Правда об острове Тристан да Рунья, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1930

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Правда об острове Тристан да Рунья

Примечание: Предлагаемый очерк есть перевод четырех выдержек из лондонского ‘Таймса’ — No 70,352 и сл. К сожалению, по недосмотру нашей секретарши, даты этих номеров на папке, где хранились вырезки, не отмечены, читатель, однако, легко может восстановить дату — для этого достаточно купить сегодняшний ‘Таймс’ и сравнить номера (7-го июля 1930-го года, например, вышел номер 45.558).
Выдержки эти разделяются на две неравные части: первая часть — передовая статья газеты, где вкратце рассказана та цепь событий, которая, в годы раннего младенчества ныне уже глубоких стариков, привела к учреждению ‘резервации’ на о. Тристан да-Рунья, вторая часть — три статьи Дж. У. Флетчера, капштадтскаго корреспондента почтенной газеты. Передовую статью мы приводим целиком, описание корреспондента подверглось некоторым сокращениям, — коснувшимся, однако, только части его собственных суждений или оценок, а отнюдь не самой информации…

Тhе Тimes No 70.352

Помещенное в настоящем номере начало отчета нашего капштадтскаго корреспондента о посещении им о. Тристане-да-Рунья вызовет, должно быть, оживленный спор. Одну сторону этого спора мы, впрочем, заранее считаем несущественной. Это — вопрос о том, насколько поездка в ‘резервацию’ (несомненно противоречащая правилам, санкционированным международными соглашениями) примирима с долгом законопослушного гражданина. Отметим только, что бывают случаи, когда единственным путем к исправлению устарелого закона является путь смелого правонарушения… В одном, однако, сомнения нет — г. Флетчер оказал значительную услугу не только поселенцам о. Тристан да-Рунья, с которыми нас впервые знакомит его талантливое перо, но и человечеству, и, в особенности, науке социологии почти во всех ее разветвлениях.
Не больше месяца тому назад, обозревая годовой отчет Международной судебной палаты, мы (далеко не в первый раз) отметили отрадный факт продолжающегося падения в числе так называемых ‘тристанских’ приговоров. Три случая за последний отчетный год, два за предыдущий — и это при огромном резервуаре из тридцати шести больших и малых наций, признающих юрисдикцию Международной судебной палаты. Самая незначительность этих цифр заставляет предположить, что читатели нынешнего поколения вряд ли много слыхали об о. Тристан-да-Рунья, и особенно вряд ли точно знакомы с историей идеи, легшей в основу договора о ‘резервации’.
Профессор Ромиоло Дзандзарелла напечатал свою книгу в 1914 г., под заглавием ‘Li De inquento Nato: un Manicomio Internazionale’. Изданный едва за месяц до взрыва общеевропейской войны, этот труд, за грохотом пушек, не был тогда замечен и долго оставался незамеченным. Только в самом конце реконструкционного периода проектом этим занялись конгрессы международного союза криминологов. Теория проф. Дзандзарелла была, в сущности, отпрыском той итальянской школы уголовной науки, которая, будучи основана Ломброзо, нашла даровитых популяризаторов в лиц Ферри и Гарофало и к концу девятнадцатого столетия оказала значительное влияние и на социологов, и на юристов. Подобно Ломброзо и Э. Ферри — но в отличие от Гарофало — проф. Дзандзарелла заявлял себя решительным врагом смертной казни, при каких бы то ни было условиях и при помощи каких бы то ни было средств, будь то гильотина, веревка или электрическое кресло. В то же время он всецело принимал теорию основателя итальянской школы о ‘прирожденной преступности’ — о наличии среди нас некоторых существ, органически непригодных для жизни в современном обществе. Как и его предшественники, автор отказывался от ‘этической расценки’ подобных существ, настаивая (мысль эта в его время еще далеко не так была общепринята, как в наши дни), что природный преступник, с нравственной точки зрения, ни ‘плох’, ни ‘хорош’, а просто ‘атавистичен’. По словам проф. Дзандзарелла, многие из отвратительнейших образцов преступного типа могли бы оказаться очень ценными, даже весьма ‘прогрессивными’ гражданами — если бы только родились они, скажем, в неолитическом периоде человечества. Отсюда следовал вывод, что непригодность данного лица для жизни в современном обществе еще не означает его непригодности для жизни вообще. Автор, однако, выступил противником не только смертной казни, но и так называвшихся в его время ‘гуманных’ методов одиночного заключения, от итальянского егgаstоlо до американскаго реn. Общество, по его мнению, обязано предоставить ‘запоздалому троглодиту’ полную возможность создать для него самого, для ему подобных и для их потомства ‘палеонтологический социальный организм’, обезопасив, в то же время, и цивилизованный мир путем уничтожения какого бы то ни было контакта между бытом современных людей и бытом ‘троглодитов’.
Выражение ‘Маnicomio Internazionаlе’, употребленное в подзаголовка его труда, не означало, однако — и проф. Дзанзарелла это объяснил в особой главе, — что проект его сводился к созданию чего-то вроде приюта для душевнобольных. Проф. Дзандзарелла (в этом отношении, насколько нам известно, первый) предложил нормальному человечеству совершенно отказаться от мысли об управлении атавистическими людьми, или даже от надзора за их бытом. Один из отделов его книги был озаглавлен ‘Магооnеd’, которому в итальянском язык нет эквивалента. ‘Магооnеd’ означает ‘высаженный на берег’.
Основные черты его плана были те самые, что впоследствии легли в основу международного договора. Принимая его проект, ХIV-ый и ХV-ый конгрессы криминологов внесли в него только одно дополнение, а именно положение о том, что для такой ссылки за пределы цивилизованного мира приговор национального суда должен быть пересмотрен и подтвержден комиссией экспертов при Международной судебной палате.
Лига Наций, приступив к практическому обсуждению этого проекта, почти сразу остановила свой выбор на о. Тристан-да-Рунья. В пользу такого выбора говорило многое: отдаленность острова не только от других обитаемых мест, но и от обычных морских путей, почти полная незаселенность, главное — отсутствие металлов и угля. Этот последний довод показался особенно убедительным. Оппоненты проф. Дзандзарелла в свое время указывали на то, что община ‘троглодитов’, если дать ей свободно развиваться, может постепенно создать техническую цивилизацию, которая, в конце концов, даст ей возможность самой установить совершенно для нас нежелательный контакт с нормальным миром. Но эта опасность явно отпадала при выборе острова, абсолютно лишенного металлов. В то же время умеренный климат, плодородная почва, обилие рыбы в речках и небольших озерах острова обещали некоторую степень благоденствия тем из поселенцев, которые окажутся способными к тяжелому труду. В какой мере оправдались все подобные предвидения, читатель узнает из отчета г. Флетчера.
Опыт о. Тристан-да-Рунья не имеет прецедента в истории. Австралия, Сибирь, Новая Каледония тоже когда то знали недобровольных поселенцев, но этот элемент вскоре исчез в поток свободной иммиграции, да и сомнения нет, что девять десятых из ‘ссыльных’ той эпохи ни в каком смысле не принадлежали к типу, который имел в виду профессор Дзандзарелла. ‘Тристанский’ договор дал атавистическому человеку, не рожденному для нашего общества, общество ему сродное, отрезанное от всякого сообщения с внешним миром. В результате, как мы теперь видим, получился один из наиболее поучительных наглядных уроков, когда либо выпадавших на долю человечества. В то же время договор этот оказал миру неоценимую услугу, освободив цивилизованную совесть от гнуснейшего из пережитков варварства: от убийства человека государством.

Первая статья м-ра Флетчера

По понятным причинам, способ моего проникновения на о. Тристан-да-Рунья должен пока остаться тайной. Могу только прибавить, что это не был ни аэроплан, ни подводная лодка, да оно и было бы невозможно — от таких очевидных путей подхода остров, как известно, герметически защищен. Не могу, к сожалению, и назвать тех — удалых и отважных друзей, которые помогли мне осуществить это предприятие, но прошу их, по крайней мере анонимно, вновь принять мою глубокую признательность.
Подробности моей высадки, последовательная смена впечатлений, первая встреча с поселенцами, наше взаимное изумление, все стадии моего постепенного ознакомления с их бытом — всего этого нельзя передать в газетной радиограмме, все это я вынужден отложить до полного отчета, который надеюсь издать отдельной книгой. Здесь ограничусь кратким и сухим перечнем наиболее выдающихся фактов. Перечень этот удобнее будет разделить на три части: в первой будет изложена история этой странной колонии, во второй — ее общественное устройство, в третьей — ее расовый, языковый и культурный облик.
Здесь теперь насчитывается до четырех тысяч населения, женщин в том числе около четверти. По возрастному составу — мужская часть колонии мало чем отличается от любого общества где бы то ни было, но у женщин картина иная. Больше половины из них — совсем юная молодежь, не старше пятнадцати лет, я насчитал всего семь женщин, которым уже пятьдесят и больше, среди остальных преобладает возрастная группа от двадцати пяти до сорока лет. Население довольно равномерно распределено по всей плодородной части острова. Около трети живут разбросанными дворами, остальные — в двенадцати крупных селениях. Старейшее из этих селений можно, пожалуй, назвать и городком, он официально именуется Ахополис, но в обиходе они зовут его Черко. Черко, по нашим понятиям, есть нечто вроде столицы, хотя, строго говоря, титул этот вряд ли совместим с началами, которыми проникнуть здешний общественный строй.
Черко был основан первой группой ссыльных и ранняя летопись колонии вся вращается вокруг этого селения. Предо мною лежит рукописная копия полной истории Тристана, это — безусловно замечательная работа, и автора ее, имя которого Иосиф Верба, мне придется часто поминать в своем отчете. Кроме того, я собрал и устно целый ряд личных воспоминаний отдельных поселенцев. Рукопись Иосифа Вербы, им самим любезно переведенная на английский язык, а также некоторые из других повествований будут целиком приложены к моей книге, но главную суть той эволюции, какую проделала колония за шестьдесят лет своего бытия, попытаюсь передать здесь.
Первые шесть лет я бы назвал эпохой доисторической. Выдающихся событий не было, если не считать периодических (в то время — дважды в год) высадок новых партий, дни шли за днями без перемен, перед поселенцами стоял вопрос о том, как им выжить, — и стоял он пред ними в такой жестокой постановке, о которой никогда еще, даже во дни пещерного быта, человечество понятия не имело. У троглодита, как ни как, все же были кой-какие орудия, и, главное, был унаследованный навык производить орудия и пользоваться ими. Поселенцам Тристана давали на дорогу недельную порцию бисквита, коробку пилюль хинина против малярии, парусиновую куртку и брюки, зимнюю шинель, деревянную лопату, и две щепки с наставлением, как сделать из них огонь. Ничего железного, вообще ни кусочка металла: даже пуговицы были роговые. Остров, как известно, был — за одним исключением — приведен в состояние полной одичалости, жилища прежних обитателей снесены были до самой земли, особенно тщательно увезено было все металлическое, вплоть до старых гвоздей. Я упомянул одно исключение: это единственное наследие цивилизации заключалось в нескольких мешках разного рода семян, да в немногих головах скота — лошадей, коров, коз и овец. Ни сохи, ни даже топора или ножа, при помощи которых можно было бы срубить сук и выстрогать из него сошник.
При этом изо всей первой партии ссыльных, кроме одного, никто понятия не имел ни о пашне, ни о стаде. Опыт возвращения первобытного человека в первобытную среду был проведен над ними с точностью, пожалуй чересчур уж доктринерской. Но зато он действительно вышиб у них из головы все другие мысли, кроме одной: выжить! Когда будет напечатана история первой их борьбы, рассказанная собственными их словами, она, по-моему, должна будет вытеснить ‘Робинзона’, как куда более разительный пример человеческой энергии и изобретательности.
Только один из них, русский маньчжур, оказался мужиком. Под его руководством они лопатами: вспахали свою первую десятину, и не сразу, а лишь после того, как чуть не год прожили, питаясь плодами, рыбой, изредка пернатой дичью. Ни один из них в жизни не видал стрелы и лука, в жизни даже не наставлял силка. Месяцы прошли, пока им удалось это все ‘изобрести’ и сделать, не имея чем заострить стрелу, не имея ни куска веревки для силка или тетивы. С бесконечным терпением, после бесчисленных неудач, они наконец смастерили нечто вроде сохи — потому что первый их посев, ‘лопатный’, кончился жестоким неурожаем. Так, понемногу, к концу второго года, когда община выросла уже до полутораста душ, накопился у них уже целый набор всяких деревянных и каменных орудий.
Труднее всего пришлось им, пожалуй, со скотом. Я уже отметил, что в первой партии, кроме того маньчжура, были все только природные горожане. Овец они не знали, знали только баранину. В переполохе первых дней они лучшего ничего придумать не могли, как заняться превращением овец в баранину. Скоро ни одной головы скота бы не осталось, но крестьянин-маньчжур запротестовал, и они заключили уговор — стад не трогать. Любопытно: эта начальная глава в летописи их скотоводства связана с единственным, за первые двенадцать лет их истории, применением смертной казни. Один из них, маленький горбун, был пойман с тушей козы (я установил по газетам, уже вернувшись в Капштадт, что сослали его за длинный ряд мастерски проделанных отравлений). Его убили тут же на месте.
Чтобы вникнуть в психологию этих первых поселенцев, нужно, я думаю, прежде всего не приравнивать их к любимым героям детской книжки — жертвам кораблекрушения на необитаемом остров. Те, судя по книжкам, начинают с бунта против капитана, в первый день съедают все консервы, разбивают бочонок с ромом и напиваются, вообще учиняют сначала анархию. Если это и правда, то объясняется просто: у тех моряков есть надежда на дым или парус на горизонте. Поселенцы Тристана знали, что остров этот для них или дом, или могила.
Я не нашел на острове никаких данных о том, за какие грехи попали сюда первые ссыльные, даже старожилы не помнят. То же могу сказать и об уголовном прошлом позднейших поколений. Это, пожалуй, одна из самых замечательных черт здешней психологии: полное отсутствие интереса к прежней, доссыльной жизни соседа. Как бы то ни было, одно несомненно: те первые поселенцы были преступные типы отборной свирепости. Но жизнь в этих условиях оказалась еще более свирепым противником, загнала их на край пропасти и заставила обороняться. Говорят, ни в одной армии никогда не бывало такой дисциплины, какая царит в шайке бандитов, осажденных представителями закона. В данном случае осада велась именем самого грозного из законов, голода.
Сказанным уже намечены несложные линии их дальнейшего экономического развития, но их осложнял один фактор — тоже незнакомый тем морякам на необитаемом остров из книжек — а именно периодические высадки новых партий. Робинзон, правда, нашел Пятницу, но то был помощник, тут были новые голодные рты, и притом опять, почти всегда, люди, ничего не смыслившие ни в земле, ни в скоте. Для первых поселенцев прибытие второй группы явилось почти трагедией. В заботах первых месяцев они, очевидно, как-то забыли о том, что это неизбежно. Теперь у них уже были землянки, молотки, луки, ‘имущество’, которого и самим едва хватало — и вдруг население удвоилось. Но оказалось, что ‘иммигранты’ сами не позарились на жалкое добро ‘старожилов’. Как раз была весна, места было вволю — и, главное, явно легче и безопаснее было для новичков просто учиться у первых поселенцев, чем идти на риск побоища. Любопытно, между прочим, что они даже и поселились не в Черко, а ушли все в другой конец острова: очевидно, уже чувствовали себя особым кланом. Но Черко остался главным селением, просто потому, что за каждым советом нужно было ходить туда, и постепенно около половины этих новоселов все-таки остались жить вокруг Черко.
Поселенцы все еще не имели понятия о том, когда ждать им третьей высадки, но одно уже было ясно — новые высадки неизбежны. В собранных мною заметках говорится о чем-то вроде ‘веча’ обеих групп, оно состоялось, говорят, месяца через два после прибытия второй партии, и посвящено было вопросу: что сделать, когда приедут новые? У них, очевидно, было сильно развитое чувство собственности, некоторые тревожно спрашивали: а что, если ‘новые’ окажутся неохотниками до работы и если их будет много? Было даже предложение — встретить их дубинами. Но это не прошло, отчасти именно потому, что ‘их’ могло оказаться слишком много, а лук — не пулемет. Но больше всего повлиял тот довод, что в третьей партии, быть может, найдутся полезные люди: аптекарь, или механик, или плотник, или — главное — еще несколько мужиков по происхождению. Решено было, поэтому, не только принять их дружелюбно, но даже заранее отвести им удобное место для поселка.
Лично я слабо верю в историческую действительность этого ‘веча’. По имеющимся у меня данным, в первых двух партиях были люди пятнадцати национальностей, по большей части люди малограмотные. На каком языке могли они вести свои прения? Предание о ‘вече’ есть, должно быть, просто эхо целого ряда отдельных бесед. Но что вопросы эти обсуждались, и решение сложилось именно такое, — несомненно.
Признаюсь: благожелательный характер этого решения меня удивил, и вообще нельзя не подивиться тому, что за все существование колонии вообще ни разу не было попытки ‘ликвидировать’ иммигрантов при высадке. Иммигрантам, как известно, редко где рады, особенно в бедной стране, а в том кругу, из которого вышли ‘старожилы’, никогда за грех не считалось облегчать дележ посредством уменьшения числа конкурентов… Осторожно, с извинениями, я задал этот вопрос Иосифу Вербе. Он — человек с высшим образованием, хорошо знаком с теорией, плодом которой явилось превращение этого острова в ‘атавистическую’ колонию, и говорит о типе прирожденного преступника безо всякого смущения. Его мнение — что вообще неправильно считать, будто тип этот всегда и при всех условиях одержим позывом к насилию. Ему просто нужна подходящая обстановка, т. е. более суровые условия жизни, и среда людей, ему подобных. В мере цивилизации атавистический человек все время наталкивается на дряблость и беспомощность среднего обывателя: это его провоцирует, подстрекает использовать свое преимущество, будь то преимущество силы или хитрости. Но дайте ему соседей такого же склада, как он сам, и вы получите стойкое равновесие. ‘Как железный кол’, говорить Верба, ‘если вбить его между двумя глыбами гранита’.
Как бы то ни было, ‘иммиграция’ скоро вошла в норму быта, и уже интересовала поселенцев только с одной точки зрения — не найдется ли в новой партии полезных ‘специалистов’: потребность в обученных техниках все росла по мере развития их хозяйственная быта. Но возникла новая, и гораздо более сложная проблема, действительно поведшая к серьезным раздорам. С этой проблемой — и с ее удачным разрешением — связано одно имя. У нас, в мир цивилизации, оно до сих пор не забыто — как имя одного из гнуснейших образцов зверя в образе человеческом, здесь, на острове, оно свято чтится как имя спасителя родины. Имя это — Шарль Ландру.
Через все разнообразие преступных типов, которыми постепенно заполнялся далекий остров, — через всю многогранность их расовых, физических и умственных отличий, — проходило одно главное деление, одна межа, разграничивающая две обособленные человеческие категории. Межа эта стала быстро намечаться, как только вошел в норму вопрос о хлебе насущном. Эти два разряда нравственного вырождения хорошо знакомы науке: есть уголовщина насилия — и уголовщина хитрости. Каин — и Змий. Есть, понятно, и промежуточные типы, смесь обоих начал, но одно из них обыкновенно преобладает, и в суровой обстановке острова это деление скоро обозначилось выпукло и резко. Численно сильнее был, конечно, ‘физический’ тип, раз в десять сильнее, самые условия их жизни, естественный отбор приспособления и выживания, тоже благоприятствовали преобладанию именно этого типа, умственная изворотливость была ни к чему — нужны были мышцы. Надо полагать, что не один ссыльный, чья уголовная карьера прошла главным образом под знаком Змия, здесь на острове скоро забросил все свои хитрости и решил, не мудря, целиком положиться на первобытные ресурсы мускулов.
Именно таков был Шарль Ландру. В изумительной подготовленности его тринадцати убийств, в методичности, с какой он долго покрывал следы, наконец в его блестящей самозащите на суде ярко проявилась чуть ли не сверхчеловеческая (или, напротив, подчеловеческая?) утонченность мозга. Но в то же время это был великолепный физически экземпляр, самый характер его преступлений (он убивал им же соблазненных женщин, и было их тринадцать — если считать, что всех нашли) говорил о натуре полнокровного зверя. На острове, лицом к лицу с оголенной действительностью первобытной борьбы за существование, физический ‘зверь’ в нем взял верх и постепенно вытеснил ‘зверя’ интеллектуального.
Но были и обратные случаи — меньшинство, у которого начало Змия оказалось чересчур сильным, а начало Каина чересчур слабым. Я, например, думаю, что к этому типу принадлежал тот горбун, которого линчевали за кражу козы в первые недели поселения. По-видимому, каждая высадка приносила по одному или два представителя этого типа. Им сразу не понравилась перспектива личного труда. Но в первые годы уклониться было просто немыслимо. Постепенно, однако, поселенцы стали обрастать ‘имуществом’, методы работы усложнялись, и появилась необходимость в некотором разделении труда. Прибыло несколько механиков, плотников, какой-то десятник строительного цеха, даже какой то студент-медик. Все это повело к дифференциации, стала намечаться, с одной стороны, рядовая масса, с другой — отдельные организаторы или надсмотрщики.
Тут и выступили на арену ‘философы’ (до сих пор это слово употребляется на острове, как синоним отлынивания от неприятной задачи). Люди, не имевшие никаких и ни в какой области прав на чин ‘специалистов’, вдруг замечтали о ‘должностях’. Но должностей таких не было, значит — их нужно было создать. ‘Философы’ заговорили о необходимости прочной организации и иерархии с соответствующим штатом. Выражаясь языком политики, это были конституционалисты острова, они, собственно, хотели сделать из поселения муниципальную или даже государственную единицу.
В этом и была их сила. Резко выраженный тип природного преступника редко тяготеет к политическому бунтарству. Он-то сам нарушает закон, но отсюда у него еще не вытекает обобщение — что закона и власти быть не должно. Напротив, он скорее склонен считать нарушение законного порядка своей личной привилегией, а вообще ‘порядок’ в его глазах и необходим, и неотделим от власти. Нетрудно, поэтому, было внушить поселенцам мысль, что теперь они община, общине нужен порядок, а для поддержания порядка нужно создать начальство. ‘Философов’ было немного, не больше дюжины, но они были сплочены и, конечно, не чета остальной массе по образованности и красноречию, они навербовали много сторонников, отчасти путем тайных обещаний ‘должности’, но главным образом — просто силой своего довода. Были у них и противники, но разрозненные, без руководителей, и без цельной доктрины, которую можно было бы противопоставить учению конституционалистов. Они только смутно ощущали, что есть что-то неладное в гладкой логике ‘философов’, что реформа на самом деле не нужна, что проповедники ее добиваются чего-то нехорошего и несправедливого. Но главным, самым осязательным мотивом оппозиции была, по моему, простая здоровая ревность, обычная досада рядового человека на всякого, кто хочет сесть выше, важный, ты хочешь править? так нет же, вот тебе лопата — и копай’. Тем не менее, философы победили бы несомненно, если бы не Шарль Ландру.
Когда он прибыл, колонии шел седьмой год. Лет пять он прожил незаметно, ничем не выделяясь, и вдруг сразу оказался лидером оппозиции против ‘философов’, и притом, как оратор и организатор, куда сильнее своих противников. Против их учения о государственности он выдвинул другую теорию. Он ее, вероятно, заимствовал из анархистских или синдикалистских брошюр, которые были в моде в годы его юности: но, в то же время, в ней безусловно отразилось и подлинное, хотя до того смутное настроение большинства поселенцев.
Ландру первый провозгласил то, что нынче является для каждого из них символом веры: что колония ссыльных на о. Тристан-да-Рунья есть высший и лучший мир, нежели тот, который остался позади за океаном. Организация и иерархия — искусственные лекарства, нужные только для больных или умирающих обществ, а тут у нас община, полная живучего здоровья. Порядок нужен, но он складывается сам собою, потому что он и есть нормальное положение вещей, лучшее средство обеспечить его навсегда — это не портить его надуманными учреждениями. А если случатся отдельные нарушения порядка — они встретят свое противоядие, здоровый инстинкт и здоровые кулаки большинства, и не нужно ни этому инстинкту, ни тем кулакам никакого внешнего руководства.
Как удалось ему все это объяснить поселенческой массе, я не знаю. К этому времени (двенадцатый год поселения) начал уже складываться у них своеобразный общий язык, смесь из осколков из двадцати и больше наречий Европы, Азии и Африки, но словарь его был еще слишком беден для таких сложных мыслей. Тем не менее, эта часть их истории — не легенда, а бесспорный факт. Борьба Ландру против государственнических попыток несомненно имела идейную основу, и ее идеи каким то путем усвоены были массой. Все ссылки на этот период в собранных мною материалах производят неоспоримое впечатление подлинности.
Спор этот окончился одним из тех взрывов, которые и имел в виду Ландру, когда говорил о ‘естественных противоядях’. Под его личным водительством, ‘философы’ и довольно большая толпа их сторонников были перебиты судом Линча.
Нынешний строй колонии, почти сверху до низу, отмечен личной печатью этого человека. Ландру не был ни королем их, ни президентом, ни законодателем, не был даже ‘специалистом’ в том смысле, какой здесь приняло это слово. Он был такой же дровосек и водонос, как все. Но каждая ветвь их общественного быта, их отношение к собственности, их понятия о семье и ‘браке’, методы кооперации, распланировка селений, даже архитектура публичных зданий в Черко, — все (за одним только исключением — школы) создано Ландру.
Этот строй я попытаюсь описать во второй статье.

Вторая статья м-ра Флетчера

Перечитывая рукопись вчерашней аэрограммы, вижу, что мне совершенно не удалось передать главную, хотя и неуловимую особенность колонии на о. Тристан-да Рунья: именно — странность, необычайность этого мирка. Когда я был на острове, каждый шаг мой сталкивал меня с явлениями, резко непохожими на оба знакомые мне быта — на быт цивилизованной современности с одной стороны, на быт полудиких племен (их все еще можно найти в Центральной Африке) с другой. Лица поселенцев, их одежда, язык, интонация, обхождение, вид их улице, их повозки и упряжь, — все не похоже на наше, все говорит о психологии и методах мышления, для нас непривычных и неожиданных. О расовом их типе и о языке я еще буду писать, но сознаю, что полнотою воздать должное их своеобразно могло бы только перо художника. Одно, по крайней мере, прошу читателя иметь в виду: даже теперь, просматривая записи и диктуя отчет, я все еще не в силах отделаться от какого то чувства нереальности, точно хочется мне спросить себя: да было ли это на самом деле, и ты действительно видел?
Мои впечатления далеко не все одинаково отрадны. Я был бы очень рад, если бы мог донести: Тристан-да-Рунья и есть осуществленная Утопия. Но он не есть Утопия. Это — очень интересный микрокосм, но хотел ли бы я там остаться — другой вопрос. Это — страна бытовых навыков резких и жестких, страна упрощенных взглядов и обычаев, которые зачастую неприятно действуют на цивилизованные нервы. Но в одном я уверен: эту крохотную страну ждет замечательное будущее.
Как уже сказано, на острове нет ничего похожего на ‘власть’, общую или местную. Народные собрания, с участием всех мужчин, были одно время в моде — в среднем периоде их истории, в эпоху Ландру и его реформ. Но тогда это было необходимо в виду наличности ‘новых фактов’, например — в виду прироста женского населения, который едва не привел к катастрофе. За последние двадцать лет колония развивалась без скачков и без неожиданностей, каждый новый день был нормальным порождением вчерашнего, проблем нет, нет и нужды в собраниях. Единственные ‘правила’, более или менее законодательного происхождения (да и то в смысле неписанного закона) — это то, что ввел — или, вернее, проповедовал Ландру, между двенадцатым и сороковым годами их летоисчисления. Все остальное — обычное право: пожалуй, очень любопытная смесь обычаев, выхваченных из мудрости двадцати наций и пяти религий.
Хозяйственный строй у них — чисто индивидуалистический, земля разделена на участки, и о жалобах на запашку чужой земли не слышно, просто, верно, из взаимного страха суровой расправы. Каждое хозяйство, даже у неженатого, поставляет все свои нужды, поселенец должен сам выстроить избу, сам смастерить инструменты, сам ткать и починять свое платье. Тенденция к разделению труда, одно время было наметившаяся, умерла вместе с ‘философами’. Прочен ли такой порядок, я судить не берусь, не будучи экономистом. Думаю, однако, так: если население не перерастет вместимости острова (на то пока нет указаний), и если ‘трактат Дзандзарелла’, отрезавший остров от мира, останется в силе, то нет причин, почему не уцелеть этому последнему убежищу патриархальной экономики.
Есть, в особенности, один отрицательный фактор, который является главной опорой патриархализма: отсутствие металлов. Цивилизация Тристана есть цивилизация без железа. Остров этот — живой урок влияния орудий производства на всю структуру общества. Некоторые из их инструментов говорят о недюжинной изобретательности. Я сам видел нечто вроде ‘машинной’ молотилки, сделанной целиком из дерева, в следующей статье упомяну ‘обсерваторию’ на горе Ландру и ‘печатню’ в Черко. Но всей этой природной находчивости положен тесный предел: нет именно тех материалов, которые послушны человеку безгранично, которые он может ковать и отливать как ему угодно. При таких условиях просто не стоит ломать голову над усовершенствованиями: мало чего добьешься, кроме морального удовлетворения. Оттого изобретательством интересуется только маленький кружок интеллигенции, основанный Александром Ахо и предводимый теперь Иосифом Вербой.
А в то же время — Тристан-да-Рунья может когда-нибудь еще стать доказательством, что эта самая зависимость культуры от орудий производства далеко не абсолютна. У меня сложилось твердое впечатление — и в третьей стать моей я попробую передать его и читателю, — что в смысле духовных достижений, эта колония далеко пойдет, и некогда еще подымется до больших высот — несмотря на неизбежную и непоправимую отсталость своей экономической системы.
Чтобы покончить с вопросом о социальной дифференциации на острове, хочу упомянуть еще одно свое наблюдение — хотя поселенцы, которым я сообщил его, все в один голос уверяли, что я ошибаюсь. По-моему, в их среде явно назревает — мне сейчас придется употребить очень неожиданный термин — аристократия. Не имущественная (в этом отношении больших различи еще нет), а родовая. Сами они еще этого, очевидно, не сознают, но общественное положение раннего поселенца или его потомства несравнимо выше, нежели удельный вес не только совсем ‘зеленого’ новичка, и даже и такого, который прибыл лет двадцать тому назад. Дело в том, я думаю, что в истории острова резко выделяются два основных момента: первый — резня ‘философов’, второй — те годы, когда Ландру установил брачные порядки поселения. Первое из этих событий определило общественный и государственный строй маленькой колонии — упорядоченную анархию, второе, из хаоса, грозившего выродиться в свальную животность, выработало основы их семейного быта. То, что прибыли до этих двух родовых судорог, положивших начало странной и крохотной этой нации, и, конечно, их потомство — и образуют, по-моему неизбежно, аристократию общества, не только в будущем, но и теперь. В Черко, на большом певческом празднике, я с удивлением заметил, что толпа, довольно буйная по настроению, оставила незанятыми два первых ряда скамей, хотя никаких распорядителей не было. Вокруг остальных рядов шла бесцеремонная давка, но никому явно и в голову не приходило занять передние места. Их ‘собственники’ пришли попозже, очевидно уверенные, что найдут свои скамьи свободными, одеты они были, как все, выглядели так же точно по-мужицки, но вся осанка и повадка говорила о сознании некоего превосходства. У этого класса есть и особая кличка — ‘ной’, Иосиф Верба производит ее от праотца Ноя, но мне кажется, что на языке одного из каффрских племен именно так называют бар.
Проблема пола в истории Тристана — тема, о которой трудно писать в газетной статье. Многого придется пока едва коснуться полунамеком. Для поселенцев эта проблема оказалась, понятно, мучительным, чуть ли не трагическим испытанием.
Не только теперь, но и шестьдесят лет тому назад женская преступность была, по сравнению с мужской, явлением более редким (хотя среди настоящих ‘прирожденных’ преступников разница эта была, кажется, несколько менее велика). Первый договор о превращении Тристана в место ссылки не содержал никаких особых положений о женщинах. Вопрос возник и обострился только через год после отправки первой партии, когда медицинская комиссия при международной судебной палате утвердила соответствующий приговор над двумя женщинами — убийцами. Целый ряд женских организаций в Европе и Америке выступил тогда с протестом, заявляя, что недопустимо подкинуть двух одиноких женщин, кто бы они ни были, в среду полусотни мужчин, и притом таких мужчин. Высылку отложили. С другой стороны, никаких прав на общественное сочувствие обе дамы сами по себе не имели: они вдвоем содержали в течение долгих лет так называемую ‘фабрику ангелов’ — брали на ‘воспитание’ незаконных или вообще нежеланных малюток и своевременно их отправляли в лучший мир. В ответ на упомянутые протесты женских организаций, послышались и противные голоса (тоже по большей части женские): эти требовали восстановления смертной казни, — о чем, конечно, не могло быть речи. Как известно, даже тюремное заключение выше десятилетнего срока было, по ‘договору Дзандзарелла’, отменено, чтобы каждому грешнику, если он не является прирожденным преступником, дать еще возможность искупления.
Получился тупик, и путаница стала еще путанее, когда две сессии медицинской комиссий, одна за другою, утвердили целых семнадцать ‘тристанских’ приговоров над женщинами. Три из них были француженки, их адвокат, одно из светил парижского барро, нашел единственный разумный выход из затруднения — он поставил этот вопрос своим клиенткам. Вс три подписали прошение о ссылке на о. Тристан-да-Рунья. Парижскому примеру последовали остальные адвокаты. Из девятнадцати, только четыре женщины отказались подписать такое прошение.
Результатом явилась известная поправка к договору — поправка, разрешающая женщинам выбирать между Тристаном и другими формами кары, какие (за исключением смертной казни) будут установлены законами отдельных стран. Принята была и другая поправка: что женщин будут высаживать только группами не ниже определенного количества.
Вот как произошло то, что в состав четвертой партии ссыльных, прибывшей через полтора года после высадки первоначальной группы, оказалось пятнадцать женщин. Еще одна партия женщин прибыла годом позже.
Даже самая осторожная попытка описать то, что творилось на острове в течение ближайших нескольких лет, была бы неуместна на столбцах общедоступной газеты. Это был хаос, и притом перманентный. Единственная хорошая сторона была в нем та, что самая распущенность нравственных понятий в этой среде не давала развиться конфликтам: при таких условиях не могло быть места ревности. Тем не менее, ссоры, драки, даже убийства сильно участились за те годы, но, по крайней мере, хоть не дошло до всеобщей взаимной резни.
Ландру задумался над этим положением с самых первых лет своей карьеры лидера. К началу пятнадцатого года тамошней эры, картина была, приблизительно, такая: высажено было всего около тысячи, из них выжило до семисот, причем, почти все умершие были мужчины. Напротив, из полутораста женщин, почти все еще были в живых, что можно было объяснить тремя причинами: они тогда не знали труда, не рожали детей, и средний возраст их был значительно ниже мужского. Таким образом, на острове было по одной женщине на каждых трех-четырех мужчин.
Ландру сообразил, что эта пропорция уже открывает некоторую возможность приступить к постепенному упорядочению хаоса, по крайней мер настолько, чтобы на острове начали появляться дети. Но и то, по-видимому, понадобилось все влияние, все терпение, а также и вся беспощадность Шарля Ландру, чтобы осуществить первый шаг в этом направлении. В моих заметках говорится о народных собраниях, о поединках, о массовых свалках, о нескольких судах Линча… но, в конце концов, реформа была проведена.
Это была полиандрия. На первых порах даже меньше: просто — если позволено так выразиться — сфера влияния каждой женщины была ограничена тремя или четырьмя определенными поклонниками. Но и то уже был значительный шаг вперед. Понемногу начало изменяться отношение женщин к этим самым ‘сферам влияния’: из самок он стали постепенно превращаться во что то вроде участниц предприятия, стали интересоваться удачами и невзгодами своих ‘мужьев’, ‘Они начали’ — пишет Иосиф Верба — ‘чинить им платье, что было бы немыслимо в предшествовавшем периоде’.
Первые колыбели на острове появились в семнадцатом году: скоро они сделались, если не частым, то обычным явлением. Нечего и говорить о том, как оно отозвалось на психологии самих женщин, — не только матерей, но всех. Каждые роды были тогда особенно важным событием как раз для бездетных женщин во всех углах острова.
Следующий шаг произошел сам собою, без прямого давления Ландру, постепенно сложился распорядок, по которому большинство женщин оставалось на долгие сроки в одной и той же землянке, особенно если рождалось дитя. Это, опять-таки, не прошло без драк и убийств, но все же обычай до некоторой степени укоренился — и позволил Ландру приступить к завершению своей реформы.
В двадцать пятом году Ландру выдвинул мысль о моногамических браках на определенный срок. В этом ему помог, или даже наставил на путь, другой замечательный человек — Сантерри (Александр) Ахо, бывший пастор, родом из Финляндии, где, кажется, эта система уже и в те годы не исключалась законом. Опять начался долгий период народных собраний и частных ссор, хотя знамением времени была на этот раз сравнительная редкость побоищ. Но у всех бескровных революций есть один недостаток — их завоевания очень медленно укореняются. На этот раз понадобилось пять лет для проведения реформы, и еще лет десять после того тянулась полоса рецидивов и других перебоев системы. Тем не менее можно сказать, что теперь система эта прочно держится уже двадцать лет, с теми, конечно, нарушениями, какие неизбежны в любом человеческом обществе.
Система очень проста: ‘брак’ заключается на любой срок, но не больше трех лет. Есть любопытные детали, но о них я тут говорить не могу. Вообще признаюсь, что эта сторона местной жизни оставила во мне впечатление чрезвычайно тяжелое. В то же время, однако, вряд ли кто-нибудь мог бы придумать другой, более благопристойный — и притом реально возможный — выход из положения. Когда поколение, родившееся на острове, станет большинством, установится у них, вероятно, и полная моногамия — по крайней мере, — настолько ‘полная’, как и у нас…
Кстати, было бы несправедливо не упомянуть об одном очень отрадном результате малочисленности женщин: эти грубоватые поселенцы по-своему очень внимательны к своим подругам. Ничего романического в их отношениях нет, нет в наречии даже слова ‘любовь’, а французское ‘амуре’ они употребляют в очень низменном смысле, разве только среди молодежи можно заметить признаки нарождающегося более благородного настроения в этом отношении. Но женщин они все ‘балуют’, как ни дико это звучит в применении к суровой обстановке их жизни. Неожиданный оборот дела, если вспомнить, что большинство населения вышло из среды всемирного братства апашей.
Апашам зато свойственен и другой недуг, и он свирепствует на острове не меньше, чем у нас в мире цивилизации. По ‘трактату Дзандзарелла’ все виноградники были уничтожены, но поселенцы постепенно научились гнать алкоголь из злаков. Если бы они сделали это открытие в первые годы, все пошло бы иначе, но в первые годы им было не до химических опытов. Водка появилась позже и, между прочим, сыграла крупную роль в пропаганде ‘философов’ — вероятно, и в контрпропаганде Ландру. Я лично видел пьяных в Черко, прямо на улице. Но порок этот далеко не всеобщий, и тому есть по крайней мере одна серьезная, органическая причина: значительная часть населения принадлежит к расам, не подверженным алкоголизму — это итальянцы, испанцы, арабы, татары. Второе поколение, результат смешения кровей, имеет значительные шансы унаследовать трезвое предрасположение. Другая черта, подкрепляющая эту надежду, есть полное отсутствие кабаков. У них вообще нет ни лавок, ни харчевен, но мне рассказывали, что лет пятнадцать тому назад, какой-то американский негр и с ним белая женщина открыли питейное заведение в одном из второстепенных поселков острова, и сразу приобрели широкую клиентуру. Скоро, однако, начались у негра ссоры с потребителями — из-за трудности найти точный способ уплаты при отсутствии денежных знаков, не было недостатка и вообще в публичных свалках. Негр оказался достаточно предусмотрительным, чтобы, не дожидаясь расправы, бросить свое предприятие, а белая женщина ушла от него до срока к новому супругу.
Этот эпизод, кстати, приводит нас к вопросу о расовом характере колонии, которым я и займусь в третьей статье.

Третья статья м-ра Флетчера

С точки зрения расы, колония на о. Тристан-да-Рунья — не только смесь, но смесь беспримерная. Среди ссыльных представлены, кажется, все без исключения нации на свете, поколение, рожденное на острове, есть результат скрещения между приблизительно пятьюдесятью породами отцов и двадцатью породами матерей.
Китай и Япония присоединились к договору сравнительно поздно, и то с большими оговорками — в этих странах сейчас еще преобладает представление об уголовной каре, как о ‘возмездии’. Поэтому желтая раса не очень сильно представлена на острове. То же приходится сказать о черной расе. Медицинская комиссия при Международной палате очень редко утверждала ‘тристанские’ приговоры в отношении чернокожих, отказываясь в большинстве случаев признать осужденного природным преступником, одно время это обстоятельство повело даже к раздраженной полемике и в Соединенных Штатах, и в Южной Африке.
Белое большинство зато само похоже на этнографический музей. Преобладают элементы крайние — крайний южный и крайний северный, сильно представлены славяне, англичане, французов и немцев сравнительно мало.
Склонности к обособлению я не заметил, и, говорят, ее никогда не было. Я ожидал, что найду сплоченные землячества, но состав всех двенадцати поселков острова говорит о совершенно обратной тенденции. В первое время, когда еще не было общего наречия, поселенцы, должно быть, еще группировались по языкам, но вскоре это стало невозможным. Каждая новая ‘высадка’ (в составе которой редко можно было насчитать трех человек одного и того же происхождения) вынуждена была селиться скопом на заранее отведенном месте, таким образом, размежевание пошло по линии ‘старожилы’ — ‘новички’, а не по линии рас и языков. Я, вероятно, потому ожидал увидеть обособленные землячества, что судил издали по аналогии с большими портовыми городами нашего мира: белые на Востоке всюду образуют ‘европейский квартал’, а в Нью-Йорке есть десять или больше инородческих кварталов. Но это, по-видимому, только там возможно, где и большинство, и меньшинство достаточно сильны для сплочения. Здесь на острове никакого большинства не было: все это были мелкие осколки наций, слишком ничтожные и для притяжения изнутри, и для отталкивания снаружи, особенно пред лицом всех и вся нивелирующей угрозы голода. Кром того, мир преступников никогда не отличался племенной разборчивостью: даже в штатах американского Юга, даже в Южной Африке их среда была единственной, где расовые различия не мешали ни деловому, ни сердечному сближению.
Когда появились женщины, и началась эволюция, рассказанная в прошлом очерке — от хаоса через полиандрию к срочному браку — о расовом отборе не могло быть и речи, сами женщины тоже никогда не подымали этого вопроса.
Все это я подвожу к одному выводу, который считаю чрезвычайно важным для оценки здешних перспектив, со временем, когда подрастет и переженится поколение, родившееся на острове, а ссыльный элемент — в виду все уменьшающегося притока извне — превратится в ничтожное меньшинство, — тогда раса острова Тристан-да-Рунья постепенно превратится в единственную на свет амальгаму всех рас человеческих, и притом, говоря с чисто физической точки зрения, — в амальгаму из самой, быть может, сильной крови всех этих рас.
Я, конечно, ничуть не настаиваю, что все эти ссыльные принадлежат к типу ‘великолепного зверя’. Есть тут и ‘интеллектуальный’ тип преступника, преемники ‘философов’, хилые, щуплые, часто уродливые. Но они — малое меньшинство. Большинство (и мужчины, и женщины) — чрезвычайно здоровый и крупный народ. Красавцами и красавицами, конечно, я бы их не назвал: лица у белых (о красоте остальных я не судья) часто опорочены метками вырождения, и особенно это заметно у недавних иммигрантов. Зато поколение, родившееся на острове (а здесь уже имеются дети, чьи отцы и матери сами родились на острове, я даже видел такую внучку!) — это поколение поражает своим физическим совершенством, и попадаются в нем очень красивые лица. Упомянутая ‘внучка’ местного производства, например, очень собою хороша, я сфотографировал ее на цветной пластинке, на память о том, что может иногда получиться от цепи непрерывных скрещиваний. У этой девочки римский нос, глаза чуть-чуть японского разреза, но шире, волосы у нее светло-русые, но совершенно прямые, какие бывают у краснокожих: цвет лица — как у шведки, или почти, твердый рисунок губ сделал бы честь лучшей из красавиц Шотландии, но в пределах этого рисунка — губы совершенно по восточному пухлые, а общий эффект — прелестное шестилетнее дитя.
Еще, пожалуй, интереснее — языковая сторона их быта. Ссыльные помнят, конечно, свои природные языки и, с кем могут, охотно беседуют на них. (Иосиф Верба, родом чех, и человек высокообразованный, говорил со мною на превосходном английском языке, если не ошибаюсь, он и приговорен был в Америке). Но потребность в каком-нибудь общем эсперанто стала ощущаться буквально с первого дня первой ‘высадки’, смело можно сказать — оно было еще нужнее, чем первая соха. В этом смысле местному наречию можно дать все шестьдесят лет, но по-настоящему его развитие началось лет сорок тому назад, после того, как на острове стали появляться дети, а превращение его из жаргона в язык письменности было заслугой пастора Ахо, начиная с тридцатых годов тамошнего летосчисления.
Они свой язык называют ‘анганари’, Верба думаете, что корень этого имени — французский, и притом нелестный. Я, впрочем, не языковед, лучше привести выдержку из составленной Иосифом Вербой истории острова:
‘Старожилам, на глазах у которых зачался и рос анганари, выпало на долю редкое счастье, о котором они и сейчас не подозревают, но за которое дорого бы заплатил любой ученый филолог: их как бы впустили в ту доисторическую лабораторию, где создаются языки. Жаль, что они, как и предки наши пятьдесят тысяч лет тому назад, нисколько не интересовались этим процессом. Но многие из них еще с нами, и, расспрашивая их, можно иногда, словно сквозь щель забора, подметить отдельные черты тех загадочных и прихотливых методов, при помощи которых человечество создает, принимает или отвергает слова.
Главным принципом живучести слов является, по-видимому, не самая точность или меткость данного слова, а те обстоятельства, при которых оно родилось — кто его произнес, как произнес и в какой обстановке. Почему именно одна комбинация звуков ‘клюет’, западает в память и укореняется, а другую ветер уносит, — сказать невозможно, впрочем, одна из этих причин (довольно неожиданная) кажется мне ясна — важным фактором в образовании языка является, по-видимому, чувство юмора. Вот два примера.
‘Старики еще помнят времена, когда крупнейшее селение наше называлось Джерико (‘Иерихон’): прозвище это дал ему англичанин, участник первой высадки, по причин вполне понятной — в английском язык имя этого библейского города употребляется, как обиходный синоним понятия ‘на краю света’. Как из этого получилось ‘Черко’? Оказывается, попал на остров, много лет позже, испанец, человек на редкость глупый, и сразу стал посмешищем. Звука ‘дж’ он выговаривать не умел, и однажды поэтому называл ‘Джерико’ ‘Черико’ или ‘Черко’. Почему-то это всех рассмешило, все начали повторять исковерканное название, сначала в шутку, — а через несколько недель прежнее имя вышло из употребления.
Другой пример — имя нашего языка. К пятнадцатому году нашей эры он уже был повсюду в употреблении, и никому, конечно, и в голову не приходило окрестить его специальным прозвищем. Однажды прибыл на остров некий француз, кто-то о чем-то к нему обратился на местном наречии, француз ничего не понял, потерял терпение и закричал: ‘II rе рагlе еn саnаri!’. Это рассмешило — и потому ‘клюнуло’. Отсюда и пошло ‘анганари’. Нашелся, должно быть, грек, который — очень комично — выговаривал ‘нг’, вместо ‘нк’, потом итальянец, который — опять-таки почему-либо ‘комично’ — переделал на свой лад ‘…’ и получилось ‘анганалья’, потом японец тоже непременно комичный, который подставил ‘р’ вместо ‘л’, и так далее. Главное — все это должны были быть люди, произвольно или невольно действующее на чувство юмора. Шарль Ландру сказал мне однажды, что ему ни разу в жизни не удалось пустить в обиход ни одного нового слова: он нередко пытался, во время его агитации ему это было даже необходимо — но почему-то его термины не ‘клевали’. Я думаю — причина в томе, что Ландру был уж никак не ‘комичен’. Это я, впрочем, замечал и во внешнем мире — на нашем языке он называется ‘Айсио’ — родители, например, долго стараются обучить ребенка изысканным оборотам речи, и ничего не выходит, а на улице прохожий мальчишка показал ему язык и выкрикнул ‘смешное’ слово (по большей части непристойное) — и ребенок повторяет это слово, носится с ним, не хочет расстаться.
Другого рода, и еще более важный фактор в образовании языка — дети. Я не сомневаюсь, что в 17 — 18-том году, когда родились у нас первые дети, анганари состояло просто из нескольких сот разрозненных терминов, без падежей, без времен, и, конечно, без установленного произношения. Ни один ученый на свете не нашел бы ничего общего, никакого родства ‘…’ между этими осколками двадцати разных языков. Но все это нашли дети, играя друг с другом на улице. Они инстинктивно нащупали, как и чем выразить отношение родительного и дательного падежа, как оттенить прошлое и как будущее действие, где лучше поставить прилагательное, и они, сами того не замечая, ввели много новых слов. В этом тоже нет ничего необычного: говор всегда — особое наречие. Но там, в ‘Аддио’, дети скоро забывают свое наречие, потому что учатся у взрослых, а здесь взрослые учились у них’.
Грамматика и словарь, составленные Иосифом Вербой, выйдут приложением к полному отчету о моей поездке. Верба считает, что общий дух языка — арийский, хотя у меня этого впечатления нет: склонение и спряжение выражаются при помощи приставок, а это, насколько я знаю, не арийская черта. Просматривая словарь, я нашел довольно много корней английских и испанских: оба языка распространены в портовых городах, где значительная часть ссыльных и получила свои приговоры. Но воровские жаргоны (утверждает Верба) очень слабо представлены: очевидно, не подошли к потребностям земледельческого общества.
Верба очень высокого мнения об анганари: по его словам, это наречие — ‘чудо логики и точности’. Обиходный словарь его чрезвычайно быстро обогащается. Оно без труда ‘переваривает’ элементы, взятые из любого языка. Слабым местом является, конечно, терминология духовных и эмоциональных понятий: она очень бедна, да и зарождаться начала только в самые последние годы деятельности Ахо. Но Верба верит, что и тут поможет молодежь, родившаяся на острове: она, по его словам, живет сравнительно напряженной духовной жизнью и часто поражает его свежими и меткими оборотами речи.
Александр Ахо — ‘пастор Ахо’, как его называют в кружке Иосифа Вербы — был, пожалуй, еще более крупная личность, чем Ландру. Прибыль он около 20-го года, уже немолодым и скорее хилым человеком. Родом был он финн. Если не ошибаюсь, в северной Европе его имя до сих пор сохранило мрачную популярность, и до сих пор связано с ним много преданий, очень тяжелого содержания, писаных и неписаных. Он, действительно, был священником, кроме того, прекрасно играл на рояле и на скрипке, превосходно знал литературы классические и новые, имел большие познания в химии и астрономии — вообще был человек всеобъемлюще культурный. Если дети наши все еще читают Конан Дойля, они найдут предугаданный прообраз пастора Ахо в лиц доктора Мориарти. Он оказался главой и создателем преступного общества, изумительно организованного, с когтями и щупальцами в разных странах от Мексики до Египта. Но я должен признаться, что просто как-то не хочется говорить о черном прошлом человека, общественный подвиг которого — поскольку идет речь о его новой родине — смело выдержит сравнение с заслугами любого из наиболее чтимых духовных благодетелей нормального человечества.
Прибудь он на десять лет раньше, он — я уверен — пристал бы к ‘философам’ и вместе бы с ними погиб. Но он попал на остров в т годы, когда первые преобразования Ландру начали уже приносить плоды, — в образе детей. Ахо стал первым учителем на острове. Страстный любитель языковедения, — уроженец страны, которая сама только незадолго до того возродила свое наречие и сделала из него орудие культуры, — он сразу уверовал в анганари, тогда еще не доросшее даже до титула жаргона. Начать ему пришлось с изготовления чернил, с очинки первого тростникового пера, с изобретения суррогатов бумаги. Он приспособил латинскую азбуку, установил правописание. Он составил словарь, тщательно отмечая в нем каждое новорожденное слово. Позже он начал ‘печатать’ — сначала на грубой желатиновой массе, потом на сложном ротаторе, где краска продавливалась сквозь дырочки, проколотые шипом в ленте из рыбьего пузыря. Он выработал учебную программу, приспособленную к быту острова, и потому совсем не похожую на наши школьные программы. Этим детям общества, не знающего торговли, никогда ничего не придется считать, кроме телят и яиц: Ахо свел всю их математику к четырем действиям над двузначными. Он исключил географию и историю: мир этих детей должен начинаться и кончаться островом, его летописью исчерпывается вся важная для них хронология. Несправедливо было бы сказать, что целью его было утаить от них существование внешнего мира — вся его литературная деятельность доказывает противное, он только стремился к тому, чтобы люди нового поколения не чувствовали себя вечными изгнанниками, как их отцы, — чтобы весь их интерес и энтузиазм сосредоточился на острове, как на родном доме, не как на тюрьме. И он учил детей именам звезд, обычаю зверей и птиц и растений и рыб, мальчики и девочки помогали ему извлекать соль и бромиды из морской воды, он ввел у них культ хорового пения, сыгравший, говорят, такую роль в национальном возрождении его собственной родины, и он сочинил для них молитву, вроде американских школьных молитв — одинаково пригодную для христиан, мусульман, евреев, буддистов и огнепоклонников, если бы нашлись такие.
В начале сороковых годов (я с полным уважением принимаю его хронологию) вокруг него уже сплотился кружок вдумчивой молодежи, к ним присоединились некоторые из более грамотных ссыльных, в том числе Иосиф Верба. В кружке скоро почувствовался голод по умственной пище. Тогда пастор Ахо предпринял задачу, которой я не знаю равной по смелости и — мне кажется — по таящимся в ней перспективам: дать острову лучшее, что есть в мировой литературе, — по памяти.
Вот что навело его на эту мысль. Как лютеранский священник, он привык думать, что знает ‘свою Библию’ наизусть. Он решил ее записать и перевести. Но с первых же страниц он убедился, что на самом деле память удержала только главные, наиболее выдающееся отрывки. Он пытался было ‘заставить’ себя вспомнить остальное, пытался даже заполнить пробелы поддельными вставками, но вскоре сообразил, что вернейший способ дать ‘лучшее’ — это дать то, что оказалось незабываемым. Так он и записал все, что мог припомнить из Ветхого и Нового Заветов, и, перечитывая рукопись, сам поразился величию, чистоте и возвышенности этой Библии отверженца.
Пастор Ахо понял этот урок. По тому же способу он записал и перевел отрывки из Гомера, Мильтона, его родной Калевалы, Данте, Шекспира, Корнеля, из Фауста, из тегнеровой Саги о Фритьофе. Верба, еще два-три начитанных ссыльных с увлечением помогли ему. Каждый, кто сидел когда-то на школьной скамье, помнит стихотворение или десять строк классической прозы. Очень трудно было переводить, но они поступили, как всякая молодая народность — стали занимать или придумывать новые слова. После пяти лет этой работы (все по вечерам, после дня на пашне или, с каменным топором, в лесу) вряд ли остался один истинный гений из гениев всех времен и рас, который не был бы хоть страничкой представлен в маленькой библиотеке анганари. И именно потому, что это была только одна страница, это была одна из лучших. Кром того, Ахо и его помощники обошли весь остров, разыскивая среди арабов, индейцев, китайцев, русских — кто помнит сказки или басни, слышанные в детстве от бабушек. Ахо мечтал потом проделать то же самое в области музыки. После его смерти, работа продолжается под руководством Иосифа Вербы: он особенно интересуется именно музыкой, он, кстати, хороший скрипач, хотя ‘скрипка’ его мало похожа на скрипку.
Я бы не хотел заслужить упрек в преувеличении, но то, что скажу, кажется мне бесспорным. Всякая народность, конечно, начинает свое духовное пробуждение с переводов. Но при этом она всегда проглатывает гораздо больше макулатуры, чем настоящей литературы, массовый вкус воспитывается скорее на отбросах иностранного производства, чем на его ценностях. Здесь, на острове, перед нами впервые пример отбора абсолютного, — чистое полновесное зерно без примеси плевелов. Когда-нибудь зародится и собственное местное творчество (пока еще таких попыток не было) — и я считал бы совершенно законным ожидать далеко незаурядных результатов от духовных усилий поколения, в жилах которого будет течь, в конце концов, не одна капля самых крепких, самых первобытных кровей мира, — и ум которого сформируется под влиянием такого отбора из мировой сокровищницы.
Я упомянул Библию пастора Ахо. Говорить о религиозном мировоззрении поселенцев еще рано: пока в этой области ничего характерного нет. Любопытно, что в первую эпоху колонии религиозный импульс был как бы совершенно парализован. Робинзоны нашей юношеской литературы всегда простирали руки к небесам — но у них всегда была надежда на спасение, здесь такой надежды быть не могло, и отсюда вся разница. Мне рассказывали, что даже мусульмане и индусы в те годы махнули рукой на свои обряды. Некоторое пробуждение сказалось в эпоху реформ, главным образом среди тех поселенцев, которые начинали стареть, но и оно выразилось не в попытках создать новую общую секту, а просто в том, что старики той же веры иногда собирались помолиться. Молодые уроженцы острова никакого интереса в этом направлении пока не выказывают. Я, однако, слышал мнение, что религиозный инстинкт у них еще некогда проснется, но, проснувшись, не удовлетворится ни одним из готовых катехизисов…
В заключение я хочу привести последние страницы из рукописи Иосифа Вербы — страницы, который он специально для меня написал по-английски в оригинале:
‘Я верю в наш остров: как Шарль Ландру и пастор Ахо, я верю, что в перспективе развития он лучше остального мира.
Тому три причины:
Первая связана с происхождением его обитателей. Придет еще день, когда их потомки будут им гордиться. Мир годами отбирал носителей самой неподатливой, самой первозданной своей живучести, и ссылал их на эту скалу, и наследие мудрости и гения всех племен земных собрано здесь в кровяных шариках малой горсти людей — соборных Адама и Евы, чей каждый потомок будет отпрыском всех рас, создавших Канта и Сакьямуни, Наполеона и Исайю, Фидия и Линкольна, и Гайавату.
Второе наше преимущество — отсутствие металла. Корень всего зла на свете — металл. Я не только о железных мечах говорю, и не только о золотых червонцах: я говорю и о мирной производительной машине. Опасно для человека так всецело, так самодержавно властвовать над природой. Это противоестественно, и это отметится. Он рожден быть сыном, не господином природы. Сын может питаться от тела матери, может просить ее защиты и заботы: но если он делает из матери рабу, он кончит вырождением духа и тела. Это не риторика, это правда, это — то, что давно чувствовал каждый мыслитель, там за морями — в Аддио. Потому, что нет у нас металла, мы одни на всем свете вечно останемся бедными тружениками, чье золото — поте, чьи сны никогда не осквернятся грезой о богатстве. Я, и все со мною рожденные в мире железа, мы скоро умрем, и поколения, зачатые на этом острове, никогда не узнают болезненной похоти ощупывать все новые вещи, отравившей тот мир. Вот почему жизнь их будет жизнью стойкого равновесия, им не понадобится власть, как не нужна она деревьям в лесу. Этой большой правде научил нас Ландру. Шарль Ландру стоит теперь перед своим Создателем, великой грешник в одном существовании, великой учитель в другом. Я верю, что Создатель скажет ему ‘Чалан’ — слово приветствия, которым у нас поселенец встречает друга, и значит оно ‘мир’.
Третья причина превосходства нашего есть одиночество, — благословенное понятие итальянского мыслителя, который нагими послал нас на этот остров и перерезал трубу между нами и ядовитым воздухом старого мира., В памяти некоторых, в крови у всех из нас сохранились семена его достижений, еще не скоро, только в детях наших дадут росток эти семена, но то будут чистые колосья без сорной травинки, алмазы без примеси песку. Тогда, нищие, полудикари, мы вознесемся к могучим высотам духа. Ибо поле духа есть единственное, где справедливо человеку завоевывать, переступать ограду за оградой, дух — его царство, дух, а не природа. Как бы высоко ни воспарил он в эмпиреи духа, за это дерзание не ждет его кара, лишь бы не пытался он превратить мысль в вещество, в десятины земли, в бубенчики власти. Пред внуками нашими не будет приманок, чтоб ради них чеканить поддельные мысли: мыслить они будут только по велению пробудившегося духа. Это будут люди немногих дум, и думы их будут серьезны, глубоки и прекрасны.
Мы не боимся тех гостей, которых, с мешком и деревянной лопатой, все реже и реже, ночью высаживает на нашем берегу подводная каторжная лодка: они — наши, они с нами сольются. Я и о вашем посещении не жалею, мистер Флетчер: нам нечего скрывать. Но передайте вашему свету нашу страстную просьбу: не снимайте замка и печати с наших ворот, оставьте нас отверженными’.

Примечания

Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека