек с малиновыми петличками пришлет запрос о нем, то про него напишут:
‘Имеет определенное тяготение к буржуазии, а собственного лица нет, анкеты какие-то путаные, так что затрудняемся определить, за кого он и против кого’.
Придя домой, Останкин лег на диван и стал думать о том, что не всех же меряют великой мерой. Иные живут всю жизнь спокойно, без всякого права на это. А у него теперь есть то, что вполне компенсирует ему этот недостаток — любовь к этой тонкой, прекрасной женщине, у которой он найдет ласки любовницы и теплое участие матери. На это-то сокровище он имеет право, как его не перевертывай.
Останкин пошел на собрание. В большом помещении бывшего магазина были наставлены рядами деревянные некрашеные скамейки, толклись жильцы в шубах и шапках, дымили в коридоре папиросами.
На одной стороне, ближе к окнам, усаживались шляпки, котелки торговцев и интеллигентов, в другой, ближе к дверям и к столу президиума,— платочки, картузы, сапоги — пролетарская часть.
Останкин всегда испытывал неудобство, попадая в такое положение, когда ему нужно было на виду у всех выбирать место, с кем сесть.
Если сесть с пролетарской частью, то интеллигенты подумают: этот субъект подмазывается к пролетариату. Говорил с нами, как свой, а садится с ними. Уж не доносчик ли?..
Если же сесть с интеллигенцией, то комендант, приглашавший его, как своего, наверное, удивленно посмотрит на него или скажет про себя: ‘Хорош пролетарский элемент, нечего сказать. Надо будет посмотреть его анкету повнимательнее…’
Раиса Петровна тоже пришла и сидела в своей собольей горжетке и шляпке, подняв вуалетку на нос. Но Останкин сделал вид, что не заметил ее.
А чтобы она не подумала, что он боится подойти, он, став в дверях, обвел несколько раз взглядом всю комнату, как будто определенно искал кого-то. Но каждый раз обходил взглядом Раису Петровну, как бы не заметив. И видел, как она смотрела на него с нетерпеливым выражением
легкой досады, что он водит около нее глазами и не видит ее.
Но он, сделав вид, что не нашел ее, ушел в коридор с тем, чтобы,— когда будет объявлено начало заседания, и все, затушив папиросы, бросятся садиться,— сделать вид, что он запоздал, и сесть на первое попавшееся место ближе к двери. Тогда он будет сидеть на стороне пролетариата, и в то же время интеллигенты увидят, что это произошло благодаря его опозданию. А председатель истолкует это как принадлежность его к пролетарской группе.
Он так и сделал. Вышло даже удачнее, чем он предполагал: оставалось только одно свободное место, как раз в середине между пролетариатом и буржуазно-интеллигентской частью, прямо перед столом президиума.
И тут он, оглянувшись, сразу нашел глазами Раису Петровну и приподнял удивленно брови, как бы спрашивая:
‘В шапке-невидимке, что ли, она сидела, что он не видел Раиса Петровна, чуть заметно улыбаясь одними губами, смотрела на него тем взглядом, каким женщина смотрит в общественном месте издали на мужчину, и только один он понимает значение этого взгляда, безмолвно говорящего о их
близости, никому, кроме них, не известной.
Она оглянулась вокруг себя, где густо сидел народ, и безнадежно пожала плечами, показывая, что ему негде около нее сесть.
Останкин ответил ей таким же жестом.
Началось заседание. Председатель в кожаном картузе сел за стол, нетерпеливо поглядывая на дверь, откуда все еще входил народ и теснился в дверях, заставляя всех рассеянно повертывать головы к дверям, а не в сторону стола президиума.
Около председателя сели еще три человека, с черными от нефти руками, и комендант.
Комендант, встретившись глазами с Останкиным, мигнул ему, приветствуя его этим, как своего.
Тот ответил ему таким же движением.
Заседание началось.
Сначала шли вопросы чисто хозяйственные. И когда голосовали, например, по вопросу о размерах ремонта дома, то не было ничего легче и приятнее поднимать руку за то или иное предложение, так как в этом вопросе на одном мнении могли сходиться и представители буржуазной и представители пролетарской группы.
Останкин даже пожалел, что он прежде уклонялся от всякого участия в общественной работе.
Но, когда хозяйственные вопросы кончились, он вдруг услышал то, от чего у него сразу стало горячо под волосами… Председатель поднялся и сказал:
— Товарищи, мы организуем рабочую коммуну, чтобы рабочему человеку облегчить условия жизни. А то, что же мы видим: рабочие у нас ютятся в полуподвальных помещениях, а буржуазный элемент занимает лучшие помещения.
Мы разделили всех жильцов на три категории. Сейчас прочтем списки, а потом проголосуем.
Первой мыслью Останкина было: в какую категорию его отнесли? Второй — мысль о том, что этот вопрос не то, что вопрос о ремонте дома. Тут каждое поднятие руки будет говорить о твоей социальной физиономии.
И, как нарочно, сел впереди всех, на самом виду, где каждое движение его видно. А уйти некуда. И он вдруг вспомнил, что Раиса Петровна сидит сзади него, наверное, смотрит на него и будет следить за тем, как он будет голосовать. Он от этой мысли почувствовал в спине то же неприятное ощущение, какое чувствовал, когда в театре незнакомец стоял в дверях партера и искал его глазами.
— Так вот, товарищи! — сказал председатель, держа в обеих руках листы бумаги со списками и взглядывая то в один, то в другой,— так вот прежде всего три категории:
— К первой мы причисляем рабочих, пролетарский и вообще трудящийся общественно-полезный элемент. Ко второй — интеллигенцию.
— А разве интеллигенция не трудящиеся? — послышались голоса.
Председатель опустил листы и сказал:
— Мы разберем, какая она, трудиться всяко можно. Один трудится для того, чтобы общество облегчать, а другой для того, чтобы в шляпках ходить…
— Демагогия!..
— Продолжаем… Вторая группа интеллигенция… с отбором и всякие свободные профессии. Третья группа буржуазия и вообще чуждый элемент.
— Первую группу мы должны поставить в лучшие условия целиком за счет третьей группы, которую частично выселим как чуждый элемент. А вторую группу попросим немножко потесниться, то есть кое-где уплотним. Оглашаю списки!
Председатель перевернул лист, посмотрел на обороте, потом отложил его и взял другой.
— Вот…
Останкин почувствовал то, что он обычно чувствовал во всех тревожных случаях жизни: у него начали гореть щеки и уши, а сердце билось так, что ему казалось, что сидящие близ него слышат.
Если сидеть, не оглядываясь, то все увидят, что он боится. Поэтому он делал вид, что спокойно рассматривает кого-то у двери.
Председатель стал читать пролетарский список, и чем дальше он его читал, тем сильнее билось сердце у Останкина: ему пришла мысль, что его поместят в списки буржуазии…
И вдруг… что это? Он ослышался?.. Его фамилия была прочтена в пролетарском списке.
Он едва удержал свое лицо от непроизвольных движений и не знал, какое ему принять выражение. Он сидел, как первый ученик после оглашения списка награжденных за отличные успехи и поведение.
Далее прочтен был список интеллигенции. Раисы Петровны в нем не было. Стали читать список буржуазии и чуждого элемента. Она оказалась в нем.
— Из этого списка предполагается исключить двоих, как чуждый рабочей среде элемент,— сказал председатель.— Первый: Дмитрий Андреевич Штернберг. Живет неизвестно на какие средства, а балы задает каждый день. Кто за исключение, поднимите руки.
Вся пролетарская половина сразу подняла руки. Интеллигенция и буржуазия сидели молча. Только кое-кто поднял, но сейчас же опять опустил. Леонид Сергеевич остался в тени. Никто не заметил, что он не поднял руки вместе с пролетарской частью за исключение.
Он в это время оглядывался кругом, как будто заинтересовался количеством поднятых рук, а сам просто забыл поднять.
— Большинство за исключение!..
Тут поднялся возмущенный говор и крик многих голосов.
— Что же вы, уж с лица земли стираете?!
— Куда же им теперь деваться, в могилу живыми лезть?!
Председатель звонил в колокольчик. Его не слушали и перебивали.
Какой-то полный господин, вероятно, сам Штернберг, с покрасневшим лицом и в котелке на затылке, с толстой золотой цепью на жилетке, подошел к столу президиума и кричал, что это насилие, что он найдет управу, теперь не 19-й год.
— Гражданин, сядьте! Можете жаловаться куда угодно,— кричал председатель, махая на господина листом бумаги со списком.
Останкин в это время оглянулся на Раису Петровну. Она как будто ждала его взгляда и возмущенно пожала плечами.
Он в ответ ей точно так же возмущенно пожал плечами и покачал головой.
Но вдруг он почувствовал, что как будто скамейку выдернули из-под него, и пол поплыл под его ногами влево, а печка поехала вправо: председатель поставил на голосование вторую фамилию: Докучаеву Раису Петровну.
Останкин почувствовал, что сейчас его выволокут на свежую воду, когда вся пролетарская часть вокруг него поднимет руки, а он, зачисленный в их группу и сидящий с ними — не поднимет. И первое, что он услышит, будет вопрос председателя:
— Вы за кого и против кого? И кто вы такой?
Он боялся оглянуться назад, чтобы не видеть лица человека, да еще близкого ему, которого выбрасывают, лишают права жить. Помочь ей он все равно не сможет, даже если бы он стал громко протестовать, что он, конечно, и сделает.
— Кто за исключение? Граждане, голосуйте все и держите руки отчетливее. А то не разберешь ни черта, кто голосует, кто не голосует.
Значительная часть пролетарской группы подняла руки, и так как эта группа была больше, то голосов при подсчете оказалось ровно половина.
Останкин сидел впереди всех и не поднимал руки, тогда как все его соседи подняли.
Так как голоса разделились на равные две половины, то он с бьющимся сердцем ждал, что Раису Петровну оставят и тогда раньше времени не стоит поднимать скандала.
— Как же мы решим? — сказал председатель,— половина за и половина против.
Останкин от волнения взъерошил спереди волосы.
— Вы что, поднимаете руку или не поднимаете? — спросил председатель его в упор. И тот почувствовал, что пол под ним проваливается, он испуганно покраснел от того, что к нему обратились отдельно на глазах у всех, и рука как-то сама собой поднялась выше его взъерошенного вихра.
— Большинством одного голоса — исключается,— сказал председатель.

XI

Во всем облике Леонида Останкина стала заметна разительная перемена. Его взгляд стал тревожен, пуглив. Он часто вздрагивал и оглядывался по сторонам. А когда выходил из своей комнаты, то, как вор, прежде всего бросал взгляд в сторону комнаты Раисы Петровны. И, если никого не было видно, он быстро выскальзывал из квартиры.
Раису Петровну оставили жить в рабочей коммуне. С внесением ее в списки буржуазии вышло недоразумение. И, когда он узнал об этом, его охватил ужас. Теперь вся его задача была в том, чтобы не встретиться с нею.
Поэтому он возвращался домой, стараясь дождаться темноты, как преступник, который знает, что его ищут и могут каждую минуту схватить. Это состояние было мучительно.
Останкин старался быть в редакции как можно дольше. Здесь он чувствовал себя сравнительно защищенным.
Сегодня он уже в сумерки подходил к своему дому. Дойдя до ворот, он нерешительно заглянул в них, нет ли там Раисы Петровны. И сейчас же покраснел от пришедшей ему мысли, что он, точно жулик, принужден теперь прокрадываться к месту своего ночлега.
Вот он у себя дома. На письменном столе лежит его инструмент — перо и бумага. Он, стоя посредине комнаты, обвел глазами стены. У него было такое чувство, что он окружен стенами в пустоте. И он стал ощущать страх этой пустоты.
Он подошел к окну и при свете лампочки на парадном увидел коменданта, который с кем-то разговаривал и изредка взглядывал на его окно. Останкин поспешно, совершенно безотчетно отошел от окна, как будто он боялся, что комендант на него смотрит.
И сейчас же возмутился сам на себя.
— Да ведь это настоящий психоз! — сказал он вслух.— Если этому поддаться, то просто можно свихнуться.
Он подошел к окну и стал смотреть вверх, на мерцавшие звезды. Ему пришла мысль, что вот перед ним сама бесконечная вечность, а сам он сын этой вечности, один из моментов этой вечности, получившей в его лице реальное выражение. И он среди веков на какой-то короткий, в сущности, миг пришел в этот мир, и опять в свое время он уйдет из него туда, как часть вселенной, как часть мирового разума. И при этом он боится коменданта… Что может быть нелепее и недостойнее этого!..
Но сейчас же он опять встретился глазами с комендантом и опять почти бессознательно отошел за подоконник.
Вот если бы у него было лицо, тогда бы дело было другое. Если бы пришел комендант или тот человек, он мог бы тогда улыбнуться и сказать:
— Да, действительно, я допускал мелкие жульничества, чтобы попасть на колесницу, так как жить каждый хочет. Но во мне есть вечное лицо, отражающее в себе бесконечное количество лиц коллектива. Я живу за всех тем, чем люди сами в себе не умеют видеть. Я выражаю за них то, чему они сами не находят выражения, и потому остаются неосуществленными величинами. Вы сами понимаете, какая в этом огромная ценность. И, следовательно, анекдот с анкетами — пустяк. Я занимаю свое место в колеснице по праву. Я честно плачу за проезд.
Если бы у него было лицо, тогда бы он имел право и силу вступиться за Раису Петровну, потому что тогда он не побоялся бы, что его смешают с ней, примут его за человека ее категории.
Он тогда сказал бы:
— Она — безвредна, оставьте ее. Я плачу достаточно много, чтобы хватило из моей доли оплатить и ее проезд.
Всё, всё отсюда! Все идет оттого, что он потерял данную ему природой вечную сущность. Теперь он, как жалкий поденщик, всецело зависит от других и дрожит: если они дадут ему работу, он будет жить. А если не дадут…
Останкин почувствовал вдруг, что не может выносить одиночества. Он должен идти куда-то, где люди, где много света, движения. Он схватил фуражку и бросился из комнаты.

XII

Он пришел в Ассоциацию писателей и хотел было сначала зайти в библиотеку. Но стоявший у двери швейцар не пустил его.
— Сюда нельзя. Здесь партийное заседание.
Останкин посмотрел на него вкось через очки.
Что же, спрашивается, разве уж и швейцар видит, что он не партийный?..
Во всяком случае, он ясно почувствовал, что он — какое-то инородное тело. Еще недоставало, чтобы швейцар сказал ему:
— У вас нет лица, а вы лезете!..
Ничего не сказав швейцару, Останкин прошел в столовую. Там сидели за пивом писатели. Увидев его, они переглянулись, и он услышал:
— Прямо запечатывает — и конец! Не дает жить совершенно. И никак не поймешь, чего он требует. Вот радовались, что беспартийного назначили. А он хуже всякого партийного.
Он понял, что это говорится о нем. Чем же он запечатывает их? Он только требует от них того, чего у него самого нет.
Потом писатели заговорили о своем, и он слышал:
— Нет тем! Не о чем писать. Вот если бы куда-нибудь проехать. Заводы бы, что ли, осмотреть.
Он слушал это и злорадствовал:
— Ага, голубчики! У вас нет тем? Нет, это значит, что в вас нет того, что давало бы вам темы. Вы только смотрите по сторонам, не удасться ли описать что-нибудь необыкновенное. А обыкновенного ваши глаза захватить не могут. Вас только и хватает на то, чтобы строчки расставить как-нибудь похитрее, чтобы читателя хоть типографскими средствами задержать около себя на минутку, чтобы он хоть по особенности расстановки строчек отличил ваше лицо от тысячи других.
Он спросил себе пива и стал пить стакан за стаканом. И чем больше он пил, тем больше чувствовал легкость и освобождение от угнетавших его ощущений.
Вдруг ему показалось, что все пустяки. Если бы он один был в таком положении, а то вон они все сидят такие. Вот они пьют, допиваются до белой горячки, скандалят и ведут себя не лучше бульварных хулиганов. Пожалуй, что они счастливы хоть тем, что не сознают, отчего они так живут. Пожалуй, для них это благо, что они просто сваливаются в пьяном виде с колесницы, и только.
Многие сваливают всю вину на бедность. О друзья мои, только бедность — это еще благо в сравнении с тем, что чувствует человек, потерявший право на проезд, хотя бы другие и не догадывались о том, что он едет зайцем.
Но алкоголь — это чудо! Он возвращает все права. Вот я сейчас сижу, пью, и мне уже хорошо. Я уже не чувствую перед собой пропасти. А что касается заказа, то тоже наплевать! Нет, вы хитрые. Я теперь понял, почему вы так легко переносите свою пустоту и ложь.
Около одного столика вдруг послышался повышенный разговор. Подошел один из молодых писателей и, пошатываясь, остановился у столика, потом сказал одному из сидевших:
— Ты жулик! Берешь деньги взаймы, проигрываешь их и не отдаешь.
Поднялся шум. Замелькали в воздухе руки, и оскорбителя с завернувшимися на голову фалдами пиджака потащили к двери, причем он, вытянув ноги вперед, очевидно, думая опереться ими, ехал на каблуках.
— Дуй его в хвост и в гриву! — вскрикнул вдруг Останкин неожиданно для себя.
Когда он вышел из столовой Ассоциации, то почувствовал, незнакомое блаженство: ноги шли как-то сами, и дома по обеим сторонам улицы неслись ему навстречу с необыкновенной быстротой, так что у Останкина была такое ощущение, как будто он шел со скоростью верст 30 в час.
— Здорово! — сказал он сам себе,— вот это развил скорость!..
Увидев двух проходивших рабочих, сказал себе:
— Воя мои хозяева идут. Сейчас подойдут и спросят:
‘Ваш билет!’
— К черту! Никакого билета. Еду зайцем!
Придя домой, он кое-как разделся и лег в постель на спину. Было такое ощущение, как будто все куда-то плыло и он плыл. И это было так хорошо, что, казалось, ничего больше не нужно.
— Ну, ошибся, не на ту дорогу попал! Вот важность, ведь в конце концов я только ничтожный миг вечности… Две жизни надо выдавать человеку. Мудрым он становится только тогда, когда может увидеть в целом свою, хотя и неправильно прожитую жизнь. А они, черт их возьми, выдали клочок какой-то, оглядеться как следует не успеешь. Ладно, все равно! — говорил он, лежа на спине и глядя вверх над собой, где мелькала тень от тыкавшейся в потолок большой мухи.
Он был озабочен тем, чтобы увидеть самое муху, но никак не мог увидеть.
Но и это его не огорчало. Ощущение одиночества исчезло. Было только ощущение сладкого, плывущего блаженства. Во всех членах точно струилось что-то теплое, горячее.
Он, не переставая, говорил сам с собой.

XIII

А на утро, когда он, как встрепанный, вскочил с постели, первая его мысль была о том, что в Ассоциации его видели пьяным. Куда же он идет? Неужели он дойдет до того, что его так же будут выставлять из Ассоциаций, как того писателя, и он будет ехать каблуками по полу, пока не упрется в порог, и, переменивши положение тела с наклона назад на наклон вперед, вылетит за дверь?
— Нет, лучше смерть благородная, чем такой конец! — неожиданно для себя сказал Останкин.
Он сказал совершенно безотчетно и, как бы сам пораженный вырвавшимися у него словами, задумался.
С этого момента в нем произошла новая перемена, которую все заметили.
У него совершенно пропал прежний пугливый и застенчивый вид. Он все время казался поглощенным какою-то мыслью. Иногда он не ходил в редакцию и вместо этого уезжал за город. Он целыми часами просиживал на высоком берегу реки, глядя неподвижно вдаль.
Или медленно шел по дороге, глядя себе под ноги. Иногда он останавливался, с какого-нибудь возвышенного места смотрел на город, и ему приходила мысль о том, что там, в этом городе, дома которого издали кажутся крошечными коробочками, живет и он. И если бы он сам на себя мог посмотреть отсюда, то он показался бы не больше блохи.
И эта блоха там, среди этих коробочек, суетилась и беспокоилась за свою жизнь и за свое благополучие. И из-за этих хлопот и от трусости он потерял самое ценное,— то, что от расстояния не уменьшается. Все эти годы он растеривал то, что теперь собрать уже нельзя.
Но разве ему, кроме смерти, нет выхода? Очевидно, нет. Как только он возвращался домой, принимался за свою работу, так он чувствовал, что начинается опять незаметная мелкая безбилетная ложь. Сознание истины, очевидно, еще не означало овладения истиной. Если истина не была практикой всей жизни, то никакие мгновенные озарения практически ничего не значат.
Все, что ему остается,— добровольно уйти с колесницы, чтобы прекратить это недостойное человека лживое существование. Смерть вернет ему хоть утерянное достоинство, потому что он сам подвел итог своей жизни, измерил ее великой мерой. Сознание истины еще годится для смерти, но для жизни мало одного сознания. Только прежде, чем уйти, он напишет свое последнее слово писателям. Он знает, что в каждом из них есть то, что есть в нем.
Назавтра в ночь он решил написать, а потом сделать это. У него был в пузырьке опиум, и он с любопытством смотрел на этот бурый порошок комками, который прикончит его…
Все, бывшие в редакции накануне того дня, заметили какую-то странность в Останкине: он говорил со всеми необычайно свободно, точно он знал что-то большее, чем все, и говорил с каким-то грустно-покровительственным выражением. При чем чувствовалась некоторая загадочность иных фраз и интонаций.
Так, например, редактор, товарищ Рудаков, его спросил, сможет ли он просмотреть данную ему рукопись в три дня.
Останкин ответил, что три дня для него слишком большой срок. И какой, однако, богач товарищ Рудаков, что так беззаботно отсчитывает дни!
Рудаков посмотрел на него и спросил, что значит эта аллегория.
Останкин, забрав рукопись, сказал, что ничего.
Придя домой, он долго ходил по комнате, потом сел и стал писать.

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

Итак, товарищи, последний привет вам и несколько слов человека, которому уже ничего не нужно. Я кое-что познал, когда в последние дни посмотрел издали и со стороны на свое существование.
Я добровольно лишаю себя права на жизнь, добровольно схожу с колесницы. Хотя у меня милостиво даже не спрашивали права на проезд.
Близкая смерть дала мне право величайшего обнажения. Дала мне право сказать то, в чем вы даже перед самими собой не находите сил признаться. И делаете вид, что не замечаете в себе этого.
Я хочу говорить вам о тех одеждах, которыми вы плотно покрылись. Под ними умерло и сгнило то, что было вашей правдой, вашим лицом и подлинной вашей сущностью. Место ее заступила ложь.
Знайте же, что великие эпохи берут человека на ощупь, проверяют его и больше всего беспощадны к тем, которые лгут. Хотя бы они лгали от доброжелательства, от хороших чувств.
Хотя бы они лгали от восторга.
Великие эпохи требуют и великой правды.
Вы лжете по разным направлениям, по разным случаям и стараетесь, как безбилетные пассажиры, угождать, чтобы вас не спихнули с колесницы. В одном месте вы притворитесь, что горите тем делом, какое вам дали. А оно не имеет в действительности к вам никакого отношения, кроме одного: оно дает вам хлеб.
В другом вы сделаете вид, что горите теми идеями, которые сейчас господствуют, а на самом деле вы просто боитесь обнаружить собственное мнение.
Но самая главная ваша ложь в том, что вы из близорукой трусости перед эпохой отреклись от своего подлинного лица, от своей сущности, из боязни, что она ‘не подойдет’.
И теперь вы безлицые, равнодушные поденщики, выполняющие за хлеб чужие заказы, не имеющие к вашей сущности никакого отношения.
Таков же и я.
Поняв это, я твердо решил, что лучше уйти с этим мгновенным лучом сознания, чем оставаться жить, так как вернуть своему лицу жизнь, сделать свою сущность основой жизни я все равно не способен. У меня хватило силы только сознать. А ‘сознание истины годится только для смерти. Для жизни же мало одного сознания’.
Я удовлетворен. Я чувствую, что хотя ценою смерти…
В дверь постучали.
Останкин вздрогнул. Спрятал письмо в стол и крикнул:
— Войдите!..
Вошел комендант, за ним два человека с портфелями.
У Останкина екнуло и сжалось сердце, как с ним бывало всякий раз, когда в комнату входили люди, цели прихода которых он не знал. В особенности если с ними был комендант, и они были, как сейчас, с портфелями.
— Вот осматривают санитарное состояние дома. Мы вам не помешаем?
— Пожалуйста, пожалуйста,— сказал Останкин, почувствовав к ним вдруг почти любовь и приподнятую готовность служить им, чем можно, когда выяснилось, что они пришли не за ним и ничего ему худого не хотят сделать.
Когда они ушли, он стоял несколько времени посредине комнаты, потом горько усмехнулся.
— Они мне все испортили… Блоха не умерла. Ее не убили и те мысли, которые пришли мне, как откровение. Значит, я должен физически ее убить.

XIV

Леонид Сергеевич взял пузырек с бурым порошком и долго смотрел на него. Потом как-то странно внимательно обвел взглядом свою комнату, стол, за которым он работал столько лет. Зачем-то погладил рукой спинку стула, на котором он сидел все эти годы, как будто он прислушивался к ощущению прикосновения и хотел запомнить его навсегда.
Он держал в руках яд, но не чувствовал никакого страха и ужаса перед тем, что он хотел сделать. И даже не чувствовал трагедии своего положения. Как будто он больше хотел кого-то разжалобить или испугать и сам не верил в то, что он сделает это.
Отсыпав немножко порошка на бумажку, он согнул ее желобком. И это было не страшно, потому что это было такое же движение, какое он делал сотни раз, когда принимал порошки от головной боли.
Он высыпал с бумажки порошок в рот и запил водой, поперхнувшись при этом, так как порошок от воды не растворился.
Потом расширенными глазами посмотрел перед собой, точно прислушиваясь в себе к чему-то. Зачем-то посмотрел на бумажку и выронил ее из рук.
Неужели он в самом деле сделал это?..
Холодный пот уже несомненного ужаса выступил у него на лбу.
Он машинально опустился на стeл и с полураскрытым ртом и остановившимися глазами, расширенными от ужаса, смотрел перед собой в стену.
Потом с каким-то прислушивающимся выражением обвел глазами стены комнаты.
Ужас непоправимости и напряженное ожидание чего-то совсем не соответствовало тому состоянию, какое, ему казалось, должно быть у человека, решившегося покончить с собой из высших соображений. Это же безумие, глупость! Его положение, при свете большой правды, которая блеснула в его уме, конечно, было ниже достоинства человека, сознавшего себя, пусть оно было даже трагично. Но ведь это все-таки порыв. Он не мог длиться долго. Пережди он полчаса, ощущение безнадежности и трагичности своего положения прошло бы, и он, наверное, не сделал бы этого.
Да и, наверное, так бывает у всех самоубийц. Всегда это происходит сгоряча, и после неудачного покушения самоубийцы редко делают попытку второй раз. Они лечатся, становятся мнительны и надоедливо-заботливы о своем здоровье.
Останкин вдруг вскочил, на секунду остановился, поднеся дрожащую руку ко рту, потом выскочил из комнаты и почти бегом побежал по направлению к комнате Раисы Петровны. Он остановился у ее двери и постучал. Дыхание остановилось, и только сердце стучало, отдаваясь в висках.
Ему вдруг стало страшно при мысли о том, как он после того, что было, покажется ей на глаза. И сейчас же показалось странно, что в нем есть это чувство стыда и страха теперь, когда он, быть может, умрет через полчаса.
Послышался стук женских каблучков, сначала заглушенный — по ковру, потом звонкий — по полу у двери. И дверь открылась.
На пороге стояла она — такая, какою он любил ее видеть: в простом уютном домашнем платье, с легким газовым шарфом на плечах, один конец которого еще опускался, как паутина, когда она остановилась в дверях после быстрого движения.
Он ожидал всего: ожидал, что она побледнеет и выгонит его вон или презрительно молча выслушает его и попросит оставить ее в покое.
Но Раиса Петровна не сделала ни того ни другого. Она, всмотревшись в лицо Леонида Сергеевича, испуганно воскликнула:
— Что с вами, милый друг? Что случилось?
У Леонида Сергеевича был момент, когда он хотел кинуться к ней, сказать, что он отравился, и умолять спасти его. Но вдруг испугался, что она поднимет шум, все узнают, будет скандал. А потом у него мелькнула мысль, что порошок старый, выдохшийся и, может быть, еще не подействует. Это можно будет сказать, когда он заметит какие-нибудь признаки отравления.
Поэтому он сказал:
— Мне стало что-то нехорошо… что-то с сердцем, и я… я хотел на всякий случай вымолить у вас прощение за ту нелепость, какая произошла, не знаю как…
На ее лице, залившемся румянцем, вдруг появилась мягкая, грустная, всепрощающая улыбка, и она взяла его руку своей теплой, вынутой из-под шарфа рукой.
— Я не верю тому, что это тогда сделали вы,— сказала Раиса Петровна.— Вы этого сделать не могли. Вы переживали что-то тяжелое, что вошло в вас тогда. То были не вы…
— Да, это был не я. Я только недавно стал тем, чем я должен был быть.
У него на глазах показались слезы и застелили очки туманной пеленой, сквозь которую радугой блеснул уютный свет лампы под мягким абажуром на столе.
Жуткий страх смерти отошел от него. Ослепительная радость блеснула у него в душе при мысли, что он останется жить, потому что, наверное, порошок старый и не подействует. Ведь он знал об этом и как будто все это проделал для того, чтобы у кого-то вызвать жалость к себе, кому-то показать значительность своей трагедии.
Как он мог безрассудно поддаться порыву большой правды. Эта большая правда осветила его жизнь своим светом и дала ему силу порыва на одно мгновение. Теперь этот порыв уже прошел.
И как он мог бы желать теперь смерти, когда около него — эта женщина.
Они сели на диван. Останкин безотчетно, чувствуя, что это можно, прижался лбом к руке Раисы Петровны и спрятал голову в ее коленях.
Ее рука, теплая и нежная, тихо гладила его затылок, матерински-ласково шершавя волосы.
— Мне сейчас так хорошо, как никогда не было,— сказал Леонид Сергеевич, лежа головой на мягких коленях молодой женщины и глядя широко раскрытыми глазами вверх.— Мое воображение видит сейчас столько прекрасных и тонких вещей…
Но вдруг холодный пот выступил у него на лбу. Он вздрогнул.
У него судорогой свело палец. Он вскочил.
— Что с вами? — спросила тревожно Раиса Петровна.
— Нет, кажется, ничего,— сказал Леонид Сергеевич, успокоившись. И он принял опять прежнее положение.
— Я рада тому, что увидела в вас сейчас тот образ, который оставался во мне в нашу первую встречу,— сказала Раиса Петровна.
— Говорите, говорите,— сказал Леонид Сергеевич,— я так люблю ваш голос… Ведь ничего не случится? Правда? — сказал он, с надеждой всматриваясь в глаза Раисы Петровны.
— А что может случиться? — спросила она его в свою очередь.
— Нет, ничего, все хорошо… Я вспомнил голос своей няни, под который я засыпал в детстве. И ваш голос похож на него… Что может быть лучше этого голоса? Может быть, потому, что с ним связано начало, наше вступление в этот мир, когда мы жили только правдой, когда мы были еще неотделившейся частью этого мира,— говорил Леонид Сергеевич, лежа с закрытыми глазами.
Раиса Петровна чуть наклонилась взад и вперед, точно тихонько укачивала его, как будто ей хотелось, чтобы он уснул на ее коленях. Леонид Сергеевич продолжал говорить, потом вдруг глаза его открылись и с усилием смотрели в потолок, в них мелькнул какой-то страх, как будто он на секунду сознал, что ему нужно вскочить и что-то сделать. Но через минуту отяжелевшие веки опять закрылись.
Голос прекратился. Раиса Петровна с минуту подождала, потом осторожно спустила ногу с дивана, положила его голову на подушку и несколько времени смотрела на него, как смотрит мать на уснувшего ребенка.
Леонид Сергеевич уснул.
Она опять села на диван, тихонько гладила его руку и лицо, ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь, так как он был еще теплый.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека