Вслед за дачниками стал сниматься с мест бродячий рабочий люд.
Первым из ‘Ознобишина’ уехал маляр Николай. Перед отъездом он заходил по нескольку раз на день в мелочную лавочку Анисимова, где торговала краснощекая, обильная телом племянница хозяина, Ольга Митревна, и грустно говорил, что в этом году его непременно забреют.
— Лобовой выходишь ты! — шутила над ним Ольга Митревна. — Гриву твою снимут, и будешь ты казенный человек.
— Невзначай лобовой… Мать летось умерла. Незадача мне во всем.
Николай поднимал выразительные, мечтательные глаза на улыбавшуюся девицу и накупал себе карамели и орехов.
— А ты замуж, Ольга?
— Как дяденька прикажут. Мне и так хорошо.
— Ну, до свиданьица!
— До свиданьица!
У себя на дворе Николай подзывал оставленного дачниками понурого, исхудалого сеттера ‘Арапку’, ласково трепал его за ушами и в разговоре с мясником-разносчиком Анкудимом Охапочкиным удивлялся, что ознобишинские чухны-арендаторы собираются в Америку.
— И чего им там?
— Одноверцы ихние сманивают. Пишут, будто жизнь без утеснения, почва мягкая и все прочее… — медленно тянул Охапочкин. — Так-то, малец… Понимаешь?
— Понимаю… А я в деревню… Лобовой я… Сосет меня что-то, дядя Анкудим.
— Беспокойство одолевает. Военная служба не тары-бары. Призадумаешься. Вот у меня тоже мальчонка был… утонул в позапрошлый год.
Охапочкин, коренастый, короткий мужик, глубокомысленно смотрел на вилявшего облезлым хвостом ‘Арапку’.
— На каждого в жизни сомнительность находит, не без того. Только лучше по боку ее. Вот ты к дому теперь?
— К дому.
— В Тверскую губернию? Ну, кланяйся родной землице. Родная земля это, брат, все… А ты, чудак-человек, хнычешь…
После Николая неожиданно поднялся ‘Черт’, скуластый, огромного роста, со щетинистыми черными усами, хохол — слесарь. Сидел он и пил с компанией носильщиков в буфете на станции и мрачно рассуждал, что жить в ‘Ознобишине’ кроме собаки никакая порядочная скотина не станет.
— Мразь ты и потому синюю форму носишь! — задел он станционного жандарма, мирно спорившего с буфетчиком о том, где журавли гнезда вьют: на крышах строений или в болоте.
— Напьется он, и всегда оскорбление получается… — конфузливо пояснил жандарм своему собеседнику. — А сократить нельзя, потому сестра его за нами.
— Слушать противно! — оборвал ‘Черт’. — Сам длинноногий, как журавель, а капризу этого самого, что у городской барыни в подоле.
Компания ‘Черта’ шумно расхохоталась.
— Тише вы, зубоскалы!
— А этого не хочешь?
‘Черт’ подскочил к жандарму и поднес к самому лицу его здоровенный кулачище.
— Люблю я мять вашего брата. Лучшее удовольствие мне на свете. Ей Богу!
— И какой ты, Яков, человек есть… Почтения ни в какую минуту не имеешь. Чтобы по-родственному, по-хорошему… Не можешь? Так-то сообразить надо, что репутацию свою в обиду я по закону дать не могу.
Жандарм звякнул шпорами, оправился и молодцевато начал прохаживаться мимо столика ‘Черта’.
— А леший со всеми вами! Печалиться нечего.
‘Черт’ выругался всласть. В эту минуту подошел поезд.
— Прощай, честная компания!
Мигом он сбегал за билетом и больше не показывался.
А потом потянулись и другие…
***
С неделю уже, как от дачников и посторонней публики стало чисто. И первое время пустота дачного поселка будила приятное чувство. Точно в доме стало, откуда наконец выбрались шумные и чересчур засидевшиеся гости. Свободнее вздохнулось. Весело затрещала гармоника. Частушки визжали надрывисто-громко, без стеснения. Бабы сделались уступчивее и ласковее. Любили ходить холодными месячными вечерами далеко по дороге, жались к парням и иногда затягивали хором пронзительную, беспокойную песню.
‘Канитель у них выходит наружу…’ — думал обосновавшийся с весны в ‘Ознобишине’ сапожник, Михайло Егоров Кузнецов, брал со стены гитару и под ее сиповатые звуки мурлыкал свой любимый романс: ‘Прощаюсь, ангел мой, с тобою’!
Михайло Егоров снимал новую избенку в два окна, рядом с чайной, куда заезжали окрестные извозчики закусить, покатать шары и побаловаться чайком, ожидая прихода поезда.
Перед избой был раскинут квадратный садик с худосочными, невысокими березами, кустом сирени и большеголовыми жирными подсолнечниками. Воробьи хлопотливо переговаривались в нем, суетились и прыгали с ветки на ветку, точно делали нужное дело, и кроме самих себя ни на кого не обращали внимания.
Кузнецов уважал свой угол, уважал потому, что теперь все у него было, как и у других хозяйственных людей, прочно, основательно и нажито собственным трудом. В крошечных каморках возилась мамаша Кузнецова, безобидная и тихая старушка, любившая всенощные под двунадесятые праздники, степенные разговоры за вечерним самоваром и разные таинственные случаи, о которых так хорошо рассказывал Анкудим Охапочкин.
Свой угол Михайло Егоров собирался завести давно и в мечтах рисовал его себе обязательно с чистой комнатой, с мамашей и вывеской у двери: ‘Сапожный мастер Кузнецов’. Ниже этой надписи должна быть приписка: ‘Работаю вполне добросовестно и умею дамскую обувь’.
И вот мечты исполнились.
Подходя к дому, Кузнецов издали замечал новенькую, аккуратную вывеску, и сердце его взволнованно замирало. Сладко и туманно думалось о том, что прежде представлялось невыполнимым, принадлежащим только чистым и состоятельным людям, а не ему, оборванному и грубому, часто сидевшему без места и таскавшемуся по отчаянным трущобам.
Раньше действительно крутился он без стыда и совести. Тоска какая-то неопределенная была, душа бродила. Неизвестно чего хотелось. Он зашибал, пропивал последние гроши и ходил угрюмый и бесшабашный.
И это лето, когда хозяйство только что устроилось, чуть было не сорвался. ‘Черт’ подзадорил. Пили они целую неделю без перерыва, вопя во все горло дикие, несуразные песни и ломая по ночам дачные палисадники. Мать даже в деревню собралась.
Кузнецов рукой махнул: отстань, мол, не твое дело, сами великолепно знаем… Домой приходил он под утро, до обеда валялся на кровати, а после обеда исчезал. В чистой комнате запахло винным перегаром и крепкими сигарами. Не звенела больше сиповатая гитара. Заказчики уходили недовольные и злые и грозились отдавать работу другим.
— Сомнительность на него нашла… — успокаивал Охапочкин мамашу Кузнецова. — С хозяйством своим воюет он. У молодых всегда насчет хозяйства. Да ты не бойся: совладает. Крепкий он у тебя.
Старуха не верила.
Однако, Кузнецов в самом деле сумел взять себя в руки, решил, что достаточно нагулялся, и с тяжелой, больной с похмелья, головой засел починять сапоги господам чиновникам, гимназистам и прочим летним жителям ‘Ознобишина’.
Гитара, висевшая на стене, вызвала на печальные размышления. Кузнецов задумался. ‘Эх жизнь наша’! — подвел он итог своим думам, и укоризненно покрутил жидкие рыжеватые усы.
Мамаша не раз заглядывала в этот день из чистой комнаты и внимательно всматривалась в лицо сына. Темная ситцевая кофта с белыми горошинами была надета на ней. Бесцветные губы сжимались сердечком. Она хотела что-то сказать и не решалась.
Кузнецова беспокоил и стеснял ее пристальный взгляд. Руки у него дрожали, тело ныло, во рту ощущался неприятный привкус. Он пересиливал себя и не шел опохмеляться.
— Шабаш, больше не буду! — вечером, окончив работу, веселым голосом высказал он матери свое решение. — И скверно это, мамаша! Безобразие одно.
На улицу в этот вечер выйти посовестился и отложил сходить в лавку к Ольге Митревне до другого дня.
‘Бывалая история’ — понукал он себя утром, прифрантился, намочил носовой платок дешевым одеколоном и, скрепя сердце, вышел.
У крыльца мелочной кормил голубей овсом купец Анисимов. Он стоял к Кузнецову спиной и слащаво выкрикивал:
— Пожалуйте, голубки, голубочки, пожалуйте!
— Кормите, Василь Григорьич?
Анисимов медленно повернулся.
— Здравствуй, Михайло Егоров… Божья птица. Нельзя не покормить.
— Истинно, что Божья… Глянцовитая птица.
Кузнецов почувствовал, что делается смиренным, и несморгнув выдержал испытующий взгляд Анисимова.
— А мы на тебя насчет племянницыных ботинок объявку подавать, признаться, хотели.
— Вот они, готовы! — перебил Кузнецов. — А ‘Черта’ бросил я, Василь Григорьич. Такие приятели нам не ко двору.
— Будто бы! — усомнился Анисимов, и в его маленьких глазах заискрилась насмешка.
— Ей Богу!
— Вот ты божишься. А в Ивангилье что сказано? Не знаешь? Эх, люди, люди!
Уничтоженный Кузнецов нерешительно мялся на месте.
— Ермолай! — крикнул Анисимов, проходившему мимо мужику. — Ты что же насчет должка запамятовал? Смотри, ничего отпускать не велю.
Лицо его приняло злое, хищное выражение, но только на минуту. Ермолай, нервно теребя фуражку, объяснил, что получит с подрядчика и дня через два обязательно отдаст.
— Как можно забыть, Василь Григорьич? Сам с хозяина получить не могу, оттого и задержка. Неужели я разрешу себе такое?
— Бога разрешаете обманывать… — наставительно заметил Анисимов и опять принялся пищать: — Пожалуйте голубки, голубочки, просим милости…
‘Тысяч двадцать, должно, есть у него’… — оценил грузную фигуру Анисимова Кузнецов и поднялся на цыпочках в мелочную…
— Любить вы не умеете, Ольга Митревна. И вот разные обстоятельства происходят.
— Какие такие обстоятельства?
Ольга Митревна метнула на него многозначительным взглядом и медлила резать хлеб.
— Жизни настоящей все не видишь. Ходишь кругом да около. В этом вся и штука.
Девица сделалась серьезной.
— Вести себя надо, как следует. Тогда и добиться можно.
— В самделе? — обрадовался Кузнецов…
***
Дни пошли за днями, одинаковые, спокойные, медленные. Кузнецов словно отдыхал от прежней пьяной и непристойной жизни. Достаток увеличивался. В сапожном деле он был настоящим художником, любил и умел работать. ‘Видно, брат, что без Михайловых рук не обошлось’… — любовался он на только что сшитую пару и полный неясных грез медлил приниматься за следующую. Подымалось сложное, сладко волнующее чувство и почему-то было жаль себя.
В ‘Ознобишине’ дела пошли бойко. Репутация быстро восстановилась, и все заказы направлялись к нему. Старый сапожник, оставшийся без заработка, от зависти грозился побить Михайла Егорова, а однажды в пьяном виде сорвал вывеску. Ходил слух, что какие-то господа из Петербурга приезжали нарочно, чтобы спросить, где тут живет сапожник Кузнецов. Охапочкин, по крайней мере, утверждал, что это правда. ‘Сам видел, собственными глазами’… — говорил он своим покупательницам, не допускавшим возможности такого случая. А те, конечно, рассказывали знакомым.
Батюшку тоже взять: начал называть по имени-отчеству и крест дает целовать не тычком, как обыкновенным мужикам, а с умилительным видом. Услышав, что Михайло Егоров поет, он пригласил его в певчие и ласково пожурил за скрытность:
— Богатый тенор, а мы в неведеньи. Как же так, Михайло Егорыч? Или нашего общества избегаешь?
В день церковного праздника Кузнецов был снят с местным причтом на фотографии. Группа эта висела У Михаила Егорова на почетном месте, под образами, рядом с картиной ‘Пиянство есть величайшее зло’, купленной и прибитой к стене мамашей Кузнецова в злополучные дни гулянки его с ‘Чертом’.
Постепенно завязывалось короткое знакомство со стоящими людьми, пьющими чай со сладкими булками и живущими тихо и мирно в уютных домиках, где герань на окнах и стол с вышитой скатертью в главной комнате.
Анисимов при встрече на улице останавливал Кузнецова и зазывал к себе в гости. Ольга Митревна отдавала ему явное предпочтение, болтая охотнее и дольше, чем с другими ухаживателями, и болтовня эта делалась у нее все деловитее, например, какая кожа считается лучше, или что в прошлом году яблоки были гораз дороги, просто хоть не торгуй.
‘Девица по всем статьям настоящая. Не чета другому товару. И нет в ней этой самой загвоздки. Хорошая хозяйка будет, кому придется!’ — мысленно наделял Кузнецов разнообразными достоинствами свой новый предмет.
Его влекло в мелочную лавку, и он высиживал там иногда по целому часу. ‘Судьба моя неизвестная’… — приходило тогда в голову. Щемила смутная печаль. И было безразлично, что случится.
Сам батюшка пришел однажды к Кузнецову снять мерку. Кузнецов любовно и осторожно пощупал его в разных местах ноги.
— В самый раз потрафим. Самосильно довольны будете! — пошутил он и, не одевая фуражки, проводил батюшку до станции.
Батюшкины штиблеты вышли одно загляденье: легкие, изящные, удобные. Даже носить их было жалко. И батюшка в благодарность, напоил Михайла Егорова чаем. Канарейка распелась в то утро в батюшкиной столовой звонкими, трещащими трелями. Матушка, варившая варенье из лесной малины, стремительно вбегала то за сахаром, то за ягодами, то по ошибке, впопыхах. Лицо у нее было потное, красное, взволнованное. Белые, мягкие руки, с засученными выше локтя рукавами, соблазнительно мелькали в глазах Кузнецова.
— Хорошо у вас, батюшка… — сказал он, опрокинув стакан на блюдце.
— Квартирка ничего, веселенькая.
— А в архиреи вы можете?
— Вот, жена помрет…
— Ну, это, знаете…
Кузнецов сделал подобие улыбки, поправил смятую скатерть и приподнялся.
— Покорнейше благодарим за чай, за сахар.
Проделал он это так почтительно, что сам удивился своей обходительности.
— Жениться бы тебе, Михайло Егорыч! — на прощанье заметил батюшка. — Человек ты в самой поре. Который год идет?
— Двадцать девятый.
— Ну, вот видишь… Детки, этакие канашки, пойдут. Жена розовенькая. Превосходно!
Батюшка напирал на букву о. На минуту он задержал Кузнецова и весело шепнул на ухо:
— Любишь баб, поди?
И подержал за талью.
— Кто их не любит! — едва успел ответить Кузнецов, польщенный и обрадованный фамильярностью батюшки…
‘Превосходно!’ — повторял он, отправляясь в город, чтобы купить на полученные от батюшки деньги мамаше на кофточку и себе третью по счету новую фуражку. Лучшего назначения этим деньгам придумать он не мог.
‘Превосходно!’ — вертелось у него весь день в голове, и воображение рисовало объемистую Ольгу Митревну, голые, холеные руки, беседы с батюшкой. Ночью, размечтавшись, он долго не засыпал. К грезам о будущей сладкой жизни мимолетно примешалось воспоминание о гулящей Маланье, подруге ‘Черта’, походившей больше на мужика, чем на бабу. ‘Груба она очень и притом пьяница!’ — отдал Кузнецов последний долг ее памяти.
***
Теперь душа была всецело во власти заманчивых мечтаний о надвигающемся счастье, о малиновом варенье и уютном домике в четыре окна, а не то даже больше.
Отъезд ‘Черта’ и другой публики не произвел на него сначала особого впечатления. Первое время он не заметил даже, что ‘Черта’ нет. А когда рассказали, как тот в последний раз отделал своего шурина, жандарма, Михайло Егоров наморщил светлые брови и раздраженно обронил:
— Непутевый человек, по всему видно. Почему, за что такое, скажите, оскандалить неповинного человека? Их, мерзавцев, не трогают… Не понимаем мы этого.
— ‘Черт’-то, мамаша, вы слышали? — с деланным изумлением рассказал он матери. Зло разобрало его, точно обиду нанесли не жандарму, а лично ему, Кузнецову.
Но осень все же дала знать о себе. Работы стало меньше, да и была она неинтересная, мелкая, случайная. Дожди пошли. Свободного времени некуда девать. Березы в саду растеряли золотой, нарядный лист и как-то пригнулись, точно совестились, что зря, ни за что ни про что утратили свежесть, молодость и красоту. Подсолнечники стояли как виноватые. Стебли их сморщились и потемнели. Мятые, трепанные шапки повисли бессильно… Ухабистая, покрытая лужами дорога мало выделялась от грязноватого фона обесцвеченного и невыносимо однообразного поля. Михайло Егоров смотрел на унылую картину и просил у матери кваску, хотя пить вовсе не хотелось.
— Осенью всегда скучно, мамаша. Такое уж время года. В субботу на всенощной народу почти не было. И бас запил. Вместе него Анкудим Охапочкин пел. Он на разные голоса может. Синице тоже отлично подражает… — пробовал завязать разговор Кузнецов.
— Правда твоя, Мишута, скучно. И мне скучно. Медведь скоро берлогу рыть будет… — соглашалась старуха.
Она сидела у кухонного стола, подперев голову высохшими руками, и глядела куда-то в сторону тусклым, безжизненным взором.
— Прилечь разве?
— Все вы спите, мамаша!
— Что же делать, сынок? Старость песен петь не умеет. Тебе по улице пройтись и то развлечение. А у меня было это, да прошло. Года и нужда один сон оставили.
— А то и в самом деле пройтись разве?
— Поди, прогуляйся. Воздухом подышишь, потолкуешь с приятелями, время-то, глядишь, и к ночи.
Михайло Егоров старательно начищал щеголеватые сапоги, фабрил усы пахучей помадой, вертелся перед засиженным мухами зеркалом и, предупредив, чтобы мать без него не ужинала, шел на улицу.
Там было пусто, покинуто и холодно. Ни одного яркого пятна. Люди спрятались по домам. Птицы улетели. Тучи сплелись в серую, ровную ткань и не собирались расходиться. Нехотя моросил мелкий дождь. Казалось, что жизнь остановилась на самом неинтересном месте. Один ветер не хотел угомониться и метался из стороны в сторону, срывая злобную тоску на обнаженных, жалких деревьях.
В лавочке у Ольги Митревны никого. Она сидела, положив голову на конторку, и дремала.
Кузнецов захлопал в ладоши. Заспанное, подпухшее лицо с неудовольствием повернулось к нему.
— Зимогор я, Ольга Митревна! Вот и пришел к вам разделить тоску и скуку.
Две-три фразы нашлись еще, а потом наступило напряженное молчание. Ольга Митревна выстукивала что-то на счетах. Михайло Егоров смотрел на промокшее, скользкое крыльцо и уныло придумывал, что бы сказать.
— Рябины нонече много… К войне говорят… — выручила Ольга Митревна.
— Существует такая примета.
— А вы думаете, с кем может быть?
— Между мной и вами, к примеру, ежели вы уважительны не будете.
— Охапочкин говорит, что со многими державами предстоит. С Англией перво-наперво. Потом Сербия. Государя своего там офицеры убили.
— Каша выходит.
— Охапочкин говорит, всемирная война…
— Оставьте вы этого фрукта!
С политики перешли на чувства, но тут уже совсем не клеилось. Оставалось проститься и уйти. Ольга Митревна умильно поглядывала на конторку и зевнула не один раз.
‘Эти бабы, все равно, как колоды. Не расшевелишь их!’ — рассердился Кузнецов и направился к станции.
По длинной и широкой, открытой со всех сторон платформе, ожидая прихода поезда, сиротливо бродило несколько фигур: помощник начальника станции в клеенчатом плаще, жандарм и жавшиеся от холода и ветра пассажиры.
В буфете — пустыня. Белобрысый, бесцветный слуга Алексей, лет пятнадцать собиравшийся жениться и все не решавшийся на этот исключительный для его жизни шаг, прикорнул за столиком без скатерти, предназначенным для черной публики. Невысокий, плотный буфетчик, типичный ярославец, медленно жевал бутерброд.
— Маланья вчерась полы вымыла и укатила… — встретил он Кузнецова. — Полтинник на дорогу отработала.
— Своих не было! — усмехнулся Михайло Егоров.
— Все тронулись, решительно все! — продолжал буфетчик, и в его голосе зазвучало вдохновение. — Один зимний зверь остался. Эх, если бы тысяч десять, не сидел бы я тут. Ресторанчик обмозговал бы на Садовой или Гороховой. Орган ‘Не белы снеги’ выводит. Купцы за чайными приборами благодушествуют. Шестерки бегают, как ошпаренные… Жизнь!
От нечего делать Кузнецов рассмотрел зимнее расписание поездов, выпил стакан чаю с лимоном, походил в зале первого класса и потрогал изразцы камина.
‘Отлично устроено. На всякое дело, то есть, свой мастер бывает’… — развлекал он себя непритязательными рассуждениями.
И опять прошел через буфетную комнату, а оттуда в самый конец платформы, где долго стоял, прислушиваясь к шепоту озябшей, соскучившейся ночи.
Жизнь казалось далеко, дальше, чем фонарь семафора, дальше очертаний темного, насупленного леса, там, где ‘Черт’ и Маланья, где забреют лоб Николаю, где сам он напивался до одури, дикой драки и побоев в участке.
И вдруг его потянуло.
Он не удивился, словно знал, что это должно случиться, и только радостно встревожился.
Тоскуют деревья, плачут деревья…
О чем тоскуют деревья в осеннюю долгую ночь?
Может быть, о пестром зяблике, залетевшем в неизвестную страну, может быть, о сером зайце, которому плохо теперь. Пусть себе тоскуют. Их дело! Их дело!
‘И батюшке, поди, скучно здесь… всем, всем скучно…’ — оправдывал себя Кузнецов. ‘А сейчас спят они’.
Ознобишинская жизнь потускнела и отошла от него. Что-то новое вливалось, неопределенное, заманчивое, сказочное.
‘Вот и Ольга Митревна. Разве можно так? Барыней бы могла быть’.
Резкий ветер обдал лицо ночной сыростью.
Взгляд Кузнецова случайно упал на съежившегося мальчугана, прислонившегося к перилам.
— Ты, малый, что здесь проедаешься?
Глаза мальчика сверкнули, но он не шевельнулся и продолжал стоять в прежней позе.
— Слышишь или нет? Тебя спрашивают.
— Убегший я… — еле слышно ответил продрогший мальчуган. — Лампу у тетки разбил. На окне она стояла. А я буквы по стеклу писал, свою фамилию. Тетка страсть баловства не любит. Злющая она. Не приведи Бог, когда осерчавши. В Питер теперь, к тятьке хочу.
— К тятьке? Врешь ты все.
— Он на Путиловом служит. Истинная правда. Может слышал: Иван Дроботов. Двадцать три версты отсюда наша деревня. Волково называется.
— А на дорогу откуда взял?
— Скопил за лето. Барину червяков копал, и он мне то две, то три копейки. Пятачка вот не хватает.
— Экой ты, брат, проворный! Гривенник я тебе дам. Только молчок.
Кузнецов достал кошелек и порылся в нем. Потом оглядел мальчугана с ног до головы.
— Не модель это от тетки… Ну, да Бог с тобой! Делай, что хошь… Мы не ответственны. И поезда притом долго тебе ждать. Через два часа пойдет! — резко докончил он и повернул к дому.
Обидно было.
Голые деревья склонялись над ним и убого жаловались на свою печаль и покинутость. Калоши мягко шлепали по пропитанной водой земле. Темные, с неосвещенными окнами строения неуклюже выступали из густой и холодной мглы.
Небо прояснилось. Млечный путь раскинулся на нем широкой и неправильной лентой. Месяц ходил между звездами безучастный и притихший. И все молчало, не вспоминало, не радовалось.
На душе стало мутно и горько. Хотелось забыть о себе и покориться. Больше ничего.
***
Солнце выходило на другой день… Опять был дождь… И снова всю неделю негреющее, низкое солнце. Михайло Егоров, когда мамаша говорила, что вот погода радовать начинает, — капризно отвечал, делая рукой брезгливый жест, что никакой тут радости нет. На воскресенье он и в церковь не пошел, рассудив, что петь не для кого. Все равно зря поешь, без чувства… Канитель одна.
Теперь он валялся по целым дням на кровати, скучал и только тренькал на гитаре, выводя приятным тенорком старинную песенку, которой научил его студент, снимавший комнату у одного из городских хозяев Кузнецова:
Плохой тот мельник должен быть,
Кто век свой дома хочет жить,
Все дома, все дома,
Все дома!..
Звуки эти тревожили, настраивали меланхолично и мечтательно, напоминали о возможности другой жизни смутными и дразнящими образами. Кузнецов под их бодрящий призыв начинал расцвечивать яркими красками шумные улицы, рисовал себе трактирную обстановку и вполголоса подпевал:
Прощай, хозяин дорогой!
И я пойду вслед за водой
Далеко, далеко,
Далеко!..
Он не понимал, что происходит в душе, и ждал чего-то. Потом ожидание надоело и перешло в нетерпение. Работа больше не увлекала. Все в ‘Ознобишине’ становилось противно.
Церковный сторож, болезненный Осип принес в починку батюшкины штиблеты и настойчиво просил, чтобы к вечеру они были готовы.
— Никак невозможно! — объявил Кузнецов.
— Батюшке беспременно нужны. Строго просил.
— Духовное лицо ведь… — с упреком напомнила мать.
— Нам безразлично кому, хоть самому губернатору — все единственно. Сказано через два дня. Не согласны — не надо. Ищите другого.
Сторож нерешительно мялся.
— Мишута!.. — опять сунулась старуха.
Тут уже Кузнецов окончательно вышел из себя.
— Что, Мишута? Дался я вам. Сидишь из-за вас в поганом месте…
С сердцем швырнул он штиблеты в угол и ушел в чистую комнату.
— Ровно еж ершится! — посочувствовал старухе Осип. — У нас лет десять назад священник тоже брюзга был… Н-да!
Старуха молча покивала головой.
Она и раньше смутно догадывалась о борьбе, происходившей в душе сына, но тут увидела, что дело зашло далеко, и спохватилась. Стала внимательнее приглядываться к нему, не оставляла наедине, стряпала любимые кушанья и осуждала ‘Черта’.
— Что вы, мамаша, ко мне, как банный лист, пристаете? — не сдержался Кузнецов. — Все ‘Черт да ‘Черт’, точно других людей нет.
И тотчас же раздраженно прибавил, что этим его не удержишь, потому что в ‘Ознобишине’ работа из рук валится.
— Своя шкура мне дороже.
— Да я-то что, сынок? Господь с тобой! Я в деревню — и была такова. Собираться очень немного. Пальтишко надеть да платок накинуть — вот и все мои сборы.
— Со мной в другое место можете.
— По трактирам и портерным мне, ягодка, не житье. Не обижайся ты, что правду говорю. Протянул бы зиму лучше, а там к весне и разъезжаться можно.
Она подошла к сыну и присела на краешек кровати.
— Скучно тебе, сынок, знаю я. И мне тоже скучно. Спать бы только. И вот жила я и будто не жила. Вся жизнь, как в тумане. Парни… муж, царство ему небесное, дети, ты. Что еще сказать, сынок? Состарилась я и никому не нужна.
— Я, мамаша, ничего не говорю… — растрогался Кузнецов.
Но старуха продолжала свое.
— С непривычки тебе это. А мы, бабы, всегда так. И нас, ягодка, не спрашивают: хорошо ли нам, или худо? Ой, умру, сынок, и некому удержать тебя будет. Несидячее сердце у тебя. В деда моего, слышь, пошел. От рекрутчины сбежал дед-то. И мучили его за это смертным боем.
Она быстро смахнула набежавшую слезинку и, поправив сбившиеся волосы, на минутку замолчала.
‘Все это я очень отлично понимаю’… — думал Кузнецов. В голове бродили какие-то туманные мысли. Он хотел заловить их и не мог. Не знал даже, что ответить.
— Придет время, вот женишься. Испытаешь все.
— Никогда этого не будет…
— Чахотка у меня. Первый признак — аппетита нет! — напугал он мать как-то утром. — Лечиться, пожалуй, придется.
И весь этот день ходил, словно тень, не зная за что приняться.
А старуха как будто принизилась. И слышно не было, что она рядом в кухне. В чистую комнату совсем, не ходила. Спать укладывалась теперь после сына, просиживая длинные осенние вечера у кухонного стола, смотрела в темное, запотелое окно и задумавшись слушала завыванье озлобленного ветра’.
Да! Там далеко другая жизнь — беспокойная, нехозяйственная. И сгубить она может. И ничего, ровно ничего не поделаешь.
‘Пользительный воздух здесь, право, пользительный… — иногда пробовал утешать себя Кузнецов. — Чахотке этой самой смерть здесь’.
И сразу же ловил себя на другой мысли.
‘Не удержусь… Отчаянности во мне удивительно много!’
Мечты неслись к тревожному и захватывающему и покоряли его. Не на что опереться было.
‘Ну хозяйство. Оно всегда возможно. И чего? Разве в городе хуже? Бабы вечно на свой лад. Им бы спать и детей рожать. Удивительный народ’.
Цепко захватила вражда к чистой комнате, к батюшке, к Ольге Митревне и не давала покою.
‘Большой порок пить, подумаешь. Пьяница порядочным человеком быть не может. И кто сказал? Благополучные люди. Не верим мы этому. Для себя они стараются’.
***
Бесцельно собрался Кузнецов погулять на станцию и одиноко ходил взад и вперед по платформе. Шипя подошел жизнерадостный поезд и через несколько минут унес свое оживление от постылого ‘Ознобишина’ в иную счастливую сторону.
‘И напьюсь же я когда-нибудь. Пусть смотрят!’ — злобно решил Михайло Егоров, заглянул в буфет и спросил лимонаду.
— Лимонадцу? — повторил буфетчик.
— Оглохли вы, что ли?
— Не оглохли, а за день утомишься и не человеком станешь, — не то на уме.
За два столика от Кузнецова пьянствовали железнодорожные: багажный и билетный кассиры и с ними застрявший на зиму в ‘Ознобишине’ чиновник какого-то ведомства. У них было весело. Чиновник рассказывал сальные анекдоты и в некоторых местах громко причмокивал, подчеркивая значение этих мест. Толстяк, билетный кассир, приходил в восторг и просил повторить.
— И кто придумает такие вещи? — удивлялся он. — Голова верно.
Багажный не принимал участия в собеседовании, пучил налившиеся кровью глаза и тыкал указательным пальцем в солонку.
Потом он, путаясь и сбиваясь, заговорил. Голос постепенно повышался, окреп и сделался жестким и сильным. Мускулы лица нервно подергивались.
— Самая паршивая дорога во всем мире — наша. Все воры, все грабители! Подлец на подлеце. И я, как честный человек, брошу ее или сойду с ума. Что-нибудь одно. Что-нибудь решительное. Не перебивайте! Михаил Воинов сам знает, что говорить. Клянусь, что брошу. Вот образ, видите?
Он размашисто перекрестился.
— Я не пьян еще. Буду пьян. У меня заповедь такая на каждый день. Но никто не смеет сказать мне: ‘Ты, Михаил Воинов — прохвост’. Все воры, все грабители! Чужое имущество в дом к себе тащат. Отца родного убьют. И служить с ними вместе я не желаю. Понимаете: не желаю! Эта форма — кровная обида моей личности. Жжет она меня.
— Залей пивом.
— Молчи, мастодонт! Р-разнесу.
Михайло Егоров насторожился.
‘Хорошо говорит… Правильно говорит’.
Подступала назойливая тоска, особенно обострившаяся за последние дни.
‘Все воры, все грабители. На самом деле это так. Правильно человек рассуждает. И все в свой дом норовят, в свое хозяйство. Почему, например, батюшка за похороны берет? Разве кто виноват, когда помер?’
— Омут! — продолжал багажный. — Что у вас за природа здесь, я спрашиваю? Это — березы? Такие березы бывают? Да у нас в Замосковьи их руками вашими длинными не обхватишь. А тень! Десять человек под одну сядет, и солнце никого не тронет.