Повесть о Вере, Зайцев Борис Константинович, Год: 1968

Время на прочтение: 24 минут(ы)
// Мосты: Литературно-художественный и общественно-политический альманах. 1968. No 13-14. с. 3-21.

BRIDGES
Literary-artistic and social-political almanach
BRCKEN
Hefte fr Literatur, Kunst und Politik

I. Baschkirzew Buchdruckerei, Mnchen 50, Peter-Mller-Str. 43.

Борис Зайцев

Повесть о Вере

I

Николай Андреевич Муромцев был тихий, благообразный и безответный человек. Служил по Московскому городскому управлению. Лидия Федоровна, его жена, мать Веры Муромцевой — отчасти персонаж из Достоевского, нечто вроде генеральши Епанчиной или Татьяны Павловны из ‘Подростка’. Буря и гром, сочетавшиеся с тишайшим иконописно-православным Николаем Андреевичем, — действительный залог со страдательным.
С Верой Орешниковой, моей будущей женой, Вера Муромцева познакомилась и сошлась дружески в незапамятные времена — конец XIX века, когда и я еще с Верой Орешниковой знаком не был. Дружба эта, несмотря на полную противоположность характеров, продолжалась всю жизнь. Из времен доисторических дошли отдельные лишь сведения. Например: Вера Орешникова обучала некоторое время подругу французскому языку!
Второе известие: во времена тоже отчасти легендарные, но уже когда Вера Орешникова перемещалась в Веру Зайцеву, Лидия Федоровна выгнала эту будущую Зайцеву из дома за то, что та читала Гамсуна и Бальмонта, водилась с ‘декадентами’, вообще с юной богемой литературной того времени (начало нашего века). Но вскоре и помирились, обнимались, рыдали, все как полагается по Достоевскому.
Сердце же материнское все-таки угадало. Чрез мою Веру степенная Вера Муромцева, очень красивая девушка с огромными светло-прозрачными, как бы хрустальными глазами, нежным цветом несколько бледного лица, слушательница Высших Женских Курсов Герье, неторопливая и основательная, соприкоснулась с совсем иным миром. Начинающие писатели и поэты ‘нового направления’, молодые художники, литературно-артистические барышни и дамы, несколько полоумные, Литературный кружок (клуб писателей, актеров, музыкантов, игроков) с лекциями Бальмонта, Брюсова, Волошина — мало это походило на курсы Герье. В 1906 году мы жили уже с бывшей Верой Орешниковой вместе, снимали квартиру на Спиридоновке в доме Армянских. Там бывали у нас небольшие литературные вечера. Молодежь, участники журнальчика нашего ‘Зори’. Кроме моих сотоварищей и сверстников — П. Муратова, Александра Койранского, Стражева, Муни, Александра Брюсова (брата известного поэта) и других, появлялись иногда и старшие — Вересаев, Бунин. Тут-то вот, у своей подруги, и встретилась Вера Муромцева с Иваном Буниным. Произошло это 4 ноября 1906 года. ‘Вернувшись из химической лаборатории, наскоро пообедав и переодевшись, я отправилась к Зайцевым. Шла быстро, боясь опоздать к началу чтения — жили мы очень близко, и никакого предчувствия у меня не было, что в этот вечер наметится моя судьба’, — так она написала через много лет в своей книге о Бунине.
А судьба, и правда, наметилась. Спустя полвека, уже здесь в эмиграции, я спросил Веру: ‘Как ты запомнила, что это произошло именно 4 ноября?’ ‘А я, голубчик, помнила, что была суббота и начало ноября, только что снег выпал. Вот я и перебрала весь календарь за 1906 год, в ноябре суббота оказалась именно 4-е’. Да, в ней была, конечно, складка основательности и усердия — не появись на перекрестке Иван Бунин, вышел бы, может быть, из нее ученый исследователь. (Сама же она всегда очень боялась, как бы не сочли ее синим чулком).
Но Иван появился. Было ему тогда тридцать шесть лет — изящный, худенький, с острой бородкой, боковым пробором, читал у нас стихи свои и зачитал Веру.

‘А в этой сини четко встал

Черно-зеленый конус ели

И острый Сириус блистал’.

Она стихов не писала, литературно-богемной барышней не была, но нежным своим профилем, прекрасными глазами тоже его заполонила. Дело пошло быстро и решительно. Весной 1907 года мы с женой уехали в Париж и Италию, а Вера Муромцева с Иваном в Палестину.
‘Утешаюсь и я, воскрешая в воспоминаниях те далекие светоносные страны востока, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во святую землю Господа нашего Иисуса Христа’.
Так написал он позже в прелестной страничке, названной им ‘Роза Иерихона’, которою всю жизнь по праву будет гордиться Вера Николаевна Бунина — на чьих руках, через сорок шесть лет скончался в Париже Иван Алексеевич Бунин (‘спутницей до гроба’ — верно угадал).

* * *

Если за Гамсуна могла Лидия Федоровна устроить бенефис моей Вере, то что было с ней при известии, что Иван ‘умыкнул’ из дворянской благообразной семьи ее дочь, — можно себе представить. Но этого я не видел. И даже не знаю ничего точно — просто не слышал. В нашей же тогдашней, литературно-богемской юной среде на ‘такое’ смотрели спокойно: ну, роман и роман, значит — серьезный с обеих сторон, а дальше никому нет дела. Жизнь продолжается. Венчаться пока нельзя — Бунин не разведен с первой женой (фактически разошлись давно).
А потом, позже, все узаконено, Вера из Муромцевой стала Буниной. Незаконная, как и позже законная, по всем путям жизни сопровождала его, и на всех путях оставалась верной моей Вере, бывшей наставнице — по французскому языку.
Жизнь Бунины вели кочевую, бродячую. Иван не мог долго сидеть на месте, но когда оседали в Москве, все же жили у Муромцевых, в Скатертном переулке — в квартире скромной, но украшенной благообразием и смиренностью Николая Андреича, страдательного залога. Когда являлись Иван и Вера, походило на вооруженный нейтралитет. Лидия Федоровна едва терпела Ивана. Вряд ли он ее обожал. В любой момент могла и перестрелка начаться. Тогда быстрое отступление с арьергардными боями — в Италию, или еще куда.
И началось пестрое бунинское существование, с успехами литературно-академическими (не в большей публике), с юбилеями, странствиями — то опять Азия, Цейлон, то Капри с Максимом Горьким (с ним Иван тогда очень дружил), то чтение на ‘Среде’ московской, или Одесса с тамошними приятелями.
Дружественность обеих Вер не прекращалось, но жизнь очень разбрасывала. Да и обе жили очень полной своей, молодой жизнью.
Началась война 1914 года. Моя Вера со мной прочно засела в имении моего отца, тульском. Бунины где-то ‘в пространстве’, а потом революция, в некий ее момент мы снова в Москве, в 22-23 годах в Берлине. Бунины уже в Париже, а в начале 24-го года в Париже и мы.
С этого времени соотношение Вер укрепляется снова, хотя и в Париже Ивану не сидится. Выбирает он себе тихое пристанище — Грасс, горный городок над Канн, в Провансе. Там они проводят половину года, а на зиму в Париж. И чем дальше идет время, тем сильнее в Грассе укоряются (даже на зиму). Городок, правда, очаровательный и скромная их вилла (наемная, конечно), ‘Бельведер’, с незабываемым видом на далекое море, на горы Эстерель направо, на холмы в сторону Ниццы налево, и южное солнце, и цикады, и поджарый, изящный, теперь седовато-суховатый Иван, и Вера — уже не юная девушка московская, Муромцева, а вроде матроны и хозяйки дома, по утрам совещающаяся с провансальцем поваром Жозефом (Тартарен из Тараскона) — все это не забываемо. Вере теперь много хлопот. На вилле живут ныне четверо — кроме старших два писателя молодых — Леонид Зуров и Галина Кузнецова. Иногда и аз грешный гостил, и моя Вера, налетал и писал Рощин, ‘капитан’ по прозвищу Бельведерскому (Иваново творчество, конечно). Все это не родственники, а друзья, двое первых к дому приросшие. Иван любил, чтобы было ‘окружение’, да и правда, в Грассе, в прекрасном, но все же захолустье, близкие по складу внутреннему, с оттенком ученичества литературного, особенно являлись ценными: свой уголок, Россия, младшее поколение в чужой стране. Получалась некая литературная ячейка. Внизу, в большом своем кабинете, писал Иван какую-нибудь ‘Митину любовь’, наверху, в меньших комнатах трудились Зуров и Галина, а над Ивановым кабинетом, тоже в большой комнате бывшая Вера Муромцева управляла, как настоящий капитан (а не Рощин), всем кораблем бельведерским. Вела и переписку с друзьями, с Парижем главнейше. Жизнь шла и мирно будто, но и сложно внутренне…

* * *

В России у Веры осталась семья, которую очень она любила: отец (особенно ей близкий), мать и три брата. Во Франции из близких или ближайших — моя Вера. С Россией переписка в те годы нелегкая, с Парижем совсем просто. Ни той, ни другой Веры нет уже в живых, но из грасских писем, моею Верою сохраненных и недавно предо мной целиком всплывших, так явно почувствовалось былое, дорогое и близкое, что вот появилось желание помянуть Веру Бунину, со всеми ее Скатертными переулками, безответным отцом, братьями, матерью, со всей грасской жизнью под началом Ивана с редкостной его талантливостью, но и трудностью, и с неиссякаемой любовью Веры к моей Вере, в которой, конечно, для Ивановой Веры сосредоточилась на чужбине чуть не вся Москва и юная жизнь с курсами Герье, вечерами на Спиридоновке, Литературным кружком, Палестиной и Розой Иерихона.
‘В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихонскую в гроба, в могилы.
‘Роза’ эта — скромный волчец, сухой стебель. Но обладает чудесным свойством: пролежать годы, а если опустить концы в воду, начинает зеленеть, распускаются мелкие цветочки бледно-розового цвета’.
Вот и пачка писем, будто незаметный и иссохший стебель, но любовью внутренней оживленной, раскрывается и расцветает в писании одной Веры к другой.
В том повествовании Вера Бунина такая как есть: пред Верой Зайцевой она так же проста и неприкрашена, как пред самою собой, делится днями жизни своей, важное и неважное чередуются, главное — есть с кем побеседовать.
‘Дорогая моя Верочка, оба твоих письма получила. Не сразу ответила потому, что пользуюсь всякой минутой, чтобы пожить прежней жизнью, т. е. заняться любимым делом, своим собственным. Ведь в Париже (…) нет возможности сосредоточиться, уйти в себя, почитать серьезную книгу. А письма те же гости, то же общение, а не уход в себя (…) поэтому я очень запустила ее. Теперь второй день пишу, вернее вторую ночь.
Я почти всегда дома, даже на пляже бываю редко. Знакомых на Ривьере уйма, но мы видаемся с немногими и не часто’. (13 апр. 1925).
Следует довольно большой перерыв — думаю, не все письма сохранились. Но и сама Вера признает перерыв.
‘Дорогун мой, целую вечность не писала я тебе! Соскучилась даже’. ‘Ян[1] занят большой вещью. Работает до полного изнеможения. Я всегда настороже, чтобы переписывать ему. Семнадцать дней занимаюсь английским, потом будет перерыв до начала сентября, а в сентябре снова, Бог даст, примусь за него. К декабрю овладею им. Чувствую себя гораздо лучше и физически и душевно. Целую тебя и Борю. Твой Верун’. (15 июля 1927).
‘Дорогой Золотун, третьего дня написала тебе писульку, а вчера получила твое послание. Сейчас захотелось поболтать с тобой. Все писатели ушли гулять, а я благодаря нездоровью осталась дома, смерть люблю быть совсем одна!’
‘А сегодняшний вечер вызывает у меня много размышлений: полгода как я уехала в Villejuif, готовилась к операции, стояла перед лицом смерти, и т. д. Поняла, что значит быть инвалидом, радость выздоровления и спокойное отношение к страданиям. Поняла, прочувствовала до конца твои слова: ‘человек рождается один, страдает один, умирает один’ — значит и жить должен уметь один. Да, эти полгода, вернее год, можно считать за двенадцать лет, месяц за год. Радостно, что говели’.
Определенно тут ничего сказать нельзя. Но впечатление такое, что обе подруги пережили за это время нечто нелегкое и глубокое — это тайна их сердец.
И в том же письме об Иване: ‘Ян в периоде (не сглазить) запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не отрываясь пишет… Как всегда в эти периоды он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него ‘большая честь’. И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни ни с кем не мог равнять, что я — единственная, и т. д.’.
(В этом месте прибавлено: ‘это между нами’. Никого уже нет в живых, полагаю, что теперь можно сделать, чтобы и не только ‘между нами’. — Б. З.) ‘… Мережковских[2] видела раза три. Они со мной милы, но некогда мне все поехать и начать ‘роман’ с Зинаидой Николаевной, а любопытно было бы… Целую тебя нежно. Поцелуй Боруха. Жаль, что я не видела его после Афона.[3] Яну очень нравятся его путевые картины.

Вера (17 июля 1927)’.

‘Дорогая Веруня, родная моя, спасибо тебе за твое письмо и за открытку, я все без слов поняла и оценила. Было грустно, что ты далеко. Но, может быть, и лучше. В одиночестве переживаешь все до конца и затем находишь скорей тот или другой выход. В самом тяжелом положении есть своя хорошая сторона. Это потребность, и сильная, быть одной. А ведь только когда ты одна, ты можешь идти куда хочешь и насколько хочешь…
… Я не могу сказать, чтобы чувствовала себя плохо. Конечно, тон моей души сейчас грустный, но даже не за себя, а за мир. Как люди портят все, что имеют и даже не получают никакой радости за эту порчу. Все происходит главным образом потому, что жизнь наша не проникнута религиозным сознанием, что мы не умеем вовремя сдержаться.
(…) За молитву спасибо,[4] хотя я знаю ее и очень люблю. Как ты обходишься с деньгами? Я кое-что сделала, не знаю удачно ли, т. е получила ли ты несколько сот франков или нет из одного места.
Фондаминский возмутился, что не дали Боре еще аванса.
Целую тебя и Наташеньку’.
(Письмо без даты. Отношу его к лету 1927 г., когда я вернулся с Афона. — Б. З.).

II

1928 год открывается письмом от 13 мая, опять уже из Грасса. (Пасху Бунины провели в Ментоне). Вот отрывок из письма этого: ‘Я говела в Ментоне на Страстной. Русские в Ментоне из прошлого века, мне казалось, что я в детстве: у меня юбка до колен, а вокруг длинные платья, шляпы со стеклярусом, с перьями, старушки в чепцах, старики с бакенбардами.
У заутрени не были, пошел дождь, идти было далеко, даже жутко, церковь в Ментоне стоит в глухом месте. Мне было грустно. Я не спала до 12 ч., а затем пропела трижды ‘Христос Воскресе!’ А Пасхи так и не ели’.
(…) ‘У нас прислуга до 6 ч. веч., и потому пусть Борюшка не стесняется, и если ему принято провести с нами время, то мы с радостью будем ждать его, напишите только, когда он приедет’.
‘Борюшка’ предложением воспользовался и две-три недели, проведенные им у Буниных в Грассе летом, остались очень светлым воспоминанием. Да, на вилле Бельведер еще одним писателем прибавилось. Теперь мы вчетвером — Иван внизу, Зуров, Галина и я наверху, все в своих углах строчили по утрам каждый свое, а во второй половине дня, на автокаре, с небольшой площади, под платанами, закатывались в Канн к морю и до одурения купались, особенно я. Но годы были еще ранние, все сходило благополучно (Иван не купался). Вечером же, за ужином, на террасе Бельведера, под средиземноморскими звездами, все это орошалось грасским красным вином (макароны, сыр…). Провансалец Жозеф подавал его в итальянских оплетенных бутылях, быстро облегчавшихся (моя Вера приехала позже).
Этот год был для эмиграции довольно знаменательным, осенью в Белграде сербское правительство устроило съезд русских эмигрантских писателей и журналистов — все прошло очень торжественно и серьезно. Но Иван по каким-то своим сообщениям не поехал — думаю, из-за Мережковского.
‘Дорогая Верочка, твое письмо к первому октября получила в самый день мой (именины, 30 сент. — Б. З.), очень благодарю, целую за него (…) Мережковские парят, бредят Сербией, их чествование приравнивают к мировому событию, но мне кажется, что это чуть-чуть слишком. Дмитрий Сергеевич все повторяет, что такой орден только еще у одного сербского писателя, а об Немировиче молчит’.[5]
Вот выдержки из письма уже следующего, 1929 года (20 окт.):
‘Я ездила в Ниццу в ночевку, была у всенощной, богослужение было пышное, архиерейское. Потом я поужинала на набережной виноградом и хлебом и тихонько пошла домой. Утром исповедывалась и причащалась. Потом со своими завтракала — они приехали утром.
Затем Галина купила себе халат, а у меня так разболелась голова, что я была не в состоянии ничего себе выбрать, хотя Ян и предлагал купить ‘подарок’. Да мне как-то ничего не хочется, кроме душевного спокойствия и любви к миру. Молилась за Лешеньку, я весь этот месяц думаю о тебе, о твоих муках, хотелось бы быть с тобой, говорить о нем. И мне как-то жутко, что взяли накануне Покрова’.[6]
Дальше, в том же письме: ‘Мы ведь, или те с кем мы — цветы жизни, роскошь ее. А мне думается, что счастье простое, наивное, о котором говорит Христос, в жизни простой, не бросающейся в глаза обстановки. Везде, конечно, и зависть, и соперничество, но среди людей искусства это чувствуется острее, а между тем, давно пора понять, что в конце концов всегда Ґпозолота сотрется, свиная кожа останетсяҐ, что ни делай, как ни лезь из шкуры, время всех и каждого поставит на свое место…’ — ‘Я счастлива, что живу далеко от злобы, зависти и соперничества. Как-то здесь мало трогает то, что трогает в Париже. Да хранит вас Господь. Всех целую. — Твой старый друг’.
За 1929 год это единственное сохранившееся письмо. Следующее помечено 1 окт. 1930 или 31 гг. — опять связано с именами обеих Вер. ‘Милый мой Золотун, твое письмо, которое я никому не показала, очень меня порадовало — прямо подарок ко дню Ангела (…) — Почему ты думаешь, что я не могу понять тебя? Кто лучше меня знает твою душу? Боря? Наташа? Нет, близкие всегда знают не до конца. Надо отойти, чтобы знать. А душа, т. е. наше ҐяҐ не меняется, он только частенько бывает завалено всякими наслоениями и мусором, потому и бывает оно невидимо. Я теперь занимаюсь тем, что разгребаю вокруг своего ҐяҐ и порой чувствую себя ближе к той, какой была в шесть лет, чем в двадцать пять, тридцать.
Завидую, что ты приобщилась 17 сент. Я было хотела поехать в Ниццу, да нездоровилось, кроме того, не хотела огорчать наше младшее поколение, для них большое развлечение мои именины: капитан вымел сад, Галина украсила весь дом цветами, убрав его предварительно, затем ели до отвалу меренги… В вашей однообразной жизни такие дни очень ценятся. Если будут деньги, может Бог сподобит причаститься на Покров. Мне тоже иногда хочется пойти странствовать’.
Две последние фразы довольно загадочны. ‘Если будут деньги’… съездить в Ниццу из Грасса пустое дело в смысле денег, но жизнь Буниных до Нобелевской премии была вполне необеспеченной, иногда деньги появлялись, потом вдруг исчезали. Все же странно представить, чтобы поездка в Ниццу могла быть трудной с этой стороны. Насчет ‘странствовать’ — думаю, что и у парижской Веры, и у грасской это было временное настроение, связанное с некими нелегкими переживаниями. Обе они были чрезвычайно русские женщины ames slaves. Не вижу как-то жену французского писателя, собирающуюся стать странницей, хотя бы по временному настроению.

* * *

Письма 1932 года открываются описанием похорон общего нашего друга Владимира Николаевича Лодыженского, скромного и достойнейшего писателя, скончавшегося в начале года на Ривьере
23 янв. — ‘От ворот гроб несли на руках. Нес и Леня’.[7]
‘Мне было приятно, что хоть один писатель, несет его. Ведь только Ґнаши детиҐ представляли литературу, которую он всегда жил. Ян не поехал. Была очень дурная погода, у него того и гляди ишиас начнется…. — Почему-то я все думала о тебе и до боли хотелось иметь тебя рядом.
… Когда Наташина свадьба? Кто будет шаферами? Сегодня письмо от папы. Он, слава Богу, здоров, хоть из дому его выходить трудно. А у Андрея Георгиевича[8] был второй удар, хоть и легкий, все же на несколько дней отнялась нога. Теперь он не выходит. Очень их всех жаль’.
Это начало тоски по близким, оставшимся в России. В дальнейшем эта тоска будет расти, но сейчас Вера все еще под впечатлением кончины Лодыженского.
24 февр. ‘Милый мой Золотун (…) чем более думаю о Владимире Николаевиче, тем больше начинаю ценить его за его смирение и редкое благоволение ко всем людям’.
Вера права. Лодыженский был достойнейший человек. В свое время был близок с Чеховым. В письмах Чехова есть прелестные, шуточно-дружеские строки о нем. Мы с моей Верой очень любили и почитали его.
Из дальнейших строк письма Веры ясно, что в частном богатом доме в Париже устраивался какой-то вечер в нашу пользу — играли в покер. Моя Вера была, видимо, этим смущена. Подруга пишет ей из Грасса: ‘А ты не огорчайся, что наши ‘благодетели’ в поккер играли — ‘кому что дано’, как говорил один мужик’. (Наверное, слышала Вера это выражение от Ивана — он неистощим был в таких вещах). ‘Не все ли равно, каким образом получать деньги, все мы живем главным образом подаянием. Книг никому не нужно. А писателей все же поддерживать нужно, так как без них у эмиграции совсем не было бы никакого оправдания. Если о России говорят, что она велика лишь Толстым, Гоголем да Достоевским с Пушкиным, то что сказать об эмиграции, если отнять от нее писателей? Слава Богу, что 5000 фр. помогли вам, это главное, а все остальное ерунда, все канет в вечность’.
(…) ‘Погода чудесная. В саду цветут мимозы, по зеленому дерну распустились красные анемоны, семь этих бархатных чашечек распустились у меня на столе, который тоже зеленый’…
(…) ‘Ян чувствует себя очень тяжело. Не по нем жить безвыездно, без людей. Ему скучно. А писать он может, когда его душа играет, а где взять игры, когда одни заботы’.
23 мая. ‘Ян вчера все говорил, как бы он хотел, чтобы Боря приехал к нам. И это было бы чудесно, если бы наш подлец хозяин переменил кровать. И Боря до приезда Наташи пожил бы у нас. Как только увижу хозяина, буду с ним ругаться. Подумай, иметь кровать, на которой нельзя спать! Если бы не были так Ю sec, то сами купили бы сомье. До чего обидна бедность!’.
Этот последний ‘преднобелевский’ год для Буниных, для Веры особенно, был очень труден. И безденежье, и боль за близких в Москве.
Письмо 17 окт. 32 г. ‘Дорогой мой друг, Верусь, спасибо за письмо, крепко тебя за него целую. Я накануне Покрова была в Каннской церкви, очень молилась за Лешу и за вас всех. Я была в большой тоске из-за папы. Мне Соня Рохманова прислала письмо, что он ‘почти голодает’, так что ‘жаль на него смотреть’, ибо давно не имеет ни масла, ни сахару. Просит прислать для него немного денег через Торгсин, а у нас сейчас хоть шаром покати, а живем мы сейчас так скромно, как никогда не жили, каждый день сокращаемся и сокращаемся. Надеюсь на чудо, о чем и молилась. Решила у кого-нибудь занять, а потом отдам, напишу, или у Яна будут деньги, но все же это ужасно! Действительно, последние годы папа почти в забросе. Главное, нет ухода. Ему приходится самому накладывать заплаты, убирать комнату и это в восемьдесят лет!
(…) Бог даст, как-нибудь проживем (… — ) в ноябре (…) — начнется холод, с кот. трудно будет бороться, если откуда-нибудь не свалится чек. Должны были получить за перевод книги Яна на шведский, Ян ждал деньги еще с сентября, да что-то не присылают и, если не пришлют, то померзнем. Но в Москве мерзнут еще больше, а все-таки как-то живут.
(…) P. S. С людьми не духовными мне теперь скучно, безрадостно’.
13 ноября/31 окт. ‘Дорогой Друг мой, всей душой я с тобой сегодня,[9] буду и завтра. Знаю, что ты будешь тосковать и уже тоскуешь. Тоскую с тобой и я’.
Из дальнейшего видно, что в этом году Бунины ждали премию Нобеля, но еще не получили.
‘Я чувствую большое утомление, оказывается, ожидать, даже без большой надежды, вещь нелегкая’ (…) ‘Ян, слава Богу, пишет с утра до вечера, мы его видим лишь за едой. Пока мы ‘оттуда’[10] получили лишь коротенькую записку с сильным возмущением. Видимо, не решились дать русскому. Нет, ‘деньги и нас не любят’.
‘Пока Ян пишет, Гa va, а вот когда кончит, вероятно, загрустит’.
… ‘Мучает меня папа. Значит, плохо, если Соня написала, сам он никогда ни звука, ни единого стона за все эти проклятые годы’.
10 дек. 1932. ‘Если бы ты знала, дорогой друг мой, как мне что-то грустно. Сегодня день Ангела Севы.[11] Вспоминалась его неудачная жизнь. Чувствую и свою вину перед ним. Ах, как мы не понимаем другого человека и если и понимаем, то только не до конца. — Как хорошо сказала одна замечательная душа: ‘Пропасть между душами может быть заполнена только Богом’.
У меня теперь совершенно разное отношение к людям верующим и равнодушным к Богу, с первыми мне кажется легко до всего договориться, найти общий язык, а со вторыми точно в детскую игру играешь: ‘Барыня прислала сто рублей’.
(…) ‘Ты очень хорошо дала Сирина. Я вполне с тобой согласна, особенно с тем, о чем ты не написала. Думаю, мы оцениваем его одинаково’.
Следующий, 1933 год, был для Буниных особенным.
Иван получил, наконец, Нобелевскую премию (осенью). Начало же года по письмам Веры приблизительно в том же тоне.
14 марта. ‘Дорогие мои, то, что вас ожидает, со мной уже случилось. 5 марта скончался папа’.
Вера пишет довольно подробно о кончине Николая Андреевича. Видимо, и ушел он в том же смирении, кротости, как и жил. ‘У меня на столе белоснежные фиалки и белоснежные нарциссы — такой белой непорочной была и душа папы’.
16/29 марта. ‘Веруня, радость души моей, как мы связаны: папа скончался в день рождения Леши. Значит, до скончания века нам с тобой в один день поминать их вместе. Да и они любили друг друга.
Ежедневно, вернее ежечасно я думаю о тебе, о том горе, которое тебе предстоит[12] и молю Бога, что бы Он и тебе ниспослал сил переносить его. Главное, собери себя с самого начала и не распускайся дома, лучше уходи к близкой душе. А дома держись. Я, по крайней мере, изо всех сил бодрюсь со своими. Предпочитаю написать письмо и в письме поговорить о том, что на душе, чем говорить со своими, ибо тут легко перейти меру, а письмо все же ограничивает.
(…) Молюсь я и об Алексее Васильевиче и Елене Дмитриевне,[13] ведь ты знаешь, как их люблю, и болезнь его очень меня мучает. Дай Бог лишь силы ему вытерпеть свои муки.
(…) Целую тебя и Борю со всей нежностью’.
17 апр. ‘Христос Воскресе! Дорогая Веруня, ты может быть знаешь о новом ударе, меня постигшем? О болезни Павлика.[14] Он в нервной больнице. У него туберкулез. Прописано усиленное питание, а в больнице дают бурду вместо супа (…) Павлик в первый раз за все эти страдные годы попросил послать ему 15-20 франков. Сию минуту я не могу. А между тем это нужно сделать как можно скорее.
(…) В Светлую заутреню были в Каннской церкви. Разговлялись у Фондаминских. Мне было тяжело ужасно — первый раз в жизни я в церкви в эту ночь не испытывала радости — приходилось удерживать слезы. А на жратву было тяжко смотреть — все представляла Павлика в больнице, голодного, одинокого, с думами обо мне и с печалью трагической о себе’.
В письме от 4-го мая: ‘Никогда в жизни я не переживала таких тяжелых дней и почти все время была одна. Главное мучило, что там голодают, что не могу я ничем помочь, и до безумия хотелось быть там. Ты это понимаешь, а потом я и пишу тебе’.

* * *

Лето 1933 года проходит довольно спокойно и неопределенно.
Приближается осень, время присуждения Нобелевских премий. Несомненно, у Буниных были некие предварительные сведения о кандидатуре Ивана.
В начале октября обычные взаимные приветствия подруг (именины). Но в письме от 8 ноября тон иной. ‘Дорогой друг Верочка, спасибо за письмо, за те чувства, которые в нем сквозят. Сегодня трудный день. Скрывать не буду. Но большой надежды не имею.
Для счастья надо родиться Тарасконским парикмахером.[15] Какой великий беллетрист и юморист Жизнь! Но что бы ни случилось, надеюсь принять спокойно’.
В этом много Веры. Ее основательности, любви к порядку, выдержки. ‘Я сегодня убрала Ю fond свой шкап, постелила на стол белую бумагу — все равно надо как-то по-новому жить: спокойно глядеть в будущее, перестать гадать. Или тихо вести нашу жизнь, энергично работать, или… Во всяком случае буду рада, что так или иначе дело разрешится’.
Оно, действительно, и разрешилось. Иван премию получил, чуть ли не на другой день (точно не помню). Знаю, что треволнение в Грассе было великое (более чем понятно). Треск телефонов, журналисты из Ниццы, телеграммы, поздравления, приезжих нечем и угощать было, но над всем нервно-восторженный туман.
Некое полоумие охватило и русский эмигрантский Париж. Я сам чувствовал себя именинником. ‘Наша взяла!’ Убогая нищенская эмиграция вдруг ‘победила’, да еще в европейском масштабе! Помню название своей передовой в ‘Возрождении’: ‘Победа Бунина’.[16] Первый и наверное последний раз в жизни писал я в типографии, во втором часу ночи.
Скоро приехал и Иван в Париж, мы с Алдановым, Андреем Седых встречали его на Лионском вокзале. Но Веры Буниной не было.
Она позже приехала. Тут начались сумасшедшие дни. Апартамент в ‘Мажестике’, журналисты, рестораны, чествование Ивана в театре ‘Champs ElysИes’, море народу, Вера Бунина в ложе с митрополитом Евлогием — все это продолжалось с неделю, а потом с тем же Алдановым, моей Верой, кучей друзей проводы Ивана с Верой, Галиной Кузнецовой и Андреем Седых на Северном вокзале — в Стокгольм.
12 декабря, уже из Швеции, коротенькое письмо Веры: ‘Дорогая моя Веруня, все идет хорошо. Официальная часть празднования кончена. Теперь будут чествовать простые смертные. Два обеда провела в обществе королевских особ. И оба мои соседа оказались очень культурными людьми, кронпринц археолог и prince EugИne художник. Зала, где был обед, необыкновенно красива. Чудесные гобелены. Замечательные серебряные подсвечники, вазы. Тарелки были тоже серебряные сначала, а затем чудесного фарфора’.
Да, разница с Грассом, где иногда не хватало десяти франков, немалая. Но надо сказать, что Вера вообще говоря, была бессребреницей, ее радовал, конечно, успех Ивана, но никакого тяготения к роскоши, блеску в ней не было.
Все-таки, потрясение большое. Премии ждали годы. Она освобождала от постоянной угрозы безденежья — по крайней мере на известное время.
16 февр. 1934 года из Грасса: ‘Дорогой мой, золотой, не писала никому только потому, что не было сил. Я здесь вполне почувствовала свою усталость — каждое письмо оказывается настоящим трудом’.
Понемногу, конечно, все вошло в норму. Но жизнь Буниных несколько изменилась. Галина Николаевна уехала в Геттинген, где выступала в опере Маргарита (‘Марга’) Степун, сестра известного писателя, ее новая приятельница. А затем и вовсе покинула Буниных. Зуров тоже уехал в Прибалтику, занимался там археологией.
В 38-39 гг. Бунины жили близ Монте-Карло, несколько выше моей дочери Наташи — она и нашла им небольшую виллу, куда вела от нее каменная лестница среди виноградников. Бунинская местность называлась уже Beausoleil,а не Монте-Карло.
19. 1. 1939. ‘Дорогая моя Веруня, сегодня Крещение. Вчера была в церкви ментонской у всенощной, народу там было очень мало, привезла святой воды. Мне здесь очень недостает церкви, а ездить дорого, всегда франков десять обходится. Не удалось и причаститься, радуюсь за Вас, что Вы причащались’.
Что для жены Нобелевского лауреата десять франков ‘дорого’ — кажется странным. Правда, прошло уже пять лет. Часть премии Иван роздал сотоварищам литературным, остальное ушло в некоей беспорядочности, размахе после долгого поста — по стародворянской привычке Иван был отчасти расточителем. В данное время он в Париже, один. ‘Не знаю, когда приезжает Ян. Думаю, что на днях, так как не прислал денег. Я как-то очень беспокоюсь за него’. (Беспокоится о его здоровье. — Б. З.). Но вообще за это время много она беспокоилась и страдала и за больного брада Митю в Москве, и за проф. Гусакова, угасавшего там же. Вообще беспокойства и страдания из-за других весьма для Веры характерны и хоть хотелось ей иногда слыть гетерой, к гетерству это никогда ее не приблизило. Вот отрывок из письма ко мне. ‘Хочется написать тебе и по делу, то есть это не хотение, а необходимость. Дело будет идти о Тэффи. Я уже написала об этом Алданову. Она прислала мне отчаянное письмо. Положение ее очень тяжелое. Я знаю эту болезнь… — Знаю, что это за страдания и знаю, что она будет очень долго ‘безработной’. Поэтому, необходимо сделать сбор. Поговори с Марком Александровичем.[17] Составьте воззвание. Чьи подписи? Яна или мою? Марка Александровича? М. б. Милюкова, или Марии Самойловны?[18] и еще какой-нибудь дамы с именем. Словом, Вы не хуже меня знаете. Но, главное, нужно найти на чье имя собирать деньги’.
Тут Вера как рыба в воде. Идут дальше советы, имена, способы обстрела обреченных — Вера все это даже любила и в совершенстве знала, как надо действовать. Кроме природной доброты и отзывчивости, была у нее и ‘профессиональная’ какая-то черта: ей нравился артиллерийский огонь по богатым европейским домам (дай Бог им здоровья — главная наша опора в таких начинаниях). Ускользнуть от Веры было трудно: с не-гетерской основательностью собирала она адреса. (‘У меня, голубчик, есть черный список. Ни одна не уйдет’). И действительно, черный список существовал, и к нему прибегали и тогда, когда устраивались большие балы благотворительные нашего Союза Писателей (залы ‘Лютеции’) и когда трудно становилось кому-нибудь из отдельных писателей, начиная с самого Ивана (до Нобелевской премии).
На наших балах Вера всегда участвовала в дамском комитете. Бывало и так, что в отдельных случаях составлялись commando из двух-трех писателей для прямых атак. Туда чаще всего входили мы с Алдановым или Дон-Аминадо. Такие нападения неотразимы. Помню, мы с Аминадо раз попали в квартиру, где оказалось семь уборных (она занимала целый этаж большого дома) — собирали на отъезд одного более молодого писателя в Америку. Уборные помогли — он процвел в Америке.
‘Размножить ҐвоззваниеҐ можно в типографии и подписи будут печатные, так Мережковские сделали для последнего вечера’ — опять замогильный голос Веры, не без волнения вписываю эти строки, отзвук давнего эмигрантского бытия, свидетелем коего из нашего писательского сословия чуть не я один и остался. Писала мне это Вера из ‘Красного солнышка’ по старинному — Beausoleil, — той виллы близ Монте-Карло, которую наняла Буниным моя дочь. А был это роковой и для Франции, и для всего мира 1939 год.
Еще удивительней звучит теперь письмо чуть не за день до объявления войны, 31 авг. 1939 года:
‘Веруня, сердце мое, спасибо за письмо, за твой тон в нем. Рада, что Вы развлеклись’. (….) ‘Был Сорин, хотел писать Яна, но не вышло (…)[19] ‘Являлся Рощин, раз ночевал, затем пропал’. И дальше в том же роде, совершенно накануне катастрофы, перевернувшей все наши жизни.
Не помню, как это случилось, но в начале войны Бунины уже опять в Грассе, но со своей прежней виллы переезжают на другую, покинутую владельцами-англичанами, в Грассе же.
27 сент. 1939, 4 час. утра. — ‘Дорогая моя Веруня, последняя ночь на Бельведере. Долго вечером из большой спальни смотрела на Грасс в месячном свете, без единого огня. Непередаваемо хорошо.
Четырнадцать лет этот вид был перед глазами. Вероятно, больше никогда не будет. Пережито очень много. В будущем новое. Новые страдания. Иногда радости. Все надо научиться принимать. Наша новая вилла еще выше. Вид шире, иной, в другую сторону. Видела при солнце. Божественно, но от этого еще тяжелее. Тоскую без церкви. В субботу надеюсь поехать и причаститься… — Часто говорим о Вас всех. Скажи Наташе и Андрею, что я молюсь о них. Дай им Бог сил и бодрости… — Обнимаю тебя, Борюшку, Наташеньку и Андрея. Храни Вас Бог, Ян всех целует’.

IV

Войну и оккупацию Бунины прожили на юге, в том же Грассе, на этой самой английской вилле. Переписка двух Вер ослабевает, письма становятся реже — быть может, из-за условий времени военного. Но тон прежний. ‘Дорогие друзья, 4 апреля я всей душой была с Вами. Надеюсь, что и материальный успех был хороший’ (1940 г.).
4-го апреля! Через два месяца немцы будут уже в Париже, а мы, очевидно, устраивали какое-то мое чтение, наверное в Консерватории — да ведь есть-пить надо, и за квартиру надо платить. А Вера пишет: ‘Настроение мое сверхполитическое. Устремляюсь на ту сторону’.
‘Вот и июнь! Время летит необыкновенно быстро, моя дорогая Веруня…’ — Действительно, быстро: это июнь уже 1943 года. ‘Однообразный, правильный образ жизни, конечно, очень скучен, хочется порой видеть близких друзей, знакомых. Но я ежедневно благодарю Бога за то, что мы в такое тяжкое время сравнительно в хороших условиях. А я живу гораздо более однообразно, чем он.[20] Но ведь Царствие Божие внутри нас. Я думаю, что Яну тяжело не от внешних условий. Тяжело ему будет везде’. Что хотела сказать этим Вера, что именно разумела, сказать не могу. Но угадала. Начиналось последнее десятилетие его жизни, едва ли не самое для него горькое.
Два письма Веры этого времени и ко мне. ‘За эти годы бывали периоды, когда ты мне очень недоставал’. — Тут дело идет о Флобере, которого мы оба очень почитали, Вера тоже его переводила (‘Education sentimentale’) под ‘редакцией’ Ивана. Думаю, что редакция эта была более чем поверхностна. Флобера он очень высоко ценил, но чтобы возился с чужой фразой… что-то на него непохоже.
Второе письмо — о бомбардировке Булони и Парижа. Видимо, я описывал ей ее. ‘Всегда после известия о бомбардировке Парижа мы мучительно ждем вестей’. Все письмо в весьма ласковом дружеском тоне.
19 февр. 1944 г. ‘Сегодня пришла твоя открытка, дорогая моя Веруня, известившая о смерти Елены, [21] и целый день тоска. Я более кошмарной жизни, чем ее, не знаю. Почему-то вспоминает она мне все на rue Raynouard в золотых башмачках, вскоре после их приезда из Москвы в Париж,[22] куда-то спешащая, в каком-то странном плаще. И что ей пришлось заплатить за свою такую преданную любовь! Чего она не вынесла. Жутко все это представить, и все же она была как-то счастлива, даже удовлетворена своей такой кошмарной жизнью… Я никогда не слышала от нее ни единой жалобы на своих, особенно на Него!’ (Вера пишет Бальмонта с большой буквы. — Б. З.) ‘В этом было даже какое-то величие. Все с нее скатывалось, как с гуся вода, вот, действительно, несла свой крест с радостным лицом. А как она себя держала после смерти Бальмонта? Изменилась ли она душевно, или все так же стойко переносила все удары?’
Ответа моей Веры на это письмо у меня нет. Я же знаю только, что Елена Константиновна не надолго пережила Константина Дмитриевича, умерла чуть ли не через год после его кончины.
К моим именинам, в начале августа, в том же 44 году, Вера прислала мне поздравительное письмо. Привожу из него отрывок — (наш духовник и друг, покойный архимандрит Киприан (Керн) написал в связи с праздником Преображения нечто Ивану, к которому хорошо относился). ‘Передай, пожалуйста, о. Киприану, что мне очень близко все, что он написал Яну о преображении Плоти’. (Собственно, Вере все это было гораздо ближе, чем Ивану). ‘Но то, что я смутно до его письма чувствовала, теперь озарилось и я перечитываю его строки. С детства мой любимый был праздник Преображения, м. б. и оттого, что освящались яблоки, груши. Потом чудо Фавора меня всегда глубоко трогало, но вполне я долго его не понимала. Когда мы проезжали мимо этой горы в наше ‘грешное’ свадебное путешествие, которое все же было хорошо, то Ян что-то очень проникновенно говорил о том, что там совершилось. Но я в Святой Земле была далека от религиозного понимания. Но обстановка так действовала, что я уходила в детство, когда моя душа была проникнута верой и часто там жила детскими религиозными чувствами, связанными у меня с папой, которой был тонко верующим человеком и в детстве много мне дал в этом отношении. А затем, увы! — я поддалась ‘властителям наших дум’ и отошла на долгие годы от самого важного, что есть в жизни и собственно от того, для чего мы посланы в наш столь непонятный мир. А когда мало-помалу, как шелуха от лука, от меня отделилось все наносное, и я опять, почувствовав себя ребенком, обрела утерянное, дошла и до Праздника Преображения, на котором я присутствовала в чудесной церковке (… — ) восьмилетней девочкой. И очень много думала об этом чуде Фаворском и кое-где верно чувствовала, помогли и Мережковские, но все же не до конца. И вдруг теперь, когда я в таком одиночестве в этом отношении, это письмо на эту тему. Поблагодари его от меня’.
Да, одиночество. Пути Ивана и Веры в этом отношении оказались различны. В молодости и у него бывали порывы в запредельное, некие мистические настроения. Есть они и в ‘Розе Иерихона’, и в только что приведенном Фаворе, во время ‘грешного’ свадебного путешествия. Есть отзвуки даже в ‘Жизни Арсеньева’, но в общем он от религии отошел. Особенно далеко было ему чувство греха. ‘Дорогой мой, я не убивал никого, не воровал…’ — Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, ‘реальное’ ощущал с почти животной силой — отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи — обладал почти звериной силой обоняния, — думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий. В последние же годы старческой болезни и некие обстоятельства ‘общественно-политического’ его поведения очень его ожесточили — вообще против всего и всех.
Письмо Веры от 5 ноября 1949 года — последнее из времен прежних безоблачных отношений между двумя семьями.
‘Дорогая Верочка, очень была тронута твоим поздравлением,[23] поблагодарить, ответить у меня не было возможности.
… У всенощной перед Покровом я все время думала о Леше и почти видела его в трагическую ночь… Усталого, неспособного выпрыгнуть из окна’. (В ночь на 1 окт. 1919 г. мой пасынок Алеша Смирнов был арестован в Москве. Он жил в нижнем этаже и окно его выходило в сад, не охранялось, он мог выскочить и спастись. Но значит, суждено было ему принять мученический венец. — Б. З.).
Это — последнее письмо Веры к Вере до тяжелых событий, разбивших многолетние дружеские мои отношения с Иваном.

* * *

Закатные его годы были для него тяжки — и в Грассе на этой ‘английской’ вилле и позже, когда Бунины окончательно перебрались в Париж. Усилились болезни, росла раздражительность и слабость. Свет не мил. Все противно и все будто виноваты в его тягостях. Сил нет, денег тоже, положение в эмиграции пошатнулось. ‘Мимо, читатель, мимо’ … горестно вспоминать все это и не хочется вновь переживать. Можно вообще только сказать, что в этой ссоре полуживого Бунина с эмиграцией главным ‘страдательным залогом’ оказался он сам.
Вера была ‘верная’ жена и, конечно, держала его сторону, как и моя Вера — мою. Для всех четверых это было тягостное, более всего, думаю, для Ивана (некогда был он главой и как бы непоколебимым стягом эмиграции). Вот последнее письмо Веры Буниной ко мне, от 1 сент. 1950 года:
‘Дорогой Борис, Ян просит поблагодарить тебя за то внимание, которое ты оказал в его тягостном положении.
… Нужна операция, для чего нужно готовить несколько дней. Это мучительно, приходится делать уколы морфия. Временами Ян страдает нестерпимо.
Операция, вероятно, будет на следующей неделе. Поцелуй от меня Верочку. — Твоя Вера’.
Иван скончался через три года, 8 ноября 1953 года, глубокой ночью.
При нем была одна ‘верная Вера’. Вспомнил ли он в эти, или предшествующие часы, Розу Иерихона, дни света и счастия во ‘Святой Земле Господа нашего Иисуса Христа’, где рассказывал Вере сорок шесть лет назад о горИ Фаворе и Фаворском чуде? Этого я не знаю. Дай Бог, чтобы вспомнил.
Вера на несколько лет пережила его. За эти годы подруга ее молодости и всей жизни Вера Зайцева сама тяжко заболела. Но Вера Бунина ее не забыла. Спокойная, разумная, теперь очень уже немолодая, появлялась она у нас нередко. Стала еще бледнее — малокровие всегда у нее было, теперь увеличилось. С моей Верой держалась дружественно, благожелательно и участливо, все же тень некая чувствовалась, и была эта тень — я.
Но главная и ни с чем не соизмеримая тень была приближавшаяся Смерть.
Веру Бунину взяла она в 1961 году, Веру Зайцеву в 1965.

// 21

Примечания

[1] Всюду Ивана она называет Яном.
[2] Они жили тем летом в Канн.
[3] Я ездил на Афон весной 1927 г.
[4] Очевидно, моя Вера послала ей текст некоей молитвы.
[5] Василий Ив. Немирович-Данченко тоже получил орден св. Саввы 1 степени с лентой через плечо.
[6] Дело идет об Алеше Смирнове, моем пасынке. Большевики расстреляли его, вместе со многими юными офицерами, в Москве в 1919 году, ровно за десять лет до этого письма.
[7] Л. Ф. Зуров.
[8] Проф. Гусаков, близкий друг Муромцевых.
[9] Годовщина гибели Леши.
[10] Из Швеции.
[11] Брат Веры, Всеволод.
[12] Намек на болезнь А. В. Орешникова, отца моей Веры. У него был рак.
[13] Родители моей Веры.
[14] Брат Веры Буниной, в Москве.
[15] Парикмахер из Тараскона выиграл крупную сумму в Национальной Лотерее.
[16] Или, б. м., ‘Победа эмиграции’.
[17] Алдановым.
[18] М. С. Цетлина, всегда много делавшая для писателей.
[19] В тексте ошибочно: (….
[20] Иван.
[21] Последняя жена Бальмонта, Елена Цветковская.
[22] В 1920 г.
[23] Именинным.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека