Время на прочтение: 16 минут(ы)
Владимир Алексеевич Тихонов
К вечеру разыгралась метель. Громадные столбы снеговой пыли носились, кружились и расстилались по полю. Дорога становилась всё труднее и труднее. Дружная тройка сытых вяток едва волочила с бугра на бугор, из ухаба в ухаб мою сравнительно лёгкую кибитку. Ямщик Ипат сидел спиной повернувшись к лошадям — он вполне доверял своей передней гусевой. Ветер дул нам навстречу, резкий, пронизывающий сквозь самую тёплую шубу.
Смеркалось.
Сквозь густую мглу кружащегося над нами снега иногда мелькала луна. О дороге, конечно, и помину не было — её уже давно всю ‘перенесло’ бешеной метелью. Лошади шли наугад.
— Не заплутаемся? — обратился я к Ипату.
— Заплутаться не заплутаемся — места знакомые, ну а до Кичмы нам сегодня не доехать.
— Что так?
— Да кони больно устали. Переночевать придётся по дороге.
— Неприятно. Где же мы переночуем?
— Да, вот, скоро тут деревенька будет, там и передохнём.
— А у кого?
— А там спросим… Да что! И спрашивать-то нечего, — вдруг спохватился Ипат, — к барину привернём, у него изба новая, хорошая.
— К какому барину? Разве тут помещик есть?
— Нет, какой помещик! Наш же брат крестьянин, только, значит, выслужился он теперь в офицеры, ну и, стало быть, барин — так мы его зовём.
Ипат был из местных крестьян, и каждый раз, когда дела приводили меня в его волость, я ездил исключительно с ним, во-первых, как с прекрасным ямщиком — Ипатова тройка была на редкость, — а во-вторых, как с человеком словоохотливым и знавшим всю подноготную своей округи. Я было собрался порасспросить его об этом ‘барине’, но мы уже подъезжали к деревне.
Тут, казалось, не было положительно никакого проезда: деревня была односторонка, и поэтому к домам намело целые горы снега. Лошади вязли, кибитка то и дело валилась то на одну, то на другую сторону и, не поддерживай её Ипат, непременно совсем бы опрокинулась. В окнах кое-где ещё мелькали огни. После долгих усилий, мы наконец подъехали к воротам новой, по-видимому недавно достроенной избы. Ипат постучал кнутовищем в освещённое окно. На замёрзшем и запорошенном снегом стекле показалось тёмное пятно — очевидно силуэт чьей-то головы.
— Эй! Православные! Пустите-ко обогреться! — крикнул Ипат, и пятно исчезло.
Минуту спустя, во дворе хлопнула дверь, и раздался скрип шагов по снегу.
— Кто такие? — окликнул нас из-за ворот дряблый старческий голос.
— Свои, дедушка Миколай, свои! Отворяй-ко! — откликнулся мой ямщик.
— Это ты, что ли, Липатушка?
— Я, дедушка, я!
Ворота отворились, и моя кибитка словно в яму нырнула с высокого сугроба в не заметённый двор.
— Дома, что ли, барин-то? — расспрашивал Ипат старика, пока я выбирался из кибитки.
— Дома то дома, только они с хозяйкой к брату ушли… Дело у них какое-то, так вот…
— Так ты его покличь!
— Ладно, покличу! А вы кто будете? — обратился старик ко мне.
— Господин проезжающий! — объяснил за меня Ипат. — Да нечего спрашивать — веди их прямо в горницу!
И старик ввёл меня в совершенно тёмные сени, где, нащупав какую-то скобку, отворил дверь.
— Вот сюда, — указал он мне, и я вошёл в большую, слабо освещённую лунным светом комнату.
— Сейчас огню принесу! — прошамкал старик и вышел.
В ‘горнице’ было три окна, но, к удивлению моему, они выходили не на улицу: одно из них глядело на двор, перед другими же двумя расстилался какой-то пустырь.
Вернулся старик и, чиркнув вонючей серной спичкой, принялся зажигать дешёвенькую стеклянную лампу, стоявшую на большом, ничем не покрытом столе. Убранство комнаты было бедно, но с некоторою кокетливостью. Над окнами висели красные ситцевые занавески, а на подоконниках стояло четыре горшка бальзамина. В противоположном углу — деревянная клетка с какой-то птичкой — кажется, скворцом. Большой диван с деревянной спинкой, несколько стульев, зеркальце в простенке между окнами с рамкой, оклеенной разноцветными бумагами от дешёвеньких конфет — вот почти и вся мебель, наполнявшая эту комнату. Стены были просто обшиты тёсом и буквально пестрели под массою гравюр и вырезок из разных журналов. Очевидно здешний хозяин — страстный собиратель всяких ‘картиночек’. Но что меня особенно заинтересовало, так это большой вырезанный из дерева голубь, спускавшийся на тонкой проволочке с потолка как раз посреди комнаты. Работа была мастерская, каждое пёрышко его распущенных крыльев было отделано с необыкновенною тщательностью и даже художественностью. Я долго любовался, освещая его с разных сторон лампою.
— На голубка изволите любоваться? — произнёс кто-то сзади меня мягким и симпатичным голосом.
Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. Передо мною стоял мужчина лет тридцати пяти, одетый в очень странный, смешанный костюм: полушубок, крытый светло-серым сукном и подпоясанный красным крестьянским кушаком, был украшен двумя рядами военных пуговиц как офицерское пальто, в руках фуражка с синим околышем и кокардой, а на ногах вятские валенки белые с крапинкой. Я догадался, что это и есть сам ‘барин’.
— Позвольте познакомиться, — начал он, протягивая мне руку, — прапорщик Федоркин, Ермил Петрович. Весьма рад вашей приятной компании!
Я назвал себя и попросил позволения переждать метель.
— Помилуйте! Как же-с! Как же-с! Очень даже благодарны-с! Уж не побрезгуйте — сейчас распоряжусь насчёт чайку-с и закусочки, — и Федоркин, как-то суетливо ещё раз пожав мне руку, вышел из комнаты.
Физиономия его мне понравилась, хотя красивой назвать её было нельзя. Широкоскулая, веснушчатая, с маленьким картофельным носом и с небольшими, но добрыми серыми глазами. Рыженькие усики и борода как-то незаметно сливались в общем тоне его красноватых щёк. Светлые и реденькие брови совсем терялись на широком, но несколько приплюснутом лбу. Волосы на голове он носил недлинные и косым пробором.
Минут через пять Федоркин вернулся — он уже успел переодеться, коротенькая офицерская тужурка с георгиевской ленточкой в петлице заменила полушубок, но валенные сапоги остались.
— Да-с, этот голубок — занимательная вещь, — заговорил он, приподнимая опять лампу и освещая голубя. — Извольте заметить, как всё отчётливо-с. Пёрышки-то, пёрышки — живые совсем. Ежели его покрасить, как следует, так и не узнаешь. Тятенька покойник резали, большой они на это мастер были, удивительный! Вот-с, позвольте… вот я вам сейчас, — и прапорщик быстро юркнул куда-то за перегородку.
— Вот я вам ещё покажу, — раздавался оттуда его голос, — здесь у меня ещё есть… Всё его работа…
— Вот-с! Не угодно ли полюбопытствовать?! — заговорил он, появляясь опять в комнате и раскладывая передо мною несколько деревянных резных вещиц: птиц, лошадок, коров и т. п. — А? Каково?
— Да ваш батюшка совсем художник был! — заметил я, любуясь на мелкую, изящную резьбу.
— Художник-с! Художник! Одно слово, как это говорится — ‘скульптор’! И, ведь, как бывало у него это скоро — так ножичком поковыряет и готово!..
Глаза у Федоркина при этом сияли, и на губах мелькала добрая, ласковая улыбка.
— А давно умер ваш батюшка? — спросил я.
— Да уж довольно времени есть! Ещё я на службу не уходил. Хмелем они последнее время зашибались, вот беда! И с чего это у них попритчилось — ума не приложу… Вдруг начал… а раньше ни-ни!..
Дверь из сеней в это время отворилась, и в комнату вошла, с подносом в руках, молодая, коренастая женщина. Одета она была как обыкновенно одеваются мещанки средней руки или сидельчихи, но было заметно, что принарядилась она только сейчас, и что это не обычный её костюм, а, так сказать, парадный. Вслед за ней мой ямщик Ипат внёс самовар.
— А это вот позвольте — моя супруга… — засуетился вдруг Федоркин, как будто несколько конфузясь.
Я поклонился и протянул ей руку, она как-то неумело подала мне свои короткие и красные пальцы.
— Уж не обессудьте! — промолвила она при этом, глупо и конфузливо улыбаясь.
— Милости просим! Чем богаты — тем и рады! — прибавил хозяин, указывая на поданные закуски.
Закуски эти, конечно, были неприхотливы и неразнообразны: сушёный судак, яичница-глазунья, кусочек паюсной икры, огурцы и баранки, а между всем этим стояли графинчик водки и бутылка тенерифу губернской фабрикации.
— Уж извините, что есть! Бедно, ведь, у нас — ничего достать невозможно, — как будто оправдывался Федоркин за скудность своего угощения.
— Полноте, что вы! Я большого бы ничего не желал, и вещи всё любимые — яичница, например, это такая прелесть! — постарался я успокоить его.
— Ну?! Очень рад-с, что потрафил… так пожалуйте… Водочки прикажете, или ‘теренифцу’-с?
Я предпочёл водочку: знаю я этот тенериф — большую сноровку с ним иметь нужно.
Федоркин налил мне рюмку водки.
— А сами-то вы что же, Ермил Петрович? — удивился я, видя, что себе он не наливает.
— Сам я не потребляю-с! Уж извините! Этой привычки себе не сделал…
— Ну, а может быть супруга ваша составит мне компанию?
— Уж не знаю как! Машенька, может вы с дорогим гостем — ‘теренифцу’ рюмочку?
Та ничего не отвечала, а только ухмылялась, заваривая чай.
— Ну да уж что же! Одна-то куда ни шла! — решил за неё Федоркин и налил ей рюмку тенерифу.
Машенька встала, взяла рюмку.
— Со свиданием! — проговорила она, поклонившись мне и выпила всю рюмку сразу, как-то процеживая сквозь губы.
Я было думал чокнуться, но она этого не сообразила.
— А вы так-таки ничего и не пьёте?
— Ничего-с! Вот только одним чайком балуюсь! — проговорил, улыбаясь, Федоркин.
— Ну, я пойду теперь? — тихо спросила его супруга, поставив чайник на самовар.
— Можете идти!
Машенька вышла. Она показалась мне совсем молоденькой бабёночкой, лет двадцати, не более, довольно смазливенькой, но несколько придурковатой.
— Давно вы женаты, Ермил Петрович? — обратился я к Федоркину.
— Нет-с! Недавно-с! И полгода ещё нет-с! Ведь я во втором браке. Первая-то моя покойница скончалась ещё когда я на службе был, а это я уж когда сюда вернулся… Неудобно, знаете, одному при хозяйстве-то… Из села Бортов взял… Может слыхали, Борты — большое село… Так одного торгового мужичка дочь… Крестьянка она, действительно, ну да барышню-то мне куда? По себе надо дерево рубить…
— Зачем вы службу-то оставили?
— Дальше продолжать мне невозможно было — малограмотен… Уж ежели вам это интересно, позвольте я по порядку-с…
— Ах, пожалуйста! Пожалуйста!
— Живёшь, знаете, здесь в глуши, так когда этакого человека повстречаешь, известное дело рад потолковать.
Федоркин налил два стакана чаю, один мне, другой себе.
— Я, ведь, здешний, — начал он, прихлёбывая с блюдечка, — здесь и родился, здесь и вырос. Тятенька мой, царство им небесное, у нас был человек добрый и непьющий, года за два только до смерти зашибаться начал, от этого самого и скончался. Трое нас у него было: сестра Лукерья, покойница, брат Сидор, лет на пять меня постарше, да я. Женили меня рано, на восьмнадцатом году, на здешней же крестьянке. Пожили мы годика три этак, дочка уж у нас была, бегать зачинала, как подошёл набор… Ну, меня, значит, и забрили… Что делать! Потосковал, потосковал, а потом и свыкся — не на век дескать. На службу пожаловаться не могу… Грамоте обучился, галуны нашили, и начальство было обходительное, а всё к своим местам тянуло — о жене да о дочке тоска брала. Месяца за три никак, как мне домой по билету идти, получаю я вдруг письмо от брата Сидора: так и так дескать, любезный брат, а хозяйка твоя и с дочкой вместе приказали долго жить… Оспа втапоры по нашим местам ходила, много народу перемёрло. Затосковал я тогда и сказать невозможно! ‘Господи, — думаю, — за что испытуешь?’ Чуть было пить не начал, да Бог миловал — с первого же разу отшибло. ‘Ну, куда, — думаю, — я теперь, бобыль, денусь?’ К брату? Да с братом-то у нас особых ладов не было, да и теперь, что-то, Господь знает, не ладим… А чтобы жениться опять — этого у меня и в мыслях не было — больно уж я свою покойницу любил. В город разве куда сторожем, али швицаром… А тут наш командер полка узнал про это, да и говорит: ‘Оставайся, — говорит, — Федоркин, на вторичную службу — фельдфебелем сделаю, мне, — говорит, — такие трезвые служаки нужны’. ‘Как прикажете, — говорю, — ваше высокоблагородие — рад стараться!’. Ну так и остался. Нашил шеврон, шашку прицепил — ‘Ну, — думаю, — так весь век и прослужу’. Ротный командер у меня был человек строгий, но зря не обижал… А тут к нам из училища прибыл новый субалтерн, молоденький такой, совсем мальчик — подпоручик Сувалков прозывался. Полюбил он меня — страсть, я ему, почитай, что дядькой был… Книжки мне стал давать — ‘Читай, — говорит, — Федоркин — это книга хорошая’… Ну читаю, а в толк взять не могу, словно бы это не про нас писано. Принесу я ему книжку обратно. ‘Ну, что, понял?’ — спрашивает. ‘Никак нет, ваше благородие — не понятно’. ‘Ах, как же это ты, братец! Ну, — говорит, — слушай, я тебе на словах расскажу’. Начнёт рассказывать — всё понимаю — вот как на ладонке выложит. Толковый был офицер и душевный такой. Живём мы с ним припеваючи как у Христа за пазухой. Год живём, два живём, три… Только грянула вдруг и на нас гроза — туркам войну объявили! Двинули нашу дивизию на Кавказ. Ротному нашему батальон дали, а подпоручик Сувалков, — он уже к тому времени в поручики произведён был, — мою роту принял. Ну, про войну что рассказывать — не перескажешь. Всего там было. Много нашей дивизии работы досталось… Ну-с, только двух недель не прошло, как мы границу перешли, а уж я Георгием пожалован был, потом через месяц и второго с бантом удостоился.
— Как, у вас два Георгия? — спросил я.
— Никак нет-с — тремя награждён, третий, золотой, в скорости за вторым последовал. Взыскан я Царской милостью, и говорить нечего! — и Федоркин при этом даже перекрестился. — Ну-с, а поручик мой, вечная ему память, — продолжал он свой рассказ, — ну, просто орёл орлом — не налюбуешься… Только, верно, и ему предел был положен… Незадолго уж это до перемирия случилось… Господи Боже мой, что это за время было! Не столько пули, да гранаты, сколько тиф нас донимал… В госпиталях мест не было, и в полках не то, что комплекту, а даже, например, половины офицеров не хватало… Назначен был штурм. Тронулись. Кругом нас ад кромешный! Люди так и валятся, так и валятся. А поручик наш впереди, словно свеча перед Господом горит, знай только нас подбадривает… Иду я сзади — глаз с него не спускаю, о себе не думаю, только он один у меня на предмете… Верно чуяло моё сердце… Вижу это, обернулся он к нам, что-то командует, а что — за рёвом да свистом и разобрать не могу… Рота приостановилась. Вдруг бросился я к нему — быдто шатнуло меня что туда — почему, и сам не знаю… Только что шагов трёх до него я не добежал… А он в это время, родимый, взглянул на меня, взметнул руками кверху, охнул да навзничь и грохнулся. Схватил я его на руки, прижал к себе, а он как голубок подстреленный трепещется, глаза заводит и лепечет что-то… ‘Маму мою… маму’… — разобрал я только… А что ‘маму’? Досказал он, верно, там Господу Богу нашему!
Федоркин смахнул рукавом слезу.
— Ну, а всё ж таки время терять было нельзя, принял я роту — субалтерна у нас не было — и повёл её в атаку. Отличился я в этом деле, за него меня и в офицеры произвели.
— Кончилась война, — продолжал рассказчик, наливая нам по второму стакану чая, — и объявили нам, т. е. офицерам, которые за отличие произведены были, готовьтесь, дескать, господа, к экзамену — сроку вам на это год, а ежели после этого которые не выдержат, ну, тех, значит, в запас отчислят. Ну-с, я уж, конечно, на себя и рукой махнул — где мне экзамен выдержать, а всё ж таки со службы уходить не хотелось — привык, да и в офицерском-то звании лестно послужить было. Годик протянул, однако. На Кавказе мы стояли. Чудесно! А затем стал раскидывать умом — куда, дескать, мне деваться? И потянуло меня вдруг опять к родным местам — дай, дескать, хоть одним глазком посмотреть, а там уж что Бог! Деньжонок у меня за службу порядочно прикоплено было. Человек я скромный, много ли мне надо?.. Ах, господин, ежели бы вы знали, что я передумал, когда к нашей деревне подъезжал? — Федоркин даже встал.
— Вот, думаю, как я со своими родными, да однодеревенцами встречусь? Ушёл я от них так чумазым мальчонкой, а возвращаюсь, примерно, офицером. Как жить буду? Ведь всё же я кое-чем набалован, а тут в деревне сызнова привыкать придётся. Ну-с, повернул я это к братовой избе, гляжу, а сам брат мне ворота отпирает. Увидал меня и шапку долой. ‘Сидор! — говорю. — Али ты меня не признал?’ Тот это посмотрел, посмотрел, да как ахнет: ‘Ермил, да неужто это ты?!’ ‘Я!’ — говорю. ‘Ах ты Господи!’ Ну, поздоровались мы с ним и, значит, в избу. Почитай, что вся деревня у него перебывала — всё на меня дивуются, да глазам не верят… Плохо я эту ночь спал, всё раздумывал, что теперь я делать должен. Издали-то мне всё лучше казалось, насмотрелся я это на Кавказе на молоканские деревни да на немецкие колонии и о своей деревне стал понимать иначе, а тут как взглянул — беда! Как только люди живут! Грязь, беднота!.. Встал я рано и к нашему приходу пошёл в село Борты — вёрст шесть отселе будет. Время стояло вешнее — в долинках ещё кое-где снежок лежал. Утро было такое весёлое да свежее. Солнышко взошло. Осмотрелся я это — Господи Боже мой, приволье-то какое! Гор этих кавказских нет, ничего тебя не давит. Речка наша Меженка разлилась во все стороны и точно серебро блестит… Полям да лугам и конца краю не видно, а на пригорках травка зеленеет молодая да сочная. В лесок зашёл — почкой запахло… Птички порхают да щебечут без умолку!.. И затрепетало это у меня в сердце, и так это мне родных местов жаль стало — страх! Кажется, не расстался бы! В селе панихидку отслужил по родителям, да по жене с дочерью, а потом пошёл к батюшке-священнику чай пить.
— ‘Ну, что, — спрашивает он меня, — как вы, Ермил Петрович, собой располагаете?’ ‘Да уж и не знаю, — говорю, — не то здесь оставаться, не то в город куда идти, службы искать’. А он мне, это: ‘Послужили вы, — говорит, — довольно, а от своих вам, мой совет, не отбиваться… Грязью вы деревенской не брезгуйте, а постарайтесь-ка лучше пообчистить её. Вот вы теперь бывалый человек — многое видели, много знаете, ну и других кое-чему научить не грешно бы было. Деревня ваша голая да босая, а ежели посмотреть, кто у нас на базаре в кабаке сидит — всё ваши больше! Вот вы — человек трезвый, непьющий, ну и это им вразумите — помогите мне. Подвиг христианский будет, и за это вам воздастся!..’ Запали мне его слова на душу. Вернулся я домой, брату объявил о своём решении… Бог с ним! — Не очень-то он обрадовался… Однако, я его успокоил, что ничем его обижать не буду. Ну, стал я это ко всему присматриваться… К своей земельке ещё прикупил несколько. Лесу купил, задумал избу ставить. Мужички это ко мне спервоначалу душевно так отнеслись: конечно, лестно им, что между ними будет жить свой брат, а всё же таки, дескать, офицер — в случае, дескать, от него и заступа будет… Только вижу, одному мне невозможно и без хозяйки никак нельзя — стал невесту искать… Матушка попадья мне и сосватала и даже, что у нас на диво — с приданным… Ну, вот-с, таким манером стал я жить да поживать…
— Да добра наживать! — договорил я.
Федоркин горько усмехнулся.
— Ну, не очень-то-с!
— А что?
— Да неприятностей много!
— Что вы? От кого же?
— Да всё от своих же больше! Другой раз так трудно бывает — беда. Просто жизни не рад, только один батюшка-священник и утешает… ‘Терпи, — говорит, — сын мой, терпи! Бог всё видит, всё тебе зачтёт!’ Ну, и терплю!.. Однако, что же это я! — спохватился вдруг он. — Разговорился с вами — радёхонек, а того и не подумаю, что вам с дорожки покой нужен… Позвольте, я вам сейчас постельку устрою… Тут на диване удобно будет?
Я поблагодарил его и сказал, что у меня всё есть своё, и подушка, и одеяло. Через полчаса я уже сладко потягивался на приготовленной постели, решившись выспаться хорошенько, и потому предупредил Ипата, что завтра, дескать, поедем не рано — торопиться всё равно некуда. За перегородкой укладывался Федоркин. Он то и дело кряхтел, да шептал: ‘Господи, милостив буди мне, грешному’…
‘Странно, — подумал я, — засыпая, отчего же это он не с женой? Впрочем, засиделись мы, а она, верно, давно уже уснула где-нибудь на печи’…
Когда я проснулся на другое утро, было светло, и все давно поднялись. Выспался я хорошо, что для нашего брата, странствующего человека, большая редкость. Встать сейчас же мне было как-то лень. В сенях вдруг послышался разговор, очевидно ещё начатый в избе.
— Эх, Сидор, Сидор! — узнал я голос Федоркина. — Послушайся ты меня, не делай ты этого, — ни корысти тебе, ни радости.
— Ладно! Учи! — отозвался кто-то сипло и грубо.
— Не слушай, не слушай его, Сидор Петрович! Он и невесть чего выдумает! — затараторила какая-то женщина, как мне показалось, супруга Ермила Петровича.
— Машенька! Оставь! — подтвердил тот мою догадку. — Не твоё это дело. Поди в избу! Иди!
— Уж и выдумщик! — крикнула Машенька и хлопнула дверью.
— Так что же, Сидор, не бросишь? А? — начал опять Федоркин.
— Отстань! Ну тебя, оглашённый! — огрызнулся Сидор и вышел на крыльцо.
— Эх! Эх! — вздохнул ему вслед бедный прапорщик.
Через минуту дверь в мою комнату приотворилась и оттуда выглянуло добродушное лицо Ермила Петровича.
— Встаёте? — спросил он.
— Встаю, Ермил Петрович! Спасибо вам — славно выспался.
— И прекрасно! Сейчас самоварчик подадут, — и он опять скрылся за дверью.
Я оделся, умылся из рукомойника, висевшего в сенях, и, крикнув Ипата, велел ему запрягать.
Подали самовар и ‘нечто’ на сковородке, названия чему я подобрать не мог. Федоркин, впрочем, назвал это ‘селянкой’ и заявил, что ‘изготовил’ её сам. Селянка оказалась довольно вкусною. Закусив и напившись чаю, я стал собираться в дорогу.
— А это что у вас за пустырь перед окнами? — спросил я помогавшего мне хозяина.
— Это я здесь сад думаю развести, как вот на Кавказе бывают… Вот только батюшка мне говорил, что виноград здесь расти не может, а жаль, я уже было и зернушек наготовил.
— Ещё бы — в Вятской-то губернии!
— Ну, а как вы думаете, шаптала произрастёт?
— И шаптала не произрастёт! — огорчил я его.
— Ну, что же делать — яблонь насажу… Да потом ещё разных целебных трав нужно, а то народ болеет, а помочь нечем. У меня, видите, есть лечебник такой, случайно я его приобрёл, а книга важная! — и он, зайдя за перегородку, вынес оттуда какой-то донельзя растрёпанный томик…
— Вот-с! — показал он его мне. — Тут много ума положено, и довольно понятно!..
Когда я вышел на двор, возле моей кибитки стоял какой-то рослый мужик с большой рыжей бородой и с антипатичнейшей красной физиономией.
— Это, вот, мой брат! — отрекомендовал мне его Ермил Петрович, я приподнял было шапку, но тот даже и не шевельнулся, а только вяло смотрел на меня своими, несмотря на раннюю пору, уже пьяными глазами.
Федоркин сконфузился.
— Напредки милости просим. В наших краях будете — не побрезгуйте, всегда рады, — засуетился он, помогая мне усаживаться в кибитку.
Я поблагодарил его и обещал непременно побывать.
Лошади тронулись. Федоркин что-то ещё крикнул мне вслед, я не слыхал.
Когда мы миновали деревню, Ипат, по обыкновению, завёл со мной разговор.
— Ну, что, как вам ‘барин-то’ поглянулся? — спросил он меня.
— Ничего, кажется, очень хороший человек! Добрый! А что?
— Гунявый он!
— Как, гунявый?
— Так, тоску больно нагоняет! Всё-то он тебе бубнит, всё-то он бубнит! И это-то нехорошо, и то неладно! Надоел это он здесь всем — страх! И на сходках, и везде… куда ни придёт, сейчас всех учит зачнёт: и греховодники-то вы, и храм-то Божий забыли, и зачем вы водку-то пьёте? И всё больше за водку пробирает!
— А что, разве же он неправду говорит? Хорошо, что ли, пьянствовать-то?
— Коли хорошо! Кто говорит! Но ежели народ привычен?..
— А что, он с семьёй-то своей не в ладах никак?
— Не в ладах! Да нешто с этаким кто уживётся? ‘Телескоп’ — одно слово.
— Что такое? — удивился я.
— ‘Телескоп’! Такое прозвище здесь ему. Сам что-то он такое болтал — врал что-то! Звёзды, что ли, сосчитать, баил, можно… Ну, так его с того телескопом и дразнят. ‘Телескоп’ и есть!..
Ипат, очевидно, был не на стороне барина.
Ровно почти через год, мне пришлось быть в селе Бортах. Остановился я у знакомого мужичка и пошёл побродить по базару. День был праздничный. Народу наехало много.
Недалеко от кабака внимание моё привлечено было большой, чему-то весело хохотавшей толпой. Я подошёл поближе. Спиной ко мне стоял какой-то, судя по фуражке, отставной военный в сером полушубке. Перед ним скакало несколько мальчишек и выкрикивало на разные голоса:
Барин, барин!
Кошку жарил,
На тагане,
Вверх ногами!
Подгулявшие мужики и бабы, бывшие свидетелями этой сцены, неистово хохотали, перемешивая своё веселье обычным ‘крепкословием’.
Военный им что-то говорил, я стал прислушиваться:
— Безобразники! Чему вы ребят-то учите? Не стыдно вам? Пьянствуете! Баб спаиваете! Эх вы, греховодники! А вы, бабы, стыда у вас нет — такими словами ругаться?!
— Ну, ты за своей-то бабой получше присматривай, а на чужих-то нечего указывать! — взвизгнула какая-то бабёнка, и толпа загромыхала пуще прежнего.
Я окликнул военного — я узнал его по голосу — это был прапорщик Федоркин.
— Здравствуйте, Ермил Петрович! Давненько мы с вами не видались!
— Ах, Господи ты Боже мой! Вот-с приятная встреча! — обрадовался он и сейчас сконфузился, очевидно подавленный предыдущей сценой.
— Вот-с, сами изволите видеть, какой у нас народ! — оправдывался как будто он, указывая на притихшую, благодаря моему вмешательству, толпу. — Что вы с ними делать будете?
— Терпите всё?
— Терплю-с! Каждому свой крест положен! А роптать грех! — в его тоне звучало что-то новое для меня — возвышенно-духовное, и слова даже новые появились. — И терплю-с! И буду терпеть! — продолжал он, идя со мной по базару. — Надо всю жизнь на своём посту простоять, а дезертировать — это великое преступление!.. Надолго ли сюда-с? Меня не навестите ли? Близко ведь. А то я-то свои дела уже покончил, сейчас домой собираюсь! И у батюшки уже побывал — благословение принял… Так как же — прикажете ждать? Переночевать бы ко мне — очень бы осчастливили!
Я дал ему слово, и мы простились.
После обеда я зашёл к местному священнику побеседовать, и за стаканом чая мы разговорились, между прочим, и о прапорщике Федоркине.
— Чудесный он человек! Светлой души и жития праведного!.. — отозвался, между прочим, о нём батюшка. — Только умом скуден или, вернее, ‘сноровкой’. Вот оттого и слова свои мечет на камень, и стал он поэтому, в некотором роде, посмешищем. Уж сколько я своих прихожан от сего останавливаю!.. Ну, да и то сказать: ‘Несть пророк в отечестве своём!..’ — заключил отец Павел и предложил мне разделить с ним вечернюю трапезу.
К Федоркину я на этот раз не попал — дела отвлекли совсем в другую сторону.
Прошло три года. Судьба забросила меня опять в Вятскую губернию и как раз в тот самый городишко, в уезде которого жил прапорщик Федоркин.
В городишке никаких гостиниц для приезжающих не имелось, и я решился остановиться у моего старого знакомого — местного судебного следователя. Встретил он меня самым радушным образом и особенно обрадовался, когда я ему заявил, что приехал на целую неделю.
— Ну, вот, это прекрасно! А то я было боялся, что нам с тобой и побеседовать не придётся — дело в том, что я сегодня ночью должен выехать дня на два на следствие.
— Куда это?
— Да тут вёрст за сорок в село Борты. Убийство там поблизости случилось — ‘культуртрегера’ одного ухлопали.
— Как культуртрегера?
— А так! Поселился там некий муж и начал свою тёмную братию поучать всяким светлым началам, а они его в виде благодарности и препроводили в лучший мир. Из военных был — отставной офицер из сдаточных.
— Прапорщик Федоркин?! — воскликнул я.
— А ты его знал?
— Как же, как же, даже ночевал у него!..
— Ну да, его самого. Славный был малый! И я его знавал — тоже останавливаться приходилось. Великая у него была страсть к поучению не только людей, но даже скворца, и того говорить учил.
— Кто же убил его?
— Ну пока дело ещё тёмное. Есть у меня некоторое подозрение на его брата, да жену.
— Да неужели? За что же?
— Брату наследство понадобилось, а жена его, сколько мне известно, находилась в преступной связи со своим племянником, т. е. со старшим сыном Сидора Федоркина. Ну, а главное дело, очень уж он ‘не ко двору’ в своей деревне был.
Источник: Тихонов В. А. Военные и путевые очерки и рассказы. — СПб: Типография Н. А. Лебедева, 1892. — С. 187.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, апрель 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями: