Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
‘ПОЗЛАЩЕННЫЕ КУМИРЫ’
(К суду над священниками — депутатами Думы)
<,1>,
Крушение внешних и ложных, постылых и навязанных авторитетов или авторитетов, которыми население было обольщено, составляет едва ли не важнейшую черту истекших двух лет. ‘Вынос кумиров’ — так будущий историк может назвать главу, повествующую о наших днях. Вы помните, в Библии, в четырех книгах ‘Царств’, эти горькие страницы, рассказывающие о неустанной борьбе пророков против ‘идолов’ и всего ‘идольского’. Но ‘идолы’ бывают вещественные и духовные, как и апостол, говоря об обрезании, указывал, что оно бывает тоже ‘телесное и духовное’. И, как обрезание, будучи добром, будучи знаком завета между Богом и человеком, в духовной стороне своей еще драгоценнее и выше, нежели в телесной, так точно вредное существо ‘идола’ становится гораздо опаснее, когда человек делает предметом своего поклонения что-нибудь мысленное. ‘Есть обрезание плотское, а есть еще обрезание духовное’, — этой мысли апостола Павла мы дадим параллель в применении к идолам: ‘есть идолы физические, из мрамора, бронзы, золота или серебра, из красок, они пусты, но мало опасны, они обольщают взор, но не отравляют душу. Но есть другие идолы, истинно опасные: это — духовные идолы, духовное идолослужение. Они губят душу тем, что связывают человека, лишают его свободного распоряжения своими силами, вырывают из него настоящее чувство ответственности, настоящее чувство долга’. Помните ли вы заповедь Божию: ‘Не приемли имени Господа Бога твоего всуе’? Думали ли вы когда-нибудь об ее смысле? Эту заповедь истолковали в том смысле, что она ‘запрещает произносить имя Божие без достаточного благоговения и в пустых, мелочных разговорах’. Как будто великое содержание десяти заповедей, из которых каждая выводила какой-нибудь фундамент жизни, фундамент вековечный и без которого жизнь не могла бы стоять, — могло коснуться наших клубных, гостиных и базарных разговоров, нашего пустословия и вообще так или иначе определить филологию нашего языка, стиль и колорит наших бесед! Библия, книга бытия, книга жития, занята не словами, а вещами, событиями, фактами! Это глубоко фактическая, жизненная книга! В этой заповеди предупреждается вовсе не то, чтобы два гимназиста, Ваня и Петя, не сказали ‘по-пустому’ и ‘в пустом разговоре’: ‘ей-Богу’, ‘слава Богу’. Хотя, конечно, дурно, что мы так говорим. Но знаете ли, отчего мы так и говорим? От несоблюдения не гимназистами, а вот взрослыми, и в основе всего от непонимания и несоблюдения нашими седыми богословами и законоучителями, настоящего смысла этой важнейшей заповеди: ‘не приемли имени Господа Бога твоего всуе’.
Великая эта заповедь предупреждает и ограничивает ‘ложное’, ‘всуе’ совершаемое вмешивание богословия в то, что мы назвали бы натуральным порядком вещей, натуральным течением вещей. ‘Бога не приплетай по-пустому’… Это относится не к гимназистам и детям, а вот именно к взрослым, седым. Оно направляет нашу мысль, не хочет нашей риторики, не хочет ложного пафоса, вот этого ‘богословского’ пафоса, которым страдают седовласые богословы, к делу и не делу, кстати и некстати приплетая имя ‘Бога’. ‘Не приемли (не помяни, не назови) имени Бога твоего всуе’, как они на это слово не оглянутся в проповедях своих, в законоучительстве своем, — где поминутно у них — ‘Бог’, при всяком случае — ‘Бог’. Вот этото, что через два слова третьим они поминают имя ‘Бога’, — и есть настоящая причина того, что и слушающие их на уроках гимназисты поминутно твердят: ‘ей-Богу’, ‘слава Богу’, ‘Бог знает как’, ‘Бог знает что’… Наблюдаете ли вы, что слово ‘Бог’ от этого постоянного его употребления уже даже потеряло первоначальное свое значение и сделалось какою-то грамматическою ‘частицею’, вроде ‘де’, ‘может быть’ и т. п., и теперь просто оттеняет характер речи, тон говорящего. ‘Вы говорите Бог знает что’, вместо: ‘Вы говорите вздор’, или ‘Бог знает, как это вышло у меня’, вместо: ‘Не знаю сам, как это у меня вышло’. Вы замечаете, что речения со словом ‘Бог’ сделались какими-то прибаутками, филологическими придатками в разговорной речи, без самостоятельного и вообще какого-нибудь значения. Так стало между мальчишками, но все пошло от богословов, которые уничтожили это великое целомудрие имени ‘Бог’, разрушили святое молчание около Святого Имени, тишину, безмолвие. Своими проповедями, базарностью, навязыванием, толковым и бестолковым, они вовлекли имя Божие в суету, в сор жизни, в шум улиц и домов. Везде ‘Бог’, при всяком слове ‘Бог’, при всяком случае ‘Бог’. Пьяный мужик обронил огонь, сгорела хата и деревня: ‘Бог попустил’, ‘Бог наказал’. Больна баба после родов, напортила невежественная повитуха: это, видите ли, ‘Божие попущение’. Не умеют мужики пахать землю, не глубоко пашут, не обводнена земля, пересохла и не родит: ‘Бог не дал урожая’… И наконец, мужик не умывается мылом, завелась у него парша: и это, видите ли, ‘Бог послал’… Не замечая сами, мы глубочайше и ежеминутно кощунствуем, — кощунствуем, как самые худые язычники, относя весь сор нашей жизни ‘к Богу’, приписывая Ему все наши гадости, — все, что родится из нашей лени, пороков, невежества. По этой терминологии всякое зло, пожары, болезни, несчастия ‘насылает нам Бог’, и выходит, что мы сами — какие-то паиньки, но вот над нами сидит какое-то всемогущее и вечно против нас злоумышляющее существо, ‘Бог’, который мешает нашему благополучию. Вы чувствуете, что это — форменное язычество, форменное бесопоклонение. Но я оправдаю деревню и мужиков: ибо кто же, как не батюшки, навели на них эту богословскую мглу, приплетая 1000 лет слово ‘Бог’ ко всякому случаю, ко всякой мелочи, все Ему приписывая, все к Нему относя, и неурожай, и болезни, и пожары. Я хорошо помню двадцать лет назад восклицание одной матушки-попадьи. В городе были частые пожары, и я спросил, ‘застрахован ли у них дом’, большой, деревянный, единственное имущество. Она почти закричала на меня, что ее муж (священник) ‘не нехристь’, что ‘он не станет страховать против Бога’, ибо если дом сгорит, то это может произойти только оттого, что наслал Бог, и грех от этого защищаться или вообще принимать меры, как равно грех и умалять несчастье, страхуя имущество. Это значило бы отрекаться принять ‘Божию напасть’ в полной мере отмерянного, данного, отпущенного ‘по грехам нашим’.
Матушка, конечно, говорила не свое богословие, а мужнино, а муж ее был соборный протоиерей, сын же был законоучителем гимназии, окончившим курс в Петербургской духовной академии. В комнате все сидели ‘духовные’, из ‘духовных семей’, и никто ничего не возразил.
‘Не приемли имени Бога твоего всуе’, — дает продолжение, развитие, дает подробности той еще высшей заповеди, которая говорит: ‘не сотвори себе кумира’. Отрицание ‘кумиров’ низвергает идолов, а запрещение упоминать имя Божие ‘всуе’ низвергает, по крайней мере, добрую половину нашего книжного богословия и выметает дочиста вот это ‘богословие как присловие’ в домах наших, в семьях наших, на базаре, в работе, болезнях и неудачах.
Как отречение от кумиров дает великое освобождение человеческому сердцу, так это запрещение вмешивать имя Божие ‘всуе’ возвращает к великой свободе человеческий ум. Оно говорит человеку, чтобы он не делал ‘ложных объяснений’, — в применении к природе или своей жизни. Чтобы он давал натуральные, естественные объяснения всему, что естественно само по себе. Не ‘приплетал всуе Божие имя’ там, где действует механика, физика, химия. Перед этою заповедью падают все те напыщенные и торжественные, обычно же только риторические, разглагольствия наших батюшек, послушав которые бедный темный люд не может не думать, что никаких ему наук не надо, никаких не надо школ, а вот надо быть только смиренным и преклонять ухо к этим разглагольствованиям, в которых изъясняется земля и небо, прошлое и будущее, ад и рай, правда и неправда. Бедные батюшки никогда не подумают, что все эти словеса их… только ‘принятие имени Божия всуе’!
— ‘Да! да! Не сотвори мысленного идола! — говорят, потирая руки, богословы. — Не поклонись искусству! Не поклонись науке! Не возлюби общественной жизни! Не прилепляйся ни к чему земному, суетному, преходящему’…
Они потирают руки от удовольствия, а между тем, как хочется добавить вслух то общее молчаливое заключение, какое находится в конце всех этих рассуждений:
— ‘А поклонись только нам! Нам одним, и никому еще! Нам, отцам духовным, пресвитерам, архимандритам и всему клиру’. ‘Мы ходим в золоченых и серебряных одеждах, которые на нас имеют то же название, как на иконах’.
Невозможно не обратить внимания, что старая вековая вражда духовенства, не нашего только, но, напр., и католического, к наукам и искусствам имеет в основании своем много этого чувства ревности и соревнования, чувства соперничества старого ‘идола’ к новым возможным идолам. ‘Любит науку, все читает книги: и невнимателен стал к проповеди, к нашему слову’… ‘Болен, — зовет доктора, а уже не шлет телеграмму Иоанну Кронштадтскому о целебной молитве’. ‘Мы’, ‘наше’ уменьшается по мере того, как человек обращается к книге, начинает учиться, начинает уважат ь науку.
Однако разберемся. Наука вовсе не есть идол. Она не ‘позлащена’. Она есть то, что есть, и только одно это, что в ней есть, без преувеличений, без прикрас. В преувеличениях-то и все дело. С них и начинается идол. Ведь кусок камня, мрамора, гранита, бронзы, серебра, золота мы можем рассматривать, любоваться ими, ценить их в меру существа их, без всякого греха! Драгоценные камни и золото перечисляются в первых главах Библии при описании рая, насажденного человеку Богом, и перечисление это вновь повторяется при описании Небесного Иерусалима в ‘Откровении’ Иоанна Богослова. Это — не без причины и ясно указывает, что Бог, как владыка радостей человеческих, не только ‘насадил для него сад сладости’, но и, когда будет искуплен грех и низведен будет на землю Небесный Иерусалим, — он вернет человеку все обилие плодов земных, даже удесятеренное! Итак, натуральные вещи природы не запрещены человеку. Гранит, — его и почитай по природе гранита, строй из него жилища, делай памятники, обрабатывай в фигуры (не человека, что явно запрещено словом Божиим, как ‘подобие’, как бездушная копия настоящего живого творения). Мрамор, — он лучше гранита, и чти его, покупай или продавай дороже. Только опять статуй из него не делай. Почитание принадлежит всем вещам соответственное их природе. Так же и наука, и искусство не суть ‘идолы’, ибо это суть натуральные человеческие вещи, натуральные человеческие произведения, как есть, так и лежат! Уважение к ним есть уважение к уму человеческому, как он сотворен Богом, и к вкусу человеческому (искусство), как он дарован Богом же. Это цена гранита, цена мрамора, продажная стоимость их, способность к поделкам, к удовлетворению польз человека. Не меньше, но и не больше. Все просто, естественно. Нигде нет прикрасы, преувеличения. Но вот…
Тут-то мы и входим в больную сторону духовенства. Рядом перемен в истории, цепью незаметных прибавлений, преобразований оно мало-помалу дошло до того, что во внутреннем существе его действительно вырос идол, сложились эти идольские чувства о себе, сложились и полезли наружу и потребовали себе ‘риз’, тех священных ‘риз’, каких никто не носит, никто в них не облекается, ни первые мудрецы века, ни народные поэты, а только единственно образа, иконы в церкви. ‘В ризе’ только священник и икона, и на обоих она подобится, непременно этот золотистый, серебристый цвет… Подставим другое слово, и для нас вдруг раскроется настоящий смысл этого. ‘Ризы’ на иконах именуются еще ‘окладами’. Произнесем же, что священник во время службы выходит перед народ ‘в окладе’, и мы поймем явление в его неизмеримом значении! Конечно, это есть установление ‘живых икон’, ‘чтимых образов, но которые ходят, движутся, произносят речения’. И чаще всего этого смысла: ‘никакой еще иконы, кроме меня’
Не так, не так Моисей, которого ‘Откровение’ Иоанна Богослова называет с великою любовью и какою-то человеческою близостью ‘рабом Божиим’, вел народ Божий через пустыни. Он не шествовал перед народом ‘в ризах’, как наше духовенство в крестных ходах, этою торжественною золотящеюся толпою! Апостол Павел в его неутомимых странствованиях с евангельскою проповедью — опять нельзя его представить в золоте или серебре, в этой торжественной одежде… Воистину, оба были ‘рабы Божии’ между сынами Божиими, как наречен человек в одном из псалмов Давида, и это наречение повторено у апостола. Все — просто, все — естественно, все — натурально. Моисей был великим хозяином народа Божия, и хозяином освобождения его: в вечных хлопотах, трудах, попечении, кормил, поил, исцелял, молился. Да, не только молился, но в основе всего трудился. Труженик был. Одна молитва без труда — суха и едва ли угодна Богу. Кто был к Богу ближе Моисея: ему только одному дано было увидеть Бога лицом к лицу, как это и сказано в священной Библии. И вот этот-то труженик Божий сказал о себе в отношении к народу: ‘Я носил тебя, как мать носит младенца в утробе своей’. Вот забота и насыщенность и пересыщенность работою!
А золотых одежд он не носил. И чтился не ‘по посвящению’, а по труду, работе, содеянному. ‘Что есть, то и есть!‘ Опять что-то натуральное, естественное: но только натуральные-то силы его были чрезвычайной огромности! И опять, заметьте, волю его и волю Божию: могила его, тело его умершее было сокрыто Богом, дабы не вышло ‘мощей’, темный народ дабы не поклонился его ‘останкам’. ‘Ты — персть! Земля, и в землю отыдеши!’ — сказано Адаму и в лице Адамовом всему поколению Адамову — человечеству. ‘Никто не Бог, кроме как Бог’. В этом: ‘никто еще не Бог, кроме Меня, Который на небесах и Которого увидеть никому не дано’, в этом заповедании и обеспечена великая человеческая свобода от видимых вещей и существ, ограждена его независимость в земных делах, в жизни своей, в своем земном устроении, в отношениях к окружающим. ‘Никому не поклонись, кроме Меня, Который в духе твоем и в невидимых небесах’, ‘никому не поклонись из того и тех, кого ты видишь’, ‘не сотвори себе идола’…
Как совершилось в истории — не будем разбирать, но совершенно очевидно, что духовенство уже сейчас, без личной вины на ком-либо из священников, так сказать, наследственно и сословно, in corpore, несет на себе эту позлащенность идола, несет из дальних времен, — и, как мы строго оговариваем, — без личной чьей-либо вины. ‘Так все само собою устроилось’, ‘сложилось’. Но столь же бесспорно, что стоит перед человеком это великое заповедание: ‘Не сделай себе идола ни на небесах, ни на земле, ни в море, ни на суше’… ‘Никто есть Бог, кроме как Бог’. Человек свободен: а в небесах — невидимый и вечный его Освободитель и Отец.
Вернемся к нашей теме. Вот в эти два года, как мы живем, и происходит великое колебание древнего идола. Дрожит почва под ним, дрожит он сам. И позолота спадает с него, отколупывается цельными кусками и падает на землю, рассыпаясь в прах…
Духовенство страшно взволновано и смущено… В нем, в лучших членах его, под позлащенным саном проснулась простая человеческая совесть, проснулась и заработала. Вспомним одно из чудных слов ‘Откровения’ Иоанна Богослова, где говорится, что перед снисхождением к людям второго ‘Небесного Иерусалима’ люди запоют древнюю песню ‘раба Божия Моисея’… Нам кажется, что в духовенстве нашем вот и запела эта ‘песня раба Божия Моисея’, как мы очертили его и каков он, бесспорно, был — работник, труженик, народолюбец, без прикрас и преувеличения. ‘Чешуя с идола спадает’, и перед нами простой гранит, в его добрых качествах, стоящий, чего стоит. Духовенство наше, в лучших его членах, оставляя золотистую чешую своего богословия и своих преувеличений и ‘санов’, начинает просто и беспретенциозно работать для народа, заботиться о народе, как ‘раб Божий Моисей’, который не захотел для себя ‘мощей’ и не потребовал для одежды своей ни виссона, ни золота. ‘Это — Божии украшения, украшения на утвари в скинии, на жертвеннике, ковчеге. А я — человек, и мне принадлежит только человеческое’, — полотно, шерстяная ткань, как на всех.
Чешуя спадает. Позолота осыпается. И из-под нее, как лжи, видимости и обманы, выступает добрый натуральный материал. В священнике заговорил человек. Заговорил народолюбец-работник. Несколько таковых вошло в Государственную Думу. И как известно, — все они в этом народолюбии своем и работе своей. За это народолюбие и работу они и позваны к ответу.
II
Разберемся в истории, которая случилась со священниками-депутатами Государственной Думы.
Как она могла начаться! Как мог Синод вмешаться в речи депутатов? Как мог митрополит Антоний призвать их и произнести им слово, которое по сухости и формализму смутило всех? Как все это могло совершиться в церкви, в христианстве?
Да очень просто. Слово о ‘церкви’ есть, а церкви как дела нет, слово о христианстве, литература о христианстве, книжность христианская, — все это есть, есть и есть, но христианства как некоего сердечного и жизненного делания — его не только нет, но о нем даже и вопроса не подымается. Великие слова евангелиста Иоанна Богослова, которые так торжественно произносятся на пасхальной службе, произносятся как некое чудо, совершившееся между небом и землею, потрясшее небо и землю, связавшее небо и землю: ‘И Слово плоть бысть’ — эти слова исторически получили ужасно странный оттенок. Оттенок этот заключается в том, что слово, словесность, фразеология сделались воистину ‘плотью’ в христианах. Они все говорят, говорят, говорят, спорят, препираются, учат, проповедуют, построили томы догматов и сотни томов ‘разъяснений’ к ним, заключили в строжайшую словесную формулу свою веру. Все слова… И ‘слово’ это и сделалось для них плотью, единственно видимою и единственно осязаемою. Слово, — а дела никакого! Дело может быть какое угодно.
Церковь, — она вся словесна. Словесное исповедание, словесные — великие и прекрасные — формулы при таинствах, литургия — это сплошь слово, тут только произносят и поют. Я не отрицаю, что это поучительно, и даже не отрицаю, что это вообще ‘прекрасно’ и ‘так нужно’, а только подчеркиваю, что все ‘говорят’, ‘говорят’, и в итоге — ‘слово плоть бысть’.
Перечитайте богословские журналы, читайте лучшие из них и о чем угодно: вы увидите, что это все слова и о словах. Из пределов слова христианская мысль или, точнее, христианское ‘вперед!’, вот этот инстинкт, нудящий нас шагнуть, рвануться, — не умеет выйти. Всякая тоска христианская выражается словом, всякое недоумение разрешается вопросом (слово же), на нужду христиане отвечают ‘утешением’, т. е. опять словом же! Тут поставлены какие-то вековечные вехи, или, попроще и погрубее, христианский конь впряжен в такие словесные оглобли, на него наложена такая словесная упряжь, что, сколько он ни прыгай, — никак из этих оглобель ‘золотого слова’ не может выпрыгнуть и этой словесной упряжи никак не может с себя сбросить. Что-то вечное и до того упорное, будто тут в самом деле есть нечто сверхъестественное, магическое.
Когда мы несем к язычникам, в Японию или в Китай христианство, когда миссионеры, наставники и священники ведут в Казани и Поволжье прения с мусульманами, то на вопрос ‘чем христианство лучше Корана’ и ‘что такое вообще христианство’, — они отвечают: ‘Это религия благодати и свободы, принесенная на землю И. Христом’. ‘Благодати и свободы’… Перед этим все падает, идолы, Коран, крушатся целые цивилизации, как сокрушилась цивилизация эллинизма и цивилизация Рима. В ‘благодати’ и ‘свободе’ каждый чует для себя такое великое обещание, видит такую лучезарную надежду, ради которой отказывается от своих богов, отцов, родины и… переходит в ‘царство благодати и свободы’, заведуемое в каждой епархии, ну хоть в шанхайской или пекинской, если бы случилось, в токийской, американской или якутской, непременно духовной консисториею.
Как только окрестились якуты или мусульмане в ‘благодатную и свободную веру’, так сейчас же поступают в ведение духовной консистории, которая им:
1) дает попов, и, если кто-нибудь овдовеет, хоть через месяц после брака, — ему на всю жизнь запрещено жениться,
2) дает монахов, которым вовсе запрещено жениться,
3) и если от китайца, японца или якута сбежала жена, то ему ни в каком случае не будет разрешено взять другую жену, а будет предложено сожительствовать с паспортною книжкою, и рождать детей от паспортной книжки, и вести хозяйство, тоже имея ‘помощницею’, как установил Бог для первого человека, — вот этот женин паспорт. ‘Слово плоть бысть’. Слово ‘жена’ для церкви и вообще у христиан вполне заменяет дело жены, существо женино. ‘Зачем существо, когда есть слово! Мы уже не язычники, мы — духовные’.
Обещается царство ‘благодати и свободы’, но при оговорке: ‘слово плоть бысть’… И вот, пока на вновь крещаемого надевается беленькая рубашечка и золотой крестик, он сам верит и ему все окружающие говорят, что он вступил в благодатное и свободное царство. Дух ширеет, дух подымается. Но раньше, чем эта крестильная рубашечка успела заноситься и пойти в стирку, он узнает, что в ‘царстве благодати и свободы’:
Такое сладкое, ‘благодатное’ это слово: благословение. ‘Благословите, батюшка!’ ‘Благослови, владыко (к архиерею)’, ‘благослови, духовная консистория’, ‘благослови, Святейший Синод’.
— Не благословляю, не благословляем.
Опять, как умилительно! Какая мягкая форма выражения. ‘Не благословляю’. Ведь это на всемирном языке значит ‘лучше бы ты иначе поступил’, ‘мой совет тебе — на иное’. Но это так кажется, это для видимости, это для некрещеных и чтобы они скорее крестились. На самом деле это ласковое, нежное, братское, отеческое.
— Не благословляю —
означает:
— Запрещаю!
И с такой, опять умалкиваемой, но всем хорошо известною (т.е. всем крещеным) угрозою и с такими грозными последствиями за непослушание что никому даже и на ум не приходит поступить не по ‘благословению’.
Священник молодой. Трое малюток. Дом. Хозяйство. Помирает жена-матушка, простудившись или мало ли от чего. Мало ли женщин умирают в молодости, сплошь и рядом. Сироты-дети, — некому вовремя и молока им дать. Отец на службе, ездит править требы. Малюток только и есть на кого оставить, как на кухарку. Тоскует поп. Не прибраны, не поевши, не вымыты дети. Дом, хозяйство рушатся на сторону. Ну где бы и проявиться ‘царству благодати и свободы’, как не здесь. ‘Кто обидит сироту’, ‘кто оставит без утешения плачущего, горького’. ‘Благодатная и свободная’ церковь, казалось бы, и с пастырем своим, архиереем, и со всеми сотрудниками протоиереями, и со всем опытом и знаниями духовной консистории так и бросятся к этому дому в несчастии, к этому горькому вдовцу, сиротам-деткам, падающему хозяйству на помощь: ‘Ты пал, брат наш, ты, как Иов на гноище, как Давид, гонимый в пустыне от врага своего, как Анания, Азария и Мисаил в пещи огненной. Ты потерял жену и мать детей твоих, но у тебя есть Матерь Святая Церковь, и ты для нее, как для матери, вдовец-сын в молодости, таковому мать отыскивает вторую жену, и вот мать Святая Церковь со всею поспешностью и всяческою помощью, средствами, и советом, и указаниями, дает тебе, по слову Божию: ‘не хорошо быть человеку одному и сотворим помощницу ему — вторую жену, или вдовицу, опытную, приветливую и юную (ибо и священник еще молод), или девицу, серьезную и домоседливую. Дабы ты знал утешение, и дети твои не остались голодны и невоспитанны, и хозяйство твое не рушилось’.
Такое, казалось бы, добро! Воистину, веяние ‘благодати и свободы’… Ну, что же это собирать на блюдо по церквам-то ‘для распространения христианства на Дальнем Востоке’, то ‘для сирот духовного звания’, то еще на разные благотворения, а у себя, под носом, под рукою, под боком, вот не утереть слезы такому вдовцу, не прийти к нему на помощь. Чем китайцам благодетельствовать ‘крестильными рубашечками’, то лучше, обширнее и действительнее — было бы ‘благословить вступать во второй брак вдовым священнослужителям’, — по крайней мере, до сорока лет, по крайней мере, при малютках-детях. Ведь ‘не обидь сироту’ и ‘суди право вдовицу’ (и, конечно, вдовца).
Куда… Позеленеют от злости все наши архиереи за одну решимость ‘испрашивать’-то такое ‘благословение’. Вострепещут притворным негодованием (сами нуждаясь) митрофорные протоиереи… Промолчат духовные консистории. Ничего не ответит ‘на такую глупую просьбу’ Синод…
Все промолчат. И ни единый не вспомнит самарянина, перевязавшего раны раненому на дороге разбойниками…
Не вспомнят. Но отчего?! Да ‘слово плоть бысть’… Все там слово, и все у нас — слово.
Слово мешает.
Сейчас все заторопятся, когда нужно запретить (в ‘царстве благодати и свободы’). Когда нужно ‘разрешить’, — никто не торопится, все лежат. Но как только ‘запретить’, — то все вскочили, забегали, ищут текстов, придумывают, изловчаются:
— ‘Ведь Ева-то была одна дана Адаму. Значит, нельзя дать другой жены’. Забывают, что Ева дана была бессмертною и бессмертному Адаму. Она дана была ему до греха, а до греха они были бессмертны. Но я не хочу спорить дальше. Я только констатирую злость ответов.
— Умерла жена? Но ведь это не без Божия смотрения. Гляди текст, волос не падает с головы человеческой без воли Божией, Значит, Богу угодно было взять жену от сего священника. Мы-то что же: неужели будем перечить воле Божией? Смотрение Божие о сем человеке было таково, и дать второй жены ему невозможно.
— Да и самое желание им супружества неодобрительно. Что есть священство и в каком отношении священник стоит к церкви? Он обручен с церковью. А двоеженство недопустимо: почему и нельзя уже посвященному священнику, уже совершающему литургию, вступать в брак. Он имеет супругою церковь. Но по материнскому великому милосердию церковь нисходит к слабости человеческой и, собственно, не благословляет, а только прощает посвящаемому во священники молодому человеку тот первый его брак, в который он вступил до принятия священства…
И прочее, и прочее, и прочее.
И тому подобное, и тому подобное, и тому подобное.
И так далее, и так далее, и так далее…
На телегу не уложишь богословия. Лошадь измается везти, сколько написано поистине ‘духом злобы’, с зелеными глазами, с недоброжелательным сердцем, пространных слов, вместо того чтобы сказать кратко и не увертливо:
— Разоряется? — Наплевать! Сказано: ‘Нищими будьте!’ Ха-ха-ха! Мы сами ничего не имеем. Все общее. Монахи. Хи-хи-хи!
Ведь вот ‘подоплека’-то богословия, внутреннее его сердце… Ну, а снаружи — тексты, величие и этот ужасный страх ‘нарушить волю Божию’.
Я немножечко отвлекся. Но без этого отвлечения невозможно понять, что, собственно, случилось с депутатами-священниками. Ведь в чем все дело. Мир, общество, печать так удивились тону Синода и митрополита. Печать, общество — ведь они, по глубокому неведению духовного мира, мира нашего духовенства, мира церкви и церковных правил и традиций, имеют на все воззрение, вот как в беленьких рубашечках только что окрещенные китайцы или якуты. У них в памяти это одно: ‘царство благодати и свободы’, ‘церковь благодатно действует и не теснит ничьей свободы’.
Но это — в белых крестильных рубашечках. А в митрах и камилавках давно все знают и, главное, давно привыкли все к крючкотворству, и что ‘без крючкотворства нельзя’, и ‘без крючкотворства какое же дело? Как могло бы жить духовное ведомство? И как могла бы прожить церковь?’
На ‘крючкотворстве’ основаны вдовые попы.
На ‘крючкотворстве’ основано монашество и власть монахов.
Все каноническое право есть только одно крючкотворство. Крючкотворством наполнены семинарские и академические библиотеки. И молодые годы духовенства, 14—16 лет учения, только и уходят на то, чтобы усвоить, зазубрить (ибо понять по разуму невозможно) и, наконец, войти во вкус этого крючкотворства. Получить крючкотворный стиль и закал. И чем этот стиль строже, а закал прочнее — тем выше подымется камилавка на протоиерее, митра на монахе, тем сердце его сделается черствее и недоступнее для всего мирского, человеческого, слезного, горького. Тогда он ‘настоящий’?
Это на одном приеме, кончив дело, один доктор, желая быть любезным, сказал высокопреосвященному Исидору, покойному митрополиту Петербургскому:
— Я удивлен видеть вас, ваше высокопреосвященство, в таких годах и столь еще свежим и сохраняющим такую память и ясность суждения.
— Мне восемьдесят четыре года. И рецепт прост: я никогда ничего близко сюда не принимал.
И старческой, белой, бескровной рукой он указал на сердце. Есть детская сказочка: ‘Брильянтовое сердце’. Вот и у владыки было не мускульное, человеческое, кровное, утомляющееся, способное к заболеваниям сердце, а это — скажем любезно же — брильянтовое сердце.
Или, по-демократически и как на митингах: просто там лежал булыжник.
Булыжник, обернутый в человеческую кожу, которая, в свою очередь, завернута в шелковую мантию ‘с разводами’.
III
Депутаты Думы — священники и попали в это ‘духовное крючкотворство’, которому так удивился внешний свет и которое он теперь рассмотрит при этом удобном случае.
Как известно, пророки прекратились и пророчество угасло с тех самых пор, как ‘слово стало плотью’. Вместо пророков даны нам протоиереи. Нет у нас и первосвященника, но мы имеем Святейший Правительствующий Синод. Итак, в газетах сообщалось, что Святейший Правительствующий Синод в заседании 12 мая ‘имел суждение’ о священниках — депутатах Думы, которые, ‘принадлежа к революционным партиям, дозволили себе показно отсутствовать в заседании Думы 7 мая при обсуждении запроса по поводу заговора, угрожавшего жизни Государя Императора, и этим действием явно уклонились от порицания замыслов цареубийства’.
Заметим, что и ‘показное’ отсутствие, и ‘явное’ уклонение суть отрицательные деяния, суть недостатки каких-то действий, которых просто не было, — и что же тут судить, и как судить о том, чего не было?.. ‘Не было’, ‘не пришли’, ‘не явились’, пролежали дома, проспали, были в другом месте, забыли, во всяком случае, это alibi, с установлением которого прекращается всякое судебное взыскание! И даже в том словесном изложении, которое придал всему ‘делу’ или, точнее, ‘отсутствию дела’ Правительствующий Синод, совершенно ясно, что возбуждается иск о тех ‘прочтенных в сердце’ мыслях, узнавать и ‘дознавать’ которые даровано Святому Духу и еще одному управлению в голубых мундирах. Синод, конечно, действовал по внушению первого, но едва ли без мысли быть приятным и второму.
Казалось бы, родись такие подозрения, — ну, явно вознегодовать на священников за их возможные чувства?! Как негодовали пророки? Но пророки угасли, и для наших времен осталось одно крючкотворство. Остались ‘понеже’ и ‘поелику’… ‘Исходя из положения, — пишется в сообщениях, — что по существу пастырского служения со священным саном неразрывно связано уважение к существующей государственной власти и государственному строю, а тем более уважение и нелицемерная преданность Государю Императору, как Помазаннику Божию, на верность которому священнослужители не только присягают сами, но и обязаны приводить других к присяге, — нашел недопустимою принадлежность священников к политическим партиям, забывшим долг присяги. А потому определил’… выйти из партии или снять сан.
Из уст Правительствующего Синода не выдавилось ни одного слова о Христе и Евангелии, о христианстве и апостольском служении в мире. Даже на ум, по-видимому, не пришло. Все свелось к одному:
1) Вы присягали? Присяга есть точное обязательство.
2) И приводите других к присяге, — обязываете.
3) К чему? К повиновению предержащим властям.
4) Ну, вот… И если нарушили присягу, — не можете быть и священниками.
Или, если все взять в деле и без прикрас, то просто:
5) Чей хлеб едим, того и песни поем.
Кумир пал. Кумирня обсыпалась. Где же эти золото, брильянты, митры, клобуки, величественные посохи и жезлы, все якобы ‘апостольское’, якобы ‘Христово’? Просто:
— Кому обязаны хлебом? У кого на жалованье? То-то, опомнитесь и вернитесь или — вон!
Из-под одетого в ризы священника вышел просто ‘служилый человек’, человек дела, работы, признанных ‘полезными’. Служба как служба, как всякая служба. Сам Синод стал на точку, что ‘священство есть только служба соответственно присяге’, как всякая решительно чиновническая служба.
Мы думали, что имеем в России 70 ООО ‘священников’, людей каких-то особых, с ‘благодатью Святого Духа’ на них, с особым великим даром ‘священства’. Но пошло дело круто, и выкрикнулось настоящее слово:
— Это только чиновники. Суть не в Евангелии и не в Христе, суть и не в посвящении. Это — только обстановка. Суть дела в присяге и ‘правительственности’, начиная с ‘Правительствующего Синода’, которому даже не приходит на ум вспомнить о Христе, когда он заторопится…
* * *
Синод, действительно, торопился. 12 мая состоялось его постановление, а уже на послезавтра депутаты-священники о. Архипов, о. Гриневич, о. Колокольников и о. Тихвинский явились по вызову петербургского митрополита. На приеме присутствовали член Синода епископ Иннокентий и протопресвитер придворного духовенства и духовник Государя И. Л. Янышев.
Это очень надо отметить и не судить особо строго, по человечеству, митрополита. Именно в эту минуту он был крайне ‘правительственное лицо’. Как бывают частные раввины, свои и настоящие, у евреев, так в этом случае под четырьмя наблюдающими его глазами, конечно, он был ‘присяжным митрополитом’. По человечеству судить мы его не можем, но как высунулось шило из мешка и перед всею Россией сказало громко:
— Есть присяжная церковь. А Христовой церкви… ну, она и есть, эта присяжная церковь. Со времен Константина Великого, когда государство оказало покровительство церкви и вывело ее из катакомб, и посадило на престол ее, и одело ее в пышные одежды, и дало власть над народами, — обратно церковь Христова дала присягу на верность всякой сущей власти, верность и нелицемерную преданность.
Митрополит, глубоко традиционно, по уставу и ‘преданию св. отец’, и совершил все это, и говорил:
— Прочли священникам указ Синода о ‘принадлежности к политическим партиям’. Весьма основательно они ответили, что ни в одной из политических партий не состоят членами, но, войдя в парламент, тем самым вошли невольно и сами собой в одно из подразделений, ‘фракций’, на которые парламент делится. Пришел в комнату, сел на стул, а стул-то стоит ‘в ряду’, и уже естественно, сев на стул, — попал и ‘в ряд’. Это так вообще, в смысле оправдания словесной поправки, какую сделали священники к словам митрополита и распоряжению Синода о выходе из ‘партий’. Одно дело — сесть на стул и другое — расставлять стулья. Священники до входа в Государственную Думу не были участниками ни которой партии, ничего партийного не организовали и вообще никакой активности в партийной жизни и деятельности не имели. Не только до Думы, но и в Думе. Это видно по всему, по речам их, нимало не подчиненным ‘партийной дисциплине’ и не согласованным с ‘партийною тактикой’. Они суть только люди мнений, именно как священники. Но, скажут, ‘левые скамьи’? Почему не правые?
Да что же им было делать, этим священникам, если правые скамьи суть сословные и дворянские, священники просто не принадлежат к этой партии, состоящей из дворян и защищающей дворянские интересы, и не принадлежат потому, что они-то сами из другого сословия, просто из другого, без всякой вражды, и уж если пришли в Думу с ‘интересами’, то тоже, вероятно, ‘своими’, духовно-сословными. Но кажется, и почти наверное, они пришли не с ‘интересами’, ибо их слишком мало, чтобы защищать эти интересы, да и Дума совершенно их не касается. Итак, они пришли с ‘мнениями’ не сословными. Какие же это мнения, какими они могли быть?
Только народными и государственными, притом в самой общей и почти отвлеченной формуле, без частностей, именно без ‘партийности’: ибо только жизнь, проводимая в партии, и постоянное участие в делах ее могут дать, так сказать, ‘посвященность’ в эти частности, подробности, отдельные вопросы, в параграфы программы. А ‘народным’ и ‘простонародным’ духом проникнуты именно наши левые партии. Что делать, —так! Об этом я сужу по личному опыту: при выборах в Государственную Думу я подал голос свой за ‘левых’ именно потому, что это народная партия, стоящая за массу народа и интересы и нужды этой массы. Но я ни разу даже не пошел ни на одно партийное собрание ‘левых’, совершенно не знаю и не интересуюсь их точною программою, их формулами. Я уважаю этих ‘левых’ людей за их сочувствие к народу и за их направление, но опять не сухополитическое, а вот это народное, народническое, деревенское, сельское. Мне кажется, это почерпнутое из личного опыта суждение мое весьма жизненно в смысле правильного объяснения поступка думских священников. Наконец, они не сели среди ‘кадетов’, в центре, опять по этому классовому своему положению, довольно приниженному, бедному, ‘кадеты’ — это богатые собственники, землевладельцы, профессора, юристы многотысячного гонорара, штатские генералы, вообще люди имущественно и по положению в обществе крупные, видные. Пойти на их скамьи — это все равно что пойти без особенного зова, даже и вовсе без зова, на чужой богатый и аристократический обед. У батюшек ‘сердце сжалось’. Все произошло чисто бытовым образом. В Думе для деревенского священника никто не ‘свой брат’, кроме вот этих ‘левых’, людей в бедных пиджаках и даже крестьян. Эти ‘свои’ так же бедны, не очень образованны, деревней пахнут, селом пахнут. Они должны были сесть на левых скамьях, потому что на всех других скамьях сидели уже люди не их положения, не их уровня образования, не их бытовых и житейских вкусов, не их красноречия, не их достатка, манер говорить и обращаться. ‘Обращаться’ — вот что решило дело, я уверен: ‘левые’ — это то же в Государственной Думе, что в храме, в собрании, в концерте, где угодно, ‘места около входа’, ‘задние ряды’, ‘раек’. ‘Серый поп’, придя в Думу и окинув взглядом присутствующих (а ‘батюшки’ очень зорки и наблюдательны), и побрел смиренно к ‘своим’, к нужде, к народу, к бедности!
Это — народная черта, народное сближение. Но сюда присоединилась и государственная озабоченность. ‘Кадеты’ суть конституционалисты, в чем едва ли особенно компетентны сельские батюшки, и ведут с правительством чисто политический, чуть-чуть даже дипломатический бой. Священники в этом нисколько не компетентны и просто не имеют к этому интереса. Они не конституционалисты, а именно народники, и затем они государственники в том отвлеченном и несколько учебно-педагогическом, учебно-историческом смысле, как мы все, читавшие ‘Историю государства Российского’ Карамзина и его же рассуждение ‘О любви к отечеству и народной гордости’, чувствуем себя тоже ‘государственниками’, но не в чиновном и бюрократическом смысле, а вот в этом, несколько наивном и детском, восторженном и неопределенном. ‘Чтобы России было хорошо’, ‘чтобы Россия была хороша‘. И опять, к счастью или несчастью, но только ‘левые’ в Государственной Думе стоят на этой точке зрения на наш государственный корабль и его историческое плавание. Они гораздо менее, чем, положим, ‘кадеты’, знают конкретное положение вещей, состояние государственного механизма, они наваливаются на ‘зло отечества’ массой и ‘вообще’ именно так, как только и могут идти против ‘злого в отечестве’, ‘дурного’ и ‘вредного’ у себя на родине священники, просто не знающие положения дел в их конкретностях, частностях, подробностях.
Вот положение. Всякий видит, что тут даже и не пахнет революцией.
Но они ‘не пришли в утро обсуждения запроса о заговоре’? Тут, я думаю, действовало русское слабоволие: это — черта, по которой мы не любим разделяться ‘с соседями’ без крайней необходимости. Их уговорили к этому, уговорила толпа в 150 человек пятерых своих ‘товарищей’ в рясе. На ‘товарищество’ они имели всякое право, духовное, нравственное, священническое. Не забудем, что Сам Иисус Христос перед распятием говорил ученикам Своим: ‘Ныне вы уже други Мои, а не ученики…’ Священники, в глубоком контрасте с монахами и монашеством, стали в эти прекрасные дружеские, уравнительные отношения с окружающей средой и, естественно, исполнили горячее ее желание в данном пункте, который им не представлялся существенным и важным. Ведь они не политики, еще менее политиканы и, чувствуя свою полную некомпетентность в этой сфере, принимали ту тактику своих скамей, которая есть, которая ‘налицо’. Во всяком случае, не подлежит сомнению, что никакой активности, инициативы они здесь не выказали. И если на них лежит вина, то самое большее в неосторожности. Но неосторожность — не преступление, не забудем, что это сельские священники.
По прочтении синодского указа митрополит потребовал, чтобы они письменно и формально заявили Синоду, притом с опубликованием на всю Россию, что ‘с чистосердечным раскаянием’ выходят из ‘партий’, к которым принадлежали, и что выход этот должен быть отнюдь не внешний только: они не должны впредь и произносить речей в духе этих партий и в направлении своих прежних речей… Так как это не было приглашением к молчанию, то требовалось, очевидно, чтобы они начали произносить речи в духе, противоположном своим прежним речам… Предоставляем читателям оценить нравственное впечатление в России, если бы этот совет-распоряжение Синода и митрополита священники исполнили… ‘Вчера пели за народ, сегодня — против народа, вчера было воскресенье, сегодня — пятница, вчера ликовали и возглашали: Исаия, ликуй, сегодня голосят Вечную память, они ни во что не верят, в них нет души’. Но характерно и многозначительно, что с высоты церковной иерархии была выражена уверенность не найти в священниках никакой души, а в случае нахождения такой ‘оказии’ заявлено требование, чтобы ее впредь не было. Это уже факт, и, — увы! — ‘что написано пером, того не вырубишь топором’. Навсегда останется впечатление у народа, что у священника медные уста, которые звонят, что прикажут, что подсказано, что конфиденциально предписано, что это не живой человек, а кукла в руках монашества. В факте этом мы должны различить две стороны: он манифестует, с одной стороны, безграничную подавленность белого духовенства черным, которое предписывает душе его что угодно, но, с другой стороны, тут выразился весьма обыкновенный и уже привычный принцип монашества, принцип ‘послушания’. Иерархия — монахи, а монахи и всегда учили, с первых веков христианства, будто ‘послушание’ есть столь великий дар, с которым не сравнятся ни пост, ни молитва, ни самое, кажется, пресловутое их ‘безбрачие’. Это, будто бы, высшая христианская добродетель, основной зиждительный камень монашества и монаха. Мне приходилось читать, что великие подвижники монашества учили, что если кто пришел к ним ‘спасаться’, то должен помнить, что менее греха даже в непослушании Бога, нежели в непослушании ‘духовного старца’, игумена монастыря и вообще духовной власти, духовного ‘владыки’. Достоевский, который едва ли этого не знал (до того это общеизвестно), удивительным образом приписал в ‘Легенде об Инквизиторе’, эпизодически введенной в ‘Братьев Карамазовых’, эту черту ‘послушания’ католичеству, будто католическая церковь ‘догадалась’, что миру недостает ‘послушания’ и что вообще нельзя ничего устроить в мире без ‘послушания’. И этому католическому принципу он противопоставил нашу восточную, нашу православную свободу. Между тем именно на Востоке, в православных греческих странах, в Сирии, Палестине, в Египте и на Афоне, ‘отцы пустынники и жены непорочны’, трогательно воспетые Пушкиным, первые ‘догадались’, что в мире все есть, а недостает одного — послушания, что грех человека, грех Адама, был именно в непослушании, а потому и возрождение человека от греха, его ‘спасение’ должно начаться с полного и глубокого умерщвления в себе личности, личного взгляда, личного мнения, личного своего желания. ‘Все, как отче’, ‘все, как игумен’, ‘все, как епископ’, ‘как митрополит’, или, с учреждением Синода и ‘нашествием’ светлых пуговиц на рясы: ‘все, как секретарь консистории’, ‘все, как обер-прокурор’, ‘как его превосходительство прикажут’. Но как в одном случае, так и в другом, по линии ряс или вицмундиров, все то же и одинаковое, ‘меня нет, а есть его преосвященство’ или ‘его превосходительство’.
Нет никакого сомнения, что Синод и митрополит в своем обращении к депутатам-священникам действовали ‘по вдохновению’ многих ‘превосходительств’, которым надоела оппозиция в Думе, или, по крайней мере, с надеждою ‘быть приятными’ этим ‘превосходительствам’. Но, с другой стороны, получив ‘вдохновение свыше’, они уже действовали привычно и твердо по своим монашеским уставам и всему духу церкви — безгласию, безмыслию. ‘Вы подняли голос, когда по уставу вы должны быть без голоса? Вы обнаружили мысль, когда вы должны только уметь говорить слова, которые напечатаны в Шестопсалмии, Триоди постной и Триоди цветной, возглашать Исаия, ликуй или Со святыми упокой, смотря по надобности и требе? Кто мыслит и имеет голос — не надобен церкви: снимите сан или вернитесь к прежнему и ожидаемому, к этому древнему, заповеданному, уставному и святоотеческому безмолвию и бездумности’.
Так выразился митрополит, потребовав от священников-депутатов ‘перемены всех убеждений’ в четыре дня, от 16 до 22 мая 1907 г., притом ‘чистосердечной’. ‘Нечистосердечие будет поставлено в большую вину’, — добавил он. Вся Россия удивилась. ‘Как пересесть со стула на стул, переодеться из одного платья в другое — так же, по его мнению, переменить душу, измениться в составе всех ее убеждений’. Россия удивилась…
Чему? Митрополит действовал и говорил ‘по преданию’. Это и есть ‘святоотеческое’, чему, не различая внутреннего содержания, поклонялась смиренная Русь, это и есть ‘святое святых’ в ее идеале ‘святости’. Идеал этот — безмолвие, идеал этот — послушание, идеал этот — ‘меня нет’. Тень человека, ‘сень’ человеческая, ‘тлен’ и ‘прах’ его — слишком знакомые понятия, привычные слова!
На что же ты негодуешь, Русь? Ведь этому ты поклонялась?! ‘Тень и прах’, ‘сень и персть’ — тысячелетние речения, священные речения! Это практически переводится в ‘замолчи!’ и ‘чего изволите?’. Духовная и светская, церковная и государственная стороны одного и того же! Вот раки св. угодников, учивших молчанию, учивших покорности. Каково семя, таковы и плоды. Одно учение, тот же дух, с именем Божиим на устах и без этого имени… Но тот же дух в X веке, как в XX, или, точнее, в двадцатом потому, что было крепко посажено в X!! Я сказал, что это семя сеялось ‘с именем Божиим на устах’. И если Россия теперь так сильно негодует, разойдясь явно с церковью в понимании нравственной личности человека, то не доведет ли она сознания своего до той далекой догадки, что уже и тогда, в X веке, все это слово о ‘молчании’ и ‘безмолвии’, все эти идеалы, все это первое семя ‘позлащенной кумирни’ сеялось с ‘именем Божиим, принятым всуе’… Что кумирня рушится и расседается, кумиры валятся, — потому что ни в них, ни в ней не обитал и не обитает живой Бог — Тот, коего Библия именует ‘Господом сил’, ‘Господом сильным».
Проповедь бессилия, ‘тлена’ и ‘праха’…
Она обращается в прах…
Ибо подходит Бог живой, податель жизни и жизней… Бог, как мировая энергия, родник мирового энергизма, что, во всяком случае, более подходит как эпитет к Творцу миров и мира, чем схоластическое и, кажется, взятое у языческого неоплатонического философа Платона определение Его как ‘Духа вечного, всеблагого, всесовершенного’ и проч., и проч., и проч., в основе же всего, по этому неоплатонизму и по нашим катехизисам, ‘духа безэнергичного’, который только и мог породить наше безэнергичное ‘духовенство’, а уж никак не землю в ее неизмеримой тяжести и не солнце с кипящими температурами…
P. S. Я уже окончил статью, когда услышал из совершенно достоверного источника, что протопресвитер И. Л. Янышев произнес на приеме у митрополита священникам-депутатам прекрасное увещание: ‘Я сам сын сельского священника и с младенчества видел горе народное и страдал за народ, понимаю это чувство и в вас, и продолжайте говорить за него в Думе, как вы говорили до сих пор’. Итак, ошибочно то, что я предположил о смысле его присутствия на приеме. Радостно приношу это извинение-поправку. Ибо кто не радуется достоинству человеческому? Но о. И. Л. Янышев — белый священник и к тому же первая звезда академического преподавания 60-х годов.
КОММЕНТАРИИ
PC. 1907. 23, 26, 29 мая. No 117, 120, 122. Подпись: В. Варварин.
Есть обрезание плотское, а есть обрезание духовное — ср.: Рим. 2, 28—29.
Не приемли имени Господа Бога твоего всуе — Притч. 30, 9.
Не сотвори себе кумира — Исх. 20, 4.
Драгоценные камни… это вновь повторяется при описании Небесного Иерусалима… — Откр. 21, 11—25.
Никто не Бог, кроме как Бог — Пс. 17, 32.
…запоют древнюю песню ‘раба Божия Моисея’ — Откр. 15, 3.
И Слово плоть бысть — Ин. 1, 14.
Не обидь сироту… суди право вдовицу… — Исх. 22, 22, Втор. 10, 18.