Цементный завод ‘Цепь’ широко раскинулся по самому берегу Волги, верстах в двух от города, если итти по терсинской дороге. Лет пятнадцать назад на этом месте был глухой лес: дубы, старые, как время, спускались до самой воды, а в высокое половодье так и в самую воду заходили по колено, а теперь здесь тянутся в небо гигантские красные трубы, и над трубами, как помело, колыхается живое облако сизого дыма. Белая пыль стоит столбом над кирпичными корпусами завода, над Волгой, над белой горою и над ближним лесом. Срублены, умерли старые дубы. Редко-редко кто из них остался, заблудился среди красных корпусов — вон у конторы два дуба осталось, у жилых казарм с десяток — и стоят они, осыпанные от маковки до пят белой пылью, слушают полуденный и полуночный грохот, вспоминают свою молодость, тишину, пение птиц и грустят. О, уйти бы из этого белого грохочущего ада!..
Белая гора Маяк — высокая, с нее Волгу на двадцать верст вверх и на столько же вниз видно, с нее, по преданию, Степан Разин наблюдал за плывущими судами, и эта гора призадумалась.
Тишь-то была какая. Бывало, пролетит над вершиной волжский коршун с серебряной рыбкой в когтях, крикнет торжествующе, прошумит ветер, иногда прогремит гроза. И тихо.
А теперь и день и ночь грохот. И нет ни единого часа тихого. Смотрит гора вниз — кипит там работа, как в котле. С визгом и грохотом летают вагонетки, горят ослепляющие огни, с барж по длинным мосткам к заводу бесконечной вереницей тянутся тачки с желтой глиной, в бондарке, где строят бочки для цемента, оглушительно визжат электрические пилы и рубанки, всюду мелькают люди, лошади, на склоне горы, где еще совсем недавно рос мелкий кустарник и в нем пели птицы, теперь построено длинное деревянное здание, вырыты глубокие ямы, из которых каждые пять минут вагонетки по воздушным канатам тащат вниз к заводу сверкающий мел — лучший мел для цемента… В глухую полночь на заводском дворе светло, как днем…
А как это можно жить без сумерек, без темноты думающей?..
— Нет, — думает старуха-гора, это не жизнь, а ад.
Правда, ад. Не даром же люди, как вырвется свободный часок, тянут в лес, от завода, вон туда, на широкий Уступ, — там у них есть любимое местечко, где они собираются, разговаривают, иногда поют, пляшут, иногда ссорятся… Всяко бывает. Там вольготно забыться от грохота и от пыли заводской едучей, вольготно глянуть на небо, на Волгу, на лес, незапятнанные дымом…
* * *
И повелось давно вот так: с ранних дней вешних, каждое воскресение, как завтрак отошел, — слышь, захлопали двери в жилых казармах, забегали нарядные девки по коридорам.
— Эй, собирайся живее. Идем!
— Куда?
— На Уступ. Скорее, скорее.
И пойдут. Нарядные — в белых, желтых, синих и малиновых кофтах, в разноцветных косынках, с красными и голубыми лентами в волосах — будто сама дуга-радуга их одевала.
И только выйдут за заводскую ограду, теребище не пройдут, как сейчас:
— Машенька, запевай-ка!
А Машеньку и просить не надо. Этак тряхнет она головой, моргнет серым лукавым глазом, вся шевельнется, могутная да ядреная, как орех наливной, и затянет:
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
И всей пестрой артелью подхватят девушки знакомые слова. Аж эхо откликнется в лесу и в подгорье.
Позарастали мохом травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою.
Хорошо!..
Вот и нынче — запели, доходят до мостика, что в прибрежном лесу через ручеек перекинут, а из-под мостика гурьба парней, — с хохотом, шутками, лезут, балуются, тоже все принарядились…
— С праздником вас!
Этот Федька Лысяков — он озорной, выдумщик: лезет прямо к Машеньке целоваться, картуз снял.
— Христос Воскресе!
А Пасха-то уже три недели как прошла. Машенька ловко поймала его за руку, дернула, повернула его к себе спиной, толкнула рукой между крыльц, у Федьки аж волосы вздыбились, нелепо замахал он руками, еле на ногах устоял. Звонко засмеялась Машенька, показывая белые зубы. И девки засмеялись и парни, и сам Федька смеется…
— Что? Съел?
— Ну, и озорная ты, Маша, — пробурчал Федька, — прямо сказать, атаман Устя.
Побалагурили, дальше вместе пошли, с шутками, с криками, с хохотом звонким девичьим. Опять запели. Все вместе. Стройно… Терсинские мужики в это время из города с базара ехали, примолкли, прислушались.
— Хорошо поют заводские!
Федька все норовил рядом с Машенькой итти, раза два пытался ее за руку взять, да ведь девка-то с норовом: вырвет сердито руку из федькиных цепких лап и, не прерывая песни, погрозит ему пальцем:
Не тронь.
— Другие, вон поглядеть, ничего — и под руку идут, а кто посмелее, так в обнимку, а Машенька что королева — не подступишься.
Идет одна, этакая прямая да высокая, а грудь-то, а плечи-то… Эх… Сняла платок, и отливисто засветились ее темные волосы, а Федька так и вцепился жадно всеми глазами в вырез синей кофты, что открывала чуть-чуть Машенькину грудь.
Дерзкий он, Федька-то. Серые глаза круглые, как у хищной птицы. Лицо чуть-чуть в рябинках. Уж на что заводские ребята хлесткие, ни перед чем не остановятся, а Федор Лысяков прямо на отличку. И работяга, и плясун, и гармонист, и драка если — никому не уступит. Кажется, захоти — и все будет. А вот перед Машенькой… тут, можно сказать, нашла коса на камень. Сломи-ка этакую…
Странно как-то оглянулся назад Федька, сделал товарищам знак рукой, те своих подруг подхватили и сотни шагов не прошли, разбрелись парни, девки парами по лесу, идут по-за кустьями вдоль дороги, а на дороге остались только Машенька да Федька. Да вдали еще маячит Ксюша, хроменькая девушка.
— Ты мне прямо скажи, Маша, пойдешь за меня или нет? Что ты задумала? За Пашку Тотухова хочешь итти?
Сердито смотрит Федор, как-то поеживается, будто от холода.
— А ты мне кто такой? — смеется Машенька. — Ты почему спрашиваешь? За кого хочу, за того и пойду. Гармонь-то где, женишок? Пиджак-то где?
Федька развел руками.
— А где ж им быть? В закладе.
— То-то в закладе… Ты и жену-то заложишь и пропьешь.
Потемнел весь Федька, остановился, хотел еще что-то сказать, а Машенька уже кричит в лес подругам:
— Куда вы, ведьмы, разошлись? А-у! Где вы?
За деревьями послышался задушенный смех, сдержанный горячий шопот и голоса:
— Вот мы!
— Ну, идите скорей, — крикнула нетерпеливо Машенька и, обернувшись к Федьке, сказала:
— Ты что на меня все зенки пялишь?
— Аль не знаешь? — усмехнулся Федька, — где больно, там рука, где мило, там глаза.
— А тебе не стыдно людей?
— А что мне их стыдиться? Все равно, любви да кашля от людей не спрячешь.
* * *
Приуныла вдруг Машенька: смола этот Федька, пристал — не отлепишь. Ну, какой он жених? Довольно она нагляделась на мужей пьяниц и картежников. Сколько на заводе таких-то? Еще одну несчастную хочет сделать? Нет, она не таковская. Уж если выберет себе мужа, так выберет настоящего. И будто не замечая серых пытливых глаз Федьки, она заговорила с подругами, опять сбила всех гурьбой и опять все пошли к Уступу.
А Уступ за Сутягиным ключом. Так прозывался глубокий овраг, на дне которого бежит родниковый ручеек. Здесь когда-то городские и терсинские мужики подрались кольями из-за земли и лет сорок потом судились — сутяжничали. С тех пор ключ и прозван Сутягиным. Глубокий овраг, прохладный и дух такой в нем густой, весенний. Свернула с дороги Машенька, обрывистой тропкой сломя голову вниз пустилась бежать, а парни и подружки с хохотом, с криками — за нею. Даже земля загудела.
Выбралась Машенька на другую сторону оврага, запыхалась, стала малиновой, повела плечами, оправилась — глядь, а на тропинке кто-то стоит… В шляпе, с тросточкой в руке, по всей груди от самой шеи распустился пышным бантом голубой галстух.
— Мария Ефимовна, мое вам почтение.
Раскрыла удивленно глаза Машенька, пуще зарделась вся. Павел!.. Да каким же франтом-то!..
— Здравствуйте, Павел Петрович! — сказала срывисто она. И в горле даже запершило от волнения. Маша… ее конем не задавишь, а здесь смутилась так, что в глазах зарябило. Видит только бант голубой, улыбку Павла. А Павел уже здоровается с другими:
— Танечка, здравствуйте. Дмитрий Васильевич, мое почтение.
Говорит — воркует, и кланяется так вежливо, с перегибом, ровно бухгалтер Иван Константинович.
И всем лестно с таким чистяком поздороваться. Вот вам — наш брат мастеровой, а как одевается, какое обхождение знает. Теперь и начальство его отличило: недавно табельщиком сделало.
И все так хорошо с ним здороваются.
— Павлу Петровичу, как жив-здоров?..
Только Федька — вышел, запыхаясь из оврага, и сейчас:
— Э, да какой ты нынче, Пашка, красивый при голубом ошейнике-то. Чать, рубля два с полтиной за красоту-то заплатил? А?
* * *
Хорошо на Уступе. Так хорошо, передать нельзя. Справа Волга могутная, неохватно широкая, идет, как сила непобедимая, а слева старый лес — в гору лезет. И так привольно на поляне. Здесь играли в горелки, в столбы, в свои соседи. Федька напролом только за Машенькой и гнался, только ее одну ловил и выбирал. И Павел тоже. Потом пошли — побрели парами кто под деревца, кто на самый берег Волги, кто на гору полезли. Машенька подхватила хроменькую Ксюшу, за которой ни один парень не увивался, пошла с ней к воде, села на темный коричневый камень-железняк. Сняла косынку, перекрылась и так, будто невзначай, посмотрела на поляну. Где Павел? Не ударился ли за другой какой? А, нет… сюда идет.
— Ты, Ксюша, отойди, когда Павел подойдет, мне поговорить с ним надо, — шепчет Машенька.
— Ладно, знаю я, — смеется Ксюша. — Да только Федька не даст. Аль не видишь, какими глазами за тобой следит. Вон-вон лезет сюда.
Оглянулась испуганно Машенька. Тьфу, прости Господи! Из-за мелких ветвей ивняка глядит рябая, задорная Федькина рожа.
— А, вот вы куда спрятались. Мир да сиденье.
Машенька досадливо насупилась, глядит на воду — широкая-широкая Волга об эту пору. Потом поднялась, пошла навстречу Павлу, хоть и нехорошо это. Вот просто так пошла, чтобы назлобить рябомордому. Федька засвистал пронзительно.
— Эге-ге… Вот оно куда кинуло!.. — сказал он насмешливо, — смотри, Марька.
— А что мне смотреть? — вызывающе спросила Машенька.
Федька быстро, как лютый зверь, подошел к девке. Та совсем повернулась к нему навстречу. Вся, грудью. Голову подняла, тряхнула плечами.
— Ну, что мне смотреть?.. Говори!..
Глаза у Федьки засверкали, как угли.
— Смотри, как бы у твоего Пашки в глазах головокруженья не сделалось, — прошипел он, — да и у тебя вместе с ним.
— Ну, это мы посмотрим.
Павел подходит, вот уже недалеко. И Ксюша придвинулась, чуя беду. Федька скрипнул зубами, повернулся и в лес. Этак сердито проводила его Машенька глазами. Грудь ходенем ходит. А Павел уже рядом стоит, смущенно улыбается.
— Вы в одиночестве, Марья Ефимовна? — говорит он вкрадчиво.
— Нет, впятером, — резко ответила Машенька. — Ксюша, идем домой.
И с Павлом не стала разговаривать. Вот она какая. На зло. И того в сторону, и другого. Пошла размашисто по дороге туда, где шумел завод, не замечая ни духа зеленого лесного, ни ласкового трепета Волги, ни глаз искательных Павла. Ксюша еле за нею поспевала. И только, когда перешли Сутягин ключ, она малость приостановилась, смешливо глянула на Ксюшу и сказала со вздохом:
— Ох, чтоб им сдохнуть, и погулять не дадут. Ровно собаки.
— И гордая ты, Марька, — с завистливым укором сказала ей Ксюша, — за тобой самые лучшие парни вьются, а ты…
— А я что?
— А ты их отшибаешь.
— Не больно нужны они мне. Что я одна не проживу? Много их таких.
И опять нахмурилась.
— Да ты на что рассердилась, — допрашивала Ксюша, — что они тебе сделали?
— Ничего не сделали, а просто я хочу, чтобы никто у меня поперек дороги не стоял. А то один грозит, другой хвостом вертит вроде лисы. Смерть не люблю этого.
И так раздосадовала Машенька, так раздосадовала, что вечером даже в хоровод не пошла. До самой темноты пробыла в казарме, где жили семейные рабочие, у Спиридонихи — с ее ребятишками провозились. А когда стемнело, вышла на крыльцо, где на ступеньках сидели бабы, старухи, лениво разговаривая. Села с ними, прислушалась и так тоскливо ей стало. Говорили бабы про свои дела, про соседей, про свою скучную бабью жизнь. Вот и Маша выйдет замуж, так же будет сидеть на крыльце и рассказывать о ссорах, о недостатках, о болезнях, о том, что муж пропил два рубля.
С Волги тянуло сыростью. Завод устало по праздничному шумел. Ближе к городу, на горе, четко виднелся ветряк, темный, на фоне красного неба. Его крылья вертелись. Маша долго смотрела на него. Ей почудилось, что кто-то большой-большой молится, поднимая руки к небу. Поднимет и опустит, поднимет — опустит, и опять поднимет.
Ах, как одиноко, как тоскливо! Куда бы деться от этой серенькой жизни? Вот Спиридониха заговорила про разбойников. Речистая она — заслушаешься. Рассказала про разбойника Редедю, про Ивана Кольцо, про клады, зарытые в приволжских горах. И что ни сказ, то за сердце голой рукой так и возьмет. Чем-то родным повеяло на Машу от этих слов. В них все так диковинно было, — а чья душа не ищет диковинного? И малость угомонилась тоска. Должно быть, раньше людям лучше жилось: были разбойники, смелые, сильные, была борьба. А теперь вот кончился день, и нет тебе ни радости, ни печали.
Умолкла Спиридониха, и все тихо сидели, думая о чем-то своем, чего и не скажешь ни себе и никому. Вдруг послышались какие-то крики. Все прислушались. Над поселком, заглушая слабый, воскресный шум завода, ревел чей-то голос:
Маша, Маша, улыбнись,
Ко мне грудью повернись.
Маша обомлела от досады: это Федька поет о ней.
Ровно кто толкнул ее. Встала она и шасть к себе в комнату. Хлопнула дверью, бросилась на кровать и залилась слезами.
— Господи, какая я несчастная! Один на весь завод срамит, другой — не человек, а угодник какой-то!..
* * *
С того дня и пошла раздеряга. Такой ненавистью воспылала Маша к Федьке, что и сказать невозможно. Увидит его где, сейчас в сторону, лишь бы не встречаться. И в хоровод перестала ходить. Как с работы, сейчас к себе и сидит, или пойдет к Спиридонихе — кузнецовой жене. На дворе весна. Волга так призывно пахнет, за заводской оградой, на притеребу, молодежь песни поет, смех, шутки. А Маша в кузнецовой конурке с ребятишками возится. Кузнец мрачный за столом сидит, отдыхает после тяжелого дня, курит — ровно пароход дым пускает, а Спиридониха — рекой разливается. Рада она гостье. Прознала, какая причина толкнула Машу к ней.
— Федька-то?.. Федька не человек, а мордопляс. Ему ха-ха-ха, да хи-хи-хи. Шалыган. Он забуженил в буйстве, от него и ждать нечего. Вот за тобой гоняется. Ну, куда ему? Не свиным рылом лимоны нюхать.
Кузнец пустил клуб дыма и сказал:
— Не скрипи, Наталья…
— Вот… вот он тоже такой мордопляс был, когда молодой-то. Все пел да смеялся. Думала, весь век с ним смеючись проживу, а на поверку что вышло?.. Безбожный ты человек!
Кузнец свирепо вытаращил глаза, что-то хотел сказать, но не сказал и только безнадежно махнул рукой.
— Зато уж другой-то вот, — умильно продолжала Спиридониха, не обращая внимания на мужа.
— Кто другой? — спросила смущенно Маша. Ей было совестно, что весь разговор идет при кузнеце.
— Ну, да ты — будет притворяться. Знаешь сама, про кого говорю, — про Павла. Вот это муж будет. И в глаза и за глаза скажу: хороший парень. Этот копейки не растранжирит. И собой такой справный, вроде как в песне — ‘Русы волосы сто рублей, буйна голова тысяча, а всему молодцу и цены нет’. Вот это жених.
— Знаем мы твоего Павла, — опять вмешался мрачный кузнец, к начальнику лезет. Подлипало. Чистоплюй.
— Ну да, ну да. Вам, пьяницам, степенные люди не по нраву. Вот вам такие, как Федька, это вам по плечу.
— Что ж Федька?.. Он и гуляет, он и работу знает. Этот не выдаст. А Пашка?.. Я-ста, да мы-ста. Нас по рылу видать, что мы не из простых свиней. Тоже чванства в нем… Какой рабочий в начальники лезет, на того плоха надежа. А Федька — наш брат.
— Знамо — ваш брат. Вот и я говорю, он вроде тебя. Ты вот в субботу где был? В городе? А где рупь-то сорок копеек делись?
— Не скрипи, не твое дело.
— Как это не мое дело?.. Дети не жравши сидят, а ты говоришь, не мое дело. Ах, ты!..
Маша вышла. Совестно было слушать спиридонихину брань. Она села у окна своей комнаты и задумалась. Из квартиры кузнеца все еще слышались визгливые крики рассерженной кузнечихи и равнодушный голос кузнеца:
— Тебе говорю, умолкни, Наталья!
Под окном кто-то мелькнул, остановился и тихонько спросил:
— Марья Ефимовна, это вы? Выходите гулять.
Маша всмотрелась — Павел… Неслышно засмеялась она, отошла от окна, момент постояла в раздумьи.
А вкрадчивый голос звал:
— Марья Ефимовна, откликнитесь.
Э, была не была. Что там долго думать?
— Сейчас выйду, — сказала она, высунувшись из окна. И сама не узнала своего голоса: так он дрожал… А где-то в сердце веселая прибаутка: ‘Русы волосы сто рублей, буйна голова тысяча, а всему молодцу цены нет’. Тихонько отворила дверь, застучала подкованными башмаками по каменному полу коридора. Словно толкал ее кто-то…
Ну, что там долго рассказывать? — от Адама-Евы все идет одинаково…
Через две недели Троица пришла, — девий праздник, с венками, цветами и песнями. Опять ходили девушки с завода на Уступ, опять пели, — Машенька запевку вела, а когда темной ночью назад шли, парами разбились. Маша с Павлом шли в обнимку лесной дорогой глухой, чтобы Федьке на глаза не попадаться, и до самого утра у казарм на лавочке просидели. Говорили, ровно мед пили.
* * *
Эх, хорошо жить! Что труд тяжелый, если он спорится? Что тучки на небе, если знаешь, что завтра будет день хороший, летний, солнечный?
И прежде жила Маша не унывая, а теперь — когда же унывать?
Все ясно, все хорошо, весело.
В половине шестого заводский гудок будил ее. Поспешно поднимется она с узкой девьей кровати, подбежит босая к окну, глянет, — а Волга легким паром курится, широкая, блестит на солнышке серебряными чешуйками. Засмеется Маша, сама не знает чему, волчком забегает по коморке, собираясь, а в шесть, по второму гудку, вместе с толпами рабочих, идет через контрольную будку на заводский двор. Молодые, старики, бабы, девушки… Отдохнувшие, веселые, бодрые, смеются, зубоскалят.
А завод уже совсем проснулся и, как разгневанный зверь, ворчит, хрипит, пыхтит. В дробилке раздается громовый грохот — там тяжелые тиски дробят меловые глыбы, что вагонетками доставляются с горы Маяка. В главном корпусе, окруженном высокими трубами, гудят американские вращающиеся печи, в которых раскаленный газ обжигает сырой цемент. В другом здании мельничные жернова с тяжелым урчанием и скрипом размалывают цемент в мелкий порошок. В бондарке воют электрические пилы и рубанки. Из слесарной несутся звонкие удары молота по железу…
Все кипит и мчится в неудержимом беге, зажигает, захватывает. И только покажется во двор Маша, как этот шум властно подхватит ее. Через двор, по пыльным плитам поспешно пройдет она в насыпную — длинное серое здание, сплошь закутанное цементной пылью и бодрая и смеющаяся примется за работу.
В насыпной полумрак от пыли: цемент, перемолотый жерновами, ссыпается по желобам в боченки и густым облаком летит в воздух. Насыпщицы и насыпщики работают с закутанными головами, с завязанным ртом, чтобы тяжелая цементная пыль не попадала в легкие. Все они серые от пыли и работают молча. Ловко подставляют они боченки под желоба, потом перекатывают их на весы, потом на вагонетки и по рельсам везут через двор в другое здание — заделочное, где уже другие рабочие пристраивают боченку второе днище, оклеивают ярлыками и увозят дальше, в склады. Маша ловко вкладывает бумагу в пустой боченок, ловко подставляет его под желоб, утрясает и полный цемента, тяжелый, перекатывает на весы. Привычные руки крепки… А глаза под серыми запыленными бровями смеются лукаво. Крикнула бы, пошутила бы, да рот завязан. И только, когда доходила очередь и Маша вместе с другими работницами везла боченки на вагонетке в заделочную, она отряхивалась на дворе и, вздохнув глубоко, рассыпалась смехом.
— Что ты, Маша, нынче веселая какая? — спросят подруги.
— А так. Хорошо.
И, опершись могучими руками в железную стенку вагонетки, она волокла ее, вся изгибаясь. А встречные рабочие глядели жадно и откровенно на ее изогнувшийся стан и зубоскалили.
— Эх, девка-то, люли-малина.
— Что, аль завидно?
— Да, Господи, как же не позавидовать!
И смеются все, показывая белые зубы. И Маша смеется сама.
В полдень обед и короткий отдых. Потом опять работа, уже чуть-чуть ленивая, — до вечера. В шесть опять гудок — и поспешно бежит Маша к воротам, к выходу.
Толпа теперь утомлена, измучена, но шутки и смех дрожат в воздухе: все рады, что кончился тяжелый день, что теперь можно отдохнуть.
И солнце за горы не уйдет, а Маша умытая и принаряженная уже за заводской оградой на притеребу, в хороводе… И песни, и пляс, и Федькина гармоника, — умри и то проснешься. Павел придет — чистяк такой, он и польку может протанцевать и разговор может на манер господского. Сразу видать, не шантрапа какая-нибудь.
Первые дни Маша немного боялась за Павла: как бы Федька беды какой не сделал. Ему что? Он на все решится. Но нет, ничего не случилось. Как-то после Троицы, вечером встретилась Маша с ним на дороге. Федька ястребом к ней.
— Так, Маша, так, — сказал он укоризненно.
— Этак, Федя, этак, — в тон ответила ему Маша.
— Значит, покорнейше прошу в сторону? По чужой дорожке ходишь, чужую траву топчешь?
— Выходит, что так.
— Ну, что ж, это мы поглядим.
— Погляди, коли хочешь.
И ушел Федор, ничего не сказавши. А теперь только посмотрит этак издали завистливыми пронзительными глазами, — Маше даже не по себе станет, вроде как жаль парня. И приятно в то же время. Ну, да не менять же сокола на ястреба.
Раз подговорила она подруг. Заставили они Федьку играть плясовую, а сами с платками в руках в пляс пустились, каблуками ловко пощелкивают, поют, смеючись, заливаются:
Ах ты, тпруська, ты тпруська, бычок
Молодая телятинка,
Отчего же ты не телешься?
Да на что же ты надеешься?
Ах ты, Федя ты, Федя, дружок,
Удалая ты головушка.
Отчего же ты не женишься?
Да на что же ты надеешься?
То-то насмешили. Хохотали все до упаду над Федькой, а тот лишь головой крутил, пуще всех смеялся.
— Ну и Маша! Ну и бой девка!
И вот чудеса: помирился ведь Федор с Машей. На нет и суда нет.
Пошли для Маши дни веселые, полные новой неизведанной любви.
Может быть, с головой бы без оглядки, отдалась она новому чувству, — она не умела задумываться, — да тут Спиридониха — вот ведь карга: как обод, — смотришь, уже идет к Маше, этак умильно усмехается.
— Видала я, все видала. Все, матушка, знаю, как есть все. Слава тебе, Господи, что у вас все так наладилось. Ну, только ты, Маша, смотри, не свихнись, не давайся в лапы. Павел, конечно, хороший человек, а все же на душе-то у него никто не бывал. Мало ли что он может сделать? Женится, ну тогда все, что хочешь, а до свадьбы ни-ни…
— Да что ты, тетка Талиша, — смеялась смущенно Маша, вся красная, как малина, — да разве я допущу?
— Ну да, мы все вот так говорим. Да не из железа мы. Бес-то силен, а ночки-то сладки. Если бы не ночки, то ни с одной бы девкой греха не случилось. Не поддавайся. Требуй, чтобы он свадьбу назначил. Теперь время. Теперь он в распаленность пришел. Вот его и скрутить тут. Хорошего жениха, как соловья, ловить надо.
И Маша потребовала, чтобы Павел назначил свадьбу. Тот и глазом не моргнул, согласился с полной готовностью.
— Когда?
Маша смутилась. Когда? Она сама не знала, когда. К Спиридонихе за советом.
— В наших местах свадьба-то на Покров больше. Я и сама на Покров венчалась.
На Покров? Пусть будет на Покров. А Спиридониха опять за свое:
— Смотри, теперь самые опасные дни. Не поддавайся.
— Не поддамся.
— Я знаю, девка ты с головой. Да бес-то силен.
— Ну, я и с бесом слажу.
— Эх, силяга. Ты сладишь. Я знаю, ты сладишь.
* * *
И не заметила Маша, занятая своею любовью, как в размеренную жизнь завода вдруг ворвалось что-то новое. Откуда-то пошли слухи об увольнениях рабочих, о сокращении заработка, слухи неясные, но сразу заставившие насторожиться. Пожилые семейные люди заволновались. Вечерами, на лавочках возле казарм, где был ‘бабий клуб’, говорили уже не о разбойниках и кладах, а вот об этих слухах. И тревожились.
— Если это правда: куда мы денемся? Куда пойдем?
— Ну, глядишь, до нас не дойдет.
— А если дойдет?
— Авось, Бог помилует…
Но Бог не помиловал: дошло.
Раз утром — это уже было после Ильина дня — Маша с удивлением увидела перед контрольной будкой большую шумную толпу рабочих. Гудок уже прогудел, но никто не шел во двор.
— О чем тут шумят? — спросила она у бородатого рабочего.
— Да вот каталям сбавили, а те работать не хотят. И других рабочих просят не работать, чтобы поприжать контору, — живо ответил рабочий.
Резкие крики стояли над толпой. Рабочие спорили, кричали, ругались. Каталя — симбирские мужики, все богатыри, как на подбор, стеной стояли перед будкой, загораживая проход.
— Выручай, братцы, нынче нас прижали, завтра вас…
— Правильно. Вместе надо действовать.
— Как это вместе? Каталя не рабочие. Волга замерзнет, они все домой уедут. На печке спины греть будут. Их дело особое. Они мужики…
— А ты из мужиков давно ли? Две зимы проработал и уже нос гнешь?
— Правильно, вместе надо. Поддерживай, ребята.
— Забастовку объявить! крикнул чей-то молодой голос в средине толпы, — если дадим наступить себе на ногу, нас заедят. Рабочий за рабочего должен горой стоять. Все мы из одной конуры, все одним миром мазаны. Разве теперь время разбирать, что каталя зимой делают?
Толпа примолкла. Кто это говорит? Маша поднялась на цыпочки, глянула через головы.
— Ой, батюшки! Это ведь Федор Лысяков. Что с ним такое стало?
— К конторе! К конторе!.. — зашумела толпа.
И не через будку, а через ворота всей толпой, шумной, возбужденной пошли к конторе. Шли, поднимая пыль, решительные. Впереди каталя и с ними Федор. Загорелась любопытством Маша и тоже вперед пробралась. Сердце у ней забилось, руки и ноги странно загудели…
Из-за корпусов еще показались рабочие — ночная смена, слились с толпой, пошли вместе. И суровой молчаливой массой подошли к конторе. А там уже их ждали. Коренастый помощник управляющего стоял на крыльце. Черный, как жук, злой. Только толпа сгрудилась, он резко закричал:
— Бунт затеяли? Или забыли прошлое? Сейчас же на места! Табельщики, идите по мастерским и записывайте, кого нет на работе. Потом мы поговорим с теми. А вы, — резко сказал он, обращаясь к толпе, марш на работу.
Повернулся и пошел с крыльца. Табельщики один за другим стали пробираться через толпу, и Павел между ними. Толпа заревела от гнева. Федор решительно сдернул с себя фуражку, замахал ею в воздухе и закричал:
— Стой, братцы, так нельзя. Аль мы собаки, что нами собираются помыкать?
В густом шуме нельзя было разобрать отдельных слов. Видно было, как рабочие выскакивали на крыльцо конторы, махали руками, что-то кричали и снова ныряли в толпу.
— Забастовку! забастовку! — кричали отдельные голоса.
— Э, какая там забастовка. Глядите-ка, вон за табельщиками народ как повалил.
Глянула Маша, — и правда. Пока у крыльца яростно кричали, рабочие гужом потянули к корпусам за табельщиками. Шли и сами себя смущенно оправдывали:
— Нет, не дружный у нас народ…
* * *
Сбавили каталям, оштрафовали Федьку, пригрозили уволить, тем дело и окончилось. Над Федькой смеялись. Кричали ему вслед: ‘Эй, забастовщик!..’
И над каталями подсмеивались:
— Ну, что, забастовали? ‘Стой дружно?..’
Маша тоже подсмеивалась над Федькой. И после этого случая будто дороже ей стал Павел. Вот он уже не вмешается не в свое дело, над ним уже никто не посмеется.
Теперь Павел ходил к ней, в ее комнату, как жених, открыто и соседи видели. Пили вместе чай — балагурили. Он все такой же был уважительный, очесливый. Вкривь словечка не скажет.
— Ну вот, я же тебе говорила, — шептала Спиридониха Маше, — я же говорила, что это не парень, а золото. Не чета буяну Федьке. Ты посмотри пиджак-то у него. Пиджак один тридцать целковых стоит. Ну, прямо тебе скажу: выискала ты себе счастье.
И, вдруг заплакав, закрывалась кончиком головного платка и глухо говорила:
— Сгубила вот я свою жизнь. Вышла за мого прохвоста. Меня меньковский приказчик сватал, теперь жила бы в холе да в сыти. А я не пошла.
— Почему же не пошла?
— Искала лучше чего-то. Я ведь красивая была — вот не хуже тебя. Все думала, лучше найду. Ну и нашла, убила бобра.
Маша жалостливо смотрела на Спиридониху. Правда, какая она несчастная, забитая, во всем у ней нехватки, недостатки.
— Смотри, Маша, держись за свою судьбу. Прямо тебе говорю, держись.
— Да я держусь, — улыбалась Маша.
— Не упусти смотри.
— Не упущу.
И правда, как можно упустить свое счастье? Парень такой умный, обходительный. Придет этакий чистенький, усядется за стол, начнет говорить, как они будут жить после свадьбы, какую квартиру займут, что купят. И Маше так приятно от этих разговоров. Загорится вся. Свой самовар, своя кухня, свое все.
— Я цветы люблю. Ты, Паша, купи цветов.
— Беспременно. Чего ты хочешь, то и куплю. Вот одеяло тканьевое купим. Я намедни был у господина Обухова, заведующего из бондарной, знаешь? Что за чистота в квартире! Картины в рамах, все в порядке, а на кровати тканьевое одеяло. Разговор у меня очень интересный вышел с господином Обуховым.
— Какой?
— Ты, — говорит, — Павел, слышь, женишься? ‘Женюсь, говорю, Тимофей Василич’. — ‘Дело хорошее. Приходи потом в гости с молодой женой’. ‘Спасибо, — говорю, — беспременно приду’. Как женимся, так и пойдем.
Маша краснеет от удовольствия.
— Не пойду я, — застенчиво улыбаясь, говорит она.
— Как это? Почему?
— Боюсь я.
— Вот так… Разве ты деревенщина? Раз за меня замуж пошла, надо образованной быть, развязной, с разговором. Ты сообрази, честь-то какая — сам господин Обухов в гости приглашает.
— Да, честь большая. С кем бы поговорить об этом? Разве к Спиридонихе сходить? Э, да она сама вот идет. Но что с ней? Встревоженная, заплаканная…
— Ведь ушел мой-то. На собрание ушел.
— На какое собрание?
— Да вишь, забастовку ходят делать… Господи, как бы опять какой беды не случилось. Я к вам, Павел Петрович, с докукой. Поговорили бы вы там в конторе-то, запретить бы надо.
— Ничего, не бойтесь, Спиридоновна. Скоро коноводам попадет. У нас в конторе о них уже поговаривают.
— А кто коноводы-то, чтоб им на том свете дороги не найти!
— Ха… И не узнаете. Федька коновод. Из буянов да в политики попал. Да потом есть еще два слесаря. Все, как на подбор, неосновательные люди. Потом из города кого-то приглашают.