Советский рассказ 20—30-х годов / Сост. и ком. Г. П. Турчиной и И. Д. Успенской
М., ‘Правда’, 1987
Старик Илья Васильевич Неробков был на собрании, куда силком затащил его сосед, кум Иван Звонарев, ездивший недавно в Москву на выставку и возвратившийся оттуда другим, непохожим на прежнего кума Ивана, человеком, с каким-то особенным азартом рассказывающим встречному и поперечному про то, что он там видел, и как его принимали, и как он был на заводе, где видел и понял, что рабочие не даром ‘жрут’ хлеб, как до своей поездки, с чужих слов, орал он, а что они работают и ихняя работа ‘куда тяжелее нашей’.
— Пойдем, кум,— тащил он упиравшегося Илью Васильевича,— послушаем, что человек говорить будет. Не для себя он из городу приехал, а для нас. Неловко не идти, совестно. Диви бы у тебя дела какие, а то на печке лежишь да со снохой ругаешься. Идем. Слышал я, про германцев будет говорить, какая у них там сейчас заварошка идет.
— На кой рожон мне твои ерманцы? Знаю я их,— говорил Илья Васильевич,— спасибо! Сына у меня в войну убили, а я иди слушай про них! Не пойду!
Но все-таки в конце концов кум уломал его, и он пошел с ним.
Собрание происходило в помещении исполкома. Народу собралось человек сорок. Ждали еще, но больше никто не пришел, и приехавший из уезда докладчик приступил, сделав предварительно небольшое предисловие, к своему докладу. Докладчик, как оказалось, приехал дельный. Умело, толково и просто, не пересыпая свою речь чужими, непонятными для слушателей словами, нарисовал он картину того, что теперь творится в Германии, и еще лучше и проще показал, ‘разжевал и в рот положил’ то, почему мы должны и обязаны внимательно следить за борьбой германского трудового люда — рабочих.
Забившись позади всех в угол, Илья Васильевич внимательно слушал его, и чем больше слушал простую, понятную и горячую речь, тем все больше и больше, выше и выше поднималась перед его глазами какая-то темная занавеска, и за этой занавеской, когда наконец она поднялась совсем, он, к удивлению своему, увидал то, чего раньше до этого не видал и не хотел видеть.
А увидал он и понял, что сына его убили не те ‘ерманцы’, такие же простые подневольные солдаты, как и его сын, а те, о ком говорил докладчик, те, которые сейчас стараются задушить и принизить таких же, как и его сын, для того чтобы делать с ними, что им хочется, и гнать их, как ‘круговых овец’, на убой, в огонь и вводу.
‘Так вот оно в чем дело-то,— думал он,— вот им чего надо-то! А я-то, дурак, думал… Где же я прежде-то был?’
Ушел он с собрания встревоженный и пораженный тем новым, что закопошилось в его душе, и теми новыми, неожиданно увиденными им картинами, которые показал ему докладчик, открыв темную, постоянно висевшую перед его глазами занавеску.
А занавеска эта действительно висела перед ним постоянно.
Как только он, без малого шестьдесят лет тому назад, родился, так сейчас же первый повесил ее перед ним поп, после того как выкупал зимой в какой-то лоханке, называемой купелью, наполненной холодной водой. С тех пор эта занавеска тьмы перед ним не отдергивалась, а, напротив, около нее приставлены были слуги, которые, как хорошие цепные псы, откормленные и жирные, стерегли ее, и если случалось, что находились люди, которые хотели и старались поднять эту занавеску, для того чтобы показать ему, что за ней,— на этих людей псы, караулившие ее, бросались и разносили в клочья.
Так он и жил за этой занавеской и дожил до старости, не делая самостоятельно ничего, а делая только то, что приказывали люди, караулившие занавеску.
Грамоте его не учили. ‘Баловство одно. На кой она нам! Жили без нее и проживем без нее’,— говорили ему, когда он был молодой, и то же самое твердил он, когда стал ‘тятя детям’.
‘Ходи в церковь, молись за царя с царицей, исправляй праздник Миколу и Ягорья, слушай и бойся начальства, начиная с урядника, живи в грязи, жри хлеб да картошку, ворочай, как лошадь, плати оброки’ — вот все, что он усвоил в своей жизни, и никогда ему в голову не приходила мысль, проходя мимо барского имения, мимо барской кухни, где с утра до ночи шла стряпня, и повар с поваренком, одетые в какие-то белые балахоны, стучали ножами по столу, рубя мясо, и откуда всегда шел в открытые окна завлекательный дух, заставлявший невольно глотать слюни,— никогда не приходила мысль о том, почему же это так, за какие особенные достоинства люди, которых он называл ‘господами’, живущие рядом с этой кухней, в роскошном доме, нарядные и красивые, постоянно, изо дня в день жрут приготовленные для них на этой кухне различные блюда, а он, Илья Васильевич, боится пройти мимо этой кухни и жрет у себя дома, в вонючей и грязной избе, какую-то мурцовку или полугнилую картошку, от которой только пучит живот.
Почему это так? Об этом он не думал и не мог думать, ибо те, которые закрыли перед его глазами занавеску, все силы употребляли на то, чтобы он, Илья Васильевич, знал, что для него так самим господом поставлено жрать картошку, а для них — все лучшее, ибо они ‘белая кость’, а он ‘черная’, они ‘благородные’, а он и ему подобные — ‘чернять’, ‘хамы’, ‘подлые людишки’.
И никогда также не приходило ему в голову, и не казалось странным, что он почему-то быстро стаскивал со своей головы картуз или шапку, издали, еще за версту, увидя идущего барина, и отвешивал ему поклоны, на которые тот едва кивал головой и проходил мимо него, кланяющегося, так же равнодушно-презрительно, как мимо какой-нибудь паршивой собачонки.
Не удивлялся он и тому, что, например, рядом с его деревней начинались владения какой-то старой, выжившей из ума княгини, тянувшиеся и лесами, и полями, и всякими угодьями на пол-уезда, незнаемые ею, а охраняемые и управляющими, и приказчиками, и сторожами…
Как так она владеет всеми этими ненужными ей угодьями, по какому праву, почему — он не знал, а думал, что так надо и что все от господа бога, которым его пугали и попы и все: ‘бог накажет’ или ‘терпи, бог терпел и нам велел’, ‘здесь перетерпишь, зато там, на том свете, хорошо тебе будет’… И он действительно терпел и молился каким-то своим богам, нарисованным в разных видах на досках: то бородатым, то без бороды, то изображению женщины с тремя руками, то какому-то скачущему на белой лошади всаднику с длинным копьем в руке, поражающему этим копьем в открытую пасть страшного хвостатого змея. День за днем, год за годом тянулась жизнь его по эту сторону занавески, где все было темно, убого, принижено, забито, и когда наконец нашлись люди, которым ценою неимоверных усилий и борьбы удалось побороть слуг, стерегущих занавеску, он, жизнь которого была сплошная тьма, ничего уже не мог и упрямо не хотел видеть, а, как выведенный из темницы на яркий солнечный свет узник, закрывался и отворачивался от этого света.
Придя к себе домой, в избу, он застал сноху свою, жену другого (первого убили в германскую войну) сына, высокую, худую, чахоточную бабу, ругавшую сынишку Ваньку, только что возвратившегося из школы, за то, что он сел за стол есть, не помолившись предварительно богу, ‘не перекрестя лба’, как она выражалась, в угол над столом, где висело несколько штук разного калибра икон в ризах и без них.
— Чему вас учат тама, оглашенных? — визгливо кричала она так, что звенело в ушах.— ‘Богородицу деву радуйся’ и тае до сей поры, третья зима пошла, бегаешь, не знаешь!
— Да нас этому не учат,— говорил сынишка.— Чего ты пристала ко мне? Поди сама к учителю, да и скажи ему!
— А что же ты, чертенок, грубиян, думаешь, не схожу! Ища как схожу-то! Ишь ты, нахватался там! Да нешто матери-то так отвечают? Бить-то вас некому. Вон,— обернулась она к пришедшему Илье Васильевичу,— спроси у дедушки, что он тебе скажет про ученье-то про ваше!
— Дедушка сам читать и то не умеет, чего у него спрашивать-то? Он сам ничего не знает!
И, к удивлению снохи, дедушка постоянно, каждый раз ругавший внука по этому поводу пуще ее, на этот раз угрюмо, точно про себя, ответил:
— И правда твоя, сынок, ничего не знаю.
Ответив так, он молча, с каким-то особенным, таинственно-угрюмым видом разделся и полез на печку.
— Что это ты? Аль тама, на собранье-то, вышло что? — удивившись, спросила сноха.
Илья Васильевич промолчал.
— Чего молчишь-то? — крикнула она.— Аль, говорю, вышло что?
— Ничего не вышло,— уже забравшись с кряхтеньем на печку, ответил оттуда Илья Васильевич.
— Аль нездоровится?
Илья Васильевич опять промолчал.
— Что это на тебя наехало? — не унималась сноха.— Подшивал бы сапоги, ничем по собраниям-то на старости лет шляться! Какого рожна там услышишь, чему научишься? Постыдился бы, диви молоденькай!
— А здесь чему у тебя научишься? — буркнул Илья Васильевич.
Сноха еще больше удивилась и, помолчав, не зная, что сказать, крикнула:
— Белены, что ли, объелся?.. Тьфу! Есть-то хочешь?
— Не хочу,— ответил Илья Васильевич и, повернувшись на бок, лицом в угол, замолчал.
Сноха поговорила, поворчала что-то и, видя, что он упрямо молчит, все еще продолжая удивляться, ушла из избы убирать скотину, сказав перед уходом сынишке:
— Сиди дома, неслух! Никуда у меня не ходи. Ишь назябся — посинел весь. Ходишь только обувь треплешь. Шут вас возьми и с ученьем-то с вашим! Бери книжку, садись читай, а уйдешь ежели — голову, ужо приду, проколочу до мозгов!
Она ушла. Ванька, чувствуя, что у него озябли ноги, обутые в несколько раз чиненные, с заплатками, сапожонки, быстро разулся и, боясь своего сердитого, постоянно пробиравшего и ругавшего его ‘вольницей проклятой’ деда, крикнул в направлении к печке:
— Дедушк, а дедушк!
— Ну, что тебе?— отозвался с печки Илья Васильевич.
— У меня ноги иззябли страсть как! Я к тебе на печку полезу. Не заругаешь?
— Полезай,— опять отозвался Илья Васильевич.
Ванюшка быстро вскочил на приступку, а с нее, как кошка, вскарабкался на печку.
— Полезай к стенке,— сказал Илья Васильевич, поворачиваясь навзничь.— Лезь на меня.
Ванька перелез через него и улегся, поставив ноги подошвами на теплое место.
— Шибко, знать, озябли ноги-то? — помолчав, спросил Илья Васильевич, и Ванюшка с большим удовольствием услыхал, что дедушка спросил это не так, как прежде, а каким-то другим, точно не его, ласковым голосом.
— Не особенно, дедушк!
Помолчали… Илья Васильевич покряхтел, зевнул и сказал:
— А я вот на собрание ходил. Никогда не был, а тут вот вздумал: дай, мол, схожу, послушаю.
Ванюшка молчал, не зная, что сказать на это.
— Долго слушал,— продолжал Илья Васильевич.— Дельно человек приезжий говорил. H-да. Хорошо! Думал я, признаться, пустое дело там, языком трепать приехал, трепло, очки втирать нашему брату, ан дело-то вон какое! Лежу вот все, да и думаю: правду говорил человек. Н-да! Эх, ушли мои годы, Ванюшка!
— А уж тебе небось много, дедушк, годов? — спросил Ванюшка, радуясь, что он так с ним говорит.
— Мне-то? — переспросил Илья Васильевич.— Много! Много,— повторил он с ударением.— А что толку-то? Эхма!
Он молчал, и долго молчал, что-то думая. Молчал и Ванюшка, слыша, как дедушка сопит носом и как у него что-то булькает в горле.
— Чему в училище-то нонче вас учили? — после молчания начал опять Илья Васильевич.
— Ничему не учили.
— Как так?
— Мы, дедушка, к празднику готовимся. Училище убираем.
— Это к какому же празднику? Словно никаких праздников нету! Ягорий наш ежели — не скоро. Веденье — то же самое.
— Чудак ты, дедушка! — воскликнул Ванюшка.— Да разве это праздники? Неужели ты не знаешь — наш праздник!
— Какой такой ‘наш’?
— Какой, какой! Наш! День Октябрьской революции. Эва, неужли забыл? В прошедшем году гуляли. Опять теперь будем… Стихи учили. И я говорить буду. Спектакль. С флагом ходить будем. Из города гостинцев привезут. Петь будем. Приходи и ты смотреть.
— Куда уж мне!— усмехнувшись, ответил Илья Васильевич и, помолчав, добавил: — Где уж нам! Мы свое отжили. Допрежь этого не было.
— А что же было? — спросил Ванюшка.
— Что было-то, говоришь?— переспросил Илья Васильевич.— Что было-то? А вот что было. Теперь вот только, на краю могилы, я, сынок, понял, что было. Да вот он, локоть-то, близок, возьми его, а не укусишь!
И вдруг, очевидно отвечая на свои собственные мысли, заговорил каким-то странным, дрожащим, волнуясь и торопясь, голосом, от которого Ванюшке стало страшно, про то, что было. И чем больше говорил он, тем все больше и больше Ванюшке становилось страшно, а когда под конец услыхал он, что дедушка вдруг, точно побитая собачонка, жалобно затявкал, парнишка заплакал, закричал, обхватив его в потемках руками:
— Дедушка, не надо! Золотой мой, не надо! Дедушка, не плачь! Дедушка, не надо!
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — ‘Беднота’, 1923, 6 и 7 ноября.
Стр. 81. …нарисовал он картину того, что теперь творится в Германии…— Речь идет, по-видимому, о Гамбургском восстании в октябре 1923 года, которое возглавил Э. Тельман. Восстание было жестоко подавлено.
Стр. 83. Урядник — в царской России нижний чин уездной полиции, ближайший помощник станового.