Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: Царский приказ, Тайный брак: Повести. Воротынцевы, Последний из Воротынцевых: Романы
M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).
I
Отца Никандра, священника в селе Петровском, поздно ночью, когда все уже спали, позвали к умирающей. Вьюга, свирепствовавшая весь день и весь вечер, теперь утихла.
— Но мороз как будто еще лютее стал, — заявил молодой парень в тулупе и валенках, с меховой шапкой в руках, переминавшийся с ноги на ногу в сенцах поповского дома.
— Эх, грехи наши тяжкие! — вздохнула попадья, юркая, худощавая женщина лет сорока. — А у попа-то, как на зло, горло прихватило, кашляет и хрипит — страсть! — И, окинув посланца внимательным взглядом, она спросила, чьих он будет.
— Корзухиных, Матвея Корзухина сын.
— Знаю, знаю я Корзухиных. Изба ваша около оврага будет, крайняя? Да? Привязал, што ли, лошадь-то? Не ушла бы.
— Не уйдет, снега во каки сугробы намело! — угрюмо ответил юноша, поднимая руку, чтобы показать, какой вышины сугробы.
— Надо за дьячком послать, — озабоченно заметила попадья.
Она двинулась было в кухню, но парень заявил, что дьячок уже знает. Он, как мимо ехал, постучал ему кнутовищем в ставень. Собака залаяла, а дьячиха выскочила на крыльцо.
— Я ей закричал: ‘За требой, — говорю, — к попу, из Ямок’. — ‘Ладно, — говорит, — сейчас дьячка разбужу’.
— Ну, я тебе сейчас хлебца вынесу, пожуй от скуки.
Попадья ушла в горницу, не притворяя вплотную двери, а парень остался один в темных сенях.
Из широкой щели, с умыслом оставленной хозяйкой, на него веяло теплом из тесной горницы, пропитанной запахом щей, деревянного масла и душистых трав, пучками привешенных к потолку. Перед киотом, в красном углу, теплилась лампада, на столе, покрытом скатертью домашнего тканья, горела сальная свеча в широком оловянном подсвечнике. Стены, обшитые тесом, были увешаны лубочными картинками, а на подоконниках, над горшками с пышно разросшеюся геранью и бальзамином, висели клетки с щеглом и соловьем.
Отец Никандр был охотником до птиц. Он слыл зажиточным. Приход у него был большой, и в него входило несколько богатых деревень, но попадья постоянно жаловалась на то, что не из чего дать приданое дочерям и содержать сыновей в московской семинарии им не по средствам. Жили они прижимисто, держали одну только батрачку Матрену и гостеприимством не отличались.
Кроме горницы с двумя дощатыми перегородками, в доме попа была еще под самой крышей светелка, в которой жили три дочери: две — на возрасте, а третья — подросточек. За одной из перегородок, рядом с горницей, помещалась спальня попа с попадьей, в другой — жили меньшие сыновья. Старшие двое жили в Москве, в семинарии, а меньший ребенок, пятилетняя Варька, спала с родителями. Всех детей у отца Никандра оставалось восемь человек в живых, а было вдвое больше.
Жил еще у них сирота-племянник, лет восемнадцати, Карпушка, деликатного сложения мальчик и к физическому труду неспособный, но смышленый и к науке способный: почти самоучкой и читать, и писать, и на счетах считать выучился.
Вся семья отличалась благонравием. Сам отец Никандр даже и по праздникам не брал в рот хмельного, и с крестьянами держал себя важно.
Когда посланец из Ямок приехал за отцом Никандром, никто в доме, кроме попадьи, не шелохнулся. Она одна только услыхала скрип полозьев по снегу и стук в ворота, накинула шубейку, натянула на ноги сапоги и выбежала на двор. Узнав, в чем дело, и отодвинув засов у ворот, она крикнула посланцу, чтобы въезжал, а сама опрометью кинулась назад будить попа. Тотчас же кашель Никандра раздался по всему дому, но и кашель этот никого из домашних не разбудил.
— Чайку бы тебе на дорогу напиться, — предложила мужу попадья, помогая ему снаряжаться в путь. — Самовар мигом вскипит.
— Когда тут! Вернусь — напьемся, — сиплым голосом прохрипел он. — Еще скоро ли Анисим повернется! Послать бы к нему кого-нибудь, Матрену, что ли, либо Карпушку.
— Матрену лихоманка с вечера треплет, ее с печи и не стащишь. Анисима хозяйка снарядит, не сумлевайся: ей уже сказано, чтобы поторапливалась.
Поп хотел было что-то возразить, но взрыв кашля прервал ему голос на полуслове.
Жена поспешила поднести к его губам чашку с липовым цветом, из которой он хлебнул глоток.
— Эко горе! Ни одного-то денечка не дадут тебе дома посидеть в такой холод! — соболезновала она. — Вчера крестины, третьего дня свадьба, каждый день что-нибудь.
— Мирское дело не ждет, — прохрипел он.
— И верно, зря послали. До обедни, поди чай, старуха протянет.
— Может — протянет, а может — и нет. Спрашивал я намедни про нее у Антошкиной снохи: плоха, говорит. Вторую неделю в рот ничего не берет. А что же это Анисим-то?
— Да ты не сухотись, придет. Собраться ему недолго, спит он ведь всегда одевшись. Как-то вас Господь донесет? Снега страсть сколько напало.
— Ну, чего тут? Дотащимся, Бог даст. К утру назад вернемся.
— Где уж к утру! Дай Бог — в обед. До Ямок-то ведь добрых десять верст будет.
— Это летом, а теперь по речке и семи нет.
— В прорубь бы вам по-намеднишнему не попасть. Долго ли до греха? Карпушу бы с собою прихватили. Мало ли что приключиться может! Все-таки лишний человек с вами будет. Велю-ка я ему собираться, он живо, — прибавила попадья, поощренная молчанием мужа. Она побежала в кухню, где не без труда растолкала племянника и приказала ему скорее снаряжаться с попом в Ямки. — Лапшиха умирать собралась, за попом прислала. Боюсь я его одного отпускать: хворый он ведь.
Юноша завозился под тулупом, которым был покрыт с головой.
— Встань, голубчик, встань, успокой ты меня, Христа ради! Прислали они парнишку лядащего, если, Боже упаси, по-намеднишнему в прорубь угодит, ни в жисть ему в лошадью не справиться.
— Встаю, встаю, — сказал Карпушка, раскрывая большие голубые глаза и срываясь с войлока, служившего ему постелью.
Успокоенная попадья прошла в кухню, отрезала там большую краюху от ситника, лежавшего под чистым полотенцем на полке, и, вернувшись в сени, подала ее парню из Ямок. Парень молча взял краюху и засунул ее за пазуху.
— Бабкой, что ли, Лапшиха-то тебе доводится? — спросила попадья, не спуская с его безбородого лица пытливого взгляда слезящихся глаз.
— Не! Наша бабка давно померши. Она — Андронихе бабка, а не нам, — ответил неохотно и с долгими остановками между словами парень. — Второй год она у нас. Как дедка-то помер, мамка ее и взяла. Помирает таперича.
— Так, так! Много пожила на свете старушка, пора костям на покой. Кто же хоронить-то будет?
— На похороны у нее припасено. Намеднись приказала мамке сундук отпереть. Холст у нее там на саван. Мамка Терентьиху, позвала, сшила уж саван-то.
— И попу за требу даст?
— Даст. В ладанке у нее деньги-то зашиты.
— И много у нее денег?
— Кто же ее душу знает? Может, и много, а может, самая малость. Вот помрет, тогда и увидим.
— Кому же она деньги-то приказала отдать?
— Да никому еще. Мамка пытала ее про деньги: ‘Кому ты их оставишь, бабушка?’ — молчит.
— Попу, верно, скажет.
— Может, и скажет.
— Мать! А, мать! — раздался голос попа. — Варежки-то мои куда задевала? Да прикажи парню из Ямок, чтобы лошадь отвязал от плетня, выхожу сейчас.
— Сейчас, отец, сейчас, — ответила попадья, кидаясь со всех ног в горницу.
Парень из Ямок вышел на двор, и через несколько минут сани подъехали к крыльцу. Через сенцы выбежал на двор Карпушка, а из горницы вышел поп в широкой и длинной медвежьей шубе, подпоясанной ремнем, и в огромной мохнатой шапке, нахлобученной на лоб по самые брови, поверх вязаного красного шарфа, которым попадья укутала его голову, чтобы ушей не отморозил. За ним, набросив на плечи шубейку, шла жена с зажженной свечой в руках.
— Ну, а Анисим-то где же? — спросил отец Никандр, вглядываясь в черную кучу саней, лошадей и людей, копошившихся на белом снежном фоне у крыльца.
— Здесь, батька, здесь, — раздался визгливо-дурашливый голос дьячка Анисима, известного по всей окрестности весельчака и балагура.
— И в своем виде? — спросил поп, занося ногу в огромном меховом сапоге в сани.
— Не сумлевайся, батька, где уж при таком морозище удержаться хмелю в человеке! — ответил дьячок, усаживаясь рядом с попом. — И ты с нами, Карпуша? Дело! Подваливайся к нам в ноги, теплей будет! — и, обращаясь к парню из Ямок, который, примащиваясь на облучок, забирал в рукавицы вожжи, дьячок прибавил: — Валяй, парень, с Богом!
— Трогай! — приказал ему в свою очередь строгим голосом и отец Никандр, а когда сани двинулись, он повернул, насколько мог, свою укутанную голову к крыльцу, где стояла попадья, чтобы закричать ей хриплым басом: — Уйди! Чего стоишь, горницу студишь? Мало тебя лихоманка осенью-то трепала.
Но попадья оставалась на крыльце до тех пор, пока сани, ныряя в густом снегу, не скрылись у нее из виду.
Вернувшись в горницу, она спать не ложилась. Был второй час ночи, не больше, и до утра времени оставалось много, но от беспокойства за мужа у нее сон отбило. Она прошла в кухню, где на полатях ворочалась, кряхтя и охая, батрачка их Матрена.
— Проводила? — жалобно протянула больная.
— Проводила, Матренушка, проводила, — ответила попадья, опускаясь на широкую скамейку перед столом. — Поутихла метель-то, слава тебе, Господи, тихо стало, что-то Господь наутро даст? А ты как, сердечная? Знобит все тебя?
— Таперича в жар вдарило. Точно огнем всю жжет, места себе не могу найти. Ты не пужайся, если по-намеднишнему околесицу зачну городить.
— Чего пугаться? Нешто впервой? — махнула рукой попадья. — Уж такая страна здесь — лихоманки не переводятся, хоть ты тут что хошь делай! — Она зевнула, облокотилась обеими руками на стол, оперлась подбородком на вывернутые ладони и продолжала, устремляя задумчивый взгляд на свечу, стоявшую перед нею, с нагоревшим грибами фитилем. — Барыня в Ивановке, сказывают, полынью от нее, от треклятой, лечит. Помогает, говорят. Сходить разве мне к ней завтра да поклониться курочкой, чтобы дала для тебя пузырек той настойки? На вине она, говорят, полынь-то, настаивается, ну, и помогает.
— Чаво там еще грешить-то? — проворчала больная. — С заговором она, поди чай, настойка-то.
Попадья не возражала, и довольно долго тишина, воцарившаяся в кухне, ничем, кроме потрескивания фитиля да монотонной песенки сверчка за печкой, не нарушалась.
— Лапшиха-то помирает теперь, — проговорила как бы про себя попадья и, подняв взор к полатям, на которых металась, тихо покрякивая, Матрена, спросила: — Ты ее знала, когда она еще молодая была, Матренушка?
— Знать не знала и говорить с нею не говорила, а видать видала, — ответила больная, обрадовавшись возможности болтовней скоротать томительно тянувшееся для нее время. — Давно уж. В те поры церковь у нас еще строилась, приходом-то мы в те поры к Яблочкам были приписаны. Ну, вот по большим праздникам завсегда, бывало, эта самая Лапшиха с мужем своим да с управителем у правого клироса стаивала. Одежда на ней всегда хорошая. Муж-то ейный при ключнике сподручным был приставлен, ну, и пользовался. С каждого мужика, с кого алтын, с кого грош, а с бабы пряжей да холстом, яйцами, маслом. Дом у них полная чаша был. Ну, а деток Господь не дал. Хворый он был сам-то, муж-то ейный. А добра всякого много. Богачами звали.
— Куда же богачество их подевалось? — заметила попадья. — С тех самых пор, как старик ее помер, милостынькой живет.
— Вот поди же ты, — согласилась Матрена.
— Кабы Христа ради добрые люди в избу не впустили, с холода да с голода сгибла бы. Собралась теперь помирать, за попом прислала, а поди чай, и гривной одной отец Никандр от нее не попользуется, напрасно только беспокойство на себя примет. Шутка ли дело в такой мороз да ночью за десять верст по сугробам ползти! — тужила попадья.
— А ты зараньше-то не кручинься, быть того не может, чтобы попу не заплатили, — для попа деньги завсегда найдутся.
— Разве что к управителю в Яблочки пошлют, — продолжала рассуждать попадья. — Тамошних ведь она, Лапшиха-то, воротыновских господь крепостная, им, значит, и хоронить ее полагается.
— Так, так, воротыновских господ, — подтвердила Матрена и прибавила со вздохом: — Ох, грехи наши тяжкие!
— Давно не бывали господа в Яблочках, — начала попадья, — до нас, при отце Савелии, никто сюда из них не заглядывал, да вот уж и мы здесь одиннадцатый год, и хоть бы кто из них сюда понаведался, по родителям панихиду отслужил бы. Самого барина-то Воротынцева ты видала, что ли?
Больная лежала, повернувшись к ней лицом. Глаза ее горели лихорадочным блеском, все лицо пылало.
— Самого видать не довелось, а сударку его, ту, что в подвале держали, видела, — ответила она.
Эту историю про ‘сударку’ воротыновского барина попадья, должно быть, много раз слышала, напоминание об этой несчастной не произвело на нее никакого впечатления.
Лет десять тому назад, вскоре после того как их перевели сюда из дальнего прихода, приехал в Петровское купчик какой-то издалека, с Волги, и долго, запершись с отцом Никандром, расспрашивал его про эту личность. Потом, когда он уехал, поп сказал жене, что этот купец с ейной, покойницы-то, стороны, и допытывался он узнать, как она жила в Яблочках, да не было ли ей притеснения от управителя, да как она рожала, кто при ней находился, да как умирала она. На все эти вопросы отец Никандр немного мог ответить: сам он был в здешней стороне человек новый. Да и старожилы-то здешние ничего верного про нее не знали. Прожила она в Яблочках не полных три месяца, стерегли ее строго, да и сама она никуда из дома не рвалась. Дворовая девка, что с нею приехала, никого к ней, кроме Лапшихи, не допускала. Родила она ребеночка мертвого и сама тут же скончалась. Даже за попом не успели сбегать. Вот все, что мог сообщить отец Никандр приезжему с Волги купцу. Даже место, где была похоронена безвестная узница, он ему указать не мог, пришлось служить панихиду по ‘болярине Марфе’ (под этим именем значилась она в поминальнике купца) в той часовне, где стоял ее гроб.
— Помешанная она, говорят, была, — равнодушно заметила попадья, останавливаясь на воспоминании, мелькнувшем было в ее уме, когда речь коснулась этой истории, давно всеми здесь забытой. — Ведь ты ее уже мертвою видела?
— Мертвою, голубонька, мертвою. Иду я это по улице, а навстречу мне Конон, кузнечихи брат, бежит, а за Кононом-то Варька с Машуткой, а за ними другие бабы да парни. И все это бегут сломя голову, чуть с ног меня не сшибли. ‘Куда?’ — спрашиваю. ‘В часовню на покойницу смотреть’. — ‘Кака така покойница?’ Руками замахали да дальше побегли. Ну, и я за ними, вестимо. А тут от управителя приказ вышел: всех из часовни гнать. Бежит это Андрюшка Косой через сад сломя голову с этим приказом, а народа-то к гробу такая уж толпа протолкалась, что яблоку упасть некуда. Протискалась и я со всеми. Лежит покойница в барском уборе, платьице на ней белое, башмачки белые, и фатой белой с головкой прикрыта. А под бочок ей ребеночка ейного подложили, тоже с головкой, холстом перевитой. Дьячок Василич читал над ней. Все чин чином справляли — и свечи в серебряных больших шандалах из церкви принесли, и гроб, слышь, бархатом приказали столяру Ивашке обить, как для настоящей барыни.
— А все же ты ее в лицо-то ведь не видела, — заметила попадья.
— Как не видела! Видела, — оживилась больная. — Девки, что ближе к гробу-то протискались, фату-то, которой она была покрыта, взяли тихонечко за кончик да и приподняли, и я тоже под нее с другими заглянула. Видела я ее… как не видеть! Молоденькая была.
— И как хоронили ее, видела? — машинально продолжала допрашивать попадья, наперед зная ответ.
— Где же видеть? Ночью ее закопали-то. Из-под Москвы, с Черепашьего хутора, сказывали тогда, мужиков за гробом-то пригнали. Сам управитель к ним навстречу вышел, сам и часовню отпер, сам помогал гроб выносить. Поставили на телегу, рогожами прикрыли да и повезли. А как с горы-то сносили, я видела. Ночь-то лунная была такая да погожая. Как сейчас помню. Мне свекровь с вечера приказала корочек корове снести, а я и запамятовала. А ночью, как толканет меня это вдруг в бок, проснулась я, да про корки-то и вспомнила. Ну, думаю, быть мне завтра битой, коли сейчас не снесу. Поднялась я это тихонько, перешагнула через мужа, захватила корки в подол юбки да и вышла на крыльцо. И как пахнуло на меня тут ветерком, с меня весь сон-то и соскочил. Ну, вот век бы тут стояла да ноченькой любовалась. Тихо так да духовито. На небе месяц светит светло, как днем, далеко кругом видно. Часовые на горе, как на ладошке. И как взглянула я это на нее да про покойницу вспомнила, такая на меня жуть напала, хоть назад беги да с головой под шубу зарывайся, а с места двинуться не могу. Гляжу я это во все глаза на часовню, и представляется мне, как гроб алый в ней стоит, а в гробу-то покойница под фатой с ребеночком, холстом перевитым. И вдруг вижу я, ползет будто что вниз по горе из часовни-то. Стала всматриваться — люди несут что-то на плечах, большое, покрытое чем-то, на гроб похоже. Ближе да ближе, спустились к речке, луг перешли, стали к деревне подходить, в нашу улицу завернули. Вижу, мужики все чужие, не нашенские, и несутгроб, рогожей покрытый. Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это покойницу с ребеночком хоронить несут. Как вступило мне это в голову, испужалась я, страсть, затряслась вся, а с места сойти не могу. Ну, вот точно за ноги-то держит меня кто, двинуть ими невмочь. Присела только за кадку и все гляжу, все гляжу.
— И корочки все рассыпала, — подсказала попадья сонным голосом.
— Рассыпала, родимая, все до единой рассыпала.
Попадья поднялась с места.
— Что-то мой поп теперь? Доехали они, что ли, до Ямок-то? — проговорила она, зевая и потягиваясь.
— Как уж, чай, не доехать? Речкой-то ближе — речкой до Ямок рукой подать. А ты бы соснула маленько до утра-то, — посоветовала Матрена.
— И то, разве соснуть, — согласилась попадья и побрела в горницу.
II
Отец Никандр съездил в Ямки благополучно и вернулся назад со своими спутниками раньше, чем можно было ожидать.
Лапшиха как будто только его и ждала, чтобы помереть: уж во время исповеди застывать начала и, как только причастилась, так Богу Душу и отдала.
Поп был мрачен и неразговорчив.
— Намаялся, сердешный! Целую ночь хоть бы часочек заснул. Ведь только было глаза завел, кашлем намучившись, как из Ямок-то за ним приехали, — сказала попадья старшим дочерям, отвечая на их расспросы про отца.
Меньшие дети были еще слишком малы, чтобы интересоваться чем бы то ни было, кроме сусальных пряников да катанья в салазках по замерзшим лужам на дворе.
От племянника попадья узнала, что поп на обратном пути кашлял меньше, чем тогда, когда он ехал туда, и что при дележке дьячку две гривны досталось. Лапшиха, значит, щедро заплатила за последнее напутствие в жизнь вечную, а потому приписывать угрюмость попа разочарованию в материальном отношении было невозможно.
— Намаялся, намаялся, — повторяла попадья с еще большею уверенностью после этого известия.
Однако поп и в бане попарился, чаю целый самовар выпил и часа три в полнейшем спокойствии на своей высокой постели пролежал (уж спал ли он или нет, Бог его знает), а угрюмость его не проходила.
Семья поужинала в полнейшем безмолвии, а когда все улеглись спать, отец Никандр, шепотком и боязливо оглядываясь по сторонам, рассказал жене такую историю, что и у нее на долгое время сон отлетел от глаз.
Лапшиха перед смертью сообщила своему духовнику страшную тайну.
— Слыхала ты про ту несчастную, что в Яблочках в подвале жила и скончалась? Давно уж это было, лет за десять перед тем, как нам сюда переехать? — спросил поп у жены.
— Это сумасшедшая-то?
— Ну, да. Мало теперь кто про нее и помнит-то.
— Наша Матрена помнит. Сегодня ночью она мне про нее рассказывала.
— Сегодня ночью? — подхватил с испугом поп. — С какой это стати сегодня ночью?
— Да так! Не спалось мне, а ее лихоманка трепала. Ну, вот мы от скуки и начали старое перебирать. Она ведь из Яблочков, Матрена-то. ‘Я, — говорит, — видела, как ее хоронить несли с ребеночком ночью…’
— А знаешь ли ты, кто была эта личность?
— Люди сказывают — барина Воротынцева полюбовница.
— Не полюбовница его, а законная супруга, вот что! — заявил отец Никандр, понижая голос до шепота и пригибаясь к уху жены.
Попадья чуть не вскрикнула от изумления.
— А ребенок ейный не мертвым родился, а до сих пор, может, живехонек. Двадцать лет ему теперь, — продолжал свое повествование поп.
— Как же хоронили-то его? — трясясь от страха и удивления, осведомилась попадья.
— Не его похоронили с матерью, а куклу из тряпок. А орудовал всем этим покойный управитель с той девкой, которую вместе с сумасшедшей привезли издалека. Девка эта в прислужницы к ней была приставлена и тоже затворницей с нею жила в нижнем этаже дома, с той стороны, где окна в палисадник выходят, маленькие такие, на пол-аршина от земли. Маланьей ее звали, девку-то. Хоть редко, но все же она из дома-то вылезала, а уж той несчастной, которую она сторожила, даже и в палисадник ходу не было. Ее никто никогда и не видел. Маланью же и по сих пор в Яблочках помнят, говорят, она потом за любимого баринова камердинера замуж вышла и в Петербурге теперь барыней живет. Щедро наградил ее господин Воротынцев за услуги. Да и было за что награждать. Как подошло время родить той несчастной, которую они с управителем стерегли, она, Маланья-то, взяла на подмогу Лапшиху. Из всей дворни ее выбрали. Лапшиха тогда была уже не молоденькая, степенная баба. А главное дело в том, что муж ее при ключнике состоял, всегда на виду у управителя, значит. На нее и положились. Сегодня она мне на духу во всем открылась. ‘Не хочу, — говорит, — с таким грехом на душе помирать, будь что будет, а во всем тебе, как перед истинным Богом, покаюсь’.
— Ей хорошо, она теперь уж — мертвая, — вздохнула попадья.
— А я так думаю, и нам будет неплохо, если по нашей милости сын той несчастной узнает, что он — не безродный подкидыш, а законный сын и наследник богатейшего и знатнейшего вельможи, — заметил на это поп.
— А разве доказать это можно?
— В том-то и штука, что можно: стоит только откопать покойницу да посмотреть, одна она лежит в гробу или с ребенком.
— А кто же знает, где она закопана-то?
— Я знаю, — заявил поп. — Но ты лучше и не допытывайся, никому не скажу, — прибавил он, помолчав немного.
Попадья не настаивала. Достаточно напугана она была и тем, что узнала.
Надолго для нее теперь был утрачен душевный покой, редкую ночь не будет она просыпаться при малейшем шуме, обливаясь холодным потом при мысли об ужасах, грозивших им в случае, если, Боже сохрани, воротыновский барин узнает про затеваемые против него козни. Невероятным казалось, чтобы ему не удалось затушить начатое против него страшное дело. Он и богат, и знатен, и всяким наукам обучен, и к царю близок, всякого может он, как былинку, стереть с лица земли. Не безумие ли тягаться с такой особой? Ведь это все равно как если бы захотеть гору сдвинуть с места или вдруг вздумать из простых сельских попов да в митрополиты попасть. Попадья не знала, какие сравнения придумать, какими словами убедить мужа отказаться от задуманного предприятия, но он стоял на своем и повторил:
— Покойница побожиться меня заставила, что я этого дела так не оставлю.
— Да, может, старуха-то перед смертью в уме помутилась и наврала тебе с три короба? — возразила жена.
— А вот увидим. Зря орудовать не станем, не беспокойся, — упорно повторил он.
На следующее утро поп поехал в уездный город к своему приятелю, Якову Степановичу Гусеву.
Из рода в род крючки-подьячие были эти Гусевы. Отец их в сыскном московском приказе служил. Сын лет сорок в губернском управлении подвизался, и так успешно, что дети его пошли еще дальше, дочери за купцов замуж повыходили, а одного из сыновей ему удалось пристроить секретарем к особе, присланной из Питера для ревизии. Ревизор достиг высших административных должностей и с молодым Гусевым не расставался.
В то время, когда начинается этот рассказ, а именно в 1837 году, Степана Ивановича Гусева уже в живых не было, а сыновья его, Иван и Яков, были уже в летах. Первый, как выше сказано, служил с Петербурге, а второй, Яков Степанович, попавшись во взяточничестве и будучи выгнан со службы, устроился (и тоже недурно) в уездном городе, где вскоре приобрел большую известность своим искусством ябеды строчить. Особенно удавалось ему благополучно кончать дела, ведущиеся в губернском управлении, где у него была сильная рука в лице многоопытных сподвижников его покойного отца. А к тому же всем были известно, что брат его, состоя на службе в одном из высших петербургских учреждений, может сделать много вреда или пользы, кому захочет.
Прожил поп у кума Якова Степановича трое суток и вернулся домой в воинственном настроении.
— Будем действовать, будет действовать, — повторял он, с загадочной улыбкой потирая себе руки. — Кум говорит — дело прибыльное: если умеючи повести его, можно на нем фортуну нажить.
— А как же действовать-то? — спросила попадья.
— А вот прежде всего верного человека в то место снарядить, откуда важная помощь должна нам прийти, чтобы умненько там языка добился. Если только жив один человечек, ну, тогда, Богу помолившись, можно и донос настрочить.
— А если он орудовать с вами сообща не пожелает?
— На этот случай у нас другое надумано, не сомневайся. А только быть этого не может, чтобы он отказался с нами орудовать. Не стал бы сюда сына своего за справками засылать, если к этому делу равнодушие чувствовал.
— Это — тот, что приезжал к нам, когда мы только что сюда приехали?
— Тот самый… купчик такой молоденький. Он ведь тогда и с Яковом Степановичем виделся, и многое ему открыл про покойницу-Лапшиха правду сказала: воротыновский барин с этой несчастной обвенчан был, и при венчании родители этого купчика свидетелями состояли и в книге расписались, все как следует. Не любовницу, значит, он в заточении держал, а законную супругу. И если доказать, что он от живой жены женился, а законного сына в воспитательный дом приказал отдать, — понимаешь, чем такое дело для господина Воротынцева пахнет?
— Да весь все это доказать надо, — продолжала сомневаться попадья.
— Докажем! Он, купчик-то, прямо тогда сказал Якову Степановичу: ‘Мы денег на это не пожалеем’. Уж и тогда, значит, сомнение их насчет ребеночка-то брало, уж и тогда дошли до них слухи, будто он жив, а только уцепиться было не за что, чтобы дело вчинать. Ну, а теперь нам Лапшина руки-то развязала, теперь нам бы только добиться разрешения откопать покойницу!
— Матрена говорит: в Москву ее повезли хоронить, — заметила попадья.
— Много она знает, твоя Матрена!
— А как зовуткупчика-то вашего?
— У кума записано: зовут его Алексеем, по отчеству Петрович, а прозвище — Бутягин. Они — дальние. В том городе, на Волге, у них и дом, и все заведено. Торговлю ведут хлебом да шерстью, барки свои гонят с Астрахани до Нижнего. По всему видно, купцы богатейшие. Сказывал он мне тогда, что и родитель его, и родительница здравствуют, и хоть слова лишнего он не вымолвит, а из того малого, что сказал, можно было понять, что та несчастная, которую сюда привезли помирать, больше родителям его была близка, чем ему. Сам-то он как будто и не видал ее никогда — так из слов его можно было понять. И очень он тужил, что никаких вестей про нее родителям своим привезти не может. ‘Нарочно, — говорит, — для этого с прямого пути крюку дал’.
— С Лапшихой бы его тогда свести, она ему про покойницу порассказала бы, — заметила попадья.
— Он в те поры и от Лапшихи ничего не узнал бы, — возразил на это поп. — Помирать-то под кнутом кому хочется, а управитель до смерти бы ее засек, кабы узнал, что она проболталась. Теперь ей уже все равно: кроме Господа Бога, ей страшиться некого.
— Кого же ты к Бутягиным послать хочешь? — спросила попадья.
— Да Карпушку придется, больше некого. Кабы наши не были еще в учении…
Попадья не дала мужу договорить, в ужасе замахала она на него руками и воскликнула:
— Что ты, батька? С ума сошел? Чтобы я на такое страшное дело родного сына послала? Да ни в жисть! Ты ведь только подумай, что с нами будет, если воротыновский барин узнает про твою затею! Запытают нас ведь тогда, с лица земли сотрут! За что же ребят-то наших под его гнев подводить? Чем они виноваты?
— Да уж такое дело, с опаской его надо делать, — раздумчиво заметил поп. — Но зато, если выгорит, заживем мы тогда с тобою, Луша! Дочерей за помещиков замуж выдадим, сыновей в академию… эх! — крякнул он от восхищения.
— Нечего заранее загадывать, дело-то еще не начато, — проворчала с притворной угрюмостью жена. — Ты как же Карпа снаряжать-то станешь? Ведь добраться туда, если даже и с попутчиком, не дешево станет.
— Да уж делать нечего, если только Яков Степанович благословит на это дело (он в город кое к кому за советом поехал), с кровными грошами расстанусь, уделю, сколько нужно, Карпу. Сторицей. нам за все воздастся, сторицей.
— Оно конечно, если только Яков Степанович благословит, попытаться можно, — согласилась попадья.
Гусев так заинтересовался исповедью Лапшихи, что раз десять заставлял отца Никандра повторять каждое сказанное слово, и, сопоставив его рассказ с тем, что ему говорил десять лет тому назад молодой купец, заинтересовавшийся судьбой таинственной узницы, заявил куму, что если только Бутягины не изменили своего намерения денег на это дело не жалеть, то он примет в нем деятельное участие и доведет его до благополучного конца. Если даже несчастного подкидыша не удастся отыскать между живыми, остается факт вступления Воротынцева в брак от живой жены, и уже на основании одного этого факта можно так прижать к стене господина Воротынцева, что он и полсостояния не пожалеет, чтобы заставить молчать людей, которым этот факт известен. Только бы заручиться согласием этих заволжских друзей покойницы, а уж тогда будет у чего покормиться на многие-многие годы.
— А если, на наше счастье, младенец-то не сгиб, да нам его разыскать удастся, тогда и он ведь нам помогать станет? — фантазировал поп.
Прошло еще с неделю, приехал в Петровское Яков Степанович прямо из губернского города, и после совещания, длившегося целую ночь, решено было снабдить Карпа деньгами и отправить его с письмом к старику Бутягину в город за Волгой, где тот жил.
— Смотри, батька, не попасться бы тебе с письмом-то! Сам знаешь — где рука, там и голова, — предупреждала попадья мужа.
— Небось, у меня все обдумано. Напишу обиняком, чтобы только тот и понял, до кого касается, а про все остальное прикажу Карпу на словах передать.
— Разве что так.
— А насчет Карпа сомневаться нам нечего: паренек он верный, на него нам полагаться можно, все равно что детище родное.
— Это что говорить! — согласилась попадья.
Карп отправился в дальний путь ранней весной, до Твери с попутчиком на подводе, а от Твери до Саратова — водой, и целых пять месяцев не было о нем ни слуху ни духу. Уж только осенью проезжий купец доставил в село Петровское для отца Никандра посылку от племянника.
В посылке оказались богатые подарки для всей семьи: попу — складной ножик и денег два золотых, попадье — лисий мех на салоп, девицам — шелковой материи на платья, девочкам — по платочку, мальчикам — буквари и сукна на армячки. Никто не был забыт, даже Матрена получила большой ковровый платок и драдедаму на шушун. Всего подарков было рублей на триста по крайней мере.
— Расщедрился Петр Никанорович, примета хорошая, — заметил Яков Гусев, присутствовавший при распаковке посылки.
Он же и привез ее из Москвы. Давно уж была она получена, да все случая не было отправить ее в Петровское.
— Вы полагаете, это от Бутягиных? — спросила попадья.
— А от кого же? Карпушке вашему еще негде было капиталов раздобыть.
Однако в письме, приложенном при этих дарах, про это не упоминалось. После обычных поклонов всем членам семьи и знакомым на селе и извещения о том, что он, слава Богу, жив и здоров, Карпушка уведомлял дяденьку с тетенькой, что остался на житье в Саратове.
‘Меня, сироту, при лавке тут оставили, а жалованье положили больше, чем стою. Вам, дяденька, благодетели мои поклон шлют, и велят беспременно на Господа Бога надеяться, и просят не забывать молитвами Вашими рабов Божиих Петра и Анны с чадами и домочадцами. И чтоб путь ему благополучно совершить в Вашу губернию после спада вод, побывавши в Нижнем на ярмарке’.
— Сам, значит, сюда к нам сбирается, — заметила попадья.
— И сейчас мы его к вам, куманек, направим, — подхватил поп.
— Уж это беспременно, — одобрил Гусев.
Золотые, полученные через племянника, отец Никандр положил в особый кошелек и запрятал в божничку. Он смотрел на них с особенно радостным умилением, как на первые капли золотого дождя, могущего пролиться на его голову в случае удачи в затеянном им важном и опасном деле.
III
Прошли осень и зима. В ночь на светлое Христово воскресенье, после заутрени, прослушанной во дворце, Александр Васильевич Воротынцев возвращался домой.
Пасха была в том году поздняя, и в воздухе пахло весной, но с моря дул ветер, и, возвращаясь из церкви, богомольцы кутались в теплые платки и шубы. Но Александр Васильевич был слишком возбужден, чтобы чувствовать холод. Проезжая по набережной, он опустил стекла в четырехместной карете на высоких, круглых рессорах, в которой сидел один, в своем расшитом золотом камергерском мундире, и, распахнув шинель на дорогом меху, подставил ветру свое красивое, энергичное лицо с черными бакенбардами и широкую грудь, покрытую орденами, с лентой через плечо. Треугольную шляпу, обшитую кругом белым плюмажем, он снял, его волосы густой вьющейся шапкой поднимались над высоким упрямым лбом.
Мысленно переживая только что испытанные впечатления этой в полном смысле для него светлой ночи, припоминая и взвешивая каждое слово, сказанное ему государем, государыней и другими близкими к Царю лицами, Воротынцев самодовольно усмехался. Царь, всегда к нему милостивый, был сегодня особенно добр и приветлив: изволил вспомнить про своих крестников, сыновей Воротынцева, сказал, что их пора в пажи, и пошутил насчет резвого нрава их сестры Марты, назвав ее при этом своей любимицей. Все окружающие это слышали.
Остальные члены августейшей фамилии последовали примеру царя. Императрица, милостиво осведомившись о здоровье жены Воротынцева, пожалела, что редко видят ее во дворце. Великие княжны просили передать их поклон его дочери.
— А когда же мы замуж отдадим это милое дитя? — сказала между прочим императрица.
Воротынцев понял, что это — намек на слухи, ходившие по городу, про его троюродного племянника, барона Ипполита Фреденборга, который в последнее время усердно ухаживал за Мартой. Мать Фреденборга, одна из любимых статс-дам императрицы, наверное, выболтала ей про любовь сына и про свое желание еще ближе породниться с Воротынцевыми.
‘Губа-то не дура у этих баронов. Такой невесты, как Марфа Александровна Воротынцева, во всей России пять-шесть, да и обчелся’, — думал Александр Васильевич, отвечая низким поклоном на милостивые слова государыни.
Когда он поднял голову, первые глаза, глянувшие ему в лицо, были глаза его родственника, Сергея Владимировича Ратморцева, и Воротынцев поспешил отвернуться к толпе придворных, окружавших его с заискивающими улыбками и льстивыми фразами.
Отвечая направо и налево с обычною находчивостью на комплименты, которыми осыпали его со всех сторон, он забыл про своего недруга, но теперь, в ночной тишине, сидя один в карете, опять вспомнил про него, и тяжелое чувство ненависти и бессильной злобы зашевелилось в его душе.
У Александра Васильевича было много врагов, но ни к одному из них не питал он столько злобы, сколько к Ратморцеву. Этот человек одним своим присутствием отравлял ему существование, потому, может быть, что раньше он был с ним очень дружен.
Как бы там ни было, но теперь, при одном воспоминании о нем, лицо Воротынцева омрачилось и брови сердито сдвинулись.
Хорошо, что от Зимнего дворца до его дома на Мойке было недалеко, и предаваться неприятным воспоминаниям Александру Васильевичу пришлось минут пять, не больше. Карета въезжала в настежь растворенные ворота широкого двора с каменными флигелями, в которых помещались кухни, погреба и людские, обогнула цветничок со статуей посреди и подкатила к высокому, выложенному мрамором подъезду барского дома, выходившего фасадом на Мойку, а задней стороной с мезонином — в старый тенистый сад.
Ловкий выездной соскочил с запяток, в одно мгновение отворил дверцу кареты, откинул обитую ковром лесенку подножки и высадил барина. На крыльце появился другой лакей, в ливрейном фраке, в чулках и башмаках с пряжками, молодой, красивый малый Петрушка, недавно взятый барином в помощники к камердинеру Михаилу Ивановичу.
— Все дома? — отрывисто спросил у него барин.
— Точно так-с, ваше превосходительство. Ее превосходительство приказали подавать кушать, как только вы изволите пожаловать.
Александр Васильевич оглянулся на экипажи, стоявшие в глубине двора, и спросил:
— Приехал ли граф Петр Андреевич?
— Приехали-с.
— С графиней?
— С графиней-с.
— А баронесса? — продолжал справляться Воротынцев, поднимаясь по лестнице с каменными круглыми ступенями, красиво обставленными растениями.
Петрушка ответил, что баронесса с сыном раньше всех приехали.
‘Как им раньше всех не явиться!’ — подумал Александр Васильевич с тем инстинктивным недоброжелательством, с которым каждый отец, когда он нежно любит дочь, относится к человеку, выказывающему намерение похитить ее из родительского дома.
Барон был не первый претендент на руку красавицы Марты, но до сих пор Александр Васильевич всем отказывал под разными предлогами. Отделаться от барона (который тоже ему приходился не по душе: он находил его дураком, да еще немец в придачу) было труднее, у его матери были большие связи и сильная поддержка в лице императрицы, потому Александр Васильевич до поры до времени ограничивался тем, что держал себя сдержанно и с ним, и с его матерью, а жене приказал до предложения ‘не допускать’.
О том, нравится ли барон их дочери и желает ли она иметь его своим мужем, между супругами и речи не было.
— Марфа выйдет за того, кого я ей выберу, — сказал Воротынцев раз навсегда еще в прошлом году, когда за нее сватался граф Павин, которому Александр Васильевич отказал, не посоветовавшись ни с женой, ни с дочерью.
Из дверей, растворенных в белый с золотом зал, уставленный золочеными стульями, зеркалами во всех простенках, померанцевыми и лимонными деревьями в зеленых кадках, с роялем, арфой и этажеркой с нотами у одной из стен, доносились в прихожую гул голосов, звон шпор, шуршание шелковых юбок, сдержанный смех и говор, чувствовался запах духов с примесью аромата живых цветов, привезенных из оранжерей Воротынцева в Царском Селе.
Из прихожей Александр Васильевич, не заглядывая в зал, прошел прямо коридором в кабинет. За ним последовал младший камердинер Петрушка. На камине, по обеим сторонам бронзовой группы с часами, горели восковые свечи в высоких канделябрах. Из этой комнаты, глубокой и просторной, с окнами в сад, массивной мебелью, обитой тисненым сафьяном, и книжными шкафами вдоль стен, одна дверь вела в спальню, другая — в уборную.
Входя в кабинет и даже не успев бросить снятые в коридоре белые перчатки на ближайший стол, Александр Васильевич заметил на бюро запечатанный конверт.
— Кто это принес? — спросил он, указывая на письмо.
Петрушка смутился. Он не понимал, каким образом очутилось тут это письмо. Не дальше как минут пять тому назад входил он сюда, чтобы закрыть трубу у камина, и письма на бюро не было. Кроме него да старшего камердинера, Михаила Ивановича, никому сюда ходу не было. Даже барыня с барышней сюда без доклада не допускались. Кто же мог принести это письмо?
— Не могу знать-с, — ответил он, дрожа под пристальным взглядом барина. — Михаил Иванович, может быть, — прошептал он прерывающимся от волнения голосом.
Александр Васильевич подошел к бюро, взял конверт и, прежде чем раскрыть, повертел между пальцами его в нерешительности и с брезгливой гримасой.
Надпись на конверте из грубой серой бумаги показалась ему странной: ‘Его светлости, высокопревосходительству, милостивейшему государю Александру Васильевичу Воротынцеву, владельцу подмосковного села Яблочки с деревнями и хуторами, имения Воротыновки…’ Черт знает, что за чушь! Какому болвану понадобилось выписывать все его состояние на конверте?
Хороши были также и приписки на этом конверте — на одном углу: ‘Весьма и безотлагательно нужное’, в другом: ‘Соблаговолите прочесть преданного раба от усердия предостережения’. Все это было выведено с большим старанием, четким, убористым почерком искусного каллиграфа. Печать большая, красно-бурого сургуча, с какими-то цветами и птицами вместо герба.
В предчувствие Александр Васильевич не верил, но впоследствии не раз вспоминал, как ему претило сламывать эту печать и какой безотчетный страх и отвращение ощущал он, вынимая вложенное в конверт послание.
‘Довожу до твоего сведения, изверг рода человеческого, лютейший из тиранов, которому нет подобного на земле, что неистовствам твоим наступает конец. Вспомни про несчастную твою жертву, испустившую душу в муках через твоих преданных рабов, Маланью и Николая, в селе Яблочках, в тысяча восемьсот семнадцатом году, вспомни про Марфу Дмитриевну и казнись, ибо час воли Божией близок и тебя ждет кара и возмездие за твои неистовства’.
Следовала подпись: ‘Неизвестный Вашей светлости бывший раб, а ныне сам себя освободивший человек’.
Это письмо Александр Васильевич пробежал вдруг, в одно мгновение, охватил его глазами, так сказать, и от гнева, охватившего все его существо, кровь с такой силой отхлынула к его сердцу, что он побледнел как полотно. Рука, державшая письмо, задрожала, а брови судорожно сдвинулись.
Но Воротынцев тотчас же овладел собою и, выдвинув один из потайных ящиков бюро, бросил в него письмо с конвертом, а затем обернулся к Петрушке, который замер на месте у двери.
— Чтобы завтра утром было известно, кто принес сюда это письмо. Лоб забрею, если не узнаешь, — произнес отрывисто барин и, поправив перед зеркалом высоко взбитый хохол, вышел своей обычной, твердой походкой из кабинета, после чего, гордо подняв голову, прошел в зал.
Тут было весело и оживленно.
Хозяйка, Марья Леонтьевна Воротынцева, урожденная княжна Молдавская, некогда очень красивая и живая девушка, представляла теперь собою старообразную, молчаливую женщину, точно кем-то напуганную (мужем, по уверению злых языков), и сделать свой дом приятным ей никак не удалось бы без помощи дочери, которая не только у себя дома, но всюду, куда бы ни являлась, делалась немедленно душою общества.
Благодаря ей у Воротынцевых было всегда шумно и весело, всегда можно было встретить интересных людей, услышать самые свежие и достоверные придворные новости, насладиться пением, игрой и декламацией приезжих знаменитостей и отечественных виртуозов. Да и послушать самое mademoiselle Marthe {Марта (Марфа).}, когда она удостаивала петь при посторонних, считалось немалым удовольствием даже и для знатоков. Голос у нее был большой, сильный и так прекрасно обработанный, что, если бы она не была дочерью русского вельможи, из нее, без сомнения, вышла бы знаменитая певица.
В белом муслиновом платье, с букетом из живых роз с яркой зеленью на груди и с таким же цветком в черных, гладко зачесанных волосах, Марта стояла у открытого клавесина с бароном Фреденборгом, высоким длиннолицым блондином, и рассказывала ему о своем последнем успехе на маленьком вечере у графа. Разговор происходил, разумеется, по-французски.
Марта говорила отрывисто, откидывая назад гордую головку и с надменной усмешкой на тонких, красиво очерченных губах. Она очень напоминала в эту минуту отца, на которого похожа была не только лицом, но и голосом, и осанкой. У нее были такие же резкие и порывистые движения, как у него, та же манера щурить красивые, полные огня глаза с высоко приподнятыми тонкими бровями.
В свете строгие критики упрекали Марту в недостатке женственности и в чрезмерной живости характера. Правда, она была очень вспыльчива и ко всему относилась с не вполне приличной страстностью, к тому же она была так правдива, что подчиняться светским условиям для нее составляло истинную пытку. Но так как тщеславия в ней было немало, то приучить ее сдерживать в себе душевные порывы удалось довольно основательно, особенно с тех пор, как отец стал вмешиваться в ее воспитание.
Воротынцева, даже и в то время, когда родительский авторитет не был еще поколеблен, осуждали за излишнюю строгость к дочери. С непоколебимою суровостью преследовал он в ней все, что она наследовала от него в уме и характере. Он сам выбрал ей гувернантку, мадемуазель Лекаж, довольно ничтожную по уму особу, но гибкого характера, ловкую и покорную.
Убежденный в ее слепом повиновении его воле, Воротынцев часто толковал в нею наедине про дочь и, передавая ей свои взгляды на то, как следить за Мартой и на какие именно ее свойства обращать внимание, так застращивал француженку надменною авторитетностью своих суждений, что она всегда выходила взволнованная после таких бесед и повторяла с умилением Марте: ‘Votre pè,re est un esprit suprieur, mademoiselle’ {Ваш отец обладает высшим умом.}.
Но дочь Александра Васильевича не нуждалась в мнении посторонних, чтобы благоговеть перед отцом. Ее любовь к нему доходила до обожания, и угождать ему, добиваться его одобрения сделалось главной ее целью с тех пор, как она вышла из раннего детства и он стал обращать на нее внимание.
— Eh bien, et votre engouement pour mademoisell Pauline, cela dure toujours? {А ваша вспышка нежности к мадемуазель Полине все еще продолжается?} — спросил барон Фреденборг, замечая, что Марта начинает скучать беседой с ним и рассеянно посматривает по сторонам, выискивая новый предмет для развлечения.
Она оживилась.
— Разве я вам не сказала? Отец позволил посылать за нею три раза в неделю. Мне с нею так ловко петь! Он нас слушал третьего дня, и ему понравилось. Он нашел, что у нее есть метод… а уж если он что-нибудь похвалит, то, значит, это очень хорошо, он такой взыскательный. Моим пением он никогда не бывает доволен.
— А между тем такого прелестного голоса, как ваш, я никогда еще не слышал, — любезно подхватил барон.
— О, это ровно ничего не доказывает! Надо понимать толк в искусстве, чтобы судить о нем, — небрежно и с презрительной гримаской проговорила Марта.
Не давая себе труда ни взглядом, ни улыбкой сгладить резкость этого замечания, она отвернулась от барона и присоединилась к девицам, прохаживающимся по залу. Вокруг них увивалось несколько гвардейцев, два-три лицеиста и пажи в новеньких мундирчиках.
У окна, наполовину спрятавшись за лимонное дерево, сидела Лекаж, старушка с острым, длинным носом и живыми глазами, в старомодном, времен империи, тюрбане с зеленым бантом и большим, вышитым разноцветными шелками по бархату, ридикюлем в руке. Она посматривала с гордым сознанием исполненного долга на свою воспитанницу, казавшуюся ей d’une parfaite distinction {Совершенством.}, и с легким презрением — на прочих девиц с их кавалерами.
Это были все родственники Воротынцевых, дети двоюродных и троюродных братьев и сестер Александра Васильевича и Марьи Леонтьевны, съехавшиеся с разных концов Петербурга с родителями, чтобы разговляться у богатого и знатного родственника.
Двое мальчиков, восьми и десяти лет, сыновья Воротынцевых, в бархатных курточках с отложными батистовыми воротничками, завитые барашком домашним парикмахером, застенчиво жались к гувернеру мсье Ривьеру, тучному человеку средних лет в светло-коричневом фраке с золотыми пуговицами, высоком жабо и белом пикейном жилете, с толстой цепочкой от часов, болтавшейся на заметно выдающемся брюшке.
У мальчиков вид был утомленный, им хотелось спать. Они знали, что им даже и подойти не дадут к длинному, роскошно сервированному столу в парадной столовой с хорами и уведут наверх в детскую, когда большие сядут за стол, но им приказано было дожидаться возвращения отца, чтобы поздравить его с праздником, и они терпеливо томились, сонными глазенками следя за мелькавшими перед ними розовыми, белыми и голубыми платьями кузин и сверкающими эполетами и пуговицами кузенов.
В гостиной, где хозяйка дома, Марья Леонтьевна, сидела со старшими гостями, беседа носила интимный, непринужденный и слегка грубоватый характер, свойственный разговорам в родственном кругу.
— Однако Александра долго там сегодня задерживают, — заметил, позевывая, старик в орденах, разваливший в кресле рядом с баронессой Френденборг, чопорной дамой, нарумяненной и набеленной, с крупными бриллиантами в ушах и на шее.
— А вам передавали отзыв государыни про голос вашей прелестной Марты, кузина? — обратилась она к хозяйке, сидевшей на длинном диване с двумя почетными гостьями, графиней Павиной и старухой в малиновом бархатном токе с золотыми колосьями.
— Да, мы слышали от князя Голицына, — с заметной сдержанностью ответила Марья Леонтьевна.
Приказание мужа не допускать Френденборгов до предложения пугалом вставало перед нею каждый раз, когда баронесса обращалась к ней, и приводило ее в неописуемое смущение.
— А слышали вы дочерей Сергея Ратморцева? — спросил старичок в ленте и в рыжем парике, сидевший с дамой в желтом атласном платье, которую он звал ma niè,ce {Моя племянница.}. — Они поют, как ангелы, с тех пор как им взяли другого учителя, — прибавил он, вынимая из кармана золотую табакерку с женским портретом, украшенным жемчугом, а затем, открыв ее и деликатно вынув двумя пальцами щепотку табака, он поднес ее к носу, длинному, тонкому и немного кривому.
— А правда, что их представляют ко двору нынешней весной? — спросила графиня.