Попытки русского сознания. Сентиментализм и Карамзин
Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л. А. Сапченко. — СПб.: РХГА, 2006.
Карамзин был по преимуществу человеком чувства и потому-то в нем виднее всего ошибки чувства и тех увлечений, в которые оно уходит, если не встречает проверки в мысли.
Первое и роковое влияние на всю жизнь имел на Карамзина новиковский кружок и масонство. Дмитриев в своих ‘Записках’ говорит, что Карамзина ввел в новиковский кружок И. П. Тургенев, один из деятельнейших членов ‘Дружеского общества’, и в этом кружке ‘он воспитался окончательно под влиянием друга своего Александра Петровича Петрова’1.‘Я как теперь вижу, — говорит Дмитриев, — скромное жилище молодых словесников: оно разделено было тремя перегородками, в одной стоял на столе, покрытом зеленым сукном, гипсовый бюст мистика Шварца, умершего незадолго перед моим приездом из Петербурга в Москву, а другая освещалась Иисусом на кресте, под покровом черного крепа’. Хотя и неизвестно, в чем именно заключались отношения Карамзина к масонскому кружку, но тесное сближение с известным масоном Кутузовым и с Петровым не позволяет сомневаться в действительности сильного влияния масонства, мистицизм, сантиментализм и идеализм которого отразились уже в ‘Письмах русского путешественника’. Говорят, что самое путешествие Карамзина за границу находилось в связи с его отношением к новиковскому кружку. Если это мнение даже и неверно, то все-таки не подлежит сомнению, что Карамзин, по словам Дмитриева, горел перед своей поездкой ‘пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека’.
В ‘Письмах русского путешественника’ читаем: ‘Щастливые Швейцары! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое щастие, живучи в объятиях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть конечно приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями… Ах! Естьли бы теперь, в самую сию минуту, надлежало мне умереть, то я со слезою любви упал бы во всеобъемлющее лоно Природы, с полным уверением, что она зовет меня к новому щастию, что изменение существа моего есть возвышение красоты, перемена изящного на лучшее. И всегда, милые друзья мои, всегда когда я духом своим возвращаюсь в первоначальную простоту натуры человеческой, когда сердце мое отверзается впечатлениям красот Природы, — чувствую я то же, и не нахожу в смерти ничего страшного’. Описывая, как он остановился подле одной хижины на берегу чистого ручья и попросил у пастуха напиться, Карамзин говорит: ‘Я взял чашку, и если бы не побоялся пролить воды, то, конечно бы, обнял добродушного пастуха, с таким чувством, с каким обнимает брат брата: столь любезен казался он мне в эту минуту! Для чего не родились мы в те времена, когда все люди были пастухами и братьями Я с радостию отказался бы от многих удобностей жизни… чтобы возвратиться в первобытное состояние человека… С сими мыслями пошел я от пастуха, несколько раз оборачивался назад и приметил, что он провожает меня взорами своими, в которых написано было желание: поди, и будь щастлив! Бог видел, что и я от всего сердца желал ему щастия, но он уже нашел его!’
Другие два произведения Карамзина, имевшие вместе с ‘Письмами русского путешественника’ такое огромное влияние на общество, были ‘Бедная Лиза’ и ‘Наталья, боярская дочь’. Лиза — ‘прекрасная телом и душою поселянка’, в которую влюбляется добрый, но слабый и ветреный дворянин Эраст. Слабый и ветреный Эраст, увидев Лизу, стал мечтать, подобно Карамзину в Швейцарии, о тех временах, когда пастухи были братьями и когда ‘все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни проводили’. Вообразив такие, никогда не существовавшие времена, Эраст забывает о своем дворянском происхождении, отрешается от всех социальных условий и предрассудков и предлагает Лизе руку и сердце2. Но одно непредвиденное обстоятельство помешало Эрасту поступить, как следовало. Обаятельный полумрак вечера, когда ‘никакой луч не мог осветить заблуждения’, довел Лизу и Эраста до такого головокружения, что затем уже не было никакой необходимости в браке и обманутая Лиза бросилась в пруд3. В ‘Наталье’ Карамзин идеализирует старинный русский быт, когда наши бояре тоже, подобно первобытным и счастливым пастухам, жили по душе, как братья, и говорили, как думали.
Эти три произведения имели в свое время необыкновенный успех, особенно между женщинами, потому что эти произведения были верным отражением чувств своего поколения, откликом той эпохи, которая помешалась на повальном сантиментализме.
В эпоху жизни чувством, каким был екатерининский век, подготовилось немало людей, которым сантиментально-романтическое настроение Карамзина казалось единственным, способным наполнить чувство. Это был, конечно, протест против окружавшей повсюду грубости, сентиментализм, конечно, будил чувство, возбуждал в душе новые ощущения, расширял пределы внутреннего мира, но в то же время он был бессилен выработать свою собственную идею и оставлял человека игрушкою противоречий между практикой установившихся уже идей и сантиментальной теорией новых чувств. Карамзин находился всю жизнь свою в том же противоречии, когда он отдавался влечению своего нежного чувства, он мечтал о братьях-пастухах, о всеобщем равенстве, но когда ему приходилось принимать участие в действительной жизни, он становился в тупик и не мог придумать ничего лучше существующего. Чтобы придумать лучшее, у сантиментализма было одно средство — уйти воображением в прошлое, ‘когда русские бояре говорили, как они думают’, когда все люди были пастухами и братьями и когда они беспечно гуляли по лугам, проводя свое время в счастливой праздности. Это был идеал всего недовольного действительностью, всего очнувшегося для более нежных ощущений, и всего, жившего праздной мечтательностью. Оттого-то Карамзин и был по преимуществу дамским писателем. Тупая, неразвитая женщина того времени, настолько грамотная, чтобы читать только самое легкое, и совершенно неподготовленная, чтобы думать, была способна упражняться лишь в первоначальных чувствах и считала себя совершенно счастливою, если могла наполнить свой праздный досуг мечтами о любви. В промежутках сантиментального чтения она, конечно, секла и щипала своих горничных, но почему бы их и не щипать, если они так глупы, что не умеют зашпилить платья, и так дики, что не умеют ценить всех благодеяний рабства? Воспитание шло естественным порядком — с возбуждения чувства — и против этого говорить нечего. Но почему же Карамзин не начал с воспитания гуманного чувства, почему он начал с слезливой чувствительности, с любви между Лизами и Эрастами? Только потому, что гуманность есть идея, чтобы ее понять, требуется не только развитие, но и довольно сильное развитие мысли. А этого не было ни у тогдашнего общества, ни у писателя этого общества — Карамзина.
Карамзин был весь свой век мечтателем и идеалистом, бессилие мысли и не могло в нем выработать ничего другого4. Сын своей страны, питавший к ней самую нежную привязанность, Карамзин мог явиться только проповедником хороших чувств, мог писать только для грамотной толпы, — для тех, чья мысль была не в состоянии перешагнуть за пределы личного эгоизма и личных повседневных отношений. Такому обществу был даже не нужен передовой мыслитель, ибо его не только бы не поняли, но отвернулись бы от него, как от фармазона и вольтерьянца. Добродетельное общество того времени очень дорожило своими удобствами жизни и своими правами, оно было слишком суеверно и невежественно, чтобы можно было пробуждать его мысль пробуждением других чувств, более возвышенных, широких, общечеловеческих и гуманных. Понятно, что Карамзин, чтобы влиять на такое общество, не мог стоять выше этого самого общества, не мог расходиться с его коренным мировоззрением, ни с принципами, которыми оно держалось. Когда ‘Живописец’ вздумал было выразиться порадикальнее насчет крепостного права, то все заговорили, что он оскорбляет ‘целый дворянский корпус’, и ему пришлось оправдываться, что он говорил о дворянах, ‘премущество свое во зло употребляющих’. Карамзина ни в чем никогда не обвиняли, — напротив, он сам обвинял других, и после ‘Записки о древней и новой России’, по словам г. Погодина, император Александр ‘явно охладел к Сперанскому’…
То, что в Карамзине называют обыкновенно противоречиями, вовсе не отступничество от своего мировоззрения, это обыкновенный процесс неустановившейся мысли, колеблющейся между противоположными очевидностями. Такое же колебание происходило и в Белинском, но никто не скажет, что это было отступничеством от самого себя. Карамзин был, неоспоримо, честный человек с благородными стремлениями, человек, не способный ни на ложь, ни на лицемерие. Но Карамзин никогда не мог встать на высоту европейской идеи, он никогда не мог проникнуть в смысл совершавшихся перед ним исторических явлений, и лицо для него всегда заслоняло идею. Патриотизм Карамзина заключался не в сердце, в голове, где жил и его сантиментализм, которым руководило воображение. Карамзин совершенно искренно хотел взять все хорошее от немцев и англичан, но ему нужно было, чтобы это было действительно хорошее. Таким образом, его космополитизм становился в рамки его личного вкуса, личного произвола, личного выбора, и потому Карамзин остался совершенно верен себе, когда в беспокойной Европе не нашел той ‘тишины’, какую считал необходимой для процветания и силы, и, наконец, возвел в целую теорию те едва зарождавшиеся мысли, которые высказал в ‘Письмах русского путешественника’ и в ‘Наталье, боярской дочери’. Мечты о первобытной простоте нравов, о жизни на лоне природы, о добродетелях простого человека, наконец, та естественная, страстная привязанность к предмету своего исследования, какая была в Карамзине, когда он писал ‘Историю’, должны были привести его к предпочтению древней России новой. Еще бы, если он никогда не выходил из нее, и с 1803 года, когда стал заниматься русской стариной, жил в отвлеченном мире прошлого! Его биограф говорит, что ‘вся жизнь Карамзина за последние восемь лет сосредоточивалась в его труде, который он не оставлял до последней минуты, и в тихих радостях семейной жизни. Жизни общественной и государственной он в это время уже не замечал или, по крайней мере, старался не заметить: ему хотелось жить в мире со всеми и с самим собою’. Таким образом, пламенное рвение к усовершенствованию в себе человека, с которым Карамзин поехал за границу, осуществилось, но зато Карамзин уже не замечал ни государственной, ни общественной жизни. Карамзин достиг того, о чем мечтал двадцати трех лет от роду: душу его не возмущали ‘тиранские страсти’. Карамзин был защитником крепостного права. ‘Мудрый, — говорит Карамзин, — идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя. Бог видит, люблю ли я человечество и народ русский, имею ли я предрассудки, обожаю ли гнусный идол корысти, но для истинного благополучия земледельцев наших желаю, чтобы они имели добрых господ и средства просвещения, которое одно сделает хорошее возможным’5. Помещикам Карамзин предлагает тоже просвещение и добродетель. ‘Сделайте что-нибудь долговременное и полезное, учредите школу, госпиталь, будьте отцами бедных и превратите в них чувство зависти в чувство любви и благодарности, одобряйте земледелие, торговлю, промышленность, способствуйте удобному сообщению людей в государстве, пусть этот новый канал, соединяющий две реки, и сей каменный мост, благодеяние для проезжих, называются вашим именем!’ При посредстве просвещения и добродетели Карамзин водворяет в России полное, повсюдное довольство и счастие. Так как ‘цветы граций украшают всякое состояние’, то Карамзину уже рисуется в воображении золотой век, когда ‘просвещенный земледелец, сидя после трудов и работы на мягкой зелени, с нежною своею подругою, не позавидует счастию роскошнейшего сатрапа’. Успокоившись фантазией, Карамзин в ‘Записке’ обращается к императору Александру с таким советом: ‘Государь! История не упрекнет тебя злом (крепостным правом), которое прежде тебя существовало, но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов’. Такое отношение к народу привело Карамзина совершенно логически к абсолютной теории, которую он развивает в своей ‘Записке’. Карамзин доказывает, что народ в русской истории не значил ничего. Но он слишком мягок, чтобы мириться с Иванами Грозными, и потому он желает правление добродетельное, ‘отеческое’, ‘патриархальное’, он желает, чтобы на все должности избирались люди достойные, умные, честные, истинно преданные интересам отечества, и уменье ‘искать людей’ ставит первым основанием хорошего порядка и общего благополучия. Одним словом, чувствительность и моральный принцип, характеризующие поколение екатерининского века, возведены Карамзиным в целую теорию сантиментального идеализма, долженствующего вести не вперед, а назад. Заслуга Карамзина потому есть заслуга отрицательная. Своей теорией он окончательно утвердил бессилие ‘чувствительного’ направления там, где требовались здравая критика и зрелая мысль. Русская мысль от Карамзина не приобрела ничего, и только выиграло немного чувство той грамотной толпы, которая на чисто литературных произведениях Карамзина получила охоту к чтению. <...>
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Дело. 1874. No 2. С. 63—69. Печатается по первому изданию.
1 Петрова звали Александр Андреевич.
2 Этого нет в повести.
3 Самоубийство Лизы последовало после другого поступка Эраста.
4 Ср. с высказыванием Ап. Григорьева: ‘Карамзин по тогдашним своим идеям принадлежал к тому же самому направлению, как и благородный, но непрактичный энтузиаст Радищев. Радищев не мог подействовать на жизнь и на общество, потому что прямо приступил к ним с самым крайним и строгим идеалом цивилизации, с ее последними по тогдашнему времени требованиями. Карамзин как талант практический, начал действовать на нравственную сторону общества и в этой деятельности тоже в первую эпоху шел до крайностей’ (см. наст. изд., с. 371).
8 Письмо сельского жителя // Вестник Европы. 1803. No 17. С. 52.