Денщик, Тихонов Владимир Алексеевич, Год: 1892

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Владимир Алексеевич Тихонов

Денщик

I

— Выберите себе денщика! — любезно предложил мне ротный командир на другой день после моего прибытия в отряд. — Только я вас предупреждаю, — сейчас же оговорился он, — что хорошего солдата я вам не дам: хорошие мне и в строю нужны.
Положение моё было затруднительно: я не знал ещё ни одного человека не только по фамилии, но даже и в лицо. Я заметил это капитану.
— Кого же бы им назначить? — обратился он к стоявшему возле нас фельдфебелю.
— Бунчука разве, ваше благородие, — намекнул тот.
— А что, и в самом деле! — согласился капитан. — Бунчука, так Бунчука. В строю-то он лодырь порядочный, ну, а вы его приструните. Позвать Бунчука.
— Послать Бунчука! — крикнул фельдфебель дневальному.
— Послать Бунчука! Бунчука к ротному командиру! — пронеслось по линейке, и через минуту из одной палатки выскочил приземистый солдатик и, торопливо на ходу застёгивая пуговицы своего рваного мундира, побежал к нам.
— Шапку надень! — крикнул на него фельдфебель.
Тот, спохватившись, хотел было вернуться, но ротный командир остановил его.
— Ладно! Поди сюда так. — Ну, вот-с, — указал он мне на него, когда тот, запыхавшись, остановился шагах в двух от нас.
Я посмотрел на Бунчука: маленького роста, но коренастый, с чёрными как смоль, кудластыми волосами, плохо выбритый, смуглый, загорелый, он необыкновенно напоминал какого-то жука, это сходство ещё дополнялось и тем, что его чёрные и довольно длинные усы слегка пошевеливались. Смотрел он как-то исподлобья, но глаза у него были прекрасные, добрые и сметливые, и в общем выражении лица было что-то детское. У гимназистов и кадетов среднего возраста иногда встречаются подобные рожицы: совсем бирюком смотрит, а взглядишься в него хорошенько — ребёнок-ребёнком.
— Желаешь в денщики? — спросил его ротный командир.
— Слушаю, ваше благородие! — с малорусским акцентом проговорил Бунчук.
— Да я не о том тебя спрашиваю, слушаешь ли ты, а о том — хочешь ли в денщики идти?
— Так точно, ваше благородие!
— Ну с, а вы как? Одобряете? — обратился уже ко мне капитан.
— Что же, ничего… я его возьму.
— Ну, и чудесно! Так, значит, зачислить Бунчука в денщики вот к их благородию, — распорядился командир, и мы разошлись.
Через полчаса Бунчук стоял уже возле моей палатки.
— Имею честь явиться, ваше благородие! — отрапортовал он мне.
— Ну, так значит вот ты теперь мне служить будешь?.. — начал я, чтобы что-нибудь ему сказать.
— Так точно, ваше благородие!
— А как тебя зовут?
— Василий Бунчук, ваше благородие!
— Ну, а из какой ты губернии?
— Из Курьской, ваше благородие.
— Что же ты устроился уже в денщицкой палатке?
— Так точно, ваше благородие.
— Так можешь идти, пока ничего не надо.

II

Слова? ротного командира, что Бунчук — лодырь, и что его приструнить нужно, совершенно не оправдались. Я положительно не мог им нахвалиться, с каждым днём открывал в нём всё новые достоинства, и мы всё более и более привязывались друг к другу.
В то время я был ещё совершенно мальчиком: мне не исполнилось и двадцати лет, когда я, только что произведённый в первый чин, отправился в действующую армию. Избалованный в своей семье и очень мало вышколенный в училище, с наклонностями богатого барчонка, я ещё нуждался в няньке, — и вот эту няньку мне блистательно заменил мой Василий Бунчук.
— Ваше благородие, пожалуйте бельё переменить, — заявляет он мне, когда, бывало, я, страшно утомлённый истёкшим днём, думаю только о том, как бы поскорее завалиться спать.
— Завтра утром, — отбояриваюсь я.
— Никак нет-с… Что ещё завтра утром будет — неизвестно, может опять по тревоге поднимут, так тут уж не до белья… Пожалуйте же, который уж день не сменяли, долго ли, какая-нибудь и нечисть прикинется.
И примется меня переодевать, а я, совсем засыпающий, отдамся ему в руки и только клюю себе носом. Это всегда ужасно возмущало моего сожителя по палатке, сурового поручика Соколова.
— Чёрт знает, барышня какая! — ворчит, бывало, он, глядя на эту процедуру. — Рубашки один снять не может.
Сам всегда грязный и оборванный, Василий Бунчук относительно меня наблюдал удивительную, для боевой-походной жизни, чистоту. Мой небольшой запас белья был всегда им перемыт, вычинен и перештопан. На мундире и на пальто пуговицы все целы, под мышками зашито. Раз даже сапог ухитрился мне залатать. Я только удивлялся одному, как у него на всё рук хватало: он был у меня и камердинером, и поваром, и конюхом, и прачкой, и швеёй, и даже казначеем, и всё это успевал он делать не как-нибудь, а основательно. Получу, бывало, я жалованье или из дому деньги, он уже около мена торчит.
— Чего тебе?
— Денег пожалуйте, ваше благородие!
— Много ли?
— Рублей пятьдесят надо бы.
— Куда это столько?
— Мало ли куда! Вам же потом пригодится. — А то ведь вы, всё равно, зря спустите, а потом понадобятся — и нет: чем к чужим людям ходить, да взаймы просить, лучше у себя приберечь. Пожалуйте — у меня сохраннее будут.
— Что верно, то верно! — согласишься с ним и отдашь ему на сбережение. — Да ты смотри, чтобы не украли у тебя.
— Будьте спокойны — у меня-то не украдут!
И, действительно, не случалось.
Иду я раз мимо денщицкой палатки, слышу мой Василий о чём-то с другими денщиками разговаривает. Приостановился.
— Я своего барина за что уважаю — в карты он не играет! — слышу я. — Вот что очень хорошо. Да и что за радость в карты-то играть — деньги на ветер бросать. Ну, захотел себе удовольствие доставить — пригласил товарищей, поставил бутылку-другую шимпанского, отчего же! С моим удовольствием! А то в карты! Тьфу! Да ему, признаться бы, это и не пристало. Куда ещё ему — потому он, как бы на манер, робёнок. Безусый юнош! — закончил он свою сентенцию обо мне.

III

О его прошлой жизни я знал мало. Да, кажется, и сам-то он о ней мало знал. Был он сирота безродный. Вырос где-то на барском дворе средней руки поварёнком, потом в солдаты сдали. В службе он был уже шестой год, и скоро бы ему по билету идти, да войну объявили. Фронтовик он был плохой: ноги колесом, да и ростом не вышел. В мирное время хмелем иногда зашибался и не раз за это в карцере сиживал. В отряде же я ни разу не замечал его даже и слегка выпившим. Кулинарные способности он проявил ещё в самом начале службы своей у меня. Приходит раз ко мне утром в палатку и улыбается.
— Ваше благородие, каким я вас сегодня кушаньем угощу.
— А что?
— Вареники любите?
— Ещё бы!
— Ну так зовите гостей — я вареников наготовлю.
— Да откуда же ты творогу достанешь?
— А это уж моё дело.
Пригласил я к себе двух-трёх приятелей. Подал Василий вареники. Мы диву дались — превкусные! Стали расспрашивать из чего сделаны, а он только в усы себе посмеивается, да молчит. Нам, уже давно не видавшим ничего, кроме мяса варенного, да мяса жареного, в охотку показалось. Едим его вареники, да похваливаем — совсем почти настоящие. И сметана даже на сметану похожа. А из чего приготовлено — разобрать не можем. Сознался наконец: вместо творогу он туземный овечий сыр как-то, по своему, вымачивал, а сметана — кислое буйволовое молоко с мукой. И пошла про моего Василия слава по всему полку, а он, что ни неделя, каким-нибудь новым кушаньем удивит, и всё это Бог знает из чего сделано, но вкусно. До командира полка дошло: раз ко мне с шуточкой подъехал, не уступлю ли дескать я ему своего повара: ну, а я тоже шуточкой и отбоярился от этого.

IV

Ещё одним своим обычаем Василий по полку славился. Бывало, идём мы походом, ну, Василий в обозе, разумеется. Только перед тем как на бивуак становиться, он уж за жалонёрами собачьей рысью лупит. И не успеют ещё люди колья для палаток поставить, а у меня уж и коврик разостлан, и медный чайник с чаем кипит. Обыкновенно тогда все офицеры нашего батальона ко мне идут, чтобы по первому стаканчику горячего чая пропустить. Ну, а потом, когда их денщики подойдут, тогда уж и меня угощают. Только раз какой казус вышел. Встали мы однажды вечером на бивуак. Я это к себе товарищей на стакан чаю приглашаю. Собрались. Глядь, а моего Василия-то и нет. Стали ждать. Пока ждали, тут уж и палатки успели разбить, и другие денщики подошли, и принялись для своих господ чай заваривать. Подсмеиваются надо мной товарищи: ‘Что, — дескать, — оконфузились вы со своим сокровищем-то’. Подали ротному чайник, он меня к себе зовёт.
— Идите ко мне, уж на этот раз верно я вас угощать буду.
Налили мы себе по стакану, попробовали, да тотчас же и выплюнули. Что такое? Не чай, а какая-то омерзительная бурда — вонючая, густая… Слышим уже по всему лагерю ропот идёт — все на воду жалуются. Из штаба адъютанты появились. ‘Не беспокойтесь, — дескать, — вода будет… вот расчистят только, а то она застоялась очень… подождите немного’.
Опять ждать начали. Некоторые, впрочем, очень нетерпеливые, решили вместо воды турецкого рому вскипятить и на нём чай заваривать… Ну, да немного нашлось охотников этим напитком угощаться: от одного стакана так одуреть можно, что до полудня не проспишься. Некоторые винца кахетинского себе налить велели. Ну, да всё-таки это не чай. А чай для походного человека — первое удовольствие и подмога.
А моего Василия всё нет, да нет. Смерклось совсем, я уже беспокоиться начал.
Только вдруг меня в штаб пригласили. Являюсь.
— Что такое?
— Да видите ли, — говорит мне адъютант, — сейчас на аванпостах солдата поймали и сюда доставили, так он вашим денщиком назвался.
— А покажите-ка мне его.
— Пожалуйте.
Смотрю, стоит мой Василий под конвоем, и в руках у него ведро с водой.
— Ваш? — спрашивают.
— Мой, — говорю.
— Ну, так идите с Богом.
Пошли мы, а я его расспрашиваю.
— Как это тебя угораздило?
— Да как, ваше благородие, побежал я за водой, смотрю, а она гнилая, я и пошёл вверх по ручью лупить. Чуть не под самый Карс убежал, пока до свежего места добрался. Зачерпнул я это ведёрко, иду назад, ан глядь, уж и ‘иванпосты’ расставлены. Спрашивают: ‘Кто идёт?’ — ‘Солдат’, — говорю. ‘А что пропуск?’ — ‘А не знаю’, ну, меня значить в штаб и доставили. А что из-за этой воды переругался, беда! Всем пить хочется, ну так вот и норовят отнять. Да, подставляй карман шире — так я и дал! Два раза чуть было не подрался…
Надо было видеть восторг моих товарищей, когда они, истомлённые жаждой, сидя у меня в палатке и прихлёбывая свежий горячий чай, слушали мой рассказ о похождениях Василия. После тяжёлого двадцатипятивёрстного перехода, он сделал в этот день ещё вёрст пятнадцать лишнего.
Воду для отряда расчистили только на рассвете.

V

Однажды, — это было во время первой блокады Карса, — наш полк находился на очереди в траншеях. Время тянулось скучно и томительно. Дела никакого, лежишь себе да слушаешь, как грохочут орудия, да ревут гранаты. Одурь от однообразия берёт. Только около полудня собралась у нас небольшая кучка офицеров, и решили мы перекусить малую толику. Достали хуржины (перемётные сумы) и начали выгружать холодное мясо да сыр, сыр да холодное мясо, у некоторых, впрочем, сардинки оказались, но на них, просто тошно смотреть было — так они надоели.
— Погодите, ваше благородие, — шепчет мне Василий (он меня одного без себя в траншеи ‘не отпускал’: мало ли, дескать, что с ‘робёнком’ приключиться может — не ровён час и ручку оторвут). — Погодите, — говорит, — я вам яичницу изготовлю, я сегодня яиц промыслил.
— Жарь! — говорю. — Чудесное дело!
Ну, и другие офицеры услыхали, тоже повеселели, яичницы ждут, да на своих остолопов с укоризной посматривают, Василия им в пример ставят.
— Где же нам за Василием угоняться: он во какой дошлый! — начал было оправдываться флегматичный Григорий, денщик моего ротного командира.
— Да вот он дошлый, — перебил его капитан, — а ты дошлым никогда не будешь, потому что ты дохлый!
Григорий обиделся и отошёл в сторону. Но странное дело, несмотря на то, что другим денщикам моим Василием часто в глаза тыкали, все они к нему относились крайне доброжелательно и любовно. Вероятно, это происходило оттого, что он вовсе не желал выслужиться перед другими, а просто-напросто сам по себе служил хорошо и никогда не отказывался помочь товарищу.
В ожидании яичницы, выпили мы по чарочке фруктовки, сидим, сыром закусываем и наблюдаем, как Василий за бугром, шагах в пятидесяти от нас, огонёк разводит и сковородку накаливает. Видим, что вот он уж и яйца вылил, сейчас подаст, значит, слюнки текут — облизываемся, только вдруг в эту самую торжественную минуту над нами проревело что-то, словно поезд железной дороги прокатился, раздался взрыв, и на том месте, где сидел Василий с яичницей, взвился столб дыму и пыли. Гранату разорвало. Мы все бросились к нему. ‘Ранен… убит’, — мелькнуло у меня в голове, а сердце так и замерло. Смотрим, а Василий, как ни в чём не бывало, поднялся на ноги и отряхивается.
— Не ранен? — кричу я ему, подбегая.
— Никак нет, ваше благородие, песочком только обдало малость.
— Ну, слава Богу.
— Да вот беда, ваше благородие, яичницу очень запорошило, словно, как бы, например, перцем. Уж не обессудьте, ваши благородия, — обратился он к другим офицерам, — думал глазунью изготовить, а вышла траншей-яичница с хрустом.
Так мы её с хрустом и съели, а потом кахетинским винцом рот выполоскали, да горло промочили хорошенько.

VI

В эту же ночь с Василием случилось новое приключение.
Когда совсем смерклось, и мы уже стали ожидать желанной смены, вдруг подбегает он ко мне и каким-то отчаянным голосом докладывает, что случилось несчастье.
— Что такое? — спрашиваю я.
— Арабчика нет!.. Арабчик пропал!..
— Как так? Куда мог он деваться?
— Не могу знать, ваше благородие. Виноват я, как есть виноват. За день-то он всё вокруг себя притоптал, ну отвёл это я его подальше, где травка посвежее, пусть, дескать, попасётся. Сам наземь прилёг, а повод, значит, в руке держу. Да и не заметил как уснул, устал, должно быть, вчера ночь спать-то не довелось. Только просыпаюсь сейчас, ан уж совсем темно — хвать: ни повода, ни коня… Ваше благородие, вы меня хоть под суд отдайте, а только не беспокойтесь — Арабчика я найду — жив не буду, а найду, — с этими словами Василий повернулся и исчез во мраке наступившей ночи.
Я очень любил своего коня, но Василий любил его едва ли не более моего.
Сменились мы, вернулись в лагерь. Раздеваться на этот раз мне пришлось одному, уже без посторонней помощи. Повалился я на постель и страшно измученный вскоре забыл обо всём и заснул как убитый.
Только слышу, будет меня кто-то. Открываю глаза… совсем уже рассветало… передо мной Василий стоит такой радостный, сияющий как майское утро.
— Нашёл, ваше благородие, нашёл, — бормочет он, захлёбываясь от восторга.
— Ну и слава Богу! А где он был?
— Да чего уж! В милиции у коновязи стоял… Сначала-то я всю ночь по полю, по батареям бегал — нигде нет. Ну, к утру я значит в лагерь кинулся… К казакам — нет, в артиллерию — нет. Я — в милицию, глядь, голубчик у коновязи, и уж ему и ячменю задали, а только он не ест — увидал меня, да как заржёт и повод пополам… Ах ты, родной мой… Спорить было начали — отдавать не хотели… ‘Докажи’, — говорят…
— Как же ты взял?
— Да как — мазнул одного, мазнул другого, вскочил на седло, только и видели. Ну теперь, ваше благородие, опять усните, рано вставать-то: часика два ещё вздремнуть успеете, — закончил он, подвёртывая мне под ноги выбившуюся бурку.
Низкорослый, но широкоплечий Василий отличался хорошей физической силой, и, нечего греха таить, случалось иногда, что он меня, загулявшего где-нибудь на базаре у маркитанта, на руках в палатку приносил.

VII

В конце июля нашу дивизию в эриванский отряд передвинули, а в начале августа полк наш попал в большое дело.
Помню как сейчас, рано утром, подняли нас и велели готовиться. Все мы знали, что бой будет горячий.
Подаёт мне Василий умываться, а сам встревоженный такой.
— Ну, — говорю ему, — ты при лагере останешься, сегодня тебе с нами нельзя — денщиков брать не велено. Вещи мои собери… вероятно, после дела нас в Турцию двинут (а мы тогда на самой границе стояли). Мой ранчик береги, а в случае чего, сам перешли его к отцу — понимаешь, — а в ранчике у меня разные дорогие для меня письма да бумаги хранились.
— Что выдумали, — ворчит Василий, — зачем я его пересылать стану, воротитесь, сами пошлёте — ежели нужно.
— Ну, а если я уже не ворочусь?
— Зачем такие слова говорить! Что вы на свою голову накликаете! Сами только вперёд-то не лезьте, берегите себя, а то ведь вы рады.
Вижу, успокаивает он меня, а у самого губы дрожат.
— Ну, прощай, — говорю, — Василий. Спасибо за службу. Если не увидимся — не поминай лихом.
Молчит. Вскочил я на коня, подобрал поводья и направился к сборному пункту. Я в то время жалонёрным офицером уже был и во время боя находился при командире полка.
Отъехав шагов тридцать, я как-то невольно обернулся — смотрю: а Василий всё около моей палатки стоит и творит мне вслед крестное знамение. Вспомнилось вдруг мне, как бывало я ещё мальчуганом на экзамен отправлялся, так старик отец благословит меня да ещё вслед несколько раз перекрестит…
Не вытерпел я — повернул коня назад, а Василий со всех ног навстречу бросился и кричит:
— Что надо? Зачем ворочаетесь? Нехорошо, — говорит, — ворочаться — примета дурная…
— Поцелуй, — говорю, — меня, — и наклонился я к нему с седла.
Поцеловал он меня нежно, но как-то порывисто и сейчас отвернулся. А я пришпорил моего Арабчика и поскакал, уже более не оборачиваясь.

VIII

Горячее на этот раз дело было. Турки втрое нас численностью превосходили. Солдатики наши бились как львы, щедро усыпая неприятельскими телами подножие библейской горы. У нас тоже урон был значительный. Около четырёх часов дело особенно сильно разгорелось. Пули как мухи роем так и жужжат. Командир полка, а следовательно и я с ним, цепь объезжали. Шажком, нога за ногу, двигались мы, а на более серьёзных местах приостанавливались, полковник солдат ободрял. И работали же православные, видя, что их бравый командир вместе с ними себя не щадит!
— Эх, зачем вы, полковник, опасности такой подвергаетесь? — обратился с укором к нему один из подошедших батальонеров.
Полковник улыбнулся только своей доброй, ласкающей улыбкой.
— А вы, — говорит, — зачем? — и уже тронул было своего гнедого маштачка, да покачнулся вдруг и ничком на землю с седла покатился.
На виске у него струилась тоненькая полоска тёмной крови.
Я мигом спешился. Бросились мы к нему: глядим, — уже и не дышит. А на губах добрая, ласковая его улыбка так и застыла навек. Сняли мы шапки, перекрестились.
— Скачите к подполковнику Знахареву, — обратился ко мне батальонный командир, — оповестите его и скажите, чтобы он командование полком принял.
Повернулся я к Арабчику, гляжу, — а он, голубчик, уже на земле бьётся и изо рта у него показалась кровавая пена.
Не успел я в себя придти и сообразить, что мне делать теперь, как что-то резкое меня по правому боку ожгло.
‘Ну, вот и я готов!’ — мелькнуло у меня в голове, и всё вокруг закружилось, завертелось и исчезло…
Очнулся я на перевязочном пункте от жгучей нестерпимой боли.
— Скажите — слава Богу! — обратился ко мне наш толстый доктор.
— А что? — едва мог я спросить.
— Пуля у вас сама вывалилась.
— Дайте, пожалуйста, знать в полк, моему денщику… — начал было я и опять впал в забытьё.
К вечеру я был уже в госпитале, где мне сделали новую перевязку. Всю ночь я то приходил в себя, то опять терял сознание.
Рано утром очнулся я окончательно, смотрю — около меня Василий стоит и весь вздрагивает. Я взглянул ему в глаза и… тут в первый увидел я, как по этому смуглому, загорелому лицу текли слёзы…
— Что, Василий, — постарался я улыбнуться, — проштрафились, брат, мы?
— Ничего, ваше благородие, до свадьбы заживёт, — начал он меня успокаивать, а у самого губы так и трясутся.
Началось лечение. Доктора думали сначала скоро починить меня настолько, чтобы я мог, без особого риска, перебраться в Тифлис, но рана оказалась серьёзнее, чем они предполагали.
Потекла унылая госпитальная жизнь. Сильная лихорадка беспокоила меня едва ли не больше чем рана.
Я лежал в палате вдвоём с таким же молодым и раненым офицерам как и я. Василий всё время ни на минуту не отходил от меня, так что сестре милосердия и делать было нечего.

IX

Прошло недели две. Мне стало значительно легче, и я начал проситься в Тифлис, где у меня жила тётя с двумя кузинами. Старший врач обещал сделать это не сегодня-завтра. Однажды, — я в этот день как-то особенно себя хорошо чувствовал, — Василий отправился рано утром в полк, чтобы получить амуничные деньги. Он ещё с вечера отпросился и всё ‘сестрицу милосердную’ умолял в его отсутствие хорошенько за барином присматривать.
Полк от нашего госпиталя стоял верстах в десяти, так что возвращение Василия можно было ожидать только в вечеру. День прошёл вполне благополучно, его сменил тихий прохладный вечерок, погасла снеговая вершина Арарата, и тьма наступила сразу, без наших северных сумерек.
Мой товарищ по палатке добыл где-то гитару и, уносясь мечтою на далёкую родину, тихо перебирал струны, что-то импровизируя. Мотылёк бился около свечки, да мухи жужжали… Я дремал. Вдруг при входе как из земли выросла приземистая фигура Василия.
— Им-м-ею честь явиться, ваше бла-а-родие! — отрапортовал он заплетающимся языком.
Физиономия у него была красная, кудластые волосы более чем когда-либо всклокочены.
— Эге, брат, да ты никак того! — заметил я ему.
— Так точно, ваше благородие, виноват, выпил я, ваше благородие! Действительно, выпил… Извините великодушно.
— Ну, что делать! Один раз куда ни шло!.. Можешь спать ложиться — мне более ничего не нужно.
— Нет, позвольте, ваше благородие, — не уходил Василий, — я ведь ещё вполне совершенно… хоть куда угодно, только извините меня, пожалуйста.
— Да ладно, ладно — извиняю…
— А вот, ваше благородие, извольте… я вам гостинца принёс, — и он положил ко мне на постель какой-то свёрток.
Широкоскулая физиономия его при этом вся залилась добродушнейшей улыбкой.
— Ну, этого совсем и не надо бы, — начал я.
— Нет позвольте, ваше благородие, — перебил меня Василий, — как же я мог забыть… амуничные деньги я получил рубль пятьдесят копеек… вот, думаю: барин мой в госпитале скучает… полтинник я с землячком пропил, действительно, виноват, землячка встретил… и потом на полтинник леденцов купил для вашего благородия, скучаете — так я полагал… вот пожалуйте… откушайте и вы то же, ваше благородие, не побрезгуйте на моём угощении, — обратился он к моему товарищу по палатке, — а вот ещё полтинник у меня цел остался — вот он, его я берегу, можно сказать, на чёрный день. А леденцов пожалуйте, откушайте, ваше благородие… Вы у меня ангел, и я за вас сейчас умереть…
Василий становился всё сентиментальнее, и я его долго ещё упрашивал ложиться спать, но он порывался всё проявить какую-нибудь деятельность, сапоги всё почистить хотел, но так как я в госпитале сапог не носил, то и чистить их не представлялось ни малейшей необходимости.
Наконец я его уговорил, и он отправился спать. Это был первый случай, что Василий напился пьян.

X

Вскоре меня отправили в Тифлис. Ехал я с Василием на перекладных, почти всю дорогу шажком, отдыхая и делая перевязки в попутных госпиталях. Надо было видеть, как ловко и заботливо обращался он со мной — всю дорогу почти я у него на руках проехал.
В Тифлисском госпитале меня на другой же день приезда посетили тётя и кузины. С Василием они уже хорошо были знакомы по моим письмам и тотчас же пожелали его видеть. Представление вышло очень курьёзным. Василий оказался человеком не без самолюбия и страшно сконфузился перед дамами за свой донельзя изношенный, оборванный костюм. Барышни тоже переконфузились, когда он стал называть их ‘вашими благородиями’, тётю же он произвёл в ‘превосходительство’, и старушке, кажется, это понравилось.
С месяц я пролежал в госпитале и настолько поправился, что мне разрешено было перебраться на квартиру.
Пришлось подумать о гардеробе Василия — нельзя же было ему ходить прежним грязным оборванцем. Мои старые сюртуки для него были узки в плечах, а полы доходили чуть не до земли, и я решил одеть его в штатское платье. Василий долго не мог свыкнуться с новым костюмом и к ‘вольной одежде’ относился вообще с пренебрежением.
В семействе у нас его все полюбили — он был всё такой же ловкий, расторопный и сметливый, но, увы, здесь именно и ждала его гибель.

XI

Бойкая и кокетливая горничная моих кузин, рыженькая Варя, заронила страшную искру любви в его закалённое солдатское сердце. Василий растаял. Из прежнего неряхи он вдруг сделался отчаянным франтом, помадил свои непослушные вихры, начал носить брюки навыпуск, понабрался даже откуда-то галантерейных выражений, несколько казарменного пошиба.
Кокетка Варя, завладев его сердцем, завладела и его руками. Всю работу, которая была ей почему-либо не по вкусу, она ухитрилась свалить на Василия. Надо было видеть его сконфуженную физиономию, когда мне случалось заставать его за какой-нибудь бабьей работой. Бедняга лез из кожи, не знал буквально покоя, надрывался, стараясь угодить своему идолу, но всё напрасно: щёголеватая горничная не только не удостаивала его ни малейшей взаимности, но даже позволяла себе издеваться над его неуклюжей фигурой, над его смешным выговором. Я со страхом смотрел на всё это, боясь, чтобы он не запил ‘с горя’. Но Василий крепился.
Подошла Страстная суббота. Мы все стали собираться к пасхальной заутрени в Сионский собор. Кузины брали Варю с собой.
— Ваше благородие, позвольте и мне к заутрени идти, — обратился ко мне Василий.
— Иди, пожалуйста, только куда же ты думаешь отправиться?
— В Сионский собор, ваше благородие.
— Да ведь туда, голубчик, нижним чинам нельзя.
— Да кто же, ваше благородие, подумает, что я солдат, когда, например, я в этой одёже?
Я повернулся к нему и, осмотрев его с ног до головы, диву дался: на нём была очень приличная, хотя и сидевшая мешком, пиджачная парочка, непослушные вихры окончательно побеждены, а тараканьи усы задорно подкручивались к самым глазам. Но что более всего поразило меня — это огромный, ярко-пунцовый шёлковый бант, пышно выбивавшийся из-за жилетки, на место галстука.
— Иди, — сказал я ему, — действительно, тебя в этом виде никто не сочтёт за солдата. Только где ты этот дурацкий бант приобрёл?
— Софья Арсеньевна (моя младшая кузина) подарили, — обиженно ответил Василий.
Заутреню он отстоял в Сионском соборе, но надежды, лелеянные им, не сбылись: Варя, разодетая настоящей барышней, не позволила ему даже и встать около себя — её, очевидно, шокировал его комичный вид.
Вернувшись от заутрени, я сделался невольным свидетелем очень печальной сцены.
— Христос воскрес, Варвара Игнатьевна! — подлетел Василий к вошедшей в кухню Варе и протянул к ней свои толстые губы.
— Воистину воскрес! — холодно ответила та, отворачиваясь от него в сторону.
— А что же похристосоваться-то? — растерянно проговорил бедный влюблённый.
— Ах, уж это вы оставьте! С мужчинами я никогда не христосуюсь.
— Как нет? А с Давидкой, небось, сегодня целовались, сам я видел…
— Ну так что же? Давид Арутюныч — гимназист и не вам чета! И ты даже его Давидкой-то и называть не смеешь! Вот что! — оборвала Варя и вышла из кухни, сильно хлопнув дверью.
Долго, словно в воду опущенный, стоял мой Василий, потом вздохнул, махнул рукой, и, схватив шапку, почти опрометью выбежал на улицу. Я хотел было его остановить, да не успел.
К вечеру он вернулся домой совершенно пьяным. Мне было невыносимо жаль его, и я сделал вид, что не замечаю этого.
Но горе само подстерегало его.

XII

Великовозрастный гимназист Давидка или Давид Арутюныч, как величала его Варя, живший со своею матерью в одном с нами доме, уже давно строил куры и, кажется, небезуспешно, нашей горничной. Пользуясь на этот раз пасхальной свободой, он почти весь день торчал у нас на галерее, подстерегая то и дело выскакивавшую туда Варю, чтоб запечатлеть ей лишний поцелуйчик.
Нужно же было так случиться, что пьяный Василий натолкнулся на одну из этих сцен.
Наше семейство в это время только уселось за вечерний чай и, утомлённое миновавшим хлопотливым днём, мечтало о близком отдыхе… Вдруг страшный визг, крик, звон разбитого стекла заставили всех вскочить с места…
Я бросился на галерею: навстречу мне бежала Варя — платье её было разорвано, волосы растрёпаны, и она благим матом кричала: ‘Ой, убил! Ой, убил!’ Догадавшись сразу в чём дело, я кинулся дальше. На ступенях около кухни шла отчаянная борьба, расходившийся Василий беспощадно тузил своего счастливого соперника…
Произошёл самый невыразимый скандал: со всех сторон сбежались соседи, гимназист ревел, мать его, толстая и вздорная армянка, выла, осыпая нас проклятиями. С тётей моей сделалось дурно, кузины пищали, а Василий, несмотря на то, что я несколько раз встряхнул его за шиворот, всё бурлил и бурлил… Пришлось отправить его с двумя городовыми в карцер.
На другой день я насилу отговорил мать гимназиста подавать к мировому, затронув в ней гонор: ‘Как, — дескать, — вам будет не стыдно судиться с солдатом’.

XIII

Вскоре после Пасхи я должен был отправиться на минеральные воды. Я полагал, что Василий, отвлечённый от предмета своей страсти, мало-помалу успокоится, и всё войдёт в свою колею. Расстаться же с ним мне было жаль: слишком много жутких, но в то же время и хороших воспоминаний из времён минувшей войны было связано у меня с этим человеком.
Вернувшийся из карцера Василий был неузнаваем. Стыдливо опустив голову, не говоря почти ни слова, исполнял он свои обязанности. Прежнего разбитного и сметливого денщика в нём и следа не осталось. Угрюмо словно волк взглядывал он иногда на Варю и только молча прикусывал свои усы… Вихры опять поехали в разные стороны.
Варя страшно боялась его и хотела даже совсем уйти от нас, но только ввиду того, что Василий должен был скоро со мной уехать, осталась.
День моего отъезда приближался, и я начал собираться понемногу.
— Позвольте мне в полк, ваше благородие, — вдруг объявил однажды Василий.
— Как в полк? — удивился я.
— Так точно в полк! Я с вами не поеду.
— Почему же это?
— Мне скоро по билету идти, так что же, уж всё равно, здесь в Тифлисе в местном полку дослужу.
— Как хочешь. Насильно я тебя удерживать не могу. Только тебе ещё по крайней мере месяца три службы осталось, мог бы со мной съездить.
— Никак нет, ваше благородие, я в полк желаю.
— Ну Бог с тобой, как хочешь.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие, — проговорил Василий, глядя куда-то в сторону, и вышел из комнаты.
Бедняга не мог расстаться с предметом своей страсти.
Я отчислил его от себя, но до моего отъезда он оставался ещё в нашем доме. Наконец наступил час разлуки. Почтовая тележка была подана, и Василий увязывал чемодан.
Простившись и перецеловавшись со своими родными, я уселся на клеёнчатую подушку. Ямщик подобрал вожжи.
— Ну прощай, Василий! — обратился я к моему бывшему денщику.
— Позвольте мне, ваше благородие, проводить вас за город, — пробурчал он, потупив глаза.
— Что ж, изволь, проводи.
Василий моментально очутился на козлах рядом с ямщиком.
Лошади тронулись. Провожавшие замахали платками, я несколько раз приподнимал фуражку.
Василий сидел, насупившись, не глядя по сторонам и не оборачиваясь назад. Я хотел было заговорить с ним, но невыносимый треск колёс по мостовой заглушал мои слова.
Наконец мы миновали город и выехали на шоссе. Тройка приостановилась. Василий соскочил с козел.
— Прощайте, ваше благородие, — заговорил он, снимая фуражку. — Покорнейше благодарю за ласку… Простите меня, коли ежели…
— Бог с тобой, Василий, я ни чуть не сержусь на тебя, тебе за службу спасибо… Может быть, ещё увидимся.
— Где ж теперь увидимся, мне скоро по билету… а, вы — когда ещё вернётесь, не знаю, в Тифлисе ли я останусь. Ах, ваше благородие, ежели бы снова в кампанию — но расстался бы с вами… — и при этих словах он вдруг схватил меня за руку и хотел было её поцеловать, но я не допустил этого и опять как когда-то перед боем поцеловал его самого.
Слёзы градом лились по его смуглым щекам, усы дрожали, он что-то хотел сказать, но не мог… Мне было невыносимо тяжело, и я махнул рукой ямщику… Тележка быстро понеслась по ровной дороге. Отъехав с полверсты, я обернулся назад: Василий всё ещё стоял на дороге и смотрел мне вслед…

XIV

Недели через полторы по приезду моему в Пятигорск, я получил от тёти письмо. Вот, что между прочим, писала она: ‘Твой Василий наделал нам массу хлопот и неприятностей. Он несколько раз являлся к нам пьяный и всё приставал к Варе, так что бедная девушка просто покою не знала. Он, извольте видеть, всё ей предлагал руку и сердце. А! Каков? Наконец всё это завершилось опять очень неприличным скандалом, после которого его арестовали и этим избавили нас от крайне неприятных визитов’.
Возвратившись в Тифлис, я навёл справки о Василии. Оказалось, что уйти в запас ему не удалось, так как вследствие неоднократного пьянства и буйства он был переведён в разряд штрафованных и отправлен в какой-то батальон. Когда я сообщил об этом моим кузинам, они обе принялись пищать и даже упрекнули Варю в жестокосердии…

* * *

Прошло несколько лет, я уже был в отставке. Как-то раз в клубе мне пришлось провести целый вечер в обществе офицеров. Всё это был народ хотя и молодой, но уже хорошо обстрелянный. Некоторым из них пришлось побывать в двух кампаниях: в последней турецкой и ахал-текинской. Зашёл разговор о личной храбрости. Некто штабс-капитан Г. настаивал на том, что при современном ведении войны она положительно невозможна — очень, дескать, всё уже регулярно и рассчитано как в машине какой.
— Ещё офицеры туда-сюда, кое-где проявить себя могут, а уж нижние чины — никоим образом.
— Как не могут, позволь, — перебил его поручик К. — а вспомни этого, ну, как его, ‘жука’-то, в твоей роте ещё он был под Геок-Тепе. Уж чего же тебе больше личной храбрости, совсем герой…
— Ну да ведь то был такой сорвиголова, что другого, пожалуй, и не встретишь.
И штабс-капитан рассказал нам про одного своего солдатика, который поражал всех своей необузданной храбростью…
— И умер, каналья, молодцом. Груду трупов вокруг себя навалил, прежде чем сложить свою буйную голову. Когда его тело потом взяли, оказалось, что как решето весь истыкан был.
— А как его звали, не помните?
— Как не помнить — Василий Бунчук.

————————————

Источник: Тихонов В. А. Военные и путевые очерки и рассказы. — СПб: Типография Н. А. Лебедева, 1892. — С. 61.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, апрель 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека