Постом, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1936

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 2. Рассказы (1936-1939), Шаляпин: Встречи и совместная жизнь, Неопубликованное, Письма
М.: Русский путь, 2010.

Постом

Москва постится. Медленно и протяжно разносится по Москве колокольный звон. Уныло, вроде покаянного… Тройки уже не несутся лихо по Тверской-Ямской в загородные рестораны. Москвичи говеют. Старушка богомольная несет в руках просфору от обедни. Все как-то пристойно, сосредоточенно — Великий пост…
— Ты, Петр Гаврилыч, у кого говеешь?
— У Варфоломея, в Зарядье.
— Эка ты!.. Ну, что… Ты бы у Савватия попробовал. Вот строг. Что Варфоломей! Савватий за пост сразу берется. Спросит: ‘Балык ешь?’ — ‘Ем’,— говорю. — ‘Головизну ешь?’ — ‘Ем’,— отвечаю. ‘Чем водку закусываешь?’ — ‘Разно,— говорю,— семгой, снетками, белорыбицей, кильки ревельские, ну, огурчики…’ — ‘Это,— говорит,— не пост, а безобразие…’ Строг Савватий.
— Да-с… А Варфоломей — насчет женского полу пытает: как и что? Варфоломей-то говорит — на этом самом месте вся основа существа есть и честь человеческая утверждается. Ну, и насыпет, ух, насыпет — только держись… Едешь от него, так в нутре выворачивает. Верно, все верно. Ну, и думаешь о себе: ну и сукин же я сын!..
— А меня как-то сомнение берет,— говорит Петр Гаврилыч. — Сам не знаю, что, она тебя хвостом завертывает на это самое или ты ее? Ты сюды это от ее, Иосифом Прекрасным прикинешься, а глядишь — и влип. До чего эта слабость в человеке положена, до ужаса. В удивленье потом приходишь, сам себе не веришь.

* * *

Прасковья Ивановна пьет чай с постным сахаром, морщится и вдруг заливается слезами:
— Это все она, Анфиса Петровна… Сахар-то керосином отдает. Это она накапала в сахар мне… керосину… она… Она меня возненавидела за воротник соболий. А у ней куний.
Сидящая перед ней старушка-богомолка, желтая, худая, вздыхая, говорит:
— Матушка Прасковья Иванна… а может, это Дунька ненароком, с бутылкой керосинной сахар тащила из лавки. Ведь она девка-глупыш, может, она…
— Нет, нет,— отвечает Прасковья Ивановна,— это Анфиса Петровна. Уж я знаю, матушка, что она. Она мне это самое позапрошлый год, тоже этак-то в посту… Была у меня, в лампады воды подлила. Зажжешь, а они трещат, вот трещат — спать не дают… Тогда она меня за платье голубое, шелковое, с кружевцами… Вот уж она меня тогда оглядывала. И в лампадки воды-то налила… Ну, теперь погоди. Теперь я себе шляпку на весну заказала у Ламановой. Из Парижа, по фасону. Погляжу теперь, как она завертится… Морозихе тоже нос утру… Да непременно Сергею Ликсеичу скажу, чтоб автомобиль нам завел. Буду мимо дома ее в Рогожской разъезжать да из него ей ручкой так вот любе-е-зно раскланиваться, в перчатках… Ух, грехи… Но Анфисе докажу.

* * *

Солнце весеннее. На крышах московских домов снега тают. Капель с крыш льет на мостовую. Лужи такие веселые. У Лефортова по садам грачи прилетели, гнезда вьют. А под Москвой, на проталинах, уж травка зеленеет, и высоко в небе звенит песня жаворонка. Прилетели. В булочных напекли жаворонков из сдобного хлеба. Глаза — черника вставлена. Утром на столе к чаю жаворонки у всех. Смотришь — весна. Так хорошо.
Собираются друзья мои, охотники, ехать на тягу. Уж вальдшнепа тянут — под Москвой, говорят, видали: у Останкина, в Люблине, в Листвянах, в Медведкове. Собираемся ехать на тягу, зовем приятеля, Василия Васильевича Кузнецова, а он что-то такой не в меру серьезный, так сухо нас встретил, когда мы за ним приехали.
— Отчего ты, Вася, серьезный такой?— спросил его артист Миша Клинов. Кузнецов как-то особенно посмотрел на нас и медленно сказал, важно:
— На тягу я не еду. Я говею. Я только что сосредоточился. Поняли? Вот-с.
— Ну, ладно. А что же грехи-то собрал? Есть у тебя грехи-то, такие, зацепис-тые?— спрашивает его охотник Караулов.
— А что же, вы думаете, у вас только грехи. У меня тоже есть.
— Да какой у тебя, Вася, грех?— спросил его Миша Клинов.
— А как же… Я этого Юрия Сахновского, если бы мог, в кандалы заковал… На каторгу, по Владимирской гоном сослал бы… Что он мне третьего дня, в кружке, какой крендель устроил. Я — директор кружка — был дежурным старшиной. А Юрий явился в кружок в четыре ночи. Я ему говорю: ‘Юрий, заплати штраф’. — ‘Хорошо’,— говорит. А в штрафной книжке написал: ‘Вношу штраф по случаю того, что дежурный старшина Кузнецов — дурак’. Хороша штучка? Как это вам нравится? Книга-то шнуровая… Она в опекунский совет идет. Все читать будут… А! Вот я и хочу спросить — как это мне его, на дуэли убить или что делать?— так как этого я простить не в состоянии…
— Ну что, Вася,— говорят ему приятели. — Это дело просто так, по пьяной лавочке… Брось, поедем на тягу…
— Не могу,— говорит Кузнецов. — Такую историю Юрий устроил, что и не знаю… А что, пожалуй, не отложить ли, правда, сегодня?..
— Конечно, отложи,— говорят ему охотники-друзья.— Ты сейчас в таком состоянии находишься… Поди, посмотри на себя в зеркало: рожа красная, рот дутый, не годится…
Вася Кузнецов подошел к зеркалу, взглянул на себя, поправил рукой волосы и, обернувшись к нам, сказал:
— Ну ладно… А куда поедем?
— Поедемте в Кузьминки или Медведково. Там у Раёва мелколесье по буграм большое, наверное тяга есть. В Медведкове мельница старая, мельник — хороший человек, отец дьякон — знакомый мой. У меня все припасено с собой: осетрина, балык, икра, копченый сиг, калачи. Хорошо, поедем.
— Да вот из-за этого Юрия,— говорит приятель Вася,— вчера я так расстроился, пришел домой, вынул из шкафа закуски и ем. Мне Ольга и говорит: ‘Что же это такое, ты,— говорит,— говеешь, а сам всю копченую колбасу съел…’ А я и не видал, что ел. Вот ведь что делают со мной, подумайте… В такое время, не помня себя, колбасу ешь…

* * *

Едем на извозчиках в Медведково. У Крестовской заставы подряд стоят трактиры. Около извозчики, телеги, сани с дровами и бочками. Крестьяне хлопочут около. Их лохматые лошаденки жуют сено. Вечернее солнце ласково освещает заставу, трактиры и уже оттаявшую землю. Голуби, куры клюют у лошадиных морд рассыпанный овес. За заставой ровное шоссе, и у деревни Ростокино мы сворачиваем влево по проселку, в лес. В нем белыми пятнами лежат тающие снега и радостно звенят малиновки.
У отца дьякона в Медведкове в доме уютно. Цветы на окнах, занавески розовые, чисто. На столе жареные караси, пойманные им в пруду, маринованная щука.
Василий Сергеевич рассказал отцу дьякону про случай с ним в кружке. Тот ему говорит:
— Обиды большой нет. Это,— говорит,— между приятелями бывает часто. ‘Дурак’ — это так, сгоряча. Ежели бы ‘подлец’ записал в книжку штрафную, ну, тогда дело другое — суд. А то, что — это его отдельное мнение. Напиши ему туда же, в книжку: ‘сам дурак’. И все тут. И чего гневаться? Гнев — это самый смертный грех есть. Вот что.
— Верно,— согласился Василий Сергеевич.
Приятели выпивали и закусывали, а потом, вечером, пошли в Раево на тягу. И отец дьякон с ними.
У бугра, где шло седое мелколесье, над которым погасали последние лучи зари, я увидел внизу сверкающую воду речки Чермянки и вспомнил, как на этой речке, в своей ранней юности, я с девочкой Татой босиком ходил по неглубокой воде, по песку и камушкам. Тата, как я был счастлив, бегая с тобой по зеленой траве берега…
‘Крр… крр’,— послышалось вдали. И на потухшем небе передо мной из-за леса летел вальдшнеп. ‘Не убивай его…’ — как будто в моей душе сказала Тата. И аравийский гость пролетел, коркая, надо мной. Я далеко проводил его взглядом, и, когда он скрылся вдали, какая-то светлая грусть прошла по душе: Тата, Тата…

* * *

Весенний солнечный день. Утро румяное. А с семи холмов московских видны голубые дали…
Мостовые московские высохли. Кое-где на дровах у сараев, в саду лежат еще кучи рыхлого снега.
У Сухаревой башни много народу — Грибной рынок. В больших бочках, стоящих на санях, привезены в Москву из деревни и сел грибы соленые: грузди, рыжики, волвянки, белянки, валуи, опята. Торговцы кучами носят на плечах сухие белые грибы, нанизанные на бечевки. В суточные щи с кислой капустой сухие грибы необходимы. А грибы маринованные — красноголовки подосиновые, березовые, опята маринованные — отдельно в банках. Хлопочут крестьяне, захватывая совками из бочек дары русские…
— Рыжики со сметаной хороши. Это тебе совсем другое — не то что социализм… — говорит приятель мой, охотник Караулов, моему племяннику-студенту.
Тот сердито, с сожалением, посмотрел на Караулова и промолчал, а потом о Кара-улове отзывался:
— Несознательный дурак…

* * *

Мне видно из окна моей квартиры в Сущеве, как хозяин дома, Сергей Алексеевич Сергеев, сел у подъезда на собственную пролетку с женой и поехал в ворота. Пролетка запряжена вороным. Кухарка Авдотья, посмотрев в окно, сказала:
— Говеют. Ишь, поехали. А вечор он, хозяин, эта кота, которого вы любите, драл… вот драл… Он рыбу живую в Охотном купил, а кот-то всю ее за ночь сожрал.
— Жалко,— говорю,— хорош кот…
— Я его вам принесу ужо, пусть у вас погостит. Он его драл не за рыбу — что ему рыба, он богатей. А так, со зла, из-за ее… Жена, жена, а глаза у ей с заводом… Она на всех глаза пялит. Он ее из хору взял, певунья была, она от отца-матери еще четырнадцати лет сбежала, вот что.
— Откуда это ты, Авдотья, все знаешь?
— А… откуда… оттеда. Хожу белье пол оскать на Антроновы Ямы, плотомойня там. А там всё знают. Когда полоскаешь белье-то, тебе всё расскажут. Вот у нас жильцы — Гавриловы,— показала она пальцем в окно,— не говеют. Вот и ети, соседы Щегловы,— не говеют. А Бальчер, рядом живет, она и веры не нашей, а говеет. А у Хрусунова все дети, трое, не от его… Она-то говеет, строго пост держит, молока в чай ни-ни… Вот естолько не капает. Грехи… И чтб их на плотомойне — всё знают, там не спрячешься…
Солнце освещает розовым светом стену в моей комнате.
В окна виден двор, забор, за забором большой сад. Галки, покрикивая, перелетают с деревьев и вновь кучами садятся на них. Поблизости раздался благовест в церкви Пантелеймона Мученика. Как-то задумывается душа.
По всей Руси благовест… Служба неустанная, Великий пост. Покаяние в грехах… В этом величие и глубокое, и нужное. А природа оживает в весне, сулит радости жизни. Может быть, придет счастье, и блеснет прекрасная любовь. Может быть, пройдут обман и ложь. Как прекрасно солнце весны. А колокол гудит, зовет: иди, молись, грешный человек…

* * *

В комнату ко мне вошел Василий Княжев — рыболов-приятель.
— Вот погода… Эх, весна,— сказал Василий с приветом. — Теперь дома не усидеть нипочем. Поедемте в Перервы, на плотину, аль в Дубровицы, оттаяло по краям у реки. Андрей Иванович Бартельс сказывал: плотву крупную наловили да двух судаков взяли.
— А ты где был, Василий, давно тебя не видал.
— Я теперь не в городе,— отвечает Василий. — Чего тут… Теперь я в Царицыне, в павильоне рыболовного общества, у сторожа там живу. Ну, и видать — кто есть охотник аль рыболов настоящий. Приедет туда, просто так приедет. Не ловить — ловить рано,— а уж нетерпение в ём сидит. Хоть поглядеть, как пруды тают. Края уж пообло-жились от льду. Ну, тоже чай пьют в павильоне, разговоры разговаривают. Вот По-плавский, знаете его, так он Плану говорил, что самый что ни на есть грех большой — это природу забыть. То есть это самое — вот реку, пруды, лес, значит, луга, травку, солнце. Кто это, значит, забыл — шабаш. Значит, тот больше не человек. Ежели это самое он забыл, значит, у его в голове одна чертова зачинается. У одного машины разные выдумывать, у другого — как кажинного человека сделать на свой лад. Значит, как знаешь, поворачивать его и как ему жить надо. Вот и от етого самого начинается чепуха, спор, драка. Для таких нет ни утра ясного, ни солнца красного. Только заботы начальством стать, чтоб всем управлять. Это самое заводится в тех, кого солнце, свет Божий не веселит. Ну, а План пить здоров — смеется над им, над Поплавским,— ведь План — машинист. ‘Хорошо,— говорит,— верно это все. Но тоже,— говорит,— неплохо дернуть рюмку эдак после работы да закусить белорыбицей со свежим огурчиком да с редиской. Да еще скажу — с бабой веселой вертуна завертывать… Это хорошо, да, может, по-твоему, оно и грех’. Вот они спорили до чего. Сердил он шибко Поплавского. Поплавский говорит: ‘Природа, вот пруд этот, весна, солнце…’ А План: ‘Баба,— говорит,— первое дело… И вот рюмка березовой или полынная водка — второе. Да закуска нужна — икра или семга…’ Вот План-то Поплавского и угостил пашкетом рыбным, пашкет хорош, и я ел. Только Поплавский и увидал коробку от пашкета. А на ём написано — пашкет, значит, из дичи… Вот что. Тот ему так-то и так. ‘Ты,— говорит,— меня в посту Великом опоганил, скоромного я теперь наелся…’ А тот, План-то, смеется. Вот до чего поругались, беда.

* * *

Поздний весенний вечер.
У большой деревянной плотины на реке Василий и я ставим донные удочки там, где падает с плотины вода. За омутом, наполовину покрытым полыньей тающего льда, виден ольховый мутный лес, и ели темными пятнами выделяются среди седой ольхи.
Темная вода у берега, и наши удочки, воткнутые в берег, с привязанными наверху бубенцами на леске, выделяются на темной воде. На потухшем вечернем небе, как круглый щит, показался красный месяц.
Внизу на удочке зазвенел бубенчик, и Василий быстро побежал по бережку. Подойдя к нему, я увидал, как он снимает с крючка большого темного налима, который вертится в его руках. Василий молча посмотрел на меня, важно, и опустил садок с налимом в реку, привязав сетку за сучок ольхового куста. Мы оба тихо сели на бережку. Василий закурил папиросу, я тоже. На плотину пришел мельник. Облокотившись, смотрел на нас.
— Эку рыбину-то вы поймали, налим… Нешто его едят?
— А как же,— сказал я.
— Не-е… Это ведь не рыба, у его чешуи нету, он гладкой. А вы православные?
— Православные.
— Мы не едим. Православные то есть. Я ведь тверской, у нас никто не съест. Чего ж, он чисто черт…
— Да что вы, это самая лучшая, самая вкусная рыба.
— Ну какая это рыба. Какая рыба тут: трава и трава. Скусу нет. Осетрина, севрюга — вот рыба, а это што… Этого-то налима съесть грех. У нас одна съела баба его, а у ей язык по пояс и вырос… Ведь это што. Мужнина жена. Вот тот тосковал, убивался, никак его назад-то не засунешь — велик больно. Как быть женщине, подумайте, ведь в ей, в женщине-то, красота должна заложена быть, а куда она с язычищем-то этаким… Вот ведь што налим-то етот.
— Это вот месяц вышел ни к чему,— сказал Василий,— помешает ловить. Не любит налим месяца.
— Хорошая будет ночь,— говорю я,— эдакая красота — весенняя ночь и тепло…
— Да… — говорит Василий,— хорошо… Вот хоша месяц взять, а к чему он, чего от его есть? Ну, солнце… Вся жисть от его идет, от солнца. А месяц на что?
— Месяц, Василий, тоже нужен. Есть в нем что-то. Душе он говорит. Песни-то про месяц ведь все поют. Колдун он: человека все куда-то зовет, любовь он зовет в человеке. Он чувство дает такое, которое купить нельзя… Понимаешь?
Василий помолчал, закурил. Потом сказал:
— Это вы верно. Месяц зовет…

* * *

— Ну и дом у него. Особняк. Архитектор Шпехтиль строил. Конюшни тоже, все в стиле, как этот стиль-то называется — забыл. Все по последней моде. Был я у него, ну прямо роскошь. Достал он это из стеклянного шкафа бутылку и наливает мне. Я ему говорю: ‘Не могу,— говорю,— Тимофей Саввич…’ — ‘Что так?’ — ‘Да ведь говею я, не подходит это теперь, спиртное…’ — ‘Вот что… да…’ — ‘А вы-то,— спрашиваю,— Тимофей Саввич, говеете?’ — ‘Нет,— говорит,— в гласные баллотируюсь, некогда… Да и скажут: говеет… А теперь прогрессивное, говорят, настроение, так сказать, освободительное движение на полном ходу. Москва, как Галтимор, первая к старту прет’.
— Очень интересно это,— говорю я ему,— а от чего,— спрашиваю,— вы освобождаться будете?
— Трудно это объяснить… — говорит он мне. — От многого освободимся. Впереди надо ждать: до автономной Московской республики докатимся. ‘Их куда,— думаю,— заворачивает…’
— Да,— говорю ему,— тяжести большие на себя возьмете. А вот охрипши что-то вы, знать, простудились?
— Нет, не простуда у меня,— это от речей. Говорить много приходится. Вот Ченто-ков привык… говорит и говорит, чисто за прилавком аршином ситец отщелкивает. Спакович тоже мастер говорить. С маслом шампанское с утра пьет. А я с маслом не могу. Отрыжка берет. Говорить начнешь, а икота одолевает. Демосфен, говорят, оратор греческий, камни в рот в этом случае набирал. Ну, дак это греки. А я пробовал, набрал голышей в рот — ничего не выходит. С одним вот камешком во рту и то ясно не скажешь, положим: ‘космополит’ или ‘эмоционально’… Ни черта не выходит…
— И верно. Теперь мода: слушаешь оратора, вот говорит… и столько этих новых слов, что не разберешь нипочем. Что такое? ‘Дуэлизм несознательной сфикции…’ Что такое, думаешь? Ну, а потом за завтраком в ‘Эрмитаже’ спросишь рыбную солянку, как-то даже неловко, уж очень просто выходит, серо… А после этих речей долго в голове будто кто-то как кубари гоняет. Конечно, нельзя отставать никак от века. Серо у нас, нет эдакого-то, что за границей. Половой Егорка ‘ваше степенство’ меня зовет. Эдакого звания и вовсе нет. Я его ругал: не зови меня степенством, а он выдумал: ‘Семга у нас, не прикажете ль подать, икра первой гильдии, расстегаи рыбные с вязигой, уха стерляжья, жареные снетки белозерские, все первогильдей-ское’. Вот ведь что, угодить хочет капиталу. Только звания коротки, почему внутри мал мала. ‘Сиятельство, светлейший, высокопревосходительство’ — этого уж нету. С капиталом то тем, то этим балуются, хочется чем ни на есть на высоту народного расположения вступить. А настоящего почету нет и нет. Вот что…

* * *

— Отец мой и дед собственным умом в дело ударились. Значит — зачали щетину мыть, ну и щетки изготовлять. Ну, дед мой, значит, заведение щеточное завел у нас в Пеньделке. Ну и у моего отца дело пошло как надо. Только капитал начал расти, фабрику открыли. А грамоте знали мало. А у меня сын Сережа растет. Значит, в реальное к Воскресенскому определился, здесь, в Москве. Живу я в Рогожской. Надоумил меня один: возьми, говорит, к Сергею-то, в репетиторы, студента — помочь ему. Ну, я и позвал, чтоб к экзамену готовил. Дело было весной, что сейчас. Ну, пришел студент, такой долгий, из себя худой, волосы большие, человек скромный, ученый. Он с Сережей занимается. Пускай, думаю, учится, не такой будет серый, что мы. Все же надо при капитале разное такое… Ну, значит, Сережа учится, говеет. Пост. Все ладно. Экзамен пришел. Хорошо. Только Сережа мне и говорит:
— Вот что,— говорит,— папаша, я в Пеньделку не поеду, мне,— говорит,— эти щетки ваши ни к чему. Потому, что мы,— говорит,— с Петром Афанасьевичем,— со студентом-то, значит,— совсем наоборот думаем. Я,— говорит,— папаша, толстовцем стал. Граф сам лапти плетет и носит, и сапог не чистит. Это,— говорит,— не надо, и фабрика наша ни к чему.
Я слушаю и думаю, что с Сережей стало, как его студент этот в две недели обработал. Как быть, думаю, ума не приложу. А Сережа день ото дня все серьезней становится. ‘Что мне,— говорит,— папаша, щетки эти, суета сует’. Подумал это я, долго думал… Дело, конечно, фабрика щетинная… Подумал: а может, ‘правда’ в Сережу вошла. Щетки, пожалуй, и верно, суета сует, без щеток народ живет. Забота тоже — сапоги чистить. На эти щетки сколько я труда, заботы положил, жизни своей мало видел, все в деле находился… Думаю, и правильно, суета сует… Ну и продал я фабрику. И поехали мы с Сережей и Петром Афанасьевичем, который уж кончил курс лекарем, за границу — посмотреть, как там люди живут. Видим, города хорошие, везде щетки есть — сапоги чистить. В лаптях никого не видать. Сережа-то и говорит Петру Афанасьевичу. А тот себе щиблетки купил с пуговками.
— Вот вы,— ему Сережа говорит,— лапти какие купили…
Дальше — больше. Вот они ругались. А Сережа, когда мы вернулись, поехал в Пеньделку и фабрику опять назад вернул, с Петром Афанасьевичем помирился и место ему при фабрике дал. Тот-то — доктор — и говорит:
— Мы,— говорит,— хотя и толстовцы, а только в сапогах ходим. Это верно — щетки все-таки нужны.

* * *

Никита Иванович говеет всем семейством, и приказчики. Похлебка грибная, капуста кочанная, больше никаких. А сын у него, Леня, толстый, чисто шар. Говеет, пить бросил, только ему приятели и говорят:
— Это ты,— говорят,— зря бросил пить-то. Сразу нельзя бросать, плохо будет.
— Я,— говорит Леня,— понимаю. Я с водки на красное удельное перешел. Я,— говорит,— и не пил бы никогда, да только среда такая, попал в среду. Познакомился с актерами, художниками, они меня втравили. А я бы сам не пил никогда. Это актеры — еще полбеды. Вот актерки — беда. Поют, и так прямо в душу лезут, не хочешь — запьешь.
— Ну, тоже его отец на похлебку грибную сажает постом да говеть приказывает. Спросит отец:
— Где был?
— У Всенощной…
— Дыхни-ка,— говорит отец. Тот дыхнет: вином пахнет.
— Это что?
— Это у меня, папашенька, от мясоеда еще осталось…
А тут уж праздник подходит, весна… В воздусях тополями запах разносится, на почке черносмородинной настой, на березовой почке настой… Мясоед пришел, ветчина тамбовская, цыплята паровые, огурчики свежие, куличи-пасха. Как не выпить. Так во грехах и живем до нового поста.

* * *

Весеннее солнце манит за город. И вот были такие люди московские, кто посты соблюдал, которые ходили пешком говеть в Троице-Сергиевскую лавру. Прямо из дому уходили с котомкой за Крестовскую заставу. До чего хорошо. Весна, солнышко светит. Еще местами по лесам снега лежат, а уж по краям дороги зеленая травка проглядывает, в лужах без умолку кричат лягушки. В цвету желтые подснежники. Жаворонки поют в небесах.
Останавливаемся в Мытищах чай пить с баранками, сушки с солью и анисом. Чай пьем на приволье. Лосиный остров — большой лес, из него льется запах сосны. Пройдут верст десять, отдыхают. Для женщин мармелад, халва к чаю, изюм, постный сахар, рахат-лукум. Нет этого, что в мясоеде,— ‘хи-хи да ха-ха’, скромно все. Говеют… Мужчины отдельно ютятся от женщин по избам, на ночлег. Со мной-то Григорушка шел, он в Консистории служит. Так тихо, скромно идет, руку на сердце держит, такой кроткий тихоходец. Идет смиренно с палочкой. Смотрю, глазком немножко все на одну поглядывает. Так скромно… А в мясоеде совсем другое. Чисто волчок кругом баб вертится, проходу от него ни одной нет. А тут идет сторонкой, только поглядывает то на нее, то на небо. Поглядит — и вздохнет.
А кругом радость весенняя, солнце светлое, верба розовая в белом бисере блистает в весенней радости. А дали синие, синие. А мы идем свои скверны сбросить у святого сподвижника земли родной…

* * *

У гроба преподобного Сергия Радонежского блестят лампады. Паникадила с свечами восковыми, монахи в черных клобуках неустанно поют:
Преподобная отче Сергия, моли Бога о нас…

ПРИМЕЧАНИЯ

Постом — Впервые: Возрождение. 1936. 15, 22, 29 марта. Печатается по газетному тексту.
…шляпку… заказала у Ламановой — Ламанова Надежда Петровна (1861-1941), знаменитый модельер. Получила признание не только в России, но и в Европе. Много работала для театра и кино. Ее коллекция костюмов XV1I-XX вв. хранится в Государственном Эрмитаже.
…напекли жаворонков… — см. прим. к с. 548 кн. 1 наст. изд.
…в кружке… — см. прим. к с. 183 кн. 1 наст. изд.
архитектор Шпехтиль — имеется в виду архитектор Франц (Федор) Осипович Шехтель (1859-1926), представитель стиля ‘модерн’. Осуществил перестройку Московского Художественного театра (1902), построил дом Рябушинского на Малой Никитской улице (1900) и здание Ярославского вокзала (1902).
…в гласные баллотируюсь… — гласный — до революции 1917 г. член городской думы, земского собрания (уездного или губернского).
‘…Москва, как Галтимор, первая к старту прет’ — имеется в виду орловский рысак Галтимор, победитель в скачках Большого Всероссийского приза 1903 г. Дерби проводилось на московском Ипподроме.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека