Все в мире совершается с абсолютной необходимостью, и человек может поступить иначе, чем он поступил. Но всякий поступок для него самого есть его поступок, и, совершая его, он чувствует, что он его совершает и что мог бы поступить иначе. Отсюда два основным образом различные отношения к историческим событиям: взятые снаружи — они необходимы, взятые изнутри — свободны. Все взятое снаружи подлежит объяснению, все взятое изнутри — оценке. Пройдет время, и та война, которая сейчас наполняет всю нашу жизнь, станет предметом рассмотрения снаружи. Перед наукой — историей станет вопрос о причинах войны и о влиянии ее на другие события. И все попытки сейчас заговорить об этих вопросах: установить причины, указать виновников, предугадать последствия и учесть выгоды и потери, кажутся нам такими несвоевременными, мелочными и наивными и обнаруживают лишь недостаточно сильное переживание события изнутри.
Изнутри всякое событие, в котором мы являемся действующим лицом, есть свободный акт нашей воли и в качестве такового требует не объяснения, но обоснования и оправдания. И если мы чувствуем войну как свое дело, то не понять нам нужно ее исторические причины, но надо чувствовать и понимать правду нашей войны.
Пусть историки говорят впоследствии, что войны не могло не быть и что — живи они раньше — они могли бы наперед вычислить день ее возникновения с той же точностью, как астрономы вычислили день затмения солнечного в августе прошлого года, мы-то знаем, что ее могло не быть. Мы-то знаем, что ведем ее мы и что можем ее прекратить мы же. Пусть же историки объясняют! — Мы ставим себе вопрос, принимаем ли мы войну, или не принимаем: принимаем ли ее лично для себя, в своем личном свободном, особом для каждого решении? А если принимаем, то и делаем ее. А если делаем, то на всяком из нас лежит такая же нравственная ответственность за нее, как будто от него одного зависит остановить сражающиеся армии или двинуть их в тот мучительно долгий бой, который охватил в наши дни еще невиданные в истории войн пространства. Историю делают все вместе, но отвечает за нее перед совестью, во всей полноте всякий, и кто из нас не чует, что вся кровь и утомление одних, все горе и тревога других всею тяжестью и всею полнотой лежит на каждом из нас, кто позволяет себе стряхнуть бремя этой ответственности, тот недостоин жить в наши дни и быть сыном воюющею народа.
I
Русское общество в наши тяжелые дни оказалось на высоте событий. Оно приняло войну по существу с таким же единодушием, как приняло ее общество немецкое. Но вместе с тем оно не отстранило и не отвергло вопроса о нравственной приемлемости войны. Может быть, в том нивелирующем единомыслии немецкого общества, которое подчеркивают люди, вернувшиеся из Германии уже во время войны, много практической силы и даже эстетической привлекательности, но нам дорого то тревожное искательство нашего духа, неуспокоенность русской души, которая и перед лицом властных событий не способна отказаться от нравственной требовательности к своим поступкам. Прошли первые дни войны, когда сознание было не столько охвачено жаждой единомыслия, сколько жаждой единой воли. Хотелось бы слиться в единый народ, стать пылинкой единой волны, искрой единого пламени или хотя бы лишенной особой воли единицей в уличной толпе. И захотелось, вернувшись домой, разобраться в том, что было пережито, а пережито было нечто такое новое для русской интеллигенции, такое неожиданное и для нее самой, и для посторонних наблюдателей, и для тех, кто, быть может, построил на своих дешевых о ней сведениях большие и дорого стоящие миру расчеты.
Итак, для сознания, вернувшегося с уличных демонстраций, из мира неясных и новых чувств в мир знакомых понятий, возник основной вопрос: либо отвергнуть свой порыв, признать его отзвуками отживающей психической организации, либо закрепить это душевное настроение в твердых понятиях и сохранил за собой, как первое завоевание нашего духа в начавшейся великой борьбе. — Война была принята и оправдана перед судом неосвещенных сознанием глубин личности, оставалось оправдать это решение разумом пред лицом своего мировоззрения и своей совести. А здесь для интеллигентского русского сознания была не малая трудность.
Во всем арсенале готовых идей и понятий не хватало именно тех, которые могли бы послужить такому осознанию. Все истоптанные тропинки уводили оттого решения, от которого нельзя было отказаться, не вступая в жестокое противоречие с самим собой. Вот почему сознание своего поведения в нашем обществе и его идейное выражение в нашей печати стоит несравненно ниже, чем самое поведение.
Нет, конечно, возможности классифицировать все высказанные в периодической печати и в речах ораторов в лекторов суждения. Но можно указать несколько типичных направлений и путей, по каким пошли эти объяснения. И все эти направления являлись линиями наименьшего сопротивления для сознания нашей интеллигенции. Первое основное направление с первых же дней завоевало себе особое место в газетах под общим названием ‘немецких зверств’. Немцы оказались варварами и злодеями, они вандалы XX века, а Вильгельм — Аттила, вождь вандалов (исторические сведения у газет не особенно тверды), борьба с ними есть борьба за гуманность, и этот трафарет был принят далеко не одними ‘шовинистами’, не ‘зоологическими националистами’, но и ‘передовыми’ органами печати. Мы вовсе не хотим отвергать фактов, что немцы проявили во дни объявления войны много педантичной жестокости и холодной грубости, которая естественно могла возмутить и взволновать общественное сознание. И нас удивляет даже не слабонервность этого сознания, способного под грохот вспыхнувшей мировой войны возмущаться тем, что немецкий жандарм глупо и грубо издевался над русскими пассажирами и что пассажиры эти потеряли свой ручной багаж. Но нас глубоко поражает то преувеличенное значение, которое было придано этим противным фактам, поражает попытка сблизить эти факты с самой сутью переживаемых событий. И нам кажется, что это сближение могло проникнуть лишь в сознание, тщетно ищущее, на что опереться и с глубоким удовлетворением нашедшее среди задетых войною чувствований знакомое и давно излюбленное чувство гуманности, идеал личной неприкосновенности.
Мысль о крестовом походе против немцев, потому что они варвары, была, конечно, слишком наивна. Жестокость, проявленная после начала войны, не могла очевидно оправдать этого начала.
Отсюда развивается второй типичный ход мыслей. Война вызвала теми психологическими особенностями, которые развились в немцах за последние полстолетия их истории. За эти годы в Германии развился дул милитаризма, национализма, преклонения пред абсолютизмом государства и т.п. Коротко говоря, немцы были признаны носителями всего того, что искони привыкла бранить русская интеллигенция. Между понятием немца и понятием ‘черносотенца’ был поставлен знак равенства. Несколько времени назад мне попался номер журнала Пулемет, издаваемого небезызвестным г-н Шебуевым. Журнал был в той же безвкусной красно-серой обложке, в какой выходили его нашумевшие в 1905 — 1906 гг. номера, испещренные теми же красно-серыми рисунками, изображающими пожары и расстрелы. Сходство литературного материала было не менее разительно: то же нагромождение кровавых ужасов, без искры подлинного переживания, те же свирепые манекены в роли немцев, грабящие, насилующие, говорящие какой-то смесью звериного рычания с языком маньяков. Только имя жандарма или городового было заменено именем прусского солдата.
При помощи такого отождествления не трудно было освятить свою борьбу с немцами каким-нибудь из привычных для интеллигентского сознания лозунгом, и в списке реакционных начал, носителями коих были признаны немцы, всякий мог найти свой излюбленный жупел или металл: одни могли сокрушать милитаризм, другие — в корне подрывать национализм.
В кругу этих идей зародились лозунги о победе ‘немца в немцах’ или о ‘победе над внутренним немцем в себе’. А дальше этих лозунгов не пошло пока наше стремление разобраться во внутреннем, идеальном смысле событий.
Несколько более глубокой кажется по первому впечатлению попытка теоретической критики самых основ немецкой культуры. Я разумею попытку, сделанную в московских философских кружках, при чем наиболее ярко выразил мысль г-н Эрн, бросивший афоризм о неизбежности пути от Канта к Круппу*. Таким путем начало зла признавалось принадлежностью не психологического склада современного немца, но исторического духа германского народа. Свободная критика основ немецкого духа могла опираться на глубокие идеи наших мыслителей (славянофилы, Соловьев), но нельзя не признать неудачной попытки применить эту наиболее тонкую и спорную из славянофильских идей к событиям дня. Стремление славянофильских мыслителей показать объективное преимущество основ славянской культуры столь утонченно и столь связано с робкими и недоговоренными упованиями на рождение новых идей, не поддающихся еще выражению, что бросить эту мысль в качестве боевого лозунга, в качестве оправдания нашей войны для общего сознания, кажется мне глубоким искажением самого ее духа. Брошенная в публику, она могла явиться лишь призывом к отрицанию ценности немецкой культуры, причем основы критики не могли дойти и подействовать ни на чье сознание.
При некотором видимом разнообразии все перечисленные направления имеют общую черту в том, что отождествляют понятие исторической справедливости со справедливостью чисто моральной и понимают задачу морального оправдания войны, как задачу доказать моральную вину или грех наших противников, обнаружить и обличить некоторое немецкое зло.
Такая постановка вопроса не удовлетворяет меня с трех, по крайней мере, точек зрения.
Во-первых, такое морализирование событий кажется мне недопустимым именно с моральной точки зрения, которая воспрещает произнесение суда лицом, явно заинтересованным в приговоре. На какую бы философскую высоту мы ни удалялись, нельзя не признать, что открытие нравственного и культурного убожества Германии после объявления ею России войны сделано для нашего душевного равновесия чрезвычайно кстати, и в той готовности, с какой принимаются на веру и показания сомнительных очевидцев и крайне спорные доводы философов, есть изрядная доля логического попустительства, воспрещаемого нам законом достаточного основания.
Во-вторых, сколько бы ни содержала объективной истины эта обличительная литература, она во всей своей совокупности кажется мне совершенно ненужной для правильного понимания смысла событий и для установки нашего к ним отношения. Я, конечно, вовсе не отрицаю права негодовать и возмущаться жестокостью приемов войны, усвоенных по-видимому нашими противниками. Я не отрицаю тем более права питать антипатию к государственному строю Пруссии и не соглашаться с основами кантовской гносеологии, но значение и место этого негодования и этой критики можно точно уяснить себе следующим образом: предположим (и я надеюсь не быть обвиненным в германофильстве, так как это только предположение), что все сведения о жестокостях, совершенных германцами, оказались бы ложными, предположим далее, что они оказались не только гуманными и великодушными врагами, но и чемпионами истинной культурности, что они не разрушали Льежа и Лувена и не только не тронули бельгийского университета с его старинной библиотекой, но и построили там три новых, причем ‘гений немецкой нации’, согласно обещанию одного немецкого генерала (а может быть, и профессора), наполнил их библиотеки произведениями несравненной ценности, предположим, наконец, что они согласились заменить в своих университетских лекциях ‘Критику чистого разума’ очерком Владимира Эрна по теории познания Владимира Соловьева. Неужели тогда наша борьба должна была бы потерять всякий смысл? Неужели должна была бы ослабнуть энергия нашей борьбы? Психологически это даже могло бы быть так. Вид разрушенных городов, убитых и замученных женщин может поднимать мужество и холодную ярость сражающихся, но для всякого ясно, что независимо от этого, раз вынужденные принять войну с Германией, мы должны были вложить в эту войну максимум напряженной энергии даже в том случае, если бы не было ничего вызывающего в нас эту войну.
В-третьих, наконец, это направление внимания в сторону побочных для основного смысла событий явлений отвлекает его от той основной проблемы, которую поставила нашему сознанию вспыхнувшая война. И какое-то внутреннее чувство властно навязывает мне желание даже предвзятого, даже идущего вопреки очевидности (если бы такая была), может быть, слепого уважения к нашему врагу. Чем меньше привходящих психологических импульсов для борьбы, тем величественнее и грознее, тем трагичнее и неизбежнее представляется мне эта борьба, тем яснее смысл се, тем полнее ее правда {Мне хочется пояснить эту мысль перефразировкой одного замечательного афоризма Ницше: ‘Одна добродетель есть более добродетель, чем две’. Так и одна правда есть более правда, чем две.}.
‘Бывают минуты, — писал однажды Катков, — когда шум повседневной жизни смолкает и мы слышим мерный шаг истории’. Пусть умолкнет для нас докучливая шумиха трескучих фраз, и в наступившей тишине пробужденное русское самосознание услышит мерный шаг истории.
II
Я начал эту статью с признания необходимости нам оправдать свою войну перед своею совестью. Но это требование морального оправдания не следует смешивать с тем, что я назвал дальше морализированием исторических событий. Морализированием я называю в данном случае требование, чтобы исторические события, исторические стремления народов вытекали из моральных побуждений. Требовать этого — значит требовать, чтобы история знала одни только формальные ценности. Между тем история есть процесс творчества ценностей конкретных и лишь любовью к ним она двигается. Исходя из моральных побуждений, можно защищать ‘свободу совести’, но историческое движение в области религии может быть вызвано лишь любовью и преданностью какой-либо определенной религиозной идеи. По моральным побуждениям можно защищать права и независимость народов вообще, но историю двигает л ишь живая преданность какой-нибудь определенной народности. Политическая жизнь подчинена, конечно, нравственному суду, но в политике мы не обязаны руководствоваться всегда одной идеей справедливости, преследовать одну лишь чистую справедливость, но имеем право служить известным конкретным историческим ценностям. И оправдание исторического процесса, например, войны состоит, по моему мнению, из двух моментов: из сознания той исторической ценности, во имя которой эта война ведется, и оправдания самой этой ценности, т.е. из раскрытия ее и обоснования своего права ей служить.
Из этого видно, что явилось камнем преткновения для русского интеллигентского сознания в задаче осмыслить просто и ясно пашу войну, понять, почему она оправдана во внутреннем чувстве. У нас систематически отвергали именно существование для нас каких бы то ни было конкретных исторических ценностей, стремились всегда и во всем исходить из отвлеченных понятий: свобода, справедливость.
Итак, прежде чем подойти к вопросу об оправдании войны (данной войны, а не войны вообще), надо указать ту ценность, во имя которой она ведется. Некоторые газеты, желая подчеркнуть особенно значение настоящей войны, усвоили для нее название отечественной. Этим признается, что защищаемой ценностью является самое существование России. Нельзя не видеть в таком утверждении грубого преувеличения. Столкновение ни с одним из государств, по счастью, уже не может грозить России гибелью, и об отечественной войне могут говорить без преувеличений разве Сербия и Бельгия. Если бы речь шла о нашем историческом бытии, а не о той исторической роли, которую стремится Россия играть, то, может быть, и внуки наши еще не дожили бы до столкновения с Германией. Поэтому, если нужно слово для определения основного смысла нашей войны, то таким словом должно быть не отечественная война, но война национальная или исторически-национальная.
Чтобы определить смысл, какой я вкладываю в эти слова, надо обратить внимание на то, чем отличается народ или нация ото всех других форм человеческого единения. В народе объединяются в некое единство не только люди, но целые поколения людей. Народ имеет не только объем, но и историческую глубину. Это есть единство, уходящее в прошлое и смотрящее в будущее. Народ не есть понятие социальное, но историческое. Он образуется лишь там, где возникает некоторое духовное развитие, культурно-исторический процесс, где поколение отошедшее продолжает жить в созданиях своего творчества среди сменивших его поколений и где живые творят и трудятся над тем, что пожнут им неведомые потомки. То развивающееся духовное достояние, обладание которым и служение которому делает ряд сменяющихся поколений единым народом, называем мы его народностью. Народность данного народа есть совокупность ценностей, созданных его историческим развитием.
Национальная война поэтому есть война, ведущаяся известной совокупностью людей именно, в силу того, что они чувствуют себя одним из моментов исторического развития, наследниками и временными держателями исторических ценностей, участниками некоего исторического единства, или, что то же самое, промежуточным поколением исторического народа.
Признать войну национальной — значит признать ее нравственно обязательной для себя, но нравственно обязательной не в смысле отвлечено моральном, не для ‘сознания вообще’, но для личного своего сознания. Признать настоящую войну войной национальной — значит признать ее неизбежной и обязательной для себя именно постольку, поскольку мы сознаем себя русскими, участниками того исторического процесса, которому название: русский народ, обладателями той ценности, которой имя: русская народность. Откиньте это сознание, почувствуйте себя поколением, не помнящим родства, и война сделается для вас внутренне безразличной. Она навязывается нам как неизбежная болезнь в росте нашей народности.
Это станет ясным, если мы вспомни тот неоспоримый исторический факт, что за двести лет нашего с немцами соседства мы не имели с ними военных столкновений, ибо участие наше в Семилетней войне есть дипломатическая случайность, нейтрализуемая притом союзом с немецкой же Австрией. Это не трудно объяснить тем, что у нас не было спорных областей, жизненных для обоих народов. Спорные промеж нас и немцев вопросы выдвинул лишь девятнадцатый век, и нам не трудно убедиться, что задетые в нашем соперничестве ценности возвышались над областью чисто материального интереса. Трудно рассмотреть всю совокупность вопросов, задетых войною в настоящий момент ее развития, ибо всякая война ведется ради целей несравненно более широких, чем те, во имя которых она была объявлена. Историки привыкли различать причины войны от их поводов, но повод войны вовсе не всегда есть лицемерный ее предлог. История таила и действительность таит назревшую возможность многих войн, которая не была и никогда не будет, может быть, осуществлена именно потому, что в совокупности действующих причин не присоединяется та незначительная иногда последняя причина, которой суждено разрядить накопившееся электричество в гром и молнию военной грозы. И эта последняя маленькая причина, как микрокосм, отражает в себе всю полноту исторической необходимости.
Именно такое значение для понимания исторического смысла начатой нами войны имеет та последняя маленькая причина, которой суждено было обратить в мировой пожар напряженное соперничество великих держав на Ближнем Востоке. Наступил момент, когда и для Россия и для Германии оказалось легче принять войну, чем отказаться от выставленных требований. Вопросом о государственной независимости Сербии или об австрийском на нее влияния оказались задеты какие-то ценности, поступиться которыми ни мы, ни они уже не могли Что же это были за ценности?
Вполне естественно, что наша дипломатия указывала, как на основное побуждение, на защиту принципа международной справедливости. Она опубликовала ряд документов, которые должны доказать юридическую неправомерность австрийских требований, и мы охотно верим в правоту нашу с формально-юридической точки зрения. Однако все эти соображения могут оправдать объявление войны, а не самую войну, поведение правителей, а не деяние народов. Весы, на которых взвешиваются дипломатические предложения и контрпредложения, едва ли пригодны для взвешивания исторических событий. Международное право, конечно, есть одно из необходимых организующих начал, но в нем не может быть принципа для суда над историей. Международное право, собственно говоря, есть лишь право междугосударственное и построено оно на некоторой фикции. Историческая реальность есть народы, ибо они живут и развиваются во времени. Государство же, как правовое начало, есть нечто, по существу своему пребывающее, нечто, в принципе своем неподвижное, форма, чрез которую протекает живое многообразие народной жизни. Реальные государства разрушаются и создаются в этом процессе народной жизни, но междугосударственное право не хочет знать ничего об этой исторической действительности и рассматривает государства, как единственные соединения, имеющие права, как единственных носителей права. Оно фиксирует таким образом исторически преходящее, как справедливое и вечное. Но в историческом своем развитии народы вырастают из охраняемых междугосударственным правом государственных форм, начинается война, хаос и бесправие с юридической точки зрения — огненное крещение и высший исторический суд для народов. Война вывела наружу новое изменение народных сил, которое таилось под неподвижностью мирных форм. Междугосударственное право вновь вступает в свои права, дипломаты возвращаются в свои опустелые посольства и консульства, и новое взаимоотношение опять фиксируется, как охраняемое международным правом.
Мы готовы верить, что наши дипломаты искренно стремились сохранить положение дел, установленное предыдущими соглашениями, но я не поколебался бы в своем внутреннем отношении и ь том случае, если бы выяснилось, что они стремились его нарушить. Мы готовы верить, что сербское правительство не злоумышляло против австрийской монархии, не поддерживало пансербской агитации и не стремилось к отторжению Боснии и Герцоговины. Но если бы даже все это оказалось неправдой и если бы в действительности оказалась правдивой австрийская дипломатическая версия, то, осуждая даже отдельных сербских деятелей, я не колеблясь отдал бы свои симпатии стремлениям сербского народа, а не правам австрийского государства. И я думаю, что то же самое, положа руку на сердце, должен сказать всякий из нас. Вполне понятно, что опасности и убыточность войны заставляли нас до последней возможности мириться с ущербом сербского народа, но ясно и то, что не на защиту принципов международного права и не во имя дорогих нашему сердцу статей каких-нибудь берлинских, бухарестских или иных трактатов подняли мы свое оружие, а за некоторую конкретную историческую ценность, какой представляется нам сербский народ. Нам понятна практическая необходимость дипломатического языка, но ясна и его условность. Наша связь с Сербией строилась не на конференциях и не путем договоров, и она не была междугосударственной связью. Она закреплена была в сфере недоступной и неуловимой для международного права, и, два раздельных народа, мы хранили сознание причастности к чему-то общему и, защищая это общее в сербах, мы защищаем нечто свое, защищаем настоящее и будущее своей народности.
Русский национализм (сознательное служение своей народности) не случайно был всегда славянофильским, и не случайно национальные движения среди славянских народов были и будут всегда руссофильскими. Славянство без России бессильно, без нее оно есть племя, а не народ, явление этнографическое, а не историческое. Русский же национализм без славянофильства — пуст. Лишь поднявшись до национализма, русский народ мог выйти за свои пределы и почувствовать жизнь и интересы других славянских народов, как свои собственные.
Для многих прозвучит странно это утверждение, которое можно формулировать так: политический альтруизм нашей славянской политики идейно вытекает лишь из нашего национализма. И для того, чтобы принять его, нужно научиться отличать национализм от народного эгоизма {Эти понятия отождествил когда-то Вл. Соловьев, и это отождествление без критики восприняло от него большинство наших публицистов, напр. кн. Е. Трубецкой, св. Агеев, Мережковский и многие другие.}, или от стремления народа к своему благу, и для этого прежде всего нужно отличать народ от народности. Народ есть совокупность людей, народность — их общее духовное достояние. Народ есть творящее, народность — творимое. Народный эгоизм во всех своих проявлениях есть всегда отношение народа к себе, национализм есть отношение народа к своему, к своей народности. Национализм возникает лишь тогда, когда сознание возвышается до этого различия, когда народность осознается, как некоторая ценность, которой приходится жертвовать эгоистическим понятием о благе. И лишь тогда, когда русские стали ценить в себе не благо собственной жизни, но то духовное содержание, которое вложила в эту жизнь русская народность, только тогда русский народ смог выйти за свои пределы. Племенной принцип: ‘стой за своих‘, сменился принципом национальным: ‘стой за свое‘. И только эта идея могла раздвинуть границы русского народного процесса, сделать его основой и частью того громадного исторического процесса, каким в мечтах славянофилов представлялся славянский мир.
Впрочем, нет необходимости принимать или отвергать славянофильские чаяния о роли, какую будет играть славянский мир в истории человечества, и для нас важно было определить только суть нашей связи со славянством, установить, что связь эта возможна лишь чрез идею народности.
Таким образом, мы приходим в основному положению нашей статьи. Та основная ценность, во имя которой начата наша война, есть историческая роль русской народности, которая в своем росте вышла за пределы племенного своего бытия и стремится к мировой роли. Только в процессе этого расширения, стремясь очертить за границами своего государства сферу своего влияния, русская народность столкнулась с германским миром.
Со всем, кроме нашей славянской политики, мирилась немецкая государственность. Со всяким духовным движением в России, кроме славянофильства, мирилась немецкая мысль, но зато перед этой идеей самые свободомыслящие из немцев останавливались в злобном недоумении. Либеральнейший из немецких историков И. Шерр восклицает: ‘Панславизм есть химера: спереди медведь, сзади свинья, посредине змея!’
Национальное объединение Германии закончилось, собственно говоря, лишь со времени заключения тройственного союза. Лишь с прекращением соперничества между Австрией и Пруссией германский мир обратился в одно целое, и не случайно то, что с этого приблизительно времени, т.е. со времен войны 1878 года, мы находимся с этим германским миром, выражаясь дипломатическим языком, в непрерывном ‘состоянии войны’. Чрез Габсбургскую монархию целый ряд славянских народов оказался втянутым в объединенный германский мир и обращен в орудие германского политического могущества.
Является ли для Германии борьба со славянством исторической необходимостью или она могла свободно существовать, не втягиваясь в эту борьбу, не руководится ли немецкая политика эгоистическими стремлениями и склонностью к эксплуатации соседних народов, — на эти вопросы могут и должны ответить миру и своей совести сами немцы. Если бы им удалось доказать, что без Австрии и без балканской се политики и без союза с Турцией германский мир не может существовать, что это неустранимые ее исторические задачи, от которых отказаться она не может, не отказавшись от исторического своего пути, то мы должны были бы видеть в нашей войне одно из трагических столкновений истории, когда два народа толкаются на борьбу внутренним развитием своих народностей и когда вопрос о правой и виноватой стороне становится комически неуместным. Я боюсь быть обвиненным в эстетическом увлечении сценой мировой борьбы, но она являлась бы слишком постыдной комедией истории, если бы ответ за нее можно было бы взвалить на одного императора Вильгельма или кучку прусских юнкеров. И мысль о роковой неизбежности событий гораздо больше гармонирует с трагической серьезностью переживаемой минуты.
Если мы сознали все изложенное, то для нас становится неважным, что именно руководит Германией. Для нас важно то, что она стала поперек нашего исторического пути и что этот исторический путь мы сознаем, как смысл и правду исторического нашего бытия.
Вне этого хода мыслей задача осмыслить и оправдать нашу войну представляется мне неразрешимой. Вопрос о таком оправдании должен быть поставлен нашему сознанию, как вопрос о признании ценности нашей народности, нравственной обязательности для нас нашего исторического пути. Эта проблема, единственная неизбежная для нас в настоящее время, уже давно замалчивалась в широких кругах русской публицистики, и еще теперь есть тенденция рассматривать национальный вопрос, как один из вопросов о праве личности каждого отдельного человека, т.е. как о некоторой субъективной ценности.
Война требует от нас ответа на вопрос об объективной ценности нашей народности, ибо лишь сознание этой ценности и сознание своего права защищать эту ценность даже пред лицом ущерба, наносимого чужим народным ценностям, даст русскому обществу разумное оправдание переживаемого им патриотического подъема, т.е. даст ему сознание правды нашей войны.