Издание:Краснов П.Н. Сочинения: В 2 кн. Кн. 2. Понять — простить / Состав. и вступит. статья М.Д. Филина. — Серия ‘Литература русской эмиграции’. — М.: НПК ‘Интелвак’, 2000.
Обработка текста: Кузинков А.М.(zeba_83@rambler.ru)
Печатается с некоторыми сокращениями по изданию: Краснов П. Н. Понять — простить. Роман.
К-во ‘Медный всадник’, 1924.
Отпечатана в типографии Р. Ольденбург в Мюнхене в количестве пяти тысяч экземпляров. Обложка работы М. Л. Урванцова
Дождь… дождь. Он идет, то мелкий, нудный, еле заметный, точно туман падает на улицу, то с порывом теплого весеннего ветра налетит крупными каплями, бодро зашумит по зонтикам, и заблестят под косыми струями черные тротуары и скользкий асфальт мостовых. На минуту разорвутся тучи. Будто отодвинет кто-то в небе занавески, и желтое солнце, мокрое, еще плачущее, проглянет из серых туманов. Слышнее шелест резины колес автомобилей. Четко стучат подковы редких лошадей.
Париж кипит, течет черными потоками раскрытых зонтиков, устремляется каскадами под землю в метро и разливается реками по авеню вокруг Opera.
Париж победитель! Спокойный, властный, сытый, довольный, заваленный продуктами и товарами.
В нем таким одиноким чувствует себя Светик Кусков — бывший русский, бывший офицер-гвардеец, бывший доброволец Деникина, бывший врангелевец, бывший галлиполиец, бывший чернорабочий на лесных заготовках в дебрях Югославии, а теперь… Он не знает и сам, что он. Вернее всего — белый раб, ищущий покупателя. Едва ли — не бывший человек.
Он приехал в Париж по поручению группы товарищей, на собранные ими деньги, чтобы разведать и узнать: на что же надеяться? о чем мечтать? когда же будет просвет? с кем идти?.. Или навсегда оставаться белыми рабами, спать в каменной развалине без окон, на грязном земляном полу, толпиться вечерами возле дымной печки, где сушится рваная обувь и одежда, и задолго до света карабкаться, цепляясь за веревку, в горы, чтобы там валить деревья. Там и умереть… Как умерли Кругликов, Стронский, Солдатов, Баум, Осетров, Полянский и многие, многие из их полка. Умереть от воспаления в легких, от болезни сердца, от тоски по Родине, от смертельной усталости — не все ли равно от чего! И не видеть больше России.
Кусков приостановился на мосту. Осмотрелся. Солнце прорвалось сквозь тучи и голубыми ласточками заиграло в сером кипящем потоке реки. Зазолотился двуглавый орел на белом мосту императора Александра III. Показался Кускову почему-то печальным и одиноким. В косматых, черных обрывках туч тонула Эйфелева башня. Вершина ее, точно оторванная от основания, висела в клочке зеленоватого неба и, казалось, плыла со всеми остриями беспроволочного телеграфа, уносясь в беспредельность.
Кусков справился по плану. Он сильно забрал влево. Следовало бы спросить. Но спросить было совестно. Все были такие элегантные, в модных шляпах с широкими полями ‘bercalliere’, в легких пальто, сухие под зонтами. Он один был мокрый, в стоптанных ботинках и штанах без четкой складки. — ‘Найду и так’. — Он поднялся вверх по Сене и вошел в Тюильрийский сад. Точно раздвинулся Париж. Раскрылись ширь, и красота далеких перспектив Елисейских полей.
‘Да, — подумал он. — Велик и талантлив народ, создавший эту красоту! Какой размах! Мне кажется, нигде нет такого искусного пользования расстоянием в самом центре города’. Остановился… Хотел полюбоваться. Старался запомнить и унести с собой эту красоту. Унести в монастырь Горнак среди мокрых скал и хмурых сосен или в милый родной Санкт-Петербург?
‘Когда же?’
Трава зеленела сочно на мягких газонах. В желтых цветочках стояли кусты. Лавры и азалии улыбались в мокрой листве. Широкое Avenue des Champs Elysees было точно отделано нежным сероватым кружевом голых деревьев. Вправо, совсем близко, Триумфальная арка была, как бы нарисована гуашью на сером картоне туч. На зеленых площадках будто спали беломраморные статуи.
Когда посмотрел влево, в глубь Елисейских полей — дух захватило. Ширь и даль звенели торжественным звоном. Воздух был виден тонкими нитями, тушевавшими просторы. Луксорский обелиск намечался острой иглой в сдвинувшихся туманах. Точно написанная на небесном холсте, стояла на площади Etoile Триумфальная арка. Казалась воздушной.
Красота меркла на глазах у Кускова. Затягивалась кисеей начинавшего моросить дождя. Еще воздушнее, еще нежнее, точно кисейные платья сереброкудрых маркиз на фарфоровой прелести картин Ватто или томные песенки пасторалей восемнадцатого века, казались просторы Парижа.
Кусков вышел на гае Royale. По ней непрерывным гулким потоком мчались автомобили. Собор Мадлен казался древнегреческим храмом. Крыша опиралась низким треугольником, украшенным барельефом, на восемь стройных колонн. Рядом, под маленькими холщовыми навесами, тесными рядами были расставлены цветы. Среди нежных, белых и розовых азалий алым пламенем горел громадный тюльпан. Торговки в деревянных сабо поверх башмаков ходили по лужам, прибирая горшки от налетевшего ветра.
Кусков смотрел вывески, искал ‘Larue’. Наконец под большими золотыми буквами ‘Jamet’ он увидал вход в кабинеты. Он открыл стеклянную дверь и стал подниматься по узкой лестнице, устланной мягким ковром. Приятная сухая теплота охватила его иззябшее в мокром пальто тело.
‘Jamet’, — думал он. — ‘Jamet’, — не так оно написано. Надо бы написать ‘jamais’. Тогда яснее бы оно вышло. Никогда бы я сюда не попал, да, вероятно, никогда сюда и не попаду…’ (Jamet — фамилия хозяина магазина. Jamais — никогда. Игра слов (фр.))
В тесном коридоре-прихожей, коленом уходившей вглубь, было полутемно. Нога тонула в ковре. Полный, круглолицый, бритый лакей во фраке встретил Кускова. — Monsieur? — спросил он.
— О u est le cabinet reserve par le prince Rostovsky? (Где кабинет, заказанный князем Ростовским? (фр.)) — сказал, запинаясь, Кусков.
Лакей молча распахнул белую дверь. Пожилая женщина в черном платье и белом чепце приняла пальто и шляпу Кускова, и он вошел в кабинет. Два небольших окна с тюлевыми занавесками глядели на площадь Madeleine. Дождь сыпал крупными длинными каплями, косо упадая на улицы. Такси неслись непрерывно на boulevard Malesherbes и Des Capucines. Зонтики внизу казались сплошной черной массой. Шум улицы сюда не достигал.
Было слышно, как тикали часы. На полке камина стояли мраморный амур и две вазы. Кускову казалось странным, что они здесь давно стояли. Много лет. Всегда… До войны… Задолго до войны. Никто их не стаскивал, не прятал торопливо, не убирал, не разбивал, не увозил. Только чистили и мыли перед праздниками. Да… странно. Словно тут не было войны… И уж, конечно, не было революции и большевиков. Они это забыли. Они этого уже больше не понимают. И никогда не поймут.
Кусков прошелся по ковру. Мягкий был ковер, серо-розовый, пушистый, теплый. Хранил в себе тайны отдельного кабинета. И диванчик, розовый с золотом, и кресла, и стулья стояли тихие и точно лукавые. Знали они что-то забавное, может быть, и неприличное, но непременно красивое. И Madeleine в окно гляделась не строгостью христианского храма, а, скорее, тонким сладострастием античного капища. Узкие длинные ступени ее точно ждали цветов, гирлянд и полуобнаженных женских тел.
Черное пианино у стены тоже слыхало песни веселья. В белой накрахмаленной скатерти, в фарфоре тарелок, в готовой закуске, в серебряном ведре со льдом, где торчала стеклянная бутылка с русской водкой, было что-то чистое, красивое, но и развратное.
‘Русская водка! — значит, осталось же что-то русское. Не все Третий Интернационал, не все большевики! И искусство русское осталось. Изгаженное большевиками, жидами и футуристами, приноровленное служить их целям, насмехаться над Русью, показывать ее загранице в уродливом виде, с неврастениками-царями, прокутившимся дворянством и голытьбой интеллигентской… Пошлые, красные малявинские бабы, грязный, развратный лубок, сизые носы картошкой, песни улицы, да, — для заграничного потребления это хорошо. Гонит предпринимателям монету. Дает возможность победителю насладиться здоровым смехом… Les popes, les moujikis, la wodka, la Katjenka… (Попы, мужики, водка, Катенька… (фр.)) Ax, как хорошо! Ces vilains sauva-ges’ (Эти мерзкие дикари (фр.)).
Кусков поежился и отошел от окна. Неужели ничего больше не осталось? ‘Les bolschewikis’… (Большевики (фр.))
И вдруг вспомнил…
Он был в гостях у соседей. Таких же белых рабов, каким был и сам. Был сумрачный январский вечер. И было уже так темно, что на пять шагов ничего не было видно. Только что с треском, ломая сучья, упала высокая ель, и заблестела в темноте свежая рана обнаженного пня. Шел дождь со снегом, и в вершинах деревьев нудно шумел холодный ветер.
— Что же, господа, пошабашим, что ль! — раздался молодой голос, и Кусков прямо перед собой увидел высокого стройного казачьего есаула.
Черноусый, бледный, с глубоко впавшими глазами, со сдвинутой на затылок старой папахой, он стоял в рубахе и портах, подставляя снегу и дождю впалую темную грудь. В тонких руках он держал топор.
— Идемте, ваше благородие, все одно работать нельзя. Пилу завязишь в этой мокроте. Неспособно совсем, — ответил кто-то из мрака.
К грязной тропинке, где в коричневой торфяной жиже по щиколотку утопала нога, сходились со всех сторон люди. Тропинка так круто шла вниз, что идти можно было только держась за канат и помогая друг другу.
Шли молча. Накрыли головы и плечи старыми шинелями.
Внизу уже сгустился мрак. Тусклыми желтыми пятнами горели окна большого каменного монастыря. Там раньше помещались коровы и овцы, теперь в наскоро отделанных сараях с деревянными нарами жили офицеры и казаки, все вместе, одной жизнью. У горящей дымной печки снимали сапоги и платье и на колышках вешали сушить, а сами, полуодетые, сидели вокруг, ожидая ужина. Керосиновая лампа тускло освещала хмурые, темные, худые лица. Иногда под ее лучи попадет полуобнаженный, под рваной рубахой, торс, блеснет кожа, желтая, как старая слоновая кость, покажутся под ней ребра и исчезнут в темноте. Разговор вспыхивал и угасал, как искры ночного костра.
— Что же, господа, сегодня опять и двух метров не заготовили.
— Ку-у-ды ж!
— Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая ‘г’ как ‘х’.
— Значит, господа, опять и харчи не оправдались.
— А ты ешь. Не думай.
Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем.
— Опять, господа, бобы.
— Мне на них и смотреть тошно.
В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась.
Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело:
Всколыхнулся, взволновался
Православный тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв Монарха он.
В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания:
Дон детей своих сзывает
На кровавый бранный пир,
К туркам в гости снаряжает,
Чтоб добыть России мир…
Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря.
— Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская?
— Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть…
— Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке.
— Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак!
— И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. Скрыпнут, родимые, ворота у двора белого, въеду я, значит, на коне золотисто-гнедом. А через спину по крупу ремень, значит, черный. Ух, и конь у меня, братцы, был! Доморощенный… Да, въеду я, значит, во двор… А мамынька ко мне бежит, и жана идет молодая. ‘Мамынька, — говорю я, — примите пику!’ А жана коня под уздцы берет и за стремя рукой хватается и ласково так очами: зирг — зирг… Полыхают синие!
— Что же это приснилось тебе, что ли?
— А хоша бы и приснилось. Сон, братцы мои, дюжа хороший…
— Да осталось ли что еще и дома-то?
— Ребятки, а что, из дома писем кто не получал?
— Получал.
— Что же пишут?
— Да что… Писать-то нельзя. По правде. Псевдонимно пишут. А понять одно можно. Кто жив еще — того душат, а кто помер — и хоронить некому.
— Сергеева отца расстреляли. Советскую власть обругал.
— Комиссаром в станице Лунченок сидит. Сами знаете, кто он. Вор и убийца.
— Ну, буде, ребята, скулить. Зачинайте, Алеша, песню нам ладную.
Полился из темноты тенор. Как ручей зажурчал. С ним казачья душа выливалась.
Да… это было неделю тому назад. Там, где Россия, — не wodka russe, не малявинские бабы, не голоногий балет, не проживание фамильных брильянтов, а упорный труд. И вера… И любовь…
И разве любовь, вера и труд — не та сила, что все победит?..
— А, Кусков!.. Надеюсь, не опоздал? Я был аккуратен? Сейчас без трех минут половина второго.
Вошедший, человек лет тридцати, бритый, холеный, с розовым, худощавым, породистым лицом, тонкий, полный изящества движений, что дается только рождением, прекрасно одетый в черный костюм и темно-серые панталоны в черную полоску с заботливо сделанной на них складкой, в маленьких лакированных башмаках и серых шелковых чулках, приветливо смотрел в загорелое лицо Кускова. Почти не переменились, Кусков. Пожалуй, еще похудели. Когда мы последний раз виделись?
— Под Званкой, князь, мы вместе ходили в атаку. Ваша рота шла левее моей. Помните, когда полковника
Оксенширна тяжелым снарядом убило…
— Как же. Не называйте меня ‘князь’… Не надо. Я все тот же Алик… Да… Хорошее было время. Мне, знаете, повезло… Благодаря назначению на Кавказ, а потом в Месопотамию, я ничего этого не видал… А вы… Вы много пережили? Рассказывайте, Кусков! Вы долго еще оставались в полку?
— До самого конца.
— Постойте, — кивая на стоявшего сзади него толстого лакея с меню в руках, сказал князь, — надо заказать сперва.
— Eh bien, un dejeuner pour cinq personnes, — начал он . — Que mangeons-nous aujourd’hui?
(Завтрак на пятерых. Что у вас сегодня? ( фр .))
— Des oeufs, du poisson, ou bien un roti? (Яйца, рыба или мясо? (фр.))
— Вы что хотите, Кусков? Рыбу или мясо?
— Мне, право, князь, все равно.
— Нет-нет! Сегодня вы наш гость. А, здравствуйте, господа. Как мило, графиня, что вы не опоздали, — приветствовал князь Ростовский вошедших в кабинет двух штатских с дамой. — Вы незнакомы? Это — Кусков, мой тов… мой друг по полку. Вместе воевали. Храбрейший офицер. Герой, но не герой в кавычках… Ах, Кусков, не люблю я этот тип русского героя. Один целую роту в плен взял. Ему мало четырех георгиевских крестов, он ухитрится в разных армиях, на разных фронтах восемь набрать и так их и носит в два яруса, не стесняется, что статутом не предусмотрено. Послушаешь его, подвиги — один необыкновеннее другого, а на деле — все врет. Русский ‘раненый’ в кавычках и русский ‘герой’ в кавычках — это нечто ужасное. Это фундамент большевизма. Так вот, графиня, Кусков — действительный герой, скромный, молчаливый, не будет вам глупостей рассказывать, но, когда нужно, ничего не испугается. А это, Кусков, — наша милая графиня Ара — Варвара Николаевна Пустова, тоже герой без кавычек. Как добрались, Ара?
— О, я не могла отыскать такси и шла пешком. Такой бураск (Bourasque — ветер с дождем (фр.)) налетел, что чуть мою ширму (Der Schirm — зонтик (нем.)) не сломал, — сказала, картавя, графиня.
— Браво, графиня! — воскликнул совершенно лысый молодой человек в сером костюме, с бритым лицом и тонким носом над пучком стриженых усов. — Прекрасный русский язык! Вы в эмиграции скоро совсем перестанете говорить по-русски.
— А что я сказала такого, что вы, Серега, смеетесь? Вы всегда надсмехаетесь надо мной.
— И чем ‘бураск’ и ‘ширма’ хуже вашего добровольческого жаргона, — заступился князь. — Вы тоже недалеко ушли, когда рассказывали мне, как ‘драпнули в два счета’ от Орла, боясь за обоз со своими вещами, ‘подарками благодарного населения’. Или о том, какой ‘тарарам’ у вас был, когда крушили вы Жлобу… Нечего корить. Кусков, вы на нашего Серегу не обижайтесь. Сергей Сергеевич Муратов любит поддеть человека, недаром в белой чрезвычайке, то бишь — контрразведке, служил… А это — пан Синегуб, Павло — украинец, и щирый, — указал он на ставшего в стороне у камина худощавого человека, довольно странно одетого в черную черкеску без гозырей.
Князь обернулся к метрдотелю и заказал меню завтрака.
— А теперь, господа, прошу водочки. Ара, разлейте ее нам. Из ваших милых ручек она вдвойне вкуснее покажется. И водка, доложу я вам, — еще довоенного времени. Золото, а не водка… Семужки, Кусков! У них, Кусков, семга очаровательная, и вот селедочки в масле — первый сорт. Ну, бывайте, здоровы, господа!
На диван, за овальным столом, сел князь. Он посадил рядом Кускова. Против них сели Муратов и Синегуб. Лицом к окнам, по правую руку князя, графиня Ара. Кусков всматривался в лицо графини. Было что-то знакомое в нем. Бесконечно милое. Что-то болезненно дорогое напомнило ему и самое имя. Но не мог разобрать черты лица. Модная шляпа grande cloche (Большой колокол (фр.)) с широкими, в ширину плеч, полями была надвинута на брови. Полный овал слегка нарумяненного лица был чист. Зубы сверкали ровные. Изящная линия шеи, чуть полной для ее юного подбородка, опускалась к плечам и обнаженной груди, покрасневшей от загара и ветра. Глаз и верха лица не было видно под шляпой. На графине было свободное платье с широкими до локтя рукавами, подхваченное золотым, низко опущенным кушачком. В складках мягкой материи угадывалось полнеющее тело и кошачья грация. Черные волосы были острижены в кружок и локонами падали из-под шляпки. Когда поворачивалась она к князю и, смеясь, шептала ему на ухо, Кусков видел сзади ее шею с подбритым затылком и с темной тенью отраставших волос. Ему вспоминались казаки с такими же затылками и с такой же тенью коротких черных волос. Кто она? Та тоже называлась Арой, была такого же роста… Но у той были длинные черные волосы и, когда разделась она, она окутала ими и себя, и его до самых колен… Больная была страсть и мимолетная, как больное и быстро текущее было тогда и само время… ‘Нет, конечно, не она. Та была не графиня… Да и могла ли бы графиня?!’
Ара приподнялась налить водки в рюмки и перегнулась через стол. Перед глазами Кускова показалась уходящая вглубь шея и нежные очертания груди. Он увидел кружево рубашки и маленькую брошку, закалывавшую длинный ворот. Граненый синий камушек, а кругом маленькие бриллиантики. Знакомая брошка! Он держал ее в руках в Константинополе, когда та Ара просила его продать ее. От ворота шел тонкий аромат духов — все тех же. Кусков вспомнил все и узнал Ару… И Ара узнала его. Рука с бутылкой дрогнула в ее руке. Тихо и жалобно звякнуло стекло рюмки…
В сумбурной квартире, где все было перевернуто кверху дном, где целый день кто-нибудь что-нибудь ел или пил, где по диванам, креслам и на полу на коврах валялись днем и ночью молодые люди в офицерской форме, где лежали ручные гранаты, винтовки, револьверы, отдельные части пулеметов, всем распоряжалась Ара. Она в крестьянском платье уходила в город на разведку и возвращалась растрепанная, оживленная, с кульками хлеба, с подобранными на улице патронами. Приводила новых волонтеров — офицеров и юнкеров. Закрутив на затылок прекрасные волосы и накрыв их солдатской папахой, в рубахе и шароварах, в шинели, с винтовкой в руках она ходила в дозоры и ночью сменяла Кускова. Был август 1917 года. Шло корниловское восстание, и квартира Ары жила лихорадочной конспиративной жизнью, и никто не знал, что надо делать в случае удачи. Кого арестовать — Временное ли правительство или Совет солдатских и рабочих депутатов? Куда бежать, куда вести толпы народа — к Зимнему дворцу или в Смольный институт? Жили богемой, удалой шайкой молодцов-разбойников с молодым атаманом Арой. Была она с ними как товарищ. Презрительно сжимала губы, когда ей женские говорили комплименты, ругала большевиков и Временное правительство ‘сволочью’ и ‘сукиными сынами’ и, когда при ней, на дворе, сочно, по-мужицки ругаясь, творил непотребства вечно пьяный Успенский, богатырь-капитан, она подходила к нему, толкала в плечо и, смеясь, говорила: ‘Ты бы, Васенька, хотя бы отвернулся. Все-таки я девушка!..’ Они ничего не сделали. Говорили: организации не было. Модное тогда это было слово — организация… Когда по улицам стали ловить и арестовывать офицеров и многие были убиты в ‘Астории’ и других местах, когда звонкое слово ‘корниловец’ пошло гулять по солдатским толпам, их организация распалась. Как-то быстро исчез Успенский, и потом видели его пробирающимся в одежде рабочего на юг, к Каледину. В опустелой квартире с разбитой мебелью, с накиданной на полу соломой, с грязью и плевками остались только Кусков и Ара. И когда пришли солдаты и спросили, кто он, — ‘Я корниловец!’ — гордо ответил Кусков. Был арестован. Он сидел две недели в ‘Крестах’. Когда его освободили, он пошел на квартиру к Аре. Он нашел ее одну. В квартире было чисто и тихо. Вечером шептала Ара, что надо всем смелым объединяться и идти спасать Государя из Тобольска, и уговаривала его ехать с нею. Он колебался. Тогда в сумраке комнаты она стала раздеваться и, сверкая большими безумными глазами, говорила смелые речи. А потом… подошла и закутала его черными душистыми волосами. То была безумная ночь. Утром она прогнала его. Вечером он снова пришел, — но никого не нашел на пустой и разграбленной квартире.
Такое было время. Кошмарное. И события были, как тяжелый сон.
Через три года они встретились в трюме парохода, шедшего в Константинополь. Она страдала от жажды и голода, и он отдавал ей то, что сам получал, и после, в Константинополе, в Пере, в маленьком переулочке, в гостинице ‘Nouvel Orient Hotel’, содержимой греком и переполненной греками, они провели медовый месяц, длившийся три дня. Он уехал со своей частью в Галлиполи, она — во Францию. Тогда, прощаясь, она совала ему в руку эту брошку и просила продать, чтобы были у него деньги.
— Деньги теперь все, — шептала она ему. — Теперь, когда нет Государя и пропала Россия, пропали честь и слава, когда все, все, все стали ворами, остались только деньги… И надо, чтобы деньги у тебя были… С деньгами проживешь. Деньги все… Мой милый, воруй, спекулируй, грабь, продавай казенные вещи — деньги все. Теперь такое время…
Жуткие были речи…
И вот теперь в Париже… у Larue — графиня Пустова.
— Кусков, как вы думаете: Государь и вся семья его убиты?
Ара смотрят в глаза Кускову. Головка приподнята. Поля шляпки вокруг, как широкая темная рама, кидают тени.
— Кто может это знать, — говорит Кусков.
Его голос дрожит. Смутными вихрями носятся мысли и воспоминания. То ли шумит голова от водки.
— Записки Жильяра, показания следователя Соколова, мне кажется, пролили достаточно света на этот темный и жуткий вопрос.
— Вот именно, — капризно говорит Ара, — и ничего они не пролили. Там есть такие места, что как раз наоборот — чувствуется недоговоренность.
— Что же, все это, по-вашему, была только инсценировка? — спрашивает Муратов.
— Да, может быть, — неохотно отвечает Ара.
Но позвольте, — говорит князь Алик, — достаточно посмотреть на фотографии Свердлова и Юровского для того, чтобы понять, что эти люди на все способны. А помните солдат и матросов в первые дни ‘великой бескровной’? Разве тогда не были готовы они сотворить екатеринбургское действо в Царском Селе?
— И не сотворили, — упрямо встряхивая кудрями, говорит Ара. — Я не допускаю мысли, чтобы могла подняться русская рука на помазанника Бога. Спасли же матросы и сохранили Государыню-мать и великого князя Николая Николаевича. Притворились большевиками и спасли.
— Оставьте, пожалуйста, — говорит Синегуб.
— Кроме того, — продолжает Ара, — мое подсознание говорит, что они живы.
— Так долго нельзя было бы их скрывать.
— Но если они сами не хотят открыться.
— Даже и теперь, — говорит князь, — когда только появление Монарха может вывести Россию и русский народ из пучины бедствий!.. Неужели вы, зная Государя Николая II, допускаете, что он теперь не исполнил бы своего долга и не открылся бы?
— Вы считаете, что время благоприятное? — говорит Синегуб.
— А вот для этого мы и собрались, — замечает князь. — Не только, чтобы позавтракать с милой графиней, но и для того, чтобы посвятить во все Кускова. Он приехал вчера, всего на два дня, чтобы узнать, что же можно ждать им, живущим в ужасных условиях, и на что надеяться.
— Телепатия, — начинает Ара, но князь перебивает, смягчая свою невежливость пожатием ее руки ниже локтя.
— Оставим это, Ара. Вы — серьезная политическая женщина, и потому-то я и пригласил вас. Мы, Кусков, стоим теперь перед новыми горизонтами. Знаете, как бывает в книге, в каком-нибудь романе. Пишет, пишет автор о ком-нибудь, и вдруг — новая глава, и новые лица, и совсем другая обстановка. С конца прошлого века и особенно после 1905 года всеми умами владели партии.
Партии были всё. На них были надежды и упования. Не быть в партии было неприлично. Партии разрушили Российскую империю, партии создали революцию, и партии правят Россией. И за границей, в эмиграции, среди беженцев партии главенствовали. Под сильным увлечением кадетами прошли 1918 и 1919 годы, эсеры верховодили в 1920 и 1921 году, выплыли и шумели, грозя петлей и каленым железом, правые монархисты в 1922 году — а теперь вместо всех их — пустое место. Никто никому не верит, и, прежде всего потому, что, по существу, и партий с их внутренней дисциплиной нет, они раскололись, и чуть ли не три человека уже составляют партию. То же самое и в сумрачной Совдепии. Новая ли экономическая политика — нэп, так не соответствующий коммунизму и социализму, болезнь ли Ленина, усталость ли вождей, то ли, что они объелись властью, но и там не коммунистическая партия правит Россией, а правит та сволочь, что примазалась к ней, и ясно, что сволочь эта долго не удержится. На смену партии является личность.
— Неужели, Алик, вы серьезно относитесь к выступлению блюстителей? — говорит Муратов.
— Серьезно? Нет. Но это опыт. Неискусный, неумело сделанный, но повлиявший на многих и показавший, что люди созрели для того, чтобы воспринять личность. И я уверен, что она явится, она не за горами… Кусков, скажите тем, кто ждет, что новая Россия требует новых людей. Отработавший пар не годен. Не ищите вождей среди тех, кто был и сорвался, не смог, не сумел, не справился… Обстоятельства были неблагоприятны — это все равно, но тот, кто упал — не встанет.
— Князь! — восклицает Ара, хватая за руку Алика — но надеюсь… не смена династии?..
— Боже упаси! Династия Романовых! Как ни лили на нее грязь целыми ушатами наши политические и общественные деятели, они не могли светлого сделать черным.
Под скипетром Романовых на маленькой Московии, где так же, как теперь, ели человеческое мясо, умирали от голода, где насильничали атаманы Болотников и Баловень, где смута была везде, где сама церковь православная раздиралась лжепопами, Россия обратилась в великую Российскую Империю. Романовы снесли смутное время, Наполеоновы дванадесять языков и свои тяжелые, страшные бунты… Они не вызовут новых распрей, зависти и борьбы за власть. Скажите, Кусков, тем, кто ждет и изнемогает, кто плывет по пучине и чьи руки, держащиеся за обломок корабля, закоченели и готовы выпустить его, чтобы потерпели. Жертва нужна… Жертва будет… Мы накануне спасения России. Совсем иное будет это спасение, чем думали Деникин, Юденич и Колчак… Не правительства пойдут покорять под нози свой русский народ, яко супостата, а русский народ примет сам сильную законную власть, идущую во всей славе своей, и… точка. Молчание, молчание, молчание… Господа, кому сыра, кому сладкого? Кусков, вам чаю? Я помню, вы и в полку кофе не пили. Ара, разрешите курить?
Когда встали из-за стола, Муратов подошел к Кускову. Он был слегка пьян. Безбровое лицо покраснело, светло-серые глаза горели недобрым огнем. Он взял Кускова за пуговицу пиджака.
— Святослав Федорович, мы с вами, кажется, встречались, — сказал он.
— Простите… Не помню, где.
— У графини Ары. Тогда она не была замужем, и была просто Варварой Николаевной Лежневой, дочерью Лежнева, женатого на княжне Мери Рокотовой. Она развелась потом и вышла замуж за камер-юнкера Сережу
Брянского… В организации Успенского. Не помните? Я был у вас для связи с ‘Асторией’, где заседал наш штаб.
— Простите, Сергей Сергеевич, все было тогда так
смутно. У меня имена и лица перепутались.
— А графиню Ару вы помните?.. Вы, кажется, тогда пользовались ее взаимностью?
— Мне думается, Сергей Сергеевич, — холодно сказал Кусков, — что это вас не касается.
— Не совсем так, как вам думается. Я хотел только сказать, чтобы вы не вздумали чего-нибудь…
— Серега, — окликнула Ара. Она полулежала с папироской в зубах на диване. — Оставьте в покое Кускова. Вы любите после обеда привязываться.
— Нет, послушайте, графиня, и вы, князь, и ты, Павло… Я только кое-что хотел обнаружить.
— Опять по контрразведочной части? — сказал Синегуб.
— Ну? — сказал князь. — Что вы еще нащупали, коварный, подозрительный Серега, чующий большевика там, где им и не пахнет?
— Нет, господа, я только хотел сказать, что Святослав Федорович Кусков — сын генерала, бывшего генерала, Федора Михайловича Кускова. Так это или не так, Святослав Федорович?
— Совершенно верно, — бледнея, сказал Кусков.
— Ну, что из этого? — сказал Алик.
— А Федор Михайлович Кусков, по имеющимся у меня сведениям, находится на службе у большевиков, в Красной армии командовал дивизией. Вам это, Святослав Федорович, известно?
— Да, — опуская голову, сказал Кусков.
— А известно, где он теперь?
— Нет. С 1919 года я ничего не знаю о моем несчастном отце.
— Допустим, что даже и так.
— Что вы хотите этим сказать? — порывисто вскидывая голову и в упор, глядя на Муратова, спросил Кусков.
— То, что когда мы придем в Москву, нам придется повесить вашего отца.
— Ах! — воскликнула Ара и вскочила с дивана.
За ней поднялся князь Алик. Наступило тяжелое продолжительное молчание. Мертвая тишина стояла в кабинете. Наконец Кусков медленно заговорил.
— Судить моего отца не вам… Я думаю, никто из вас… Может быть, только князь… Никто из вас не сможет понять, что пережил и перечувствовал мой отец и как велики и ужасны его страдания. Надо знать моего отца и мою мать, чтобы все это понять… Надо жить их жизнью, а не судить из кабинета парижского ресторана.
И в полной тишине, никому не подав руки, Кусков вышел, мерно шагая по мягкому пушистому ковру.
Шел страшный 1918 год. Федор Михайлович Кусков проснулся в пять часов утра. Он просыпался всегда в это время. В маленькой комнате, где у стен стояли две простые постели, было тихо. Его жена, Наташа, крепко спала, и не было слышно ее дыхания. В глубине намечалось окно с опущенными шторами. В эти глухие часы смолкал далекий гул потревоженной, взъерошенной Москвы. Тишина могилы стояла за окном. Когда с крыши упадал пласт снега и мягко падал на двор, долго звучало в ушах неясным шумом — и мысли, одна страннее другой, прыгали в голове.
В эти часы в Федоре Михайловиче шла большая внутренняя работа. Как бы двое спорили в нем. Один задавал вопросы, а другой, разумный, но и жестокий, отвечал на них. И когда начинали они спорить, уже нельзя было заснуть. Ничто не помогало. Ни троекратное чтение ‘Отче наш’, ни бесконечный счет. Спорщики не умолкали. Вопросы оставались без ответа.
Как же это случилось, что он, командир 1-й бригады 039-й пехотной дивизии, вдруг очутился в каком-то полуштатском платье своего beau-frer’a (Зятя (фр)) — Лисенко, у своей сестры, Липочки, на квартире в Москве, на Арбате, в каком-то Косом переулке, на шестом этаже громадного дома, населенного чиновной беднотой, и вот уже вторую неделю живет у них, скрываясь, нелегально, не зная, что делать.
Когда же началось это нелепое положение, что ни он, ни его Наташа не стали ничего понимать?
Это случилось тогда, когда он приехал с позиции в Петербург, где заболела его последняя дочь Лиза, и узнал, что в Петербурге — революция…
‘Нет, — отвечал ему кто-то внутри него, — это началось гораздо раньше… Помнишь, после Академии ты был оставлен при штабе Петербургского округа и жил со всей семьей на Песках, на 2-й Рождественской, и к тебе пришла сестра Липочка с мужем Венедиктом Венедиктовичем Лисенко. Это было сейчас после японской войны. Лисенко служил в Главном почтамте. Помнишь, они обедали у вас, и после обеда Лисенко, Липочка, Наташа и ты заперлись от детей в спальне, и Венедикт стал таинственно рассказывать, что ‘у них’, то есть у почтово-телеграфных чиновников, решено объединиться в свой профессиональный союз и отстаивать права, добиваться улучшения материального положения и бороться с правительством.
— Довольно мы поработали на него, питаясь черным хлебом да водицей запивая. Поварились мы с Липой в своем соку в Джаркенте, наплодили детей, теперь пожалуйте: гони монету, деньги на бочку, подавай свободу, восьмичасовой день и прочее, обеспечение старости, а то забастовка будет — прямо очаровательно все это выходит, — говорил бледный Венедикт Венедиктович.
Сестра Липочка сидела на кровати брата, и жалко и встревожено было ее в зеленый оттенок впадающее лицо с громадными усталыми глазами.
— Дика, — воскликнула она, — да что же это вы надумали! Бунт против начальства! А прогонят, куда мы с пятерыми детьми денемся!
— Венедикт, — сказал Федор Михайлович, — нехорошее вы задумали! Вспомни Теплоухова и его рассказы про вашу работу. Долг превыше всего.
С озлоблением, странным, никогда не виденным у него раньше, вдруг закричал Лисенко:
— Долг! К чертовой матери под хвост этот долг. Нам долг их идиотские адреса разбирать, по Джаркентам киснуть, целый век письма штемпелевать да баулы запаковывать, а их долг по ресторанам сидеть да музыку слушать. Вот нелепица-то! Прямо грациозно это все.
— Но кому-нибудь нужно же сидеть в Джаркенте, кто-нибудь должен адреса разбирать, иначе жизнь станет и погибнет государство!
— Туда ему и дорога! И что это за государство! Ни свободы, ни простора!
— Грех! Грех, какой, Венедикт! — воскликнула Наташа. — Ничего лучше, ничего краше нет нашей русской земли. А как я тоскую по Джаркенту, по нашему саду, по яблоням нашим милым, по горам далеким. Ведь если так, как вы хотите, что же с Джаркентом будет?
— Отдать его таранчам и киргизам. Нельзя угнетать народности. Это нелепица какая-то, вся наша Россия. Велика Федора, да дура.
— Нет, с ним нельзя теперь разговаривать. Он совсем с ума спятил, — сказал Федор Михайлович…
И была забастовка. Не горели огни, не ходили трамваи, за водой бегали на Прудки и на Неву, водопровод не работал. Лисенко не ходил на службу и без дела, тоскливый, шатался по квартире. Много курил, мрачно сплевывал и говорил сердито: ‘Добьемся мы своего. Прямо грациозно это все, а своего добьемся’.
В почтамте работали барышни, лицеисты, правоведы, офицеры… Пахло духами, шел невинный флирт, путали письма и не по тем трактам засылали корреспонденцию.
Но чиновники своего добились. Им дали прибавку. Но прибавка уже не удовлетворила. В государственном организме появилась какая-то гноем сочащаяся рана. Цены на все поднимались. Транспорт стал ненадежен. Союзы рабочих повышали ставку заработной платы и уменьшали производительность работы. То тут, то там бастовали предприятия. Совершались экспроприации, нападения и погромы.
‘Да, вот когда и как это началось! — думал, тихо ворочаясь на постели и стараясь не разбудить Наташу, Федор Михайлович. — И как я тогда ничего этого не заметил? Ведь это было как болезнь. Как тиф, что ли, когда температура поднимается. Разве можно сравнить хотя бы Невский проспект, когда я был юнкером и гулял по нему с мамой, тихий, дружный, ласковый, веселый, с мирно позванивающими конками, и теперешний Невский, куда без револьвера в кармане нельзя идти офицеру. Да, все переменилось, все живет не тем темпом. Даже милая, добрая сестра моя Липочка — и та на днях повздорила с Наташей’.
— Это оттого, Наташа, — говорила она, — что ты институтка. Ты не понимаешь этого. Дика по-своему прав. Каждый должен думать о себе и строить свое счастье, не заботясь о других. Евангельские истины хороши в теории, а здоровый социализм в том и состоит, чтобы оградить права трудящихся от эксплуататоров. И твой муж, а мой брат, стоя на страже государственных, а не общественных интересов, работает нам во вред. Он тоже, если хочешь, опричник…
— Грех, Липочка, тебе говорить так. Ведь ты знаешь нашу полную нужды жизнь. Ты видала, как мы перебивались в Джаркенте, а потом в Академии. Больше трудиться нельзя, чем трудился Федя, — мягко возражала Наташа.
— Да… А зато Светика в корпус на казенный счет определили и Игоря туда же сдадите, а я, куда со своими пятерыми пойду, если Дика не завоюет им права? И это правда. В борьбе мы обретем права свои. Мы должны объединиться против вас, идти и победить!
— Кого? — спросила Наташа.
— Вас… Офицеров. Государство… —размахивая руками, воскликнула Липочка.
— Что ты, Липочка, говоришь такое, — оторвался тогда и Федор Михайлович, читавший газету. — Что же, брат на брата пойдет? Во имя чего?
— Во имя правды!
— А помнишь, няня Клуша нам говорила, что правда у Бога.
— Няня Клуша! Няня Клуша, — уже кричала Липочка и ходила, по своему обыкновению, широкими шагами по комнате Наташи. — Мама, наша милая мамочка! Разве не замучила, не свела ее в могилу бедность! О, Господи, как вспомнишь наше детство. Ивановская улица, зубрежка уроков, боязнь экзаменов. Мне и посейчас, как кошмар, так экзамен геометрии снится. А что мне она, геометрия-то эта, очень понадобилась в жизни? Нет, мы устроим жизнь хорошую, счастливую… Ты подумай, Федя, ведь мы с Дикой никогда ничего и почитать не могли, так он занят. А теперь вечера он свободен… Нет, нет, завоюем себе право жить.
Ну… И завоевали…
Еще тогда приехал из ссылки Ипполит с женой Аглаей Васильевной и сыном Томом. Ипполит отпустил тонкую черную бородку на манер Достоевского, был важен, горд и снисходителен к Федору Михайловичу. При всех, при Наташе, Липочке и при детях, заявил, что он с Аглаей не венчан, потому что не признает церкви, просил Аглаю называть Азалией, а сына, некрещеного, называть Томом. Тому было одиннадцать лет, но он никогда ничего не слыхал о Боге, и про церковь ему говорили, что это музей старых картин.
— И я прошу, — говорил Ипполит, — чтобы твои дети, Федя, не портили Тома своими предрассудками. Том будет строить новую Россию, а новая Россия будет без Бога. Понимаешь, Федя… Все эти твои и мамины заблуждения — побоку. Попы, обедни, заутрени — это все область старины.
Том оказался тихим молчаливым мальчиком, пугливо поглядывавшим то на отца, то на мать. Когда садились за обед и дети Федора Михайловича крестились, а Наташа читала молитву, Аглая, она же Азалия, села на стул и громко сказала: ‘Том, отвернись и не слушай. Том, опусти глаза!.. Негодуй, Том!’
‘Да, вот когда это началось! — думал Федор Михайлович, широко раскрытыми глазами глядя в пространство. — Когда пришли со своим странным учением социалисты, когда в художестве перестали ценить правду, когда Врубеля провозгласили гением и Блок стал писать свои загадочные стихи. Когда тихо пополз яд отрицания в народную душу.
А не раньше ли еще? Не тогда ли, когда ходил он с Ипполитом к Бродовичам и когда об этом говорили они еще гимназистами?’
Ты не спишь? — услышал он ласковый голос Наташи.
— Нет.
— Почему ты не спишь?
— Так, не спится. Все думаю.
— Не думай, милый Федя… А впрочем… Что же ты надумал?
— Что… Ничего… Я, Наташа, все не о том думаю, о чем надо. Я думаю, как это началось, да кто в этом виноват, и вот не могу, никак не могу придумать, что же теперь делать и как это поправить.
— Да… И я тоже. Который час?
— Двадцать минут шестого.
— Ну, спи еще. Надо спать. Когда спишь, тогда лучше…
— Постараюсь.
Прошло с полчаса. Было слышно, как через две комнаты старые бронзовые часы, рыцарь с дамой, били шесть.
— Как ты думаешь, Федя, Светик и Олег с Лизой пробрались на Дон?
— Бог даст.
— А Игорь у Ожогиных?
— Да, всего вернее.
— Хотя бы письмо, какое?
— Попросим Тома справиться.
— Да, его. Больше некого. Какой хороший Том, — вздыхая, сказала Наташа. — Ты знаешь, Федя, я думаю, он в священники пойдет. Вот и некрещеный, а какой вышел!
— Спи, милая Наташа. Надо набираться сил на завтра. Тебе в очереди стоять за сахаром.
— Ты-то спи.
Оба не спали.
В девять часов, в столовой с неприбранной постелью Венедикта Венедиктовича, ушедшего на службу, Липочка гремела посудой. Самовар пускал к потолку густые клубы пара, и в лотке лежало несколько ломтей сероватого хлеба.
Федор Михайлович пришел с Наташей пить чай. На Федоре Михайловиче была суконная, защитного цвета солдатская гимнастерка без погон, защитные шаровары и высокие сапоги. На большой голове вились густые серебристые волосы, борода была обрита, и усы по-старому закручены двумя стрелками. Рослый, стройный, со смелым загорелым лицом, он всем видом говорил, что он военный, вероятно, полковник или генерал, и отнюдь не рабочий и не пролетарий. Наташа, в старом китайском темно-синем, тканом золотом халате, причесанная, свежая, моложавая, румяная, полная, очень красивая для своих 45 лет, приветливо поцеловалась с невесткой.
— Вот и сержусь я на тебя, Наташа, — сказала Липочка, — и не понимаю тебя, а увижу тебя — и зачаруешь ты меня собой. Ведь вот, Федя, и не старается человек! Четырех детей тебе родила, вскормила, вспоила и хоть бы что! Точно ей все еще девятнадцать лет и она козой прыгает по Джаркенту. Эка сила в тебе, Наташа, русская, сибирская, степовая…
— Тьфу!.. тьфу! Липочка, за дерево подержись, — сказал Федор Михайлович. — Не сглазь ты мне Наталочку.
— И любите вы друг друга. И, поди, она тебе не изменила ни разу.
— Глупости, Липочка, болтаешь. Вы-то с Венедиктом чем не образцовая пара!
— Эх! Федя. Пара-то мы пара, да вам не чета. Я хоть бы и хотела изменить… Так кому я нужна?
— За что же ты сердишься на меня? — спросила Наташа.
— А вот за что. Ну, чего вы с Федей все фордыбачите не признаем да не признаем советскую власть. Саботажники какие, ей-Богу, выискались! Что хорошего? Сегодня отправляю я Катю на рынок поискать чего-нибудь, а она мне говорит: ‘Донесу я, — говорит, — Олимпиада Михайловна, что вы братца, генерала, укрываете. Коли он, — говорит, — генерал, так надо ему народную крестьянскую власть признавать и с народом служить, а то, что хорошего так-то!’ Вот я и боюсь, Наташа, как бы худого Феде не вышло.
— Что же посоветуешь делать? — хмуро спросил Федор Михайлович и стал рассеянно мешать ложечкой чай.
Липочка, бледная, худая, с большими, в темных кругах, глазами, сидела в потасканном ситцевом платье за самоваром и смотрела в окно без шторы, расцвеченное февральским морозом. Солнце желтыми лучами отражалось в причудливом рисунке, и там, где он кончался, виден был кусок крыши, заваленной снегом, и труба. Белый дым валил из трубы, разрывался ветром и улетал в холодное, бледно-голубое небо.
— Что же, Федя. Несть бо власть, аще не от Бога. Не такие мы богатеи, чтобы наплевать на все и жить, ничего не делая. Всю жизнь работали, отчего и теперь не потрудиться? Вот по улицам расклеены объявления, в Красную рабоче-крестьянскую армию идет призыв, требуют офицеров на регистрацию. Старцев, генерал, в нашем районе набором ведает. Отчего не пойти?.. А? И тебе бы легче, и нас всех развязал бы.
Никто Липочке не ответил. Тяжелое молчание стояло в комнате.
Федор Михайлович заговорил хриплым, не своим голосом.
— Для чего же им нужна Красная армия?
— Для защиты революции.
— Революции, Липочка… Ты это понимаешь? Ты понимаешь это?.. Не России… Нет, Россию они сдают в Бресте немцам на поток и разграбление. Они — немецкие ставленники, они — шпионы немецкие, наймиты императора Вильгельма, они хотят, чтобы я служил им! Нет, Липочка, ты говоришь то, чего сама не понимаешь.
— Федя, если бы что другое было? Если бы Государь был не в заточении? Ты посмотри, быть может, они еще и Государя вернут из Тобольска. Немцы-то все могут. Не допустит император Вильгельм, чтобы его двоюродного брата в тюрьме держали. Кто знает, кто такие большевики?.. Кто такой Ленин? Кто такой Троцкий?.. Ведь люди же они!.. Сколько народа за ними идет, сколько им верит!
— Я знаю! — вскакивая и ударяя кулаком по столу, закричал Федор Михайлович, и голос его сорвался. — Я знаю одно. Они разрушили армию, и они ее не создадут!.. И я пойду им помогать убивать мою Родину? Свет не клином сошелся! Уйду к казакам, к Каледину, к Дутову. Я слышал, на Румынском фронте армия еще держится. Поеду к генералу Щербачову… Слыхать, генерал Корнилов где-то на юге объявился. Не может быть, чтобы вся Россия молчала!
— А ее бросишь, — кивая на Наташу, сказала Липочка.
— Ее?..
— Да, ее!.. А дети? Знаешь ты, где твои сыновья? Может быть, они теперь регистрируются на юге.
— Липочка, ты почему это говоришь так? Потому, что ты хочешь отделаться от нас, от меня, царского генерала, и Наташи, или почему-нибудь другому?
Я говорю так потому, что не вижу другого выхода. Ты знаешь, что и ‘Почтель’ (Союз почтово-телеграфных чиновников.) сначала признавать их не хотел, а вот признал же. Слушай, Федя, твои солдаты с ними, а что ты без солдат? Какой ты генерал!
Мои солдаты!.. Мои солдаты!.. Мои славные туркестанские стрелки давно спят в сырой земле, а те, что пришли им на смену? Разве это солдаты? Они ругали и били меня… И я к ним пойду служить?.. Довольно, Липочка… Под красными знаменами я не пойду служить!
— Пойдешь… Нужда заставит.