Текст издания. В. Реймонд. Последний сейм Речи Посполитой, Роман, перев. Е. Троповского, ‘ЗиФ’, Москва — Ленинград, 1929.
I
Вечерело. Ночь приближалась знойная, томительно душная, тихая, когда над Ботаническим садом на Городнице взвилась ракета, перистой стрелой пронизывая темноту.
По этому сигналу все деревья и кусты расцветились, одно за другим, разноцветными огоньками. Над портиком дворца, расположенного на небольшом возвышении, засверкали инициалы Сиверса, обрамленные венком из дубовых листьев, перевязанных лентами. В высоких же окнах зажглись красными колеблющимися огнями алебастровые, обвитые плющом урны.
Открылись внезапно широкие двери, волна света хлынула на террасу, уставленную изваяниями соблазнительно изогнувшихся богинь, амурами и мраморными вазами, и дружным твердым шагом вышло двенадцать пакжов в красных, плотно облегающих тело ‘чехчерах’ и куртках, богато обшитых золотым позументом. В руках они несли зажженные факелы и стали в ряд на последней широкой ступеньке лестницы.
Через минуту явился пан Пулаский, окруженный многолюдным нарядным, веселым обществом. Ливрейные лакеи спешили вынести за ними кресла, стулья и скамейки, но гости собрались все у балюстрады, увешанной гирляндами цветов, пристально вглядываясь в безлюдную ленту ведущего из города шоссе.
Смолк даже шепот и смех, и только пан Пулаский суетился беспрестанно, поправлял на себе пояс, откидывая белые отмашные рукава, отдавал какие-то приказания дворне и музыкантам, размещенным в углу под колоннадой, и все беспокойнее скользил взглядом по шоссе и по иллюминованным лампионами кустам, поминутно покрикивая на ухо сгорбленному старичку, следовавшему за ним как тень:
— Не случилось ли там чего-нибудь недоброго, пан Боровский?
Боровский низко кланялся, подметая пол фалдами кунтуша, разводил беспомощно руками и молчал, не отступая от него ни на шаг. Друзья стали утешать его и шутливо успокаивать:
— Может быть, отдыхает еще после ужина у пани кастелянши.
— Или пришлось ехать к королю, его величеству.
— Даю слово, его задержали, наверно, спешные эстафеты.
— Такое опоздание еще не грех!
Несколько же важных панов из заправил сейма, стоявших в стороне, посмеивались тихонько над озабоченностью Пулаского:
— Это явная издевка над хозяином.
— Ничего, подождет, корона с головы у него не свалится.
— И так с него будет слишком много чести.
— Похоже на то, что посол испытывает маршальское терпение.
— Нашим сеймовцам, кажется, не привыкать стать и к большему невниманию, — заметил с вкрадчивой улыбочкой молодой человек с заостренным,
точно бритва, лицом, одетый в серый, с длинным хвостом, фрак, серебристый жилет и узкие кюлоты.
Вельможи сделали вид, будто не слышали, и только один, с выпятившимся далеко вперед животом и отвислым двойным подбородком, попробовал было пошутить:
— Хуже всего то, что жаркое превратится в подошву.
— Зато шампанское лучше охладится на льду.
— Попал ты в самую точку, пан Воина… А то я уж еле дышу от жары и наперед обещаю, что не струшу даже перед дюжиной пузатых бутылок.
— Пузо-то ваше, сударь, выдержит, а вот выдержит ли хозяйский погреб?
— Не тревожьтесь, сударь мой, за погреб. Питей там хватит. Сам видал своими глазами, как подъезжали к конторе возики, нагруженные доверху. А чьи возики? К чему копаться. Кому надо было, тот и прислал. Бутылочки звенели, любо-дорого!
Воина откинул назад слегка завитые волосы, разделенные спереди пробором и ниспадавшие черными кудрями на темно-синий ворот фрака, и, подперев подбородок золотым набалдашником трости, бросил небрежно:
— Ах да, я совсем забыл, что соседние державы несут расходы: не будет, значит, недостатка ни в чем и ни для кого.
— Платит, кто должен, пьет — кому охота, — ответил толстяк и, понизив голос, шепнул конфиденциально: — Бокамп стоит в двух шагах!
Воина, не меняя шутливого тона, воскликнул:
— По мне — пусть только льется бургундское, а больше мне ничего не надо!
— А для меня — венгерское, — вставил какой-то мужчина с красным лицом, плавающим в огромном галстуке, словно в белой чаше.
— А по мне так нет ничего лучше английского портера, только разливного, в бутылках! — смачно причмокнули чьи-то отвислые, похожие на сырую печенку губы, принадлежавшие кому-то со вздутым животом, с кривыми ногами, во фраке песочного цвета и белых чулках.
— Суди меня бог, ежели я когда-нибудь согрешил разборчивостью, патетически пробасил толстяк. — Все могут засвидетельствовать, что я всегда на месте при всяком трудном деле и с любым врагом сражаюсь до последней капли…
— Кто не знает ваших побед под Бутылочным…
Толстяк только расхохотался и, обведя окружающих вороватыми глазами, продолжал с комическим пафосом:
— В напитках не разбирайся и не спрашивай, кто за них платит. Кто всегда придерживается такого правила и кому никогда не изменяет неугасимая жажда, тот может много совершить в жизни, — проповедовал он, поминутно сам прыская со смеху.
— Подгорский даром шута из себя не строит, — шепнул кто-то в стороне.
— Наверно, кроется тут какая-нибудь задняя мысль.
— Травленый волк. Бухгольцев прихвостень…
— А я из того, что вещает о себе ясный пан Подгорский, делаю тот вывод, что у прусского короля должна быть щедрая рука, чтоб утолять этакую неугасимую жажду… — дерзко съехидничал Воина и направился к дамам.
— Погоди ты, вашество, — послал ему вдогонку задыхающимся от злобы шепотом Подгорский, услышавший его колкость по своему адресу. — Этому лоботрясу любо больше лясы точить с девчонками, чем с нами вести честной разговор. А золотое ведь сердце, — старался он кого-то уверить не без ехидства.
— Зато язык, как у ящерицы.
— И слишком уж много себе позволяет. Нет человека в Гродно, кого б он не задел за живое, ничего для него нет святого.
— О чем изволите судить-рядить, почтеннейшие? — спросил Пулаский, подходя к вельможной группе.
Но в это время поднялся на террасе шум, и кто-то крикнул во весь голос:
— Мосьци пан маршал, слышно, едут!
Действительно, на шоссе послышался топот конских копыт и глухое тарахтенье экипажа, и вскоре из-под нависшей листвы деревьев замелькали факелы мчавшихся во весь дух конных гонцов, а за ними показалась на шоссе шикарная золоченая карета, запряженная шестеркой белых лошадей с выкрашенными в красный цвет гривами и хвостами, окруженная тучей мчащихся галопом казаков в алых, развевающихся чекменях и высоких черных папахах.
Рявкнула громовая фанфара, и карета, описав широкую дугу, остановилась перед террасой. Лакеи опустили подножку, и пан Пулаский, спустившись на последнюю ступеньку террасы, с низким поклоном приветствовал вылезающего из кареты Сиверса, после чего торжественно повел его вверх по лестнице. Хозяин и гость шли, окруженные кольцом из факелов, мимо толпы, почтительно склонявшей головы в трепетном безмолвии. За ними тяжело ступал с пасмурным лицом епископ Коссаковский с кастеляншей, пани Ожаровской.
После длительного церемониала представления гостей пани кастелянша с оживлением спросила:
— А где же обещанный сюрприз, пан маршал?
— Подождите минуту, и слово плотию станет.
— Мы ждем еще графиню Камелли и остальных гостей.
— Но ведь пока что мы все иссохнем от любопытства!
— Рассказывают такие чудеса о приготовленных нам неожиданностях.
— Сегодня нас трудно будет удивить, — заметил Сиверс с улыбкой, подавая Пуласкому табакерку.
— Действительно, мы пережили день, достойный восторга.
— Да, этот восьмой день после именин его светлости посла останется памятным в Польше.
— Скажите, сударь: навсегда памятным.
— Летописи завещают его памяти грядущих поколений.
— Жаль, что его не увековечит наш великий художник Венгерский! бросил насмешливо Воина, но его заглушил хор раболепных голосов. Слова, полные льстивого восторга, блестящие, словно радуга, фразы, вкрадчивый шепот и подобострастные, просительные взгляды лились со всех сторон на седую, в изящных буклях, голову посла, отвечавшего на приветствия, улыбаясь все время увядшей, как бы приклеенной к узким губам улыбкой покровительственного благодушия. Время от времени он не без самодовольства щупал холеными пальцами широкую голубую андреевскую ленту, которою был награжден совсем недавно за проведение договора о разделе, машинально поправлял на груди усыпанную бриллиантами звезду, доставал табак из дорогой табакерки и, обводя блуждающим взором лица, обращался время от времени с каким-нибудь сухим замечанием к Коссаковскому.
Епископ отвечал вымученной улыбкой, хмурился, однако, все больше и больше и нервно дергал свой подшитый пурпуром плащ, в конце концов он жестко обратился к маршалу:
— Значит, мы ждем только графиню Камелли?
— И его светлость прусского посла.
— Его преосвященство не обожает нашей обаятельной Эвридики, — шепнул Сиверс, задетый его пренебрежительным тоном.
Коссаковский начал в искренних выражениях и с таким пафосом восхвалять голос и красоту графини, что посол, переменив гнев на милость, взял его дружески под руку и отвел в сторону, не замечая шумной кавалькады экипажей, вынырнувшей наконец из чащи кустов и мчавшейся по шоссе в багряном свете факелов, под звон бубенчиков, топот несущихся галопом лошадей, гиканье и гулкое хлопанье бичей.
Бурным вихрем подкатывали к подъезду экипажи — кабриолеты, воланы, кареты, потешные длинные линейки, и пенящийся прибой веселых дам и кавалеров выплеснулся на лестницу и рассыпался по террасе.
Все принялись наперебой рассказывать что-то, поминутно разражаясь хохотом. Графиня Камелли вместе с одной из первых в Польше красавиц, княжной Четвертынской, баронессой Гейкинг, камергершей Рудзкой окружили пани Ожаровскую, рассказывая о каком-то чрезвычайно комическом приключении.
— … а потом взял и разбил гитару о голову лакея! — с прекомическим пафосом восклицала графиня. — А мы назло этому дикарю пели, не переставая ни на одну минуту. Я думала уже, что он от ярости примется и нас бить, и, если б не камергерша, кто знает, что бы еще было. Его всего передергивало, он уже скрежетал зубами, — вот так, — звонко выкрикивала графиня, подчеркивая каждое слово мимикой и страстной жестикуляцией.
— Графиня, ваш голос — драгоценное достояние человечества. Надо его беречь, — пожурил ее отечески Сиверс, накидывая пурпурную шаль на ее оголенную грудь. — А кто же был этот дикарь?
— Князь Цицианов, наш благородный рыцарь и защитник, — отрекомендовала баронесса, делая иронический реверанс перед низким рябым господином неопределенного возраста, с раскосыми глазами.
— Который к тому же совсем не умеет править, — вставила со смехом княжна.
— Совсем незаслуженное обвинение, — заметила вполголоса камергерша.
— Сами посудите, что же мне оставалось делать, когда лошади пугались звона гитары и каждую минуту готовы были понести. Мы могли все разбиться,
а дамы на все мои просьбы отвечали только смехом — оправдывался князь, еще не успокоившийся после приключения в дороге.
— И вам хотелось нас побить! Признайтесь, — приставала к нему графиня, заглядывая ему в мутные, как бы сваренные глаза.
— Я бы предпочел вас — проглотить! — огрызнулся князь, окидывая жадным, похотливым взглядом ее бюст, чуть-чуть прикрытый алой прозрачной тканью.
— И меня тоже, да? — допытывалась баронесса.
— Князь не Ирод и не занимается истреблением младенцев, — защищал князя, улыбаясь, Сиверс.
Вдруг он резко повернулся, шепнул что-то графине и направился с ней к боковому крыльцу, как будто умышленно избегая Бухгольца, пробивавшегося как раз к нему под перекрестным огнем неприязненных взглядов.
Прусский посол остановился, озираясь довольно растерянно кругом, но вскоре рядом с ним очутился Подгорский, маршал, еще несколько близких людей, которые с большой торжественностью проводили его со ступенек вниз, так как музыка заиграла уже полонез, и гости высыпали в парк.
Багровый лес колеблемых ветром факелов освещал им дорогу.
Воина шел один, искоса наблюдая за каким-то юношей, с некоторых пор неотступно следовавшим за ним. Вдруг оба остановились, глянули друг другу на близком расстоянии в лицо, и Воина воскликнул с преувеличенно патетической нежностью:
— Неужели, действительно, глазам моим суждено опять лицезреть ваше благородие, господина поручика Севера Зарембу?
— Воина! Казик Воина! — вскричал в ответ с полным радости изумлением юноша, бросаясь в распростертые объятия. — Свою смерть я, кажется, скорее мог бы ожидать здесь встретить!
— Да пожалей, медведь, хотя бы мою куафюру!
— Какая встреча! Я с трудом верю своим глазам.
— Ничего, проверил на моих ребрах! — рассмеялся Воина, потирая свои бока.
— Чтобы я мог тебя встретить в Гродно — мне никак не приходило в голову!
— Помилуй, а где же я должен бы быть?
— Я воображал, что ты весело проводишь время в Варшаве или в деревне.
Воина в ответ засвистал обрывок какой-то минорной мелодии.
— Я еще весной проиграл Миончинскому последнюю душу из Заторов. Все пошло к черту — с треском, как писал мне мой поверенный. А в Варшаве мне тоже незачем было торчать. Там уже пахнет мертвечинкой и остались одни старые ханжи, состоящие на поклонении при отце примасе, проливающие слезы кредиторы банкрота Теппера да городская шушера. Пустыня, говорю тебе! Дукат там такая же редкость, как девичья невинность в Гродно. Водятся они кой у кого, у Игельстрема, но и тот после выборов не так уж щедр. Представь себе, в последнее время мне уже не хотели больше отпускать в кредит у Яшовича ни одной бутылки. О времена, о нравы! — как стонет наш дружище Стась, когда Сиверс отказывает ему в авансе. А посему я покинул неблагодарный град и вот блаженствую в этом гродненском раю.
— Мне говорили, что ты стал советником кого-то из знатных вельмож.
— Я не люблю ни питаться огрызками с барского стола, ни держаться за ручку господской двери. Живу по-прежнему — как всегда, обожаю женщин, вино и золото. Вот и сейчас предвкушаю удовольствие хорошо поужинать во славу покровителя и, если повезет, выиграть в ‘фараон’ малую толику дукатов.
— Так это торжество в честь Сиверса?
— Ты спрашиваешь, точно с луны свалился.
— Я приехал только сегодня утром, весь день проспал, а вечером меня забрал с собой старый товарищ, привез сюда, сам куда-то запропастился… Теперь я встретил тебя, — и больше ничего не знаю.
— Ну, коли так, заруби себе на носу: сегодня седмица после именин Сиверса. В честь сего, а также для выражения признательности за благополучное проведение союзного, или, как говорится громко, ‘альянского’, договора мы будем веселиться до рассвета. Запомни хорошенько этот четверг первого августа 1793 года.
— А кто же тратится так усердно на эти празднества?
— Пулаский, волынский депутат и маршал-предводитель Тарговицы. Не беспокойся, однако, почтенный шляхтич не останется в накладе, все расходы ему вернутся, с немалой лихвой, из посольской казны. Наши заправилы сейма всегда очень щедры за чужой счет.
— Я с удовольствием полюбуюсь на деятелей конфедерации.
— К сожалению, самого цвета, пресвятой троицы ты уж не увидишь. Говорят, что из дому, который должен скоро рухнуть, прежде всего улетают птицы. Может быть, потому Щенсный-Потоцкий наслаждается в Гамбурге дорого оплаченными ласками мадам фон Витт, Браницкий в Петербурге обивает пороги графа Зубова, а Ржевуский зарылся в деревне — учит корчмарей, как лучше спаивать мужиков, и пишет ученые трактаты для своих экономов о том, как драть шкуру с крепостных. Иногда, впрочем, он появляется в Гродно, особенно когда ему пригрозят военным постоем или чем-нибудь подобным, наговорит кислых слов пруссакам и королю, наплачется на упадок духа свободы и, умилостивив Сиверса, исчезает опять с горизонта. Мелкоты же тарговицкой достаточно, — насмотришься. Кишат, как пчелы, над посольским медом. Нынче это самая многолюдная фракция.
— Есть еще в Речи Посполитой и честные! — воскликнул Заремба с таким жаром, что Воина внимательно оглянулся кругом и шепнул ему на ухо:
— Смотри, не откровенничай на людях. Здесь стены имеют уши. Особенно личность ‘покровителя’ и августейшей ‘союзницы’ неприкосновенны, каждое слово будет доложено. Пожалуй, я один еще пользуюсь привилегией говорить, что мне нравится, потому что меня знают все как игрока и пьяницу. И так немало уж неосторожных сгинуло потом куда-то бесследно…
— Ты рассказываешь что-то невероятное. А где же свобода? Где же конституция?
— Пока что в закладе у Сиверса. Идем скорей, а то займут все лучшие места.
Молодые люди догнали гостей, собравшихся на берегу Городничанки и восторгавшихся совершенно неожиданным зрелищем.
На краю причудливо изрезанного и заросшего кустарником оврага, по дну которого, булькая, струилась речонка, возвышался увенчанный куполом турецкий шатер в желтую и зеленую полосу, подшитый алым кумачом, с шикарно сервированным огромным столом посередине, сгибавшимся от тяжести серебра, фарфора, хрусталя и алебастровых урн, державших в плену многочисленные огни. А рядом с ним, на холмистом берегу и в искусственно насаженных розовых рощицах стояли приземистые китайские пагоды с загнутыми кверху крышами из зеленой соломы, покоящиеся на позолоченных, обвитых гирляндами из цветов драконах. Каждая пагода была приготовлена только на десять персон и сверкала серебром, канделябрами из позолоченной бронзы и фарфора филигранной аугсбургской работы, украшавшими столы.
— В самом деле, необыкновенное зрелище! — похвалил сам Сиверс, а за ним и другие наперебой пели дифирамбы удачной идее маршала.
Пулаский, очень довольный всеобщим одобрением, то и дело откидывал назад белые разрезные рукава своего кунтуша и широким жестом приглашал к столам, самолично рассаживая дам и гостей по знатнее.
Первым в шатре усадил он Сиверса, вокруг него заняли места послы соседних держав, влиятельные дамы, епископы, министры Речи Посполитой и наиболее влиятельные депутаты сейма. Остальные гости заняли пагоды, составляя компании сообразно симпатиям, связям и дружеским отношениям.
Воина повел Зарембу в знакомую компанию и сел рядом с ним, чтобы поболтать без стеснения. Но он не мог, однако, уберечь его от пристальных женских взглядов и вызывающих улыбок.
— Предсказываю тебе большой успех у женщин, — шепнул он, с искренним восхищением любуясь его смелой мужской красотой.
— Столько же о нем забочусь, сколько о прошлогоднем снеге.
Покраснел, однако.
— Значит, не забыта еще красавица Иза?
Север сдвинул брови, словно что-то его больно кольнуло.
— Красавица камергерша, — продолжал Воина, — сидит в шатре. Ты не заметил?
— Не интересовался, — ответил Север сквозь зубы.
— Это мой закадычный друг, многоуважаемейшая пани подкоморша! представил его Воина сидевшей рядом шикарной даме.
Карлик-негритенок, похожий на черную обезьяну, стоял за ее стулом, держа в руках шаль и разные туалетные аксессуары.
Пани подкоморша обмахивалась веером, внимательно и, видимо, опытным глазом рассматривала в то же время Севера. Пани подкоморша была особа уже в летах, но еще очень недурна собой, с пышно развитым и так глубоко обнаженным бюстом, что Заремба не знал, куда ему деть глаза.
— Вдова, несколько тысяч душ в австрийском кордоне, вся жизнь в амурах и щедрая для своих друзей, — посвящал его шепотом Воина, забавляясь его смущением.
— Подержите, пожалуйста, сударь!
Голос у подкоморши был низкий, очень приятный, по-французски она говорила с бердичевским акцентом. Заремба с трепетом взял в руки веер, весь из кружев, пронизанных золотом. Немного спустя она бросила ему перчатки, разрисованные цветными миниатюрами на весьма фривольные мифологические темы, и, взяв из руки негритенка агатовый флакон, серебряное зеркальце и осыпанную драгоценными каменьями пудреницу, напудрила лицо, надушилась и проговорила вполголоса:
— Я вас не встречала ни на каких ассамблеях.
— Я только сегодня приехал, — ответил Север, удивленный ее туалетным ритуалом и бесцеремонностью.
Пани подкоморша улыбнулась, сверкнув двумя ослепительными рядами зубов, и спросила, пристально вглядываясь в него сильно подведенными глазами:
— Вы какого полка?
Заремба удивился ее проницательности, помедлил, однако, с ответом.
— Я узнаю солдата под всяким костюмом и ни когда не ошибусь. А в каком вы чине? — не отставала подкоморша.
Заремба старался отделаться от нее уклончивыми шутками. Воина шепнул ему опять на ухо:
— Предупреждаю тебя, что сии столь аппетитно пространные и столь многообещающие латифундии состоят уже, вкупе с борами, лесами и границами, во временной аренде…
Не успев еще докончить, он прыснул со смеху. Пани подкоморша сдвинула, подозрительно насторожившись, соболиные брови, к счастью, однако, поднялся большой шум, так как появился пан Боровский, а за ним, вся в белом, целая когорта поваренков с огромными серебряными подносами в руках, блюдами, пузатыми мисками, кастрюлями и лотками, дымящимися благовонным паром, другие, в зеленых охотничьих куртках, несли вина в бутылках, кувшинах, жбанах, древних, обросших мхом графинах, запечатанных сургучом, помеченных черными крестами, третьи, в красных фраках, белых чулках и взбитых прическах, тащили позолоченные погребцы с ликерами, наливками, вкусными лакомствами на закуску, в самом конце шли рослые паюки, которые стали позади послушной шеренгой, с полотенцами в руках наготове. Пан Боровский, как опытный в своем деле вождь, дал безмолвный сигнал, и пир начался.
Музыка доносилась откуда-то издали тихими, ласкающими волнами вместе с ароматом сена и вянущих цветов.
Ночь была темная, знойная, пахло как будто грозой. Небо нависло тяжелым свинцовым сводом, на западе вспыхивали короткие белесые зарницы. Откуда-то, со стороны Лососны, доносилось пение петухов, и время от времени глухие, далекие раскаты сотрясали воздух. По временам поднимался сухой, знойный ветер, раскачивавший деревья, — ветви шумели листвой, и гасли огни иллюминации.
На фоне этой темной, тревожной ночи шатер с куполом возвышался, сверкая огнями, словно храм, в котором как будто совершались какие-то таинственные мистерии. Пылающие урны и хрусталь рассеивали вокруг радужную пыль, в дымке которой люди и предметы приобретали призрачные очертания. Все казалось неописуемо чудным сном. Взгляды сверкали искрами молний, лица же и обнаженные плечи женщин были словно выточены из перламутра, опрыснутого бирюзой, краски нарядов стали матовыми, сливаясь в темные волны рубинов, изумрудов и золота, пенящиеся кое-где пушистыми гребнями кружев. Даже белизна скатертей отливала радугой мыльных пузырей, а фарфоровые статуэтки, расставленные посреди стола хороводом пляшущих муз, казалось, действительно движутся таинственно в этом волшебном освещении.
Сиверс, сидевший в раззолоченном троноподобном кресле, казался грозным божеством, к которому ползли подобострастные взгляды всех присутствующих, клонились все головы и плыли общие, жаждущие удовлетворения желания. Даже сама окружающая тишина, казалось, была проникнута трепетным почтением и тревогой.
В шатре царила глубокая, чинная сдержанность. Говорили немного, шепотом, взвешивая каждое слово, каждый взгляд, каждое движение. Даже звон фарфора и серебра старались заглушить, прислуга же ступала робко, на цыпочках, словно тени. Все скучали с большой торжественностью и важностью.
Зато в беседках царил совсем другой дух. Сначала тоже старались сдерживать голоса, оглядываясь на высоких особ, сидящих за столом в шатре. Но когда пронесли уже несколько блюд и прозвенели первые бокалы, вся сдержанность улетучилась, как дым, и настроение гостей стало рвать поводья. Шляхта ела, пила, давая волю природному своему веселью. Остроты сыпались, взвивались и рассыпались в воздухе, как ракеты, передавались из уст в уста вкруговую, вместе с бокалами, как вино, возбуждая всеобщее веселье. Посыпались пикантные анекдоты о ксендзах и монахах. На руках даже очутились отпечатанные на голубом листочке бумаги непристойные стишки — эпиграмма на Бухгольца, — обежали все столы и, вызвав взрывы бурного хохота, пропали куда-то бесследно. Общее веселье гостей росло с каждой минутой. Прислуга неутомимо следила за бокалами, вино лилось рекой, лица раскраснелись, настроения окрылялись, сердца переполнялись теплом, кровь начинала играть. Глаза у женщин блестели, как звезды, влажные же их улыбки и обнаженные плечи не одному уже туманили голову. За раскрытыми веерами завязывались разговоры вполголоса, вырывались из уст пламенные вздохи, колыхались взволнованные женские груди.
Но когда веселье становилось слишком шумным и слишком бурно оглашали воздух взрывы смеха, то тут, то там появлялась сгорбленная тень пана Боровского, и настроение как-то странно само собой стихало, разговоры становились глуше, лица пасмурнее, веера бессильно опускались, тревожные взоры тянулись украдкой к шатру.
— Веселятся, точно поминки справляют, — заметил кто-то вполголоса.
— Где слишком много духовенства, там уж очень скучна обедня.
— Ну и пускай себе скучают, а нам-то чего ради тянуть Лазаря?
— Говорил Боровский, что послу сегодня сильно нездоровится…
— И лошадь устанет, когда ее будут так с утра до ночи чествовать.
— Одна только пани Ожаровская неутомима…
— Отпостилась после Штакельберга, теперь надо позаботиться о преемнике! — пробасил чей-то дерзкий голос.
Ему ответил дружный смех, и разговоры на эту тему потекли такие язвительные, до того пересыпанные злобными светскими сплетнями, что Заремба с горечью заметил:
— В Польше лучше быть с людьми в войне, чем в дружбе.
— Это ты верно сказал! — поддакнул Воина. — Не мог у нас родиться Кастор, потому что Поллукс продал бы его за первую удачную остроту. Но ведь так приятно смеяться над ближними! — засмеялся он цинично. — Посмотри-ка, как важно вон тот разыгрывает из себя сатрапа над нами! — прибавил он, указывая глазами на седую голову Сиверса, возвышавшуюся над всеми и видимую отовсюду сквозь широко разверстые крылья шатра.
— С такою же для нас прибылью, какая была от сапог Карла XII шведам.
— А так как трактует он нас совершенно так же, то мы только и знаем, что бьем перед ним поклоны. Подумай только: никогда и никому Речь Посполитая не оказывала таких почестей. Даже сейм отложили до субботы, чтобы не мешать празднествам. Вот и ублажаем его изо всех сил. Всю именинную неделю носим его на руках, осыпаем цветами, славословим, точно истинного спасителя. А уж сегодняшний день проводим, как настоящие труженики! Знаешь, утром сегодня епископ Скаршевский отслужил в его честь обедню. Забавно, не правда ли?
— И как это гром не разразил его у алтаря! — буркнул Заремба.
— Да, жаль! Зрелище было бы довольно эффектное. А днем папский нунций дал обед на шестьдесят персон. Не было недостатка ни в шампанском, ни в тостах. Пили мы за его здоровье, за здоровье его дочерей, его внуков, не помню, — пожалуй, что и его лакеев. Чего не сделает поляк, когда увлечется! Потом поехали ужинать с сюрпризами, это уже устроила пани Ожаровская. Сюрпризы были великолепные, спектакль тоже неподражаемый. Разыграли ‘Lе ргоvегbе’. Выступали первейшие красавицы, демонстрируя безукоризненнейший французский акцент. В антракте пела божественная Камелли, а брат ее играл на гитаре. Потом милейшая, добродетельнейшая Юля Потоцкая, как всегда окруженная своими детьми, проплясала бешеный казачок. Господи, каких только там не было коленцев, приседаний, выкидывания ножек! Все пришли, конечно, в безумный восторг, рыдали от счастья, и шампанское лилось фонтаном. А в заключение было преподнесено нечто вроде апофеоза высокопоставленного именинника. Номер был никудышный, стихи хромоногие, французский акцент и язык — аховые, смысла — ни на грош. Но так как ода превозносила до небес великого мужа, ниспосланного нам провидением, то мы нашли ее бесподобной и не жалели бурных аплодисментов автору. А вымучил из себя этот шедевр, немало попотев над ним, не кто иной, как бывший курляндский посол, барон фон Гейкинг, прелестная же баронесса, его дочь…
Он замолчал, так как заиграла вдруг музыка, раздались громкие клики: ‘Ура’, ‘Виват!’ — и все повставали из-за столов.
— Что случилось?
— Пулаский поднял тост в честь его величества короля.
— Пускай себе, на здоровье! — проговорил Воина не очень громко. — Так вот, прелестная баронесса, — продолжал он, — сыграла в заключение восхитительную ‘Магдиепе’. Можешь представить себе, как мы были счастливы!
— Чего же ради столько чести?
— Спроси у тех, — Воина указал на шатер. — Знаю только, что я проводил время божественно, и Фортуна улыбалась мне исключительно.
У Зарембы на устах были какие-то язвительные слова, но он вдруг порывисто отвернулся, услышав укоризненный голос пани подкоморши:
— Сударь, вы мне не отвечаете…
— Он плохо слышит, — выручил его поспешно Воина. — У него притупилась чуткость к сладким словечкам, — добавил он со смехом.
— Вы — непочтительный насмешник! — прошипела подкоморша, метнув на Воину сокрушительный взгляд.
— Что вы, что вы, многоуважаемейшая пани подкоморша…
— Тише! Господа, пожалуйста, потише! Пулаский хочет говорить! поднялись отовсюду возгласы, и через минуту воцарилась выжидательная тишина, нарушаемая лишь бульканьем разливаемого шампанского.
Все взоры обратились на Пулаского, стоявшего против Сиверса и возглашавшего с поднятым бокалом в руках громким торжественным голосом:
— … Да здравствует ее императорское величество, августейшая императрица всея Руси, наша любезнейшая союзница! Ура!
— Ура! Да здравствует! Браво! Да здрав-ству-ет! — повторила сотня зычных глоток из-за всех столов, и общий крик покрылся густой фанфарой, взвыли протяжно медные трубы, с холмов же рявкнули пушки, многократно оглашая воздух выстрелами, так что земля тряслась и багровые огни извергались во тьму.
— Пей же! Это не шутки! Смотрят! — проговорил шепотом Воина, чуть не насильно заставляя Севера встать. — Горьковато немного, но проглотить можно…
— Ни за что! Никогда! — бормотал подавленно Север. Он был бледен, сердце его билось, точно птица, попавшая в клетку, пот выступил на лбу, глаза дико загорелись, и всего его охватило такое негодование, что бокал прыгал у него в руке, разбрызгивая вино во все стороны.
— Вы забрызгаете мне мой жюпон! — проговорила подкоморша, с опаской отодвигаясь от него.
Тост за императрицу был выпит залпом, после чего бокалы опять потянулись за новыми струями вина. Так как музыка вдруг смолкла, клики затихли, пан Пулаский же, чуть-чуть склонившись над столом и уставившись круглыми ястребиными глазами в посла, воскликнул, точно вторя не смолкавшим пушкам:
— Господа! Выпьем за здоровье нашего именинника и друга! Да здравствует ясновельможный чрезвычайный и полномочный посол ее императорского величества, августейшей императрицы всея Руси, Яков де Сиверс! Ура!
Красивым жестом откинул он белые атласные рукава кунтуша и под громкие крики ‘виват’ направился с бокалом в руке к послу.
Сиверс встал не без труда и, взяв бокал из рук графа Анквича, стал чокаться со всеми, с широким умилением благодаря за добрую память и любовь.
Вокруг раззолоченного кресла образовалась густая толпа.
— Надо идти вместе со всеми, — шепнул Воина Зарембе, таща его за собой.
— Толкотня точно перед алтарем.
— Всемогущей Карьере честь и хвала. Это — единственное божество!
Но когда они вошли в круг света, падавшего от огней из шатра, Заремба вздрогнул внезапно, остановился на мгновенье и сразу точно ринулся с головой в бездну чьего-то взгляда, сиявшего в глубине шатра.
— Иза!
— Север!
Полыхнул в пространстве крик двух взглядов, вырвавшихся с самого дна обоюдной тоски, и, подчиняясь непреодолимой силе взаимного влечения, оба устремились друг к другу сквозь сбившуюся вокруг Сиверса толпу. Были все ближе и ближе друг к другу, вот уж совсем близко.
— Мы запаздываем, это примут за невнимание, — заметил Воина, подхватывая его с силой под руку.
Сразу рассеялась радуга очарования, и насмешливое, безжалостное лицо действительности заглянуло ему в глаза. Понял и, сразу овладев собой, гордо поднял голову, холодно и пренебрежительно поклонился Изе, чокнулся своим бокалом с бокалом Сиверса и, не оглянувшись даже на следившие за ним и померкшие от изумления глаза, вышел из шатра. Шел, точно подстреленный, в шеренге, машинально держа недопитый бокал в руке и не отдавая себе отчета, куда он идет.
Очутился под каким-то деревом, преградившим ему дорогу, и там только окончательно пришел в себя, грохнул бокал о землю, приткнулся спиной к стволу и попытался подчинить разбушевавшиеся мысли и чувства железной узде воли. Немного спустя вернулся к гостям, но в шатре и пагодах сновала только прислуга, допивавшая остатки, гости же все собрались на пригорке позади виллы, где пани Ожаровская собственноручно зажигала фейерверк.
Взвились мгновенно ввысь расплетенные косы пурпурных огней и, изогнувшись где-то в высшей точке, рассыпались дождем гаснущих в воздухе искр. Со всех сторон посыпались возгласы восхищения и крики ‘браво!’. Сам Сиверс зааплодировал. Еще через минуту громовой раскат потряс воздух, и в пространство взметнулись огромные снопы зеленых огней, из лона которых, словно из недр расступившейся земли, всплыли золотисто-рубиновые инициалы Сиверса. Медленно, величественно поднялись вверх, все выше и выше, сверкая все ярче и ярче, пока, наконец, не повисли на долгое мгновение в черной бездне небес на такой высоте, словно должны были озарять всю Речь Посполитую… Вслед за ними поднялся ураган молний, с треском и свистом взвивавшихся в пространство, развеваясь тысячами огненных языков и султанов, окружая инициалы клубящимся роем огней, дыма и канонадой гремящих выстрелов.
Все уста онемели от изумления, все взгляды застыли, точно распятые, на парящих в темной бархатной вышине инициалах. Вдруг среди всеобщей тишины в толпе гостей раздался чей-то мощный голос, хмуро пробасивший:
— Мане! Такел! Фарес!
Ему ответил общий смех и взрыв безумного веселья. Грянули бурные аплодисменты и крики ‘виват’ в честь Сиверса, все окружили его толпой, засыпая восторженными возгласами. Наиболее горячие даже хотели его качать, только этому помешал Пулаский, опасаясь, чтобы с гостем что-нибудь не приключилось. Вскоре, однако, явились гайдуки с огромными графинами, зазвенели опять бокалы, зазвучали новые тосты, покрываемые все более и более бурными криками: ‘Ура! Браво! Виват!’ Снова загремели медные трубы фанфар, затрещали ружейные залпы, заговорили громовым, увесистым басом пушки, и все слилось в общем сумбурном шуме, создавшем впечатление грозного сражения и смертного боя.
Когда же погасли инициалы, весь парк и холмы кругом бурно заклокотали и, точно жерла вулканов, стали выбрасывать громы и снопы ослепительных молний. Поминутно взлетали ввысь огненные змеи, брызгали фонтаны, напоминавшие красотой коралловые деревья, расцветали неожиданно причудливые букеты, сверкавшие тысячами всевозможных цветов, вспыхивали звезды, вращавшиеся с головокружительной быстротой, сыпались каскады изумрудов, лились золотым ливнем дожди искр и алые грады рубинов. Тысячи огней взлетали сразу с шумным лопотом, точно стаи разноцветных птиц.
Гости, восхищенные этим великолепным зрелищем, бродили безмолвно, словно тени Елисейских Полей. Минутами кому-нибудь казалось, что Олимп спустился на землю с недосягаемой своей высоты и что в этих волшебных рощах, пронизываемых громами и молниями, бродят вместе со смертными богини, нимфы и дриады в безмолвном восторге блаженного упоения. И действительно, временами греческие туники, обнаженные груди и босые ножки выплывали внезапно в кругах лучезарных ореолов, точно паря в облаках, временами скользили бледными силуэтами, точно в бредовом видении, временами же все человеческие фигуры исчезали и кругом царило лишь море ослепительных искр и пылающих красок, растворенное в другом море — тьмы.
Зрелище было так прекрасно, что, когда был дан сигнал об окончании, все покидали пригорок с сожалением, оглядываясь на догорающие сказочные чудеса.
— Две тысячи дукатов потрачено на дым и вонь! — высказался кто-то вслух.
— А король каждую неделю, а то и чаще, клянчит через Бокампа авансы! шепотом поддакнул другой.
— И солдаты, не получая жалованья, босые и голодные, разбегаются по домам, хотя враг в пределах Речи Посполитой, — вставил Заремба, придвигаясь немного к говорившим, но те испуганно отвернулись и поспешили стушеваться.
— Идем танцевать! — явился неожиданно Воина. — Куда это ты пропал? Пани подкоморша наказала мне, чтобы я тебя к ней привел. Быстро ты повышаешься в ее милостях.
— Не гонюсь за таким повышением! — буркнул недовольно Север.
Оба направились вместе с другими к дворцу, сиявшему уже издали всеми окнами. Рядом, опираясь на плечо молоденького, тщедушного ксендза, плелся в угрюмом молчании епископ Коссаковский.
— Знаете, ваше преосвященство, мне пришла в голову гениальная мысль, обратился вдруг Воина к епископу, вскинувшему на него недоверчивые, злые глаза. — Надо дать Польше нового патрона.
Епископ остановился на минуту.
— Коронная Польша имеет для себя Станислава, Литва имеет своего Казимира, справедливо было бы Украине дать Иакова!
Коссаковский расхохотался, но не возражал, однако, продолжая слушать шутку Воины.
— Его преосвященство, епископ Скаршевский, — продолжал тем временем тот самым серьезным тоном, — докажет черным по белому, с превеликой эрудицией, какие в Польше творятся чудеса под эгидой нового патрона, каким поистине чудесным образом приумножается богатство некоторых сограждан, и как коронные ослы преображаются в мудрецов и знатных вельмож, и каких горячих поборников приобретает себе российский рубль. Не переписать всех этих заслуг на целой воловьей шкуре. Нунций его святейшества поддержит нас в Риме. Ее величество императрица, конечно, не воспротивится такому возвышению ее верного слуги, а Речь Посполитая достойно наградит своего искреннего благожелателя. Ведь он же сам уверяет, что все, что он делает, делается только для нашего блага. Неужели же нам не восторгаться такой добродетелью? Неужели мы отравим ядом неблагодарности столь чуткое сердце?
Заремба не мог удержаться от смеха. Епископ же погрозил:
— Как бы вам раньше не поукоротили язык!..
— Это будет моя жертва на алтарь неблагодарной отчизны.
— Вам, сударь, над всем только бы поиздеваться.
— А разве все это не достойно самой едкой насмешки?
Епископ ничего не ответил. Только когда они поднимались на террасу, он проговорил дружественным тоном:
— Заходите ко мне пообедать. Буду очень рад вас видеть, хотя бы завтра.
Воина поклонился с благодарностью и, проводив его до дверей дворца, взял Зарембу под руку и стал шептать ему с оживлением:
— Должен тебе доложить, что этот терпеть не может Сиверса и строит ему козни, где и как только может. Оба ненавидят друг друга, хотя корчат друг другу приятные гримасы, как в менуэте. Небось, проглотил мой крючок, теперь уж я его вздерну на леску.
— Ненавидят, говоришь ты, друг друга. Но оба дружно работают для Семирамиды…
— Один работает для своей госпожи, а другой старается урвать, что удастся, для себя и для своей голодной семейки. Ненасытный человек, и потому опасный! Многому ты здесь научишься. Слушай только да гляди в оба.
— Сказать по правде, я не за тем приехал, — ответил осторожно Заремба.
— Ищешь карьеры? — задал вопрос без обиняков Воина.
— Хочу восстановить свой утраченный чин. Насколько ты, вероятно, помнишь, я не государственный деятель, а солдат, и всякие другие дела мне чужды.
— Ну что ж, герой из-под Дубенки, будешь и здесь, в Гродно, побеждать всяких там подкоморьих вдовушек и погибнешь смертью храбрых на зеленом поле ‘фараона’. Уж я постараюсь, чтобы случай всегда был к твоим услугам. А вдруг тебе удастся искусить Фортуну.
— Надо с ней померятся.
— Люблю решительные правила. Признайся, однако, в самом ли деле ты приехал только для того, чтобы хлопотать о возвращении в полк? — спросил он неожиданно.
— Да, и рассчитываю, что дядя мне очень поможет.
— Пан кастелян зарежет откормленного быка в честь возвращения блудного племянника и окропит слезами радостное примирение. А что скажут твои прежние товарищи?
— Я ведь возвращаюсь на службу Речи Посполитой.
— Точнее — сейму. Я видел твою подпись на манифесте.
— Но сейчас мне приходится волей-неволей сбросить с себя гордыню и просить прощения.
— Король охотно дарует тебе его, может быть, даже пообещает тебе кое-что, где-нибудь, когда-нибудь. Никто ведь за обещание его судить не будет.
Из всего этого я заключаю, однако, что тебе изрядно надоело считать отцовские скирды и ругаться с мужиками.
— Ты угадал, я предпочитаю уже своих солдат и ученья, — проговорил со смехом Север, довольный тем, что Воина не пристает к нему с чересчур настойчивыми вопросами.
— А что там у вас слышно дома? — спросил Воина как будто между прочим.
— Сейчас, собственно, я хорошо не знаю, — смутился Север. — Я туда не заезжал.
Молодые люди вошли в вестибюль. Из соседних комнат, превращенных временно в уборные для гостей, доносились женские голоса и смех.
— Ну, устраивайся тут как знаешь. Мне нужно на минутку удалиться, проговорил Воина и куда-то скрылся.
Заремба вернулся к раззолоченным дверям. Два лакея в красных фраках и белых париках распахнули их перед ним.
Его охватило тепло, пропитанное приторным запахом духов, восковых свеч, говором человеческих голосов и тренькающими звуками настраиваемых инструментов.
Он остановился в изумлении, оглядывая шикарный зал, огромный, как храм, обитый алой парчой и заканчивавшийся вверху хорами, опиравшимися на четыре белых колонны, из-под которых раззолоченные двери вели в анфиладу раскрытых настежь покоев. Золоченый широкий карниз окаймлял вверху стены, рассеченные белыми мраморными пилястрами на продолговатые панно, в которые были врезаны старинные овальные канделябры из кованого серебра с зажженными восковыми свечами. Сквозь высокие окна светились красным светом зажженные на террасе урны. Круглые зеркала в фарфоровых рамах, поддерживаемые пухлыми амурами, глядели со стен потускневшими глазами. Большие люстры рассеивали томный свет восковых свеч и радужные блики хрустальных висюлек. По лазури сводчатого потолка Горы, обессиленные и усталые, спасались от победоносного шествия Авроры, окруженной богинями и амурами, натягивающими свои серебряные луки. Паркет сверкал, точно ледяная гладь, сквозь которую проглядывали чудные арабески из розового дерева и тиса. Длинные скамьи вдоль стен, обитые красной материей, как будто маняще приседали на изогнутых позолоченных, выточенных под козлиные, ножках. У каждого же из окон и у дверей недвижимо стояли одетые в красное лакеи, готовые на каждое мановение.
На этом шикарном фоне двигалась веселая, блестящая толпа гостей. Всюду было полно людей, смеха, блеска, бриллиантов, обнаженных бюстов, развевающихся локонов, греческих туник, оголенных ног, сверкающих перстней, отливающих всеми цветами радуги, вееров, пылающих взглядов и прелестных головок. Красота, изящество и роскошь царили вкупе и безраздельно. Рой разноцветных фраков, галстуков до половины подбородка, бритых лиц, длинных камзолов, плотно обтягивающих ноги брюк и причесок а-ля Каракалла заглядывал в глаза, расшаркивался и лебезил, юля кругом со звоном пустых слов, нашептываемыми вполголоса секретами и скрытыми от посторонних взглядов улыбками. Иногда краем зала пробирался кунтуш какого-нибудь воеводы — бритая голова, длинные отвисшие усы, золотой пояс, красные сафьяновые сапоги и рука на эфесе сабли. Чинно ступали белые чулки в плоских атласных или бархатных туфлях, шуршали старомодные богатые шелковые роброны, старосветские физиономии в обшитых лентами чепцах окидывали полным ужаса взглядом полуобнаженных дам и, возмущенные падением нравов, стыдливо усаживались где-нибудь в темном углу под хорами.
Иногда французский старорежимный кавалер в жабо, затесавшись в толпу, словно пестрая бабочка, и постукивая тросточкой и красными каблуками, склонял изящно напудренную голову в парике и золотой сетке, галантно приветствуя кого-нибудь шляпой, улыбками и комплиментами. Лениво прохаживались разомлевшие дамы, шурша шелком, пузырящимся на бедрах, в седых, взбитых высоко над головой буклях, декольте от пышных грудей до низа лопаток, с мушками на белых от пудры лицах, бриллиантовыми серьгами в ушах, длиннейшими вышитыми золотом шлейфами, в лиловых туфельках, с миниатюрными веерами, закрывающими ярко накрашенные губы и кокетливые взгляды подведенных глаз.
Иногда проскальзывал в толпе какой-нибудь щеголь в коротеньком мантолэ с кружевами, с изящно завитыми буклями на висках, красивый, напудренный, весь благоухающий, с золотой табакеркой в холеных руках, в фиолетовых чулках и туфлях с бриллиантовыми пряжками, — порисуется, брызнет туда-сюда сладенькой улыбочкой, раздаст изящную милостыню ласкательных слов, взглядов и табаку, протиснется кошачьими движениями мимо молоденьких девушек и, пожирая их липкими глазами, поговорит о совсем невысоких материях.
В шуме все усиливающихся голосов слышался поминутно какой-нибудь новый язык: нежные итальянские слова сверкали, словно шпаги, извлеченные из бархатных ножен, по временам некрасиво хрипел немецкий, как будто изощренный в диалогах с собаками, английский, похожий на скрежет разгрызаемых зубами камней, играл ударениями и поражал неожиданными оборотами русский, польский лился плавной, хотя и бурливой, волной или гремел вдруг смелым топотом несущихся в атаку крылатых гусар, чаще же всего брызгал пеной шампанского едких острот и каламбуров блестящий, холодный, рассчитанный французский щебет. Двое из Сиверсовых офицеров, одетых по последней моде, держали пальму первенства в этих, часто не совсем пристойных, каламбурах и в довольно бесцеремонных ухаживаниях.
Общество, несмотря на шикарные манеры и внешний лоск, было довольно смешанное. В нем терлись какие-то иностранные личности, с изящными манерами, образованные, нередко титулованные, но о которых никто в точности ничего не знал, разве что посольство, состоящее с ними в тесных сношениях. Были даже и дамы, рекомендованные свыше и принимаемые в самых порядочных домах, но тоже подозрительные.
Вертелось также довольно много загадочных соплеменников и новых фамилий, от которых пахло свежей краской недавно полученного шляхетства, но так как они щедро рассыпали налево и направо золотом, были мастерами в карточной игре, интригах и попойках, то являлись коноводами в кругу молодежи, окружавшей их обожанием и усердно подражавшей им.
Все это кишело сейчас в огромном зале, точно охваченное угаром безумного, пустого, беззаботного веселья.
Ужин был великолепный, вина превосходные, женщины красивые, молодые, жаждущие веселья, кавалеры же — кровь с молоком и так брызжущие молодостью и задором, что едва могли втиснуться в рамки принятых слов, заученных оборотов и искусственной сдержанности. Они подрыгивали ногами, точно стреноженные жеребцы, глаза их блестели необузданной страстью, и с все растущим нетерпением ждали они начала танцев.