Послесловие к книгам Шатобриана ‘Атала’ и ‘Рене’, Ла-Барт Фердинанд Георгиевич, Год: 1913

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Фердинанд де Ла Барт

Послесловие
к книгам Шатобриана ‘Атала’ и ‘Рене’

Источник текста: Шатобриан. Атала. Рене. Повести. (Пер. с фр.) М,: ‘Камея , 1992.
По изданию: Атала, Рене / Пер. с фр. М.А. Хейфеца, под ред. и с предисл. графа Ф.Г. де-Ла-Барт , Шатобриан. — Москва: ‘Польза’ (Антик и Ко), 1913. — 167 с., 14 см.
Распознание текста: В. Г. Есаулов, ноябрь 2012 г.
В 1801 году, когда французское общество, сбросив с себя оковы Директории, наконец вздохнуло свободно, когда все взоры были устремлены на молодого победоносного вождя Бонапарта, в книжных магазинах Парижа появилась небольшая брошюра, озаглавленная ‘Атала, или история любви двух дикарей в пустыне’. Сочинение Франсуа-Рене де Шатобриана.
В то время французскому обществу было не до литературы. Всех занимали вопросы, будет ли дарована полная амнистия эмигрантам, будет ли восстановлен католический культ, удастся ли Первому консулу водворить во Франции порядок и вернуть мир стране, истощенной долгими внутренними смутами и многолетней борьбой с целой Европой.
Автор ‘Атала’ тогда еще не пользовался литературной известностью, и, казалось, его повести суждено было пройти незамеченной, но на деле вышло не так: ‘Атала’ с самого своего появления произвела огромную, неслыханную сенсацию.
Литературный мир, а за ним и все французское общество распалось на два лагеря. Молодежь, особенно женщины, раскупали книгу нарасхват, засыпали автора просьбами написать им хоть несколько строк, чтобы иметь его автограф, заучивали наизусть целые страницы ‘Атала’. Повесть была переведена на языки немецкий, испанский, португальский, английский, итальянский и русский. Парижские народные театры ежедневно в течение нескольких месяцев ставили пантомиму ‘Атала и Шактас’.
Появилась серия лубочных картин, иллюстрировавших повесть Шатобриана.
С другой стороны, не было недостатка в пародиях и в нападках. Представители скептической философии, воспитанные на сочинениях Вольтера и Монтескье, пришли в ярость. Они усматривали в ‘Атала’ прославление католицизма, осмеянного философами XVIII столетия, считали эту повесть выпадом против просветительной философии, смотрели на Шатобриана, как на опасного реакционера.
Представителей классицизма ‘Атала’ привела в не меньшую ярость, чем ‘философов’. Жозеф Шенье посвятил большую часть своей сатиры ‘Новоявленные Святые’ осмеянию ‘Атала’. Друг Вольтера, убежденный классик, аббат Морле подверг повесть Шатобриана жестокой критике. Академиков, которым Бонапарт поручил рассмотреть сочинения Шатобриана для присуждения ему премии, ‘Атала’ повергла в недоумение.
‘Она точно с неба свалилась среди литературы империи, этой молодящейся старухи,— пишет Щатобриан в своих ‘Загробных записках’. Это было произведение неведомого литературного жанра. Многие не знали, считать ли ‘Атала’ чудовищем или красавицей, не могли решить вопрос, кто она: Горгона или Венера. Академики, собравшиеся по этому поводу, пустили в ход всю свою ученость, чтобы определить ее пол, ее природу… Старый век отверг ее, новый принял.
Что же вызвало такой восторг одних, негодование других и недоумение третьих?
Что нового было в произведении, так сильно взволновавшем общество начала XIX века?
Новым в повести Шатобриана был не сюжет, ибо последователи Руссо наводнили литературу конца XVIII столетия описаниями ‘трогательной’ любви ‘наивных’ дикарей: новым не было и описание экзотической природы, так как раньше Шатобриана ее описывал Бернарден де Сен-Пьер (в повести ‘Поль и Виргиния’): новым был тот дух, тот пламенный лиризм, которым от начала до конца проникнута повесть ‘Атала’.
XVIII век был героической эпохой рационализма, это была пора горячей веры в разум. Разум, думали философы того времени, должен нормировать отношения между людьми, разум ведет человечество к ‘прогрессивному совершенствованию’, разум разрушит все сословные, кастовые и религиозные предрассудки.
Философия эпохи Просвещения была боевым тараном, коим выдающиеся мыслители и общественные деятели громили все отжившие формы быта, весь устарелый общественный и государственный строй.
Но с другой стороны, рационализм XVIII века, проникнув во все общественные отношения, заглушил в людях того времени жизнь сердца, развил в них черствость и эгоизм. Идеальным человеком в пору Просвещения считался ‘порядочный человек’ (‘L’honnete homme’), то есть такой, который стремится к методичности, и положительности во всем, который следует кодексу, принятому в ‘избранном’ светском обществе. Жизнь такого ‘порядочного’ человека заключена в тесный круг условностей и ‘приличий’.
Всякое проявление индивидуальности считалось признаком ‘дурного тона’.
В такой среде литература стала чисто рассудочной, враждебной чувству, настроению, лиризму, всему тому, что не имеет прямого отношения к отвлеченному мышлению.
Уже в середине XVIII столетия в некоторой части французского общества возникла реакция против рационализма, Руссо и его последователи учили, что ‘холодный разум не создал ничего великого’, что не рассудок, а чувство творит все возвышенное, доброе и святое.
Великая французская революция, разрушив весь старый общественный и государственный строй, смешав все общественные группы, уничтожив все сословные перегородки, нанесла смертельный удар рационализму XVIII века. Люди, бывшие свидетелями и участниками мировой драмы, не хотели и не могли подчиняться тому кодексу которому следовали их отцы и деды. В их душе был целый мир новых чувств, надежд и разочарований, они жаждали сильных страстей, новых, еще неизведанных, никем ощущений.
И вот явился великий поэт, поэт ‘Божьей милостью’, который в пламенных гимнах выразил то, что чувствовали если не все его современники, то самые чуткие из них.
С молодым задором он бросал вызов прошлому, порывая со- всей старой культурной и художественной традицией и смело вступал на тот путь, по которому пошли за ним великие писатели первой половины прошлого века.
Сто с лишним лет прошло со времени появления ‘Атала’. Но до сих пор нас захватывает и волнует эта повесть знойной страсти, этот гимн любви стихийной, всесильной, и победной, неумолимой и непобедимой, как смерть. И нас Шатобриан заражает своим настроением, пленяет своими величественными, мрачными образами.
Как ни избалованы мы великими писателями-живописцами — Флобером, Тургеневым, Пьером Лоти, все же нас привлекают в картинах Шатобриана яркие, сочные краски, уменье живописать словами.
Критика не раз упрекала Шатобриана в том, что он изобразил не настоящих дикарей, что Атала и Шактас слишком похожи на европейцев, что чувства их слишком сложны и т. п.
Быть может, такой упрек не лишен оснований. Но в художественном отношении этот вопрос безразличен: впечатление, которое производят на меня, не этнографа, лица, изображаемые Шатобрианом в его повести, вовсе не обусловлено тем, выражается ли Шактас совершенно так же, как дикие жители Флориды, или несколько иначе.
Шатобриан сумел вложить в облик своих дикарей такие черты, благодаря которым они производят впечатление чего-то экзотического, наивного, далекого от нас и вместе с тем пленяющего нас. Образная речь Шактаса пробуждает в нас воспоминания о годах, детства, когда на большом отцовском диване мы изображали в лицах сцены из Майн Рида или Фенимора Купера* когда мы мечтали о том, как убежим (непременно убежим!) в Америку и там,, совершив ряд великих подвигов, будем ‘курить трубку мира’ и ‘шлифовать цепь дружбы’ с вождями краснокожих,, с. каким-нибудь ‘Каменным Сердцем’ или ‘Вороньим Крылом’.
Не только не мешают эстетическому впечатлению, а скорее содействуют ему и те довольно необычные для современного читателям черты, которые встречаются в повести ‘Атала’.
Таковы, например, пристрастье к гомеровским сравнениям, идиллизм, свойство автора очень уж часто приходить в умиление и проливать слезы. Конечно, в наши дни пишут не так, как писал Шатобриан. У нас слова ‘чувствительный’, ‘сентиментальный’ употребляются преимущественно в ироническом смысле, между тем как на заре XIX столетия ‘чувствительность’ была синонимом ‘благородства’ и ‘добродетели’.
Но хотя некоторые приемы творчества Шатобриана являются устарелыми, все же в них есть особенная прелесть — поэзия прошлого.
Когда мы читаем повесть ‘Атала’, в нашем воображении воскресают образы мечтательных современников и современниц Карамзина и Жуковского. Нам представляются те ‘страдательные’ женщины начала XIX века, те ‘ундины’ и ‘сильфиды’, которые были воспитаны на ‘Новой Элоизе’ Руссо, на ‘Клариссе’ и ‘Памеле’ Ричардсона, зачитывались поэмами Оссиана и гетевским ‘Вертером’, паломничали на кладбища, мечтали при лунном свете в ‘павильонах забвения’, пока не встречали своего ‘избранника’—задумчивого юношу с кудрями черными до плеч, ‘с душою прямо геттингенской’…
Повесть ‘Атала’ была извлечена Шатобрианом из его большой эпопеи в прозе ‘Натчезы’, названной так по имени племени дикарей, живших во Флориде, на берегах Миссисипи.
В этой поэме, которая была напечатана целиком лишь в 1829 году, Шатобриан хотел изобразить борьбу ‘первобытной’ культуры дикарей с европейской цивилизацией.
Ко времени написания ‘Натчезов’ (с 1794—1797 гг.) Шатобриан успел разочароваться в учении Руссо, которым увлекался в юности.
Руссо утверждал, что счастливы и свободны только те, которые живут в ‘естественном’ состоянии.
Отчасти из книг, отчасти благодаря своим наблюдениям (во время путешествия в Америку в 1791 году), Шатобриан убедился, что дикари, живущие в тех условиях, которые Руссо считал наиболее благоприятными, так же подвержены страстям, так же несчастны, как культурные люди. Наши страдания порождены не цивилизацией, как думал Руссо, а несовершенством человеческой природы. Скорбь, вечное томление, вечная погоня за неосуществимым идеалом,— таков удел человека, будь это американский дикарь или цивилизованный европеец.
Дополнением к ‘Атала’ служит психологический этюд ‘Рене’, извлеченный Шатобрианом из тех же ‘Натчезов’ и помещенный им впервые в пространном трактате ‘Гений христианства’. В ‘Атала’ Шатобриан изобразил горести и страдания дикого человека, в ‘Рене’—томления, тоску человека цивилизованного. ‘Рене’ служил как бы иллюстрацией к тому, что Шатобриан говорил в IX главе трактата ‘о смутном томлении, порождаемом страстями’. Шатобриан детально изучает тот моральный недуг, которым страдало тогдашнее молодое поколение.
Смутное томление, говорит он, возникает в душе нашей тогда, когда наши способности активны, целостны, живы и не находят себе применения. Чем народы цивилизованней, тем у них смутное вожделение страстей сильнее.
Великое число примеров, которые у нас перед глазами, множество книг, трактующих человека и его чувства, делают нас сведущими помимо житейского опыта. Воображение наше богато образами, обладает чудесной силой, а действительность оказывается сухой, жалкой, прозаичной.
С сердцем, полным желаний, мы живем в пустом мире: не насладившись ничем, мы разочарованы во всем. Наше сердце ‘точно извивается и изворачивается на тысячу ладов, ища исхода накопившимся бесполезным силам’. Древним была мало знакома такая тайная душевная тревога: широкое участие в общественных делах, игры в гимназиях и на Марсовом поле не оставляли им времени для того, чтобы предаваться тоске. Наконец, греки и римляне не простирали своих взоров за пределы земной жизни и не подозревали о существовании наслаждений более высоких, чем пользование реальными благами: их религия не располагала к мечтательности и к страстным желаниям. Христианская же вера постоянно рисует нам картины земного страдания и небесных радостей: этим самым она порождает в нас неистощимую мечтательность.
Христианин привык смотреть на себя как на странника, который является лишь временным гостем в юдоли печали и слез и находит успокоение только в могиле… Гонения, которым подвергались первые христиане, усилили в них отвращение к жизни. Нашествие варваров еще более обострило это чувство, и на ум человеческий лег тот отпечаток грусти, мизантропии, который никогда с тех пор не исчезал совершенно.
Повсюду стали возникать монастыри, куда удалялись несчастные, обманувшиеся в своих надеждах… Но в наши дни, когда для таких пылких душ не хватило монастырей или когда у этих душ не хватило добродетели для того, чтобы уйти в монастырь, они оказались чужими, лишними среди людей. ‘Разочарованные во всем, запуганные религией, они остались в мире, не отдаваясь миру: тогда они сделались добычей тысячи химер, тогда зародилась та преступная меланхолия, которую порождают страсти, когда страсти эти, не находя себе объекта, сами сгорают в одиноком сердце’.
Сам Шатобриан страдал в юности этим душевным недугом. В своих ‘Загробных записках’ он дал мастерское описание своей юности, протекшей в мрачном Комбурском замке, в семье, запуганной причудами отца-ипохондрика. С детства Шатобриан привык замыкаться в самом себе, уходить от печальной действительности в мир видений и грез. Его горячее воображение создало образ той ‘сильфиды’, той ‘принцессы грезы’, воплощение которой он тщетно искал в течение всей, жизни.
Шатобриан в молодости испытал то чувство, которое Блаженный. Августин так описывает в своей ‘Исповеди’: ‘Я еще не любил, но хотел любить и, любя самое любовь, искал, кого бы полюбить’.
Увлекаясь своей грезой, Шатобриан все сильнее ощущает противоречие между тем фантастическим миром, который создало его воображение, и действительностью. Он грустит, испытывает отвращение к жизни,, помышляет о самоубийстве. Позже это мрачное настроение еще более усилилось вследствие тех бедствий, которые Шатобриан испытал в пору революции. По рождению и отчасти по своим симпатиям он принадлежал к партии роялистов, то есть к партии побежденных, многие из его близких погибли на эшафоте, мать и сестра умерли в тюрьме. Попав в список врагов республики, Шатобриан был вынужден бежать в Англию и влачить в Лондоне жалкое существование, жить впроголодь, терпеть всевозможные унижения. Он ощущал в себе много сил, сознавал, что. одарен недюжинным талантом, а между тем он был обречен на полное бездействие. Им овладела скука, хандра, пресыщение жизнью. Это тяжелое душевное состояние и нашло себе выражение в ‘Рене’.
‘Рене’ — первый из тех ‘лишних людей’, одаренных блестящими способностями, но страдающих избытком рефлексии и неспособных к действию, которые так часто встречаются в литературе XIX столетия, от ‘Обермана’ Этьенна Сенанкура и ‘Адольфа’ Бенжамена Констана до ‘Загадочных натур’ Фридриха Шпильгагена, ‘Рудина’ И. Тургенева и ‘Пер Гюнта’ Г. Ибсена, чьи грезы разбились о действительность.
В противоположность героям Байрона, которые в таких случаях всегда заявляют активный протест, бросают вызов ‘земле и небесам’, мстят людям за поруганную правду, Рене отстраняется от общества, предается самоанализу и самоизучению. Подобно ибсеновскому Пер Гюнту, он ‘самим собой доволен’, считает себя ‘высшей натурой’. Но в конце концов самолюбование порождает в нем пресыщение и скуку. Его жизнь похожа на жизнь человека, поселившегося в доме с тысячью зеркал. Он постоянно видит себя и только себя в бесчисленных отражениях и кончает тем, что начинает ненавидеть свой собственный образ.
Он был бы рад отказаться от самолюбованья и самонаблюденья, вернуться в общество, принять участие в его жизни, разделять его надежды, его стремления. Но сделать этого он не может. ‘Среди расслабляющей атмосферы современного комфорта,— говорит И. Тэн,— он стал изнеженным, раздражительным, нервным, неспособным к тому, чтобы приноровляться к обстоятельствам, непригодным для борьбы за существование’. Кроме того, он — скептик. Жажда новизны, постоянная смена впечатлений способствуют его преждевременному развитию. Преграды, удерживающие умы от крайних увлечений, для него не существуют. Его любознательность, его вожделения и запросы, став сверхчеловеческими, побуждают его искать абсолютную истину и стремиться к безграничному блаженству. Ни любовь, ни слава, ни знание, ни власть не имеют для него никакой цены. Разнузданные желания не находят себе удовлетворения. Истомленное, обессилевшее воображение не может создать образ того очарованного ‘там’, к которому он стремится, того ‘неведомого-незнаемого’ блага, которое он ищет.
Многие из тех чувств, которые испытывает Рене, хорошо знакомы и людям нашего времени. Кому из нас не являлся в юности образ ‘прелестницы’, ‘принцессы грезы’? Кто, из нас не мечтал о, безмерном счастье и, разочаровавшись в грезах своих, не испытывал такое же taedium vitae, такое же пресыщение жизнью, какое испытывает шатобриановский Рене?
Разве и наши чувства не отравлены рефлексией, разве и нам не знакома склонность доискиваться во всем причины, требовать от всего отчета, уходить в самоанализ, в самонаблюдение?
‘О, жестокое и таинственное мучение,— восклицает современный французский писатель Ж- Ришпен,— вместо того, чтобы наивно наслаждаться всем, мы анализируя все, себя мучим. Нам недостаточно обладать любимым: мы разыскиваем, почему нам нравится то, что мы- любим, отчего одно прекрасно, а другое безобразно, каковы в своем основании благо и его противоположность, и что отсюда следует заключить, вывести, извлечь… мы добываем только неуверенное в себе и отравляющее знание вместо того, чтобы вдыхать благоухание цветов из их полной чашечки. Даже когда нас посещает радость, мы останавливаем ее на лету и решаем вопросы, откуда она происходит? Чего желает?
Где у нее право на существование? Действительно ли я обладаю ею, не игрушка ли я миража и обольщения?..
И, пронзая булавкой сердце этих мотыльков, этих легких и блестящих мотыльков радости, мы снимаем тонкое золото их шелковистых крыльев и не находим под ними ничего, кроме жалкой умирающей гусеницы, оставляющей между нашими пальцами немножко пыли’.
Мечтатель и вечный искатель Рене—представитель того романтизма, который таится в душе каждого из нас.
Напрасно натуралисты 60-х годов думали, что романтизм умер и больше не воскреснет. Ему не суждено умереть, так как романтизм одно из свойств нашей психики, он так же вечен, как вечно сознание несоответствия между несуществующим и желаемым, как вечна борьба между грезой и действительностью.

Граф Ф. де Ла Барт, 1912 г.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека