…Молчаливый, угрюмый сожитель мой, с которым я познакомился совершенно случайно, и потом, за довольно продолжительное время нашего сожительства, почти подружился, неожиданно для меня отравился цианистым кали. За день до этого он, говоря, что подумывает уехать в Южную Америку, ‘подарил’ мне свою рукопись и при этом прибавил, что, по отъезде его, я могу распорядиться ею по своему усмотрению. Рукопись оказалась целым повествованием, написанным очень мелким нервным почерком, узенькие и острые буквы как бы вливались одна в другую, мне показалось, что совершенно замкнутая для посторонних душа этого человека далее в интимной беседе со своим обладателем открывалась с большим трудом…
Так как повесть затрагивает одну из наиболее, быть может, затаенных сторон человеческой души вообще, то я, не искажая из почтения к авторской индивидуальности стиля рукописи, решил привести ее в некоторый чисто внешний порядок, а затем представить вниманию уважаемого читателя. Озаглавил я рукопись первым пришедшим мне в голову словом, — твердо памятуя, что оглавление литературного произведения — вещь по существу совсем лишняя, ибо обычно ничего не говорит ни уму, ни сердцу, если же оно и получило, так сказать, права гражданства, то исключительно в качестве ярлыков, подобных тем, какие накладываются на товары, чтобы не перепутать их.
I.
Как сейчас вижу эту тихую месячную ночь. Я случайно и на время попал в это неказистое по внешности, но довольно богатое местечко, густо заселенное русскими, поляками и евреями.
Вот я иду по узенькой улочке. Городок спит, и не видно ни одного освещенного окна в старых, жмущихся друг к другу, домах с чердаками, антресолями и разными пристройками и надстройками. Нет никого и на улице. Даже собаки не лают. Где-то сторож колотит в свою деревянную колотушку. Через каждый час на колокольнях мерно звонят колокола, и от каждого удара долго-долго плывет гул в точно застывшем воздухе.
Тихо сияет луна. Я иду по теневой стороне. А другая сторона вся покрыта матово-бледным мягким светом, точно нежным кисейным саваном. Блестят фосфорическим светом старые стекла, сверкает белая жесть крестов и колоколен.
Доски поскрипывают под моими гулкими шагами. И вдруг я слышу голос. Приглушенный, но звучный молодой голос — контральто… Я остановился. Красивый голос девушки — музыка для всякого, у кого сердце не камень и кому не минуло еще и 35 лет. Я был не стар и по-своему богат… Правда, у меня была и миловидная женка… Но что это значит при данных обстоятельствах? Правда, я — мне кажется — горячо люблю ее… Но и это ничего!
Месяц сияет. Тихо. Словно саваном нежным покрыт мертвый городок. Откуда доносится этот дивный голос? Должно быть, из-за ближайшего угла. Девушка сидит на скамеечке у своего дома, или за открытым окном. Но с кем она говорит, с кем? Странная речь…
— Бог мой, какой же ты глупый! Я виновата, что тебя велят продать? Ты кушаешь, пьешь, но ты не умеешь говорить. Ты говоришь такое, что тебя никто не понимает. Никто, кроме меня и отца! Ты хочешь кушать и пить, но не умеешь сказать двух слов? Очень глупая птица! Тебя никто не захочет купить. Завтра я буду ходить по узким и широким улицам и кричать… Что я буду кричать? ‘Купите попугая, который не умеет говорить’?
Освещенный луною, серый деревянный дом. Два узких этажа. Широкое венецианское окно нижнего этажа открыто. Она сияла в окне молочной белизной овального лица и открытой выгнутой, лебединой, шеи. И странно-глубоким показался мне мрак ее огромных, черных, наивно-суровых глаз… Как описать глаза? Легче, мне кажется, соорудить новый Ватикан, чем описать человеческие глаза, в которых зияет бездна безмерно скорбной тайны, быть может, — тайны веков!..
Она отступила вглубь. Я подошел ближе.
Я сказал очень ласково и очень тихо:
— Милая панночка…
Она приблизилась. Чуть заметная улыбка скользила на ее лице и змеилась в углах сочных, красных губ.
— И вовсе я не панночка, господин. Я бедная жидовка Ривка.
— Ревекка…
— Пусть. Однако не хорошо господину… он стоял за углом… я знаю!.. и слушал…
— Да. Ваш голос… — произнес я выразительно.
— Мой голос? Что он вам?
— Он так же очарователен, как и вы сами…
И чтобы только продолжить разговор, я прибавил:
— Да, я слышал, все слышал. Хотите, я куплю у вас попугая?
Она слегка выдалась из окна. Я ждал ее слов. Она сверху вниз смотрела на меня, точно изучая, разгадывая и как бы околдовывая меня жгучим чарующим взглядом.
Но что-то в ней было, что не позволило мне приблизиться к ней.
— Я знаю, вы богатый господин и можете сорить золотом… Вы идете из притона рыжего Лейбы. И вы всегда выигрываете. Вы счастливый человек… да. Вы набиваете деньгами карманы, как бедняк набивает мешок щепами, чтобы теплее было в хате. И всегда идете здесь… да. И вы не боитесь? — неожиданно закончила она.
— Вот еще!
— О, нет! Двух лет не прошло, как здесь убили человека, у которого было восемь рублей.
— Продайте мне попугая.
— Купить, чтобы бросить? Отдать человеку, который забудет его накормить? Вы же слышали: он не говорит. Он говорит одно слово, которое знает отец, знаю я, но не знает никто из… вас… ‘Бен-баг-баг’… Разве вы слышали такое слово? И что оно вам?
— Все равно. Я скоро уеду… Ревекка! Наша встреча несколько необычна… порою мне кажется, что я вижу сон… прекрасный сон!.. И чтобы иметь память…
Как бы от мгновенной усмешки чуть-чуть дрогнуло ее бледное лицо.
— Память? Видеть один раз и уже — память? Мне бы надо что-нибудь купить у вас, чтобы иметь память? Я семь раз видела вас и сейчас вижу в восьмой… Там, — она кивнула головой взад, — в сенях, спит отец… мать моя спит уже давно и никогда не проснется… я сидела тут у окна и… немало ночей светит луна!.. Я видела вас. Сначала слышала шаги… Твердые шаги… Я думала: так ходит человек, который делает свое дело и ничего не боится. А вот и вы! Высокий… И у вас гордое и такое открытое и счастливое лицо! Я люблю смотреть на человека с гордым и счастливым лицом…
Она не спускала с меня глаз, слегка опустив нежно-белые веки, словно отороченные длинными черными ресницами. И вдруг закрыла глаза, глубоко вздохнула и сказала тихо, медленно, как бы упиваясь каждым словом:
— Счастлива женщина, которую любит этот человек!
И вот в этот самый момент мною овладело столь гнетущее чувство тоски, что я невольно стиснул зубы и схватился рукою за грудь.
Луна сияла. Ревекка стояла с белым лицом, и резко чернели на нем линии ресниц, закрывающих глаза, и бархат тонких дугообразных бровей. Никогда не забыть мне это застывшее в странном экстазе блаженства прелестное лицо. ‘Счастлива женщина, которую любит этот человек!’. Я видел пред собою как бы живое воплощение той волшебной грезы, которую чувствовали в моменты вдохновения поэты всех веков, но выразить которую в словах никогда в полной мере не могли… И не слова ее, а точно далекие лишь отзвуки их последним тихим замирающим аккордом звучали в моих ушах…
Тоска вонзилась в сердце своими ястребиными когтями и рвала его…
Ревекка открыла огромные глаза. Я сделал невольное движение к ней. В мрачной бездне ее глаз отразились и скорбь, и мольба, и ужас…
— Идите своей дорогой! — зашептала она, почти задыхаясь. — Идите!! Слышите? Разве же я говорю не вам?!
Она склонилась вперед, дрожащая, жалкая. Все волнующееся существо ее дышало мольбой. И прерывистые слова вылетали из высоко поднимавшейся, трепещущей груди, точно камни, и падали на меня тяжелые, темные…
Я не двигался с места. Она отступила и сделала движение, чтобы закрыть окно.
Непонятное упорство овладело мною, и я ухватился рукой за подоконник.
— Ревекка! — шепнул я.
— Идите!!.
— За что ты гонишь меня?
Руки ее бессильно опустились. Она села и закрыла лицо руками. ‘Ты гонишь’… Я был — точно сорвавшееся с оси колесо, мчащееся вниз по уклону.
— Я не хочу тебе зла… Я стоял и слушал твой голос, музыку твоей души. Жутко всматривался в твои удивительные глаза. Мне чудился в них мрак какой-то скорбной тайны. Непонятная сила увлекает меня… Моя душа тянется к тебе… Ревекка!..
Она отняла от лица руки и вдруг печально улыбнулась.
— Зови меня Ривкой. Когда я девчонкой бегала по улице, русские мальчишки гонялись за мной и кричали: ‘вон бежит жидовка Ривка!’ — Она помолчала немного и потом, опустив веки, едва слышно произнесла: — Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом…
Я протянул руки.
— Милая!!.
Она встала и, склонившись, обняла меня и поцеловала.
Откинула голову, обожгла взглядом и снова прильнула губами к моим губам.
Вдруг она отшатнулась. Я стоял неподвижно, как бы в оцепенении. Какое-то тупое, нудное чувство снова овладело мною, точно я совершил преступление. Болезненный испуг отразился в лице Ревекки, и большие глаза ее наполнились слезами…
…Лицо ее постепенно изменялось, как бы холодея. В глазах засверкали огоньки. И это прекрасное лицо смотрело на меня в упор, пронизывая молниями мрачных глаз.
— Люблю… — умоляюще прошептал я, как бы отвечая на ее молчаливый вопрос.
— Жидовка Ривка целовала господина… ну, что это для него? — Злобой дышало белое, как мрамор, лицо, и темные пропасти зияли на месте глаз. — Он получил поцелуи в придачу к попугаю, которого хотел купить… Господин хотел купить попугая?
Ее слова больно били меня, и во мне шевельнулась гордость.
— Да, я хотел купить попугая, — холодно сказал я.
— Вот он, возьмите.
Старая обшарпанная клетка с пестрой зелено-красной птицей, которая, — и я прекрасно сознавал это в данный момент, — совсем мне была не нужна, очутилась в моих руках. Я вынул из кармана жилета один из золотых и положил на подоконник.
Ревекка стояла неподвижно с точно каменным, ничего не выражающим, лицом.
Чувство обиды росло во мне.
— Мало? — сказал я, бледнея.
Ничего не говоря, она протянула руку к створце окна.
— До свиданья.
Ревекка шевельнула потемневшими губами. Мне показалось, она шепнула: ‘прощайте’.
Что-то как бы обрывалось в моей душе, — какие-то крепкие нити, успевшие уже глубоко врасти в душу. Я с тоской взглянул в глаза девушки и произнес:
— Простите и верьте, что я не такой, каким может быть показался вам…
Она ничего не ответила. Я поклонился и пошел. Вдруг, как-то помимо воли, обернулся. Ревекка продолжала стоять у окна. Я воротился назад.
— Я хотела, — неожиданно мягко заговорила она, — бросить этот золотой вон туда, в канаву, как только вы скроетесь из глаз. Я думала продать вам попугая? — никогда! Но я не брошу золотой в канаву. Это —деньги? — нет! Это — память. У меня уже есть маленький медальон с портретом матери… Но разве его можно продать, хотя бы даже не было хлеба? — никогда!.. Идите. Вам далеко еще идти…
Ревекка протянула слегка загоревшую, изящную, узкую с тонкими пальцами, руку.
— Вы знаете, где я остановился?
— Как это мудрено знать!.. Пустите же руку!.. Точно в этом городишке десяток хороших гостиниц… Ну же! Говорят вам, пустите руку…
Я привлек Ревекку и покрыл глаза ее поцелуями.
II.
Луна сияла. Было тихо. Я медленно шел, ни о чем определенно не думая. Существо мое в эти минуты странно раздвоилось. Во мне еще живою жизнью трепетали сладкие, жгучие ощущения порывов страсти и, в то нее время, росла в душе беспредметная тревога — точно назревающий нарыв. И совсем не было желания уяснить себе источник этой тревоги. Сознание как бы замерло. Что-то было прежде и что-то есть теперь. И то, что было, — совсем не то, что есть. Но эти мысли смутно проносились в голове, в которой чувствовалась легкая тупая боль. Тревога росла…
Неожиданно в тихий, недвижный, напоенный лунным светом, воздух как-бы вонзился острый, резкий гортанный крик:
— Бен-баг-баг!
Вероятно, клетка, на которую я не обращал внимания, раскачалась, и птица проснулась. Я поднял клетку в уровень с лицом, светлые, полузакрывающиеся пленкой, ясно-чистые глаза попугая смотрели на меня с злым недоумением.
— Бен-баг-баг!
Холодная жуть начинала овладевать мною. Что-то мне угрожает. Есть где-то и как будто по близости глубокая яма. Чего-то мне надо бояться…
Невдалеке я увидел темный угол, образуемый стеною большого кирпичного дома и забором, и поспешил туда. Там оказалась скамейка. Я сел, поставил клетку и закурил папиросу. И только сейчас вспомнил о жене…
Одинокая любящая Ната! Вероятно, она сильно скучает и тоскует. А ее ветреный муженек… Я искоса посмотрел на клетку. И зачем мне это? Как-то вдруг все это случилось… Что — это? Однако разбираться во всем происшедшем не было никакой охоты. ‘Ну, ладно… что будет, то будет!..’
В гостинице слуга передал мне письмо от Наты. Вот что между прочим писала она:
‘Дорогой мой, я невыносимо страдаю от твоего отсутствия. Скоро, кажется, очень невзлюблю я дела, которые, как ты пишешь, тебя задерживают. Милый! Слышишь ли сердцем, как я изнываю от тоски? В довершение всего за последние дни мне все почему-то кажется, что с тобою случилось или случится какое-нибудь несчастье. Тяжелое предчувствие положительно терзает меня. Самые мрачные мысли неотвязно лезут в голову. То мне кажется, что поезд, на котором ты поедешь, потерпит крушение, то, — что ты заболел и даже нет около тебя любящего человека. Так бы и полетела к тебе! А тут еще доктор бесит. Запрещает продолжительное движение и… не велит волноваться! Кажется, эти доктора для того только и существуют, чтобы своими мудрыми советами подчеркивать бесполезность своего существования. Сегодня я видела во сне такой ужас, что до сих пор не могу успокоиться. Представь себе: будто я лежу на оттоманке, а ты стоишь около круглого стола, я смотрю на тебя и думаю, откуда у тебя такие длинные усы, — точно у того бравого ротмистра, который был у нас в Новый Год? И вдруг вижу, что к моему изголовью крадется безликое черное яйцеобразное чудовище на тонких коротеньких лапках, как у таксы. В ужасе хочу подняться — и не могу, крикнуть — не могу. Глазами я умоляю тебя о защите, но ты стоишь с самым равнодушным видом! А чудовище с медленной методичностью все приближается. И уж не могу сказать, от чего мне более страшно: от чудовища, или от твоего равнодушия. К счастию, я проснулась от внезапно сорвавшегося дикого крика. Вот какие дела с твоей Натой. Сейчас же по получении этого письма напиши мне, когда приедешь. Успокой меня ради Бога… Или нет: пиши все, что бы с тобой ни случилось. У хрупкой Наты найдется необходимое мужество’.
Бедная, милая Ната! Если бы ты знала… Я съежился, словно от неожиданного удара, и, закрыв лицо руками, долго сидел, томясь знакомой тревогой.
Завтра же я решил ехать. Дела? Что — дела! Можно, наконец, поручить поверенному. Тотчас же я написал текст телеграммы:
‘Жажду видеть тебя выезжаю сегодня двенадцатого Павел’.
И точно добрая половина бремени свалилась с плеч! Несколько раз я быстро прошелся по комнате. Мыслей в голове не было. И даже непривычная для глаз зелено-красная птица, как будто не задевала моего сознания. Потом я машинально еще раз пробежал глазами письмо жены и с каким-то деревянным спокойствием бросил его на стол.
— Итак, завтра! — сказал я вслух.
Проделав по привычке несколько гимнастических упражнений, я повторил:
— Завтра… — И неожиданно для себя прибавил: — Ну, прощай, милый городок!..
Разделся, потушил свечи и лег.
Как и следовало ожидать, сон не шел ко мне. Смесь разнородных чувств — беспокойства, беспредметной досады, недовольства чем-то овладели мною. Самое же странное в моем состоянии было то, что на мое сознание кто-то как будто наложил путы и парализовал волю. Говорю: самое странное, — потому что я, будучи человеком прежде всего практическим, деловым, всегда вообще отличался наклонностью логически-ясно определять свое положение, делать точные выводы и затем уже согласовать с ними свое поведение.
Мало-помалу, как это всегда бывает при бессоннице, разыгралось воображение, то вдруг мелькнет в нем бледно-молочное прекрасное лицо… огромные черные глаза, в которых зияет глубина бездны… Точно горячие волны прихлынут к сердцу… ‘Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом’… Потом чарующие, неотразимо влекущие глаза пропадают. И вдруг является Ната… Светлая, голубоокая, с венцом бледно-золотистых волос, Ната является во весь рост, в голубом пеньюаре, стройная, с нежными белыми ручками, созданными для мягкой ласки и для тихо и призывно звучащих струн хрупкой лютни… Как я любил целовать эти маленькие изящные ручки и проводить ими по своим щекам и лбу!
Я привстал и облокотился о подушку. Лунный свет, проходя чрез занавеси двух узких и высоких окон, длинными косыми четырехугольниками отпечатлевался на полу, около задней стены. Я начал всматриваться в ближайший параллелограмм. Оттого что занавеси были кружевные, он был как бы исчерчен туманными знаками — кружечками, кривыми чертами, точками… Это было оригинально, своеобразно красиво, причудливо, и невольно хотелось придать им таинственный смысл, значение иероглифов… В голове неясно замелькали мысли, вернее обрывки мыслей, имеющих отношение к вопросам, как мне всегда казалось, праздным вопросам о смысле жизни, судьбе, роковых случайностях, предопределении… Но эти мысли, повторяю, мелькали, нисколько не внедряясь в дремавшее сознание.
Не мог бы точно сказать, сколько времени я был погружен в это, казалось, бесцельное рассматривание значков лунного параллелограмма. Из состояния душевного безразличия меня вывело неожиданно овладевшее мною чувство великой жути. Теперь-то я до некоторой степени понимаю, что творилось со мною, но тогда, в описываемое время, в очень многом я не отдавал себе отчета, — как бы очутившись во власти какой-то темной силы… во мне живущей, или извне ко мне пришедшей, — этого я не мог уяснить себе до сих пор. Необходимо заметить, что и в то время я не верил в привидения и думал, — как и сейчас думаю, — что привидение — дитя воображения, что, обладая известной дозой воображения и сильной волей, привидение можно по своей охоте вызвать и прогнать.
Не верил, и вот… Широко открыв глаза, я уже с ужасом продолжал смотреть на светящийся бледно-голубоватым светом четырехугольник… И чем напряженнее я всматривался, тем яснее вырастала во мне уверенность, что вот сейчас, чрез полминуты, минуту, на этом месте будет стоять сверхъестественно крепкая, с головы до ног закованная в сталь, могучая фигура с темным жестко-холодным лицом, с острым не мигающим взглядом выпуклых тусклых глаз. Вся она — воплощение неумолимости и силы — без границ. Ее стальная рука с механической верной медлительностью опускается на голову ничтожного червя — человека и давит… И то же неподвижное жестко-холодное лицо, те же не мигающие тусклые глаза… Давит… И нет уже спасения. И хотя бы все силы неба пришли на помощь, — спасения нет!
И фигура эта явилась. Она стала как раз на том месте, где я ожидал ее увидеть. Я сел и сгорбился, подняв плечи и прижав к груди крепко сжатые кулаки. Ледяной взгляд ее казался мне взглядом вертикально-продольных глаз огромной змеи, смотрящей в глаза зачарованной птицы…
И каким беспомощным, крохотным, ребенком показался я самому себе в эти мгновения! Губы мои вдруг шевельнулись, и неожиданно для себя, как бы совсем теряя сознание своей личности, я слабо крикнул:
— Мама!!
Фигура пропала.
Дрожащий, весь в холодном поту, я собрал последние силы, чтобы встать с постели. Сделал шаг, пошатнулся и упал. Кое-как ползком добрался до стола, поднялся и зажег свечу.
III.
Проснулся уже довольно поздно: было 10. Косой луч солнца золотил нижнюю часть боковой стены. Деловое бодрое настроение переполнило меня.
‘Сегодня же перекочую в номер по ту сторону коридора. Луна действует на мои нервы’.
‘А телеграмма?’
Сел и переписал телеграмму.
‘Дорогая Ната всем существом жажду видеть тебя выезжаю завтра тринадцатого Обожающий Павел’.
— Бен-баг-баг! — крикнул попугай.
Я посмотрел на него почти с ненавистью. Точно эта цветная заморская птица была самой заядлой пессимисткой! Вот уже не в первый раз в тоне ее произношения я улавливал нотки безнадежного отчаяния, какого-то мрачного… ну, пророчества, что ли.
Был яркий, как бы сотканный из золота, теплый день, за окнами шумела суета людская, где-то поблизости блаженно ворковала горлица, хлопотливо чирикала разная пернатая мелочь, — а от этого ‘бен-баг-баг’ на меня вдруг пахнуло холодком из темного сырого подвала…
В дверь постучался слуга:
— Вас спрашивает один тут еврей.
— Кто такой?
— Зовут его: Мойша… Мойша Гевирц. Покупает старые вещи и перепродает. Денежный человек.
— Пусть войдет. Возьмите вот это и отправьте телеграфом.
Ко мне вошел плотный старик с мясистым красным лицом, большой белой бородой и маленькими добродушными глазками.
— Мойша Гевирц… к вашим услугам, господин! — И тотчас же без всяких объяснений подошел к клетке и заговорил, качая головой: — Вот где… так-так… а ну-ка: ‘бен-баг-баг’?
— Бен-баг-баг! — воскликнул попугай, встрепенувшись, и закачался на своей перекладине, хватая кривым клювом железные прутья клетки.
— Позволите, спросить, господин, как попала к вам эта птица? — И тотчас же, смеясь, замахал руками. — Нет, нет! Я уже все, все знаю. Можно присесть старому Мойше Гевирц? Все знаю! И разве же есть еще на свете такая взбалмошная и глупая девчонка, как моя дочка? Уж ей что попадет в голову… ай-ай-ай, неумная девочка! Она тихонько думает себе, что в девятнадцать лет может делать все, как ей угодно… Попугай сделал ей зло? Он клевал ее руки? Никогда. Но она невзлюбила птицу… Она была рада, когда я купил ее у старого Боруха, и вдруг невзлюбила! И вздумала бросить на улицу… Так решила ее глупая голова… У вас добрая душа, господин. Вы не захотели, чтобы бедную птицу поднял на улице какой-нибудь шелопай…
Я молчал, выжидая, не скажет ли Гевирц еще что-нибудь. После небольшого молчания старик заговорил:
— Она плакала. Она не хотела, чтобы я шел и спрашивал, не видал ли кто моего попугая… Старый Мойша раскинул умом и сказал себе: все здесь знают старого Мойшу и его попугая, и если никто не принес его ко мне в дом,
значит Мойша должен спрашивать в гостиницах, не видал ли кто его попугая? Разве можно бросить птицу, которая говорит: ‘бен-баг-баг’? Кто сказал: ‘ворочай Тору и переворачивай ее, все в ней, гляди в нее, седей и дряхлей в ней и от нее не трогайся, лучшего, чем она, у тебя ничего нет’. Кто это сказал? — Великий Бен Баг-Баг!.. Она не знает, глупая девочка…
— Не ругайте свою дочку, — прервал я его болтовню, — быть может, все это кончится к общему удовольствию, если только вы думали рано или поздно продать свою птицу…
— О-о, это очень умная птица! Она говорит только одно слово, но если её учить, она будет говорить и пять, и десять, и двадцать слов…
Мы сторговались, и старик ушел.
Вечером, в ‘притоне рыжего Лейбы’ я играл рассеянно. Однако, на этот раз мне как-то особенно везло. Точно судьба издевалась надо мной! Там на улице сияла чаровница-луна, а за венецианским окном серого деревянного дома сидела другая чаровница с глубокими, как бездна, глазами… И уж, конечно, она ждала меня… Ясно чувствовал я это всем своим тоскующим существом. Временами мне хотелось, чтобы счастье мне изменило, счастье игрока—цепи, которые почти никогда не рвутся. Я рисковал отчаянно, и все-таки выигрывал! А в это время в душе моей бархатный голос пел: ‘иди скорее, мой милый, я тебя жду!’. И я весь дрожал, как в лихорадке. Наконец, кое-как я заставил себя сказать, что мне дурно, оторвался от стола с кучками кредиток и золота и вышел на улицу.
Знакомый мягкий свет, тишина и свежесть ночи охватили меня, как бы взяли в свои ласковые объятья и понесли…
А в голове мелькало: ‘так вот что заставило меня переписать телеграмму!.. Странное, жалкое существо человек! И он еще горделиво думает, что действует по собственной воле’…
Вот и угол… вот венецианское окно… оно открыто… ‘Сердце, угомонись, не бейся так сильно!’ С моих губ уже почти срывалось тихое: ‘Ревекка!’ — как вдруг из окна высунулась широкая, плотная фигура старого Мойши Гевирца с простодушным лицом и большой белой бородою…
— Доброй ночи, господин! — ласково крикнул он. — И бежите же вы… словно сорвали банк… Можно попросить господина на полминуту?.. Горе и забота мне, старому! С ума сойдет старый Мойша с своенравной девчонкой… Ушла и пропала! И что они там до такого времени могут говорить? Она и подруга Фани? И какие, подумаешь, новости, что о них надо говорить до глубокой ночи? И я сижу и жду. Жду, как калоша своего сапога!.. Ах, господин…
Я пробормотал что-то, кивнул головой и помчался дальше.
Увидел Ревекку на бульваре, не далеко от моей гостиницы. Она, как соскучившийся по матери ребенок, бросилась ко мне с радостным заглушенным криком и охватила мои плечи руками.
— Боже мой, как я тосковала! — Ее пристальный жгучий взгляд как бы входил, впивался в глубину моей души.
Вдруг, как это было со мной вчера при подобных обстоятельствах, я почувствовал, что как бы не принадлежу себе, что я уже не тот, каким только что был…
— Ну… что же? — тихо крикнула она точно в внезапном порыве отчаяния.
— Люблю… — прошептал я, как вчера, испытывая нудное щемящее чувство и мучительно досадуя на него.
— Ну же… целуй! — грудь ее высоко подымалась.
Задыхаясь, она крикнула, крепко сжав мои плечи:
— Не так! Вот так…
Ее огненные поцелуи жгли меня, опьяняли… А знакомая тоска все глубже запускала свои когти! ‘Милая’, — кричало, пело в душе. И хотелось в то же время во весь голос звать единственную и верную избавительницу от всех страданий — смерть…
Внезапно она отшатнулась. Несколько мгновений мы, молча страдая, смотрели в глаза друг другу. Потом она заговорила тихо и прерывисто:
— Я знаю… Всю эту ночь сидела я и думала… и плакала… и молилась… и думала — думала! Я знаю… — И едва слышно, широко раскрыв глаза, она зашептала: — Между нами стоит… она… сильная своей любовью к тебе… И ты любишь ее… Да?
— Да… — тихо произнес я.
Ревекка закрыла лицо руками, и я почувствовал, что она, трепетная, дрожащая, еле сдерживает готовое вырваться рыдание. Осторожно увлек ее к скамье. Мы сели. Она прижалась ко мне, как существо, смертельно испугавшееся какой-то опасности.
Каждый раз, когда я припоминаю теперь тогдашнее свое самочувствие, мне представляется такая — не столько фантастическая, сколько кошмарная — картина: жених, блестящий молодой человек, сидит в кругу семьи своей обожаемой невесты, безумно в него влюбленной… все к нему ласковы, предупредительны… веселая непринужденная беседа… Упоенный своею любовью и любовью к нему окружающих, он изящен, мил, оживлен, как никогда, и чувствует себя страшно добрым, великодушным, готов, что называется, обнять мир… И вдруг наступает какое-то жуткое молчание… лица присутствующих вытягиваются… Все смотрят на него с недоумением и ужасом… Он невольно, с тяжелым предчувствием чего-то непоправимого, взглядывает на себя в зеркало и вот видит, что его красивое, со следами оживления и блеском глаз, лицо покрывается белыми струпьями проказы…
Я сидел и молчал, точно приговоренный к какому-то позору.
Ревекка пристально всмотрелась в мое лицо влажными от слез глазами. Должно быть, на нем слишком явно отпечатлелось большое страдание, она крепче прижалась ко мне.
С горечью и как бы в раздумье я тихо произнес, растягивая слова:
— Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом… И вот…
— Ты скоро уедешь отсюда?
Я подумал и сказал:
— Завтра… не знаю… да, завтра…
Великая жалость и любовь к девушке охватили меня:
— Милая!.. Я люблю тебя!.. Люблю!
В порыве все захватывающей нежности я повторял эти слова бесконечно…
— Ты еще приедешь сюда? — неожиданно сказала она. И с уверенностью прибавила: — Да, ты снова приедешь.
— Что-то странное случилось со мною… Ту, что стоит между нами, как ты говоришь, я люблю… Но я, — поймешь ли ты это, Ревекка? — люблю и тебя. Ты веришь мне?
— Да… Бог мой, как мы все несчастны! И она тоже несчастна… стала несчастной… Я уже чувствую что-то… Вот оно уже идет… страшное, слепое… прямо на нас…
— Не надо говорить об этом, Ревекка.
— А надо утешать себя, когда утешать нечем? Или ты хочешь шутить с любовью? Ты такой, чтобы шутить с ней? Нет, не такой. Я разлюблю? Никогда. А та? Нет… Я знаю… И вот я уже вижу — идет смерть… Любовь имеет глаза, каких не имеет самая зоркая птица… — Она помолчала немного, всматриваясь печальными глазами вдаль, как бы ожидая услышать оттуда ответ на свой вопрос, потом заговорила: — И ты думаешь, что мертвый слабее живого? Он умер и — нет ничего? Не думай этого никогда! Вчера я сидела и страдала… В слезах меня встретило солнце. И я думала-думала…
Закрыла лицо руками и долго сидела так, потом мягко отстранилась от меня и встала.
— Прощай! — тихо сказала она.
Я задержал ее холодную руку и покрыл поцелуями.
— Прощай… — еще тише повторила она.
Я взглянул снизу вверх на ее мертвенно-белое лицо — мученицы, темные полуоткрытые губы и мрачные глубокие глаза, — и чувство преданности, преклонения пред ее страданием, которое я слишком чувствовал, потому что сам страдал мучительно, овладело мною.
— Ревекка… прости!
Несколько мгновений она с бесконечной тоской смотрела на меня и потом сказала:
— Бриллиант любит свет. А разве вода должна просить прощения у бриллианта, который бросила в нее чья-то рука?
Неожиданная, страшная мысль мелькнула в моей голове. Я быстро поднялся и, взяв руку девушки, спросил:
— Скажи мне, скажи правду… ты… не убьешь себя?
Она заметно вздрогнула и слегка отвела лицо в сторону.
— Боже мой! Я полетела бы навстречу смерти, как пчела ранним утром летит к цветущей липе… Но нет, этого не будет. Я люблю тебя… Вот кругом меня тьма. Сдвинулись камни стен. И есть выход? Нет. Есть добрая и сильная рука? Нет. Есть сладкий голос? Милое лицо? Нет! Но я люблю тебя…
IV.
Быстрый поезд мчался, унося меня все дальше от рокового для меня местечка.
Ничего не предвидя, даже не предчувствуя, веселый и беззаботный, девятнадцать дней тому назад я ехал в этот городок из Петербурга, — и вот теперь возвращаюсь обратно, совсем другой, с тяжелым камнем в душе. К любящей, нетерпеливо ждущей меня Нате летело сердце мое. Но это уже не было прежнее здоровое, чистое сердце… Его крылья были помяты, многих перьев не было в них. И летело оно, истекая кровью…
Я живо представлял себе радость Наты при нашем свидании. Но в то же время пугливо старался отогнать рисовавшуюся мне картину встречи, так как уже чувствовал, что между мною и любимой женой тотчас же встанет призрак Ревекки… Покинутая Ревекка! Она во сто крат станет сильнее в своем мучительном одиночестве… Что-то будет, что-то будет? Точно каменная глыба нависла надо мною…
И как, по-видимому, просто случилось все это. Случилось… Лунная ночь… Чарующий голос… Особенное и обычное в то же время настроение… Черные очи… зачем-то попугай… И — хлоп! На лбу печать обреченности и искривленные судорогой страдания лица… И человек ‘с гордым и счастливым лицом’ — щепка, брошенная в пучину морскую.
От безотрадных мыслей и оттого, что в вагоне было душно, голова начинала тупо ныть. Я накинул на плечи пальто и вышел на площадку. Луна еще только подымалась на горизонте — огромная, багрово-золотистая. Высоко в небесах мерцали звезды. Поезд, дрожа, мчался среди темной бесконечной, холмистой степи. И несмотря на тяжелое, шумное дыхание паровика, на грохот и лязг буферов и цепей, чувствовалась эта жуткая степная тишина, так полно и безраздельно сливающаяся с торжественным безмолвием бездонного неба.
Вот по черной ленте дороги, совсем близко от железнодорожной насыпи, плетется лошаденка, везущая телегу, а в телеге сидит темная сгорбленная фигура в белом платке. И странно смотреть на беззвучно, словно механически, передвигающиеся ноги лошаденки, беззвучно подпрыгивающую на ухабах телегу и на мотающуюся фигуру в белом платке… Скоро все это скрылось, осталось позади.
И мчится шумный поезд. И молчит степь.
Красиво и спокойно раскинулась над темной землей гигантская мантия небес, разубранная мириадами мерцающих блесток!
И пусть сию минуту эта молчаливая земля потрясется в своих основаниях, пусть разверзятся пламенные бездны, загрохочут громы, засверкают зигзаги молний, пусть этот сатанинский праздник разрушения прорежут человеческие вопли, — нарядная мантия не шелохнется!..
Между вагонами, внизу, мутным и ровным светом блестели рельсы. Темные шпалы и земля между ними быстро уносились взад, и светящиеся полосы рельс казались странно неподвижными. И что-то заставляло меня пристально и долго всматриваться в эту иллюзию механического, быстрого движения, даже нравилась она чем-то… Жутко становилось и жгуче-приятно. Хотелось в то же время припомнить что-то, казавшееся важным, но ничего не припоминалось… Только знал я, — определенно знал, — что это важное было недавно, очень недавно. И не Ревекка это, а кто-то другой, или что-то другое… Старался припомнить и не мог.
— Надо обдумать, очень многое обдумать, — сказал я себе. — Что же? Первое… вот что… Ах, да!.. Это чувство связанности… Ведь ничего между нами не было, ничего такого, особенного. Если бы я чисто внешним образом рассказал о происшедшем со много в городке своим знакомым, — они, вероятно, просто посмеялись бы и сказали, ‘ну, батенька, кто Богу не грешен, царю не виноват’… ‘Кто нынче не флиртует?’ Однако, ‘игрючи’, я только начал… И теперь я чувствую себя так, точно я — двоеженец. И еду к жене, как человек, изменивший данной ей пред Богом клятве… Но, ведь, даже по законам лишь физическая связь с другой женщиной дает, напр., право на развод… Или есть еще другие законы — от духа, так сказать? И, может быть, они покрепче, посильнее законов мира сего, основанных на физиологии?.. Пусть так. Но, ведь, еще вопрос, изменил ли я жене. Разве я перестал любить ее? Разве мне не хочется поскорее увидеть ее? Да, но я люблю и Ревекку и — чувствую! — не забуду ее и не перестану любить… Ничего, ничего не понимаю!
Уже не в первый раз я запутывался в этом лабиринте разноречивых мыслей. Голова горела нелегка кружилась. ‘Нy, будь, что будет’.
В этот момент, вместе с знакомым мне ужасом, в мое сознание начало входить то, что хотелось мне вспомнить несколько минут тому назад, что казалось важным и чего я никак не мог припомнить… Я невольно оторвал свой взгляд от как бы движущихся под вагонами шпал и земли и на площадке другого вагона, прямо против себя, снова увидел его… Закованный в сталь, он стоял, как изваяние, и в упор смотрел на меня своими не мигающими выпуклыми глазами. И веяло от всей стальной фигуры неумолимостью и силой — без границ…
Обезумевший, в порыве отчаяния, я сделал движение, чтобы броситься вниз, навсегда освободиться из-под власти кошмарного видения… Как раз в это мгновение в моих ушах раздался дорогой, слишком знакомый голос, где-то тут, около меня, этот голос произнес: ‘милый!..’ Я быстро осмотрелся кругом.
— Ревекка!
Никого, конечно, не было. Но не было и закованного в сталь.
В теплом вагоне слышалось ровное дыхание спящих и негромкие разговоры. Я поглубже уселся на диван и без мысли о чем-либо засмотрелся на почтенного лысого и гладко выбритого старичка, который мягким ласковым голосом, как бы смакуя каждое слово, говорил сидевшему с ним рядом студенту:
— …О, нет, сударь, я не мистик, очень далеко не мистик. Собственно-то говоря, к этому слову необходимо всегда прибавлять: ‘так называемый’, ибо самое слово ‘мистик’ — слово абсурдное. Никакого мистицизма никогда, собственно говоря, не было и нет… Это словечко выдумали позитивисты, не смотрящие в глубокую внутреннюю сущность вещей, влюбленные в явления, которые можно, так сказать, измерить аршином, ощупать руками. Скажите, пожалуйста, разве иной безграмотный мужик, думающий, что по облакам с грохотом разъезжает Илья пророк, — по существу своему мистик? Для меня, сударь, нет так называемых мистических явлений, а есть лишь еще не разъясненные и даже, при современном состоянии науки, не разъясняемые действительные факты. Вот я сейчас собираю материалы для исследования ‘о народных суевериях’ и доложу вам, имею уже в своем распоряжении прелюбопытные вещи… Есть так называемые суеверия, коренящиеся в вековом народном опыте. Народ, видите ли, никогда не смеется над непонятными явлениями, не дает им разных облыжных наименований, а собирает их в своей памяти, коллекционирует и потом учитывает их упорную повторяемость в связи с другими уже понятными явлениями… Вот с кого бы надо брать пример весьма многим нашим мудрецам!..
Бывают душевные состояния, когда и не стараешься слушать и не особенно интересуешься разговором, но, тем не менее, каждое слово точно крепкою печатью отпечатлевается в мозгу. В таком именно состоянии болезненно-острого восприятия звуковых впечатлений находился я в эти минуты.
— Да, сударь, — продолжал старичок, как бы погружая в пространство сухой, длинный и крючковатый палец, — вы говорите: предчувствие, вещие сны, ясновидение, внутреннее зрение! — и иронически улыбаетесь. Но для меня все это факты-с! Пожил я таки на свете и кое-что пережил. От подобных фактов в 35 лет стрелялся я… Да очень далеко за примерами и ходить не стоит. Возьмем пустяки. Можете себе представить, пред каждым 20-м числом, — 20-го я жалованье получаю, ибо служу в министерстве народного просвещения, — у меня левая ладонь чешется, и то же бывает вообще пред каждой получкой денег. А докажете ли вы мне, сударь, что между чесанием моей левой ладони и всей моей нервно-мозговой организацией, которая многое предвидит заранее, нет никакой связи? Это с одной стороны. С другой же стороны, как вы докажете, что во мне нет некоей особенной, внутренней сущности моего ‘я’, которая от моего сознания скрыта и которую порою, весьма редко, в весьма критические моменты моей личной жизни, я чувствовал?..
— Вы говорите о душе? — вставил свое слово студент.
— Это очень неопределенное слово. То, о чем я говорю с вами, я называю незримой силой в человеке, открывающейся пока лишь ‘в сени и гаданиях’. Это же можно назвать божественным началом человеческого ‘я’. Сократ называл это внутренним голосом…
— Простите, вы не из духовной академии? — спросил студент и почему-то улыбнулся.
— Нет. Сначала я кончил курс естественных наук в Казанском университете, затем прошел курс медицинских наук и уже после всего поступил на филологический факультет и сделался лингвистом. Но действительно приватным образом изучал я и богословские науки и внимательно проштудировал на древнееврейском языке книги ветхого завета. Однако, даже у ветхозаветных пророков я нашел лишь намеки, и то чисто внешнего свойства, на высшую божественную мудрость, эта последняя всецело заключается в истинах, высказанных Христом…
— Скажите, пожалуйста, — уже несколько смущенно произнес студент, — верите вы в чудеса?
— Верить во что бы то ни было, — благодушно, ласково улыбаясь добрыми глазами, ответил старичок, — вещь совершенно немыслимая для мыслящего человека. Но можно быть уверенным в чем-либо, потому что уверенность дается интуицией, художественно-философским творчеством, подкрепляемом историческими и житейскими фактами. В общепринятом смысле слова никаких чудес, конечно, нет. Так называемое чудо — вполне естественное, но пока еще почти не поддающееся анализу явление. Я уверен, что, напр., Христос, действительно, творил, так называемые, чудеса. Видите ли, сударь, тут снова выступает вопрос о скрытом пока божественном начале человеческого ‘я’. Мы, будничные люди, поглощенные суетою и злобою дня, обычно и не подозреваем о существовании в себе указанного начала, — даже когда оно проявляет себя сквозь призму нашего очень несовершенного физического существа очень своеобразным образом. Эти-то своеобразные явления, или проявления человеческого духа, обычно и называются мистическими. Но по-моему, как я уже сказал, это просто факты, которые надо, так сказать, нанизывать на булавочки и прикалывать в коробочках… Вот Христос-то и был тот Единственный Богочеловек, которому, так или иначе, полностью раскрылась истинная сущность его ‘я’. И то, что мы, еще грубые и слепые люди, называем чудом, для Него было простым, естественным проявлением творчества воскресшего духа, освобожденного из-под коры низменного, суетного существа человеческого… Человечество ощупью и разными путями вечно стремится к одной единственной цели — раскрытию своей божественной сущности, эти пути: религия, искусство, наука. Во имя этой будущей конечной победы духа на земле являлись и являются поэты, художники, мудрецы… гении и пророки… Судите теперь, сударь, какой же я мистик?
Далее студент заговорил о своих сомнениях, планах, думах о будущем… Я плохо слушал его, и скоро дремота одолела меня.
Почему я привожу слова старичка? Вот почему. До сей поры мне кажутся любопытными два обстоятельства: 1) я воспринял эти слова чисто внешним образом, но понял, всем существом своим понял их только впоследствии, около года после того, как завершилась описываемая сейчас история, 2) несмотря на то, что речи старичка воспринимались мною механически, они сохранились в моей памяти почти с буквальной точностью… Точно у памяти, кроме сознания, есть еще какой-то другой господин, который выступает в очень редких случаях и именно тогда, когда воспринимаемое находится в известном соответствии с тем моментом, который в данное время человеком мучительно переживается…
V.
Состоялась встреча с Натой. Обрадованная, готовая, казалось, пуститься в пляс, нежная воркующая горлица Ната едва ли вообще была способна подметить в человеке внутреннюю перемену. Но она пришла в ужас от того, что я заметно побледнел и осунулся.
— Ах, Боже мой! Эта поездка, должно быть, сильно утомила тебя. Ну, теперь отдохнешь… Я счастлива, что ты приехал.
От попугая она была в восторге, — главным образом, конечно, потому, что привез его я, так долго ею жданный.
— Милый попка!
А когда птица отвечала: ‘бен-баг-баг!’ — Ната радостно хлопала в ладоши и суетилась около клетки, точно девочка.
Порывы ребяческой наивной веселости, подвижность ее, склонность и уменье как-то с разбегу напасть на меня, затормошить, взъерошить и спутать волосы, среди звонкого смеха поцеловать и потом с песенкой на устах сделать несколько туров вальса, — все это выходило у нее непосредственно, очень мило и вызывало во мне порывы нежности.
Но теперь у меня были точно другие глаза. Я как будто по-прежнему любил Нату. Да и трудно было не любить этого чистого прямодушного ребенка. Хрупкий цветок — она возбуждала нежное чувство и еще нечто, похожее на тревогу, как бы что-нибудь случайно не причинило ей неприятности, не омрачило ее ясного хорошенького личика, не наложило преждевременной складки на ее узкий и высокий, слегка закруглявшийся у волос, красивый лоб, напрашивавшийся на поцелуй благословения.
Но, повторяю, у меня были теперь точно другие глаза… Я смотрел на ее мягкие изящные движения, слушал ее болтовню с попугаем, которого она перевела в новую роскошную клетку, слушал ее переливчатый смех — и не чувствовал уже прежней слиянности своей души с ее душой.
Новое жило во мне, оно зачалось там, откуда я недавно приехал, и здесь, — я чувствовал это, — росло, углубляя свои корни.
Нату очень забавляло слово, произносимое попугаем. Определенно слух ее не мог усвоить его, ей казалось, что птица произносит что-то вроде ‘пан-паф-паф’.
— Это уморительно, Павля! Попка, ну, скажи… ‘пан-паф-паф!’?
Попугай кричал. Я внутренно содрогался, этот резкий гортанный крик каждый раз будил во мне чувство какой-то неизвестной, но близкой опасности. А Ната, хохоча, подбегала ко мне.
— Знаешь что, — щебетала она, на бегу подхватывая стул и садясь около меня, — он, я уверена, был когда-то у какого-нибудь пана, который был страстным охотником… попугая научили… и вот, когда его хозяин возвращался с охоты, он встречал его словами: ‘пан-паф-паф!’.
Эта догадка в глазах самой Наты была так забавна, остроумна… В движениях Наты было немало невольного кокетства любящей женщины, а во взгляде так много призывной ласки… Мне бы следовало, конечно, горячо откликнуться, как это обычно и бывало прежде… Но я лишь принудил себя улыбнуться, сказал, что ‘это очень возможно’, и затем постарался придать своему лицу беспечно-мечтательный вид человека, который чувствует себя недурно, ничему особенно не удивляется, так как удивлению уже не хватает места в душе, переполненной довольством собой, своей женой и вообще своим положением на белом свете.
Оно и понятно. Прежней непосредственности в отношениях с моей стороны уже не было, да и быть не могло, тайна Моего приключения в городке уже рыла пропасть между мною и женой. И если бы даже я признал необходимым чистосердечно, так сказать, исповедоваться перед женой, все равно сделать этого я не мог бы уже по одному тому, что ни на минуту не переставал любить Ревекку.
Домашняя жизнь начинала терять для меня свой аромат. Оставалось лишь поддерживать видимость того, что было прежде. Это необходимо было делать, или, по крайней мере, представлялось необходимым, — чтобы наше совместное существование хотя бы по внешности было спокойно, имело приличный вид.
Мне, от природы ненавидящему всякого рода ложь, приходилось, таким образом, ломать комедию, разыгрывая роль — порою очень дурно — прежнего себя самого, надеть на лицо маску и не снимать ее даже при порывах чисто физической страсти…
Так прошло больше месяца.
Удивительно! Ната как будто не замечала ничего. Одно из двух: или она была слишком чиста, слишком ребенок, или же вообще любовь совершенно ослепляет женщину.
Но именно оттого, что она ничего как будто не замечала, на меня находили порою приступы великой неприязни к ней. А в моменты, когда она была слишком, что называется, самою собой, мне иногда очень хотелось вдруг встать, затопать ногами и в бешеном исступлении, — как бы так, ни с того ни с сего, — раскричаться на всю квартиру, вообще уподобиться смешному и глупому супругу, никогда не забывающему, что он единый господин в доме и даже капризы его — закон.
Шло время. Настали осенние ненастные дни. Шумел ветер. В стекла прерывисто и дробно ударяли дождевые капли. Серая скука смотрела с улицы в окна.
Однажды — это было вечером — я сказал:
— Ната, садись сюда, поговорим о чем-нибудь.
— О чем же, например? Ну, вот я и села. О чем?
— Ну, хотя бы о судьбе.
— О судьбе?! — Ната сделала большие удивленные глаза. — Что ж мы можем говорить о судьбе?
— Напротив, о ней можно сказать много… Во-первых: она слепа и жестока…
— Милый Павля, брось эту ерунду. Поговорим лучше о том, как мы проведем святки.
Так! Она думает о святках, о праздничном выезде, о приемах, когда я не мог бы определенно, уверенно сказать, что будет со мною чрез месяц, чрез неделю, чрез три-два дня, наконец! Я взглянул на жену с внезапно вспыхнувшим, плохо скрытым, неприязненным чувством.
— Быть может, Ната, мы проведем святки, как проводим будни.
Ната опустила глаза и как-то присмирела.
— Почему же? — тихо спросила она.
— А если судьба не захочет… — сухо ответил я.
— Опять судьба!
— Да, какой-нибудь скверный слепой случай…
Ната, точно испуганная птица, съежилась в углу дивана.
— Я тебя не понимаю, Павля.
— Видишь ли, Ната, — заговорил я уже более мягким тоном, — жизнь не сплошной праздник, в ней есть тусклые, серые будни… И тогда душа человека хмуро, суровыми глазами, всматривается в окружающее…
— Я тоже смотрела хмуро, когда тебя не было, но теперь ты со мной, и я спокойна.
— Но представь себе, Ната, что я… ну, каким бы то ни было образом меня бы… не стало…
— Что ты? Что ты говоришь?! Ужасные и несбыточные вещи!