Есть идеи прилипчивые, навязчивые. Может быть, и не вполне основательные, ни в каком случае не глубокие, но которые как-то садняют в уме, — и верно в них есть какая-нибудь истина. Вот уже много лет, всякий раз, как мне приходится думать об А.С. Хомякове, столетний юбилей которого мы недавно почтили речами и статьями, приходит на ум странный, можно сказать, необычайный способ его смерти. Человек универсального, пылкого и самоуверенного ума, он не только оспаривал исторические мысли Т.Н. Грановского, копался в санскрите, изобрел способ утилизации снега, но также и придумал ‘верно действующее’ средство от холеры. И умер от холеры!!! Когда читаешь его биографию, такую трогательную, серьезную, всю исполненную напряжений и надежд, и доходишь до этого конца: ‘умер от холеры!’ — то до того растериваешься, факт до того поражает ум, что впадаешь во что-то похожее на истерику и начинаешь смеяться. Человек — всех лечил в Москве (т.е. советовал всем лечиться), а в деревне и наверное уже и фактически лечил! И умер именно от этой болезни, сопровождаемой, как известно, ужасными страданиями. ‘Будь скромнее, человек!’ — как бы прошептала смерть над этою могилою, или, как сказал Ф.М. Достоевский на памятном Пушкинском празднике в Москве: ‘смирись, гордый человек!’ Во всяком случае, это поучение о скромности никак не умеет отделиться в уме моем от идеи о Хомякове, предательская холера 1869 г. скалит скверные зубы за его бронзовым монументом и говорит: ‘как он ошибся! как он ужасно ошибся со своим снадобьем! И ошибся не только в расчете на меня и мою податливость, но и вообще в расчетах своего пылкого, пусть очень острого, но слишком самоуверенного ума’. Годы пронеслись после его смерти, годы — скажем о России — многих испытаний! И как-то не верится на слово, как-то хочется проверки делом. А вот перед проверкою делом большинство его возвышенных и благородных теорий: исторических, общественных, не говоря уже о научных, оказывается не реальнее и не целебнее, чем знаменитое средство от холеры. Едва умер сам изобретатель его, никто более не проверял и не занимался научною ценностью снадобья. Все просто его забыли. Огромное множество его идей, все так называемое ‘славянофильство’… да дайте осязаемые плоды его в руку? Напр. школа, университет, гимназия, народное училище? Но ведь из ста народных учителей и учительниц, довольно-таки самоотверженно зябнущих и голодающих в деревне, 99 не заглядывали ни в Хомякова, ни в Данилевского, ни в Страхова. До последней степени очевидно, что человеческая волна, идущая сюда, имеет импульс свой совсем в другом месте. Посмотрите мелькающие в журналах статьи: ‘Что читать народу’, ‘Книжный поток’, ‘Как я читал (или ‘читала’) русских поэтов деревенским мальчиком’: увы, и обложки журналов, и тон статей ни малейшего не оставляют сомнения, что все эти во всяком случае добрые сеятели пришли совсем из другого лагеря. Гимназии? Но Н.Н. Страхов был членом ученого комитета мин. нар. просвещения в самую удушливую его пору, в 80-х и 90-х годах, а Данилевский и И.С. Аксаков ничем не обмолвились против педагогического пресса, надавившего на всю Россию. А витии были великие. Словом, в деле воспитания и учения руководители были Ушинский, Стоюнин, был замечательнейшим педагогом Н.И. Пирогов: но из славянофильства ни единого зернышка добра или даже хотя бы ‘благопожелания’ не вывалилось на эту часть родной нивы. Возьмем ли земство? Но не напоминая ярких фактов, все мы знаем, что и здесь больницы, школы, дороги, кустарные выставки, мелкие технические школы и пр. и пр. шли, как и ‘чтения с народом’, от людей совсем иного закала и направления. Остается еще одна и почти специальная область славянофильства: православие и дух его. Но и это стоит на своем корню, и есть около него славянофильство или нет его — оно ничего от этого фактически не приобрело и не потеряло. Серафим Саровский и Амвросий Оптинский были современниками зарождения и расцвета славянофильства, но едва ли принимали его близко к сердцу. Славянофильство, правда, их принимало к сердцу: но ведь это не одно и то же, что сотворить что-нибудь подобное. И учитель словесности ‘принимает к сердцу’ Пушкина, но Пушкин остается Пушкиным, а учитель словесности остается учителем словесности. Таким образом фрукта, дела — нет и нет в запасе славянофильства! А ‘словесности’ — после перенесенных Россиею испытаний — как-то не верится…
Дело Гоголя — именно практическое — необъятно! ‘Куда ни глянем — все от него имеет начало’: как не повторить это слово, сказанное лет 20 спустя после кончины Петра Великого, к нашему Гоголю. А кажется, только ‘писал и писал’. Действие Пушкина, да даже и живых или недавно живых писателей, всей плеяды 50 — 60-х годов, всего этого ‘реального романа’, также очень велико. Ну, хотя бы в том отношении, что впервые западный мир они ознакомили с русскою душою. Да и сколько дали русской душе Тургенев, Гончаров, даже Лесков или Островский, Достоевский, Толстой: право, если мы не задохлись в неудачной нашей школе, мы этим очень многим обязаны названным писателям! Сколько утешения, сколько тайного, незримого развития, уже неодолимого, незаглушимого!
Но отчего же это в реальную Россию не вошло славянофильских дрожжей? Почему земцы, почему особенно народные учителя — не славянофилы? Дрожжи — двигают. Но дрожжи — кислы, неприятны на вкус. Все славянофильство, от корня его до самой вершины, слащаво и несколько приторно: не ощущали ли вы этого непосредственного и непременного впечатления от каждой решительно славянофильской книги и статьи? Хомяков, оба Аксаковы, Киреевский, Данилевский, Страхов — ничего кислого, горького, терпкого. Напр. все без исключения славянофилы имеют много порицания для современности: но чувствуешь, что за этим порицанием, нисколько не жгущим, не больным, лежит столько сахара, что порицаемый (или порицаемые вещи) никогда не закричит от боли. Напр. возьмем знаменитый стих Хомякова (‘Россия’, 1854 года, — ходило в рукописи и напечатано только потом):
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна.
О, недостойная избранья,
Ты избрана…
Ну, и всякий успокаивается, если ‘избрана’! Что за дело до слагаемых, если итог благополучен! Дело в том, что, конечно, ‘избрана’ не сорвалось бы, как пророчество будущего с языка у человека, если бы весь перечень ‘грехов’ выше не был сделан так себе, лишь для того, чтобы не слишком уже сладко показалось заключение, — да, наконец, чтобы ему просто поверили!! Видите, как порицает отечество: это ли не Кай Грах перед сенатом. Это — не поэма ‘Россиада’, а гражданское стихотворение 1854 г.: и уж если в заключении его все-таки сказано, что ‘избрана’ и далее:
И бросься в пыл кровавых сеч!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч
(То же стихотворение ‘Россия’)
— то даже сам генерал-губернатор Москвы, гр. Закревский, мог найти стихотворение патриотическим и даже сделать из него в рукописи подношение куда следует: ‘вот патриотический голос Москвы’.
Схема порицаний лишь отвлеченно жила во всех славянофилах, и это вовсе не то, что ‘незримые слезы’, до которых Гоголь дошел через свои рассказы. От ‘перечня’ Хомякова никому больно не стало. Пропись без имен, без адресов и примет. Бранись сколько хочешь. А вот Гоголь понаписал всем адреса. Понаписал всех приметы. То же делал позднее Щедрин. А об ‘избрании России’ умалчивали. И уж если к ‘признанию’ Россия сколько-нибудь придвинулась, то от того, что всякому почтмейстеру во всяком Царевококшайске сделалось за себя совестно, вздохнул он, сам пообчистился, а главное, хоть сынишку в гимназию отдал: ‘пусть учится другому, чем я’. И вот придвинулась Россия все же к кое-каким школишкам, к кое-какой медицине, придвинулась от обличителей с перцем и уксусом, а от обличителей с сахаром — ровно никуда не придвинулась. Так и пошла генерация добра на Руси: от желчи, кислоты, горечи. Это — бродило, это — дрожжи. А от сладкого решительно ничего не выросло: ибо все это — пресно, порицания — без страдания, да и призыв, пожалуй, без энтузиазма. Разве сравнятся военные крики в последних строках приведенного стихотворения Хомякова с известными словами Некрасова — ‘Внимая ужасам войны’:
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей.
Вот и любовь тут примешалась: та ‘любовь’, о которой Хомяков исписал так много страниц и почти томов, а когда зашло дело о конкретном, напр. о войне, то и не нашел ей места, оставшись при том же холодном, схематическом: ‘рази!’ Ну, конечно, во время войны ‘рази’, а во время мира: ‘люби’, — но все это скучно и ужасно пресно. Все вообще славянофильство похоже на прекрасно сервированный стол, но в котором забыли посолить все кушанья. И они все, от этой одной ошибки повара, получили удивительно сходный, однообразный и утомительный вкус, попробовать еще — ничего, но есть по-настоящему — невозможно. Таковы их стихи, рассуждения, пафос, негодование. ‘Не солоно! Ни капельки соли!’ И всякий кладет ложку, или, переходя от сравнения к делу — редко кто славянофильскую книгу дочитывает до конца или даже до середины. Горестная судьба!
К 1-му мая, юбилейному дню рождения Хомякова, и в юбилейный 1904 г. появились: книга проф. Л.Е. Владимирова: ‘Алексей Степанович Хомяков и его этико-социальное учение’ (Москва) и ряд статей о нем известного сотрудника ‘Моск. Вед.’ г. Басаргина. Последний приурочивает статьи свои к названной книге. Нельзя не радоваться всякому серьезному труду, посвященному хотя бы в юбилейные дни памяти исторических русских лиц. Статьи и книга — серьезны, местами патетичны. О них можно было бы, однако, много спорить. Напр. знаменитое, высказанное Хомяковым, определение православия, в отличие от католицизма и протестантства, как учение: 1) кротости, 2) мира, 3) смирения, — едва ли составляет догматическую его разницу от западных исповеданий, а не вытекает из исторического положения православной церкви, православных народностей, находившихся (на Балканском полуострове и у нас во время монгольского ига, да и позднее, что касается простого народа, находившегося в тяжелой крепостной зависимости) в положении угнетения. Увы, узники часто бывают лучше тюремщиков, ученики — учителей, солдаты — офицеров, и вообще ‘наковальня’ имеет великие моральные преимущества перед ‘молотом’. Это психология положения, а не последствие исповедуемого учения. Присоедините к этому мягкий славянский характер, прибавьте меланхолический шум северного соснового леса, осложните вообще психику угнетенности с вековою жизнью в близости с природою, — и вы получите подлинное разъяснение ‘коренных черт православия’, не нуждающееся в том пособии, что на Западе ‘исповедывали filioque’, а на Востоке его не было. Что касается до ‘соборного’ начала, то, конечно, оно выразилось на Западе, где были соборы: Клермонский, Флорентийский, Базельский, Констан-ский, Вормский, а не на Востоке, где всегда церковь управлялась единолично местными патриархами. Впрочем, это вытекает и из идей Хомякова, где ‘соборности’ тоже уделяется поверхностное, без энтузиазма, место, — а с энтузиазмом указуется ‘решение единоличной совести’, в иллюстрации — ну, хоть приснопамятного гр. Закревского, современника Хомякова. Но здесь мы должны войти в некоторые подробности, так как это связано с некоторыми подробностями земского самоуправления, шире или уже понимаемого. Здесь Хомяков, проф. Владимиров и г. Басаргин сливаются в согласный хор, и мы дадим место: проф. Владимирову — как истолкователю Хомякова, и г. Басаргину — как истолкователю проф. Владимирова.
‘На высшей точке государственного строения, — пишут они согласно, — русский народ ставит живую единичную совесть (курсивы здесь и ниже г. Басаргина). Русский народ, по-видимому, не верит в отвлеченные формулы, так же как не верит в механизм учреждений, сам де по себе обеспечивающий применение воплощаемых ими начал. Русский народ отлично понимает, что в государстве все приводится в действие человеком, что государство получает содержание, направление и одухотворение от человека, его совести, ибо в большинстве человеческих дел единственным обеспечением правильного действия служит совесть действователя. Вся традиция человеческой жизни ведь и состоит в постоянных, на каждом шагу, столкновениях между неподвижною, условною формулой права и живым голосом совести человеческой’.
Но чуткая совесть — неумела, неловка, неискусна: а искусство, а дар принадлежат человеку без совести. В ‘трагедии человеческой жизни’ (о ней пишут гг. Басаргин и Владимиров) пусть они расчислят, много ли приходится случаев соединения высокой даровитости и совести, и не на всяком ли шагу встречается их плачевное разъединение (‘первородный грех’, как мы думаем, первородный грех — в этой слабости, немощи человеческой). Да и потом: почему уединенной жизни в кабинете присуща ‘совесть’, а как улица, толпа — то и ‘бессовестность’? Не Клермон-ский разве собор решил толпою: ‘идем освободить Св. Землю’. Нет, именно в толпе-то (вспомним Минина на площади Нижнего Новгорода) и бывают нечаянные и святые движения народной души: личное — вдруг забывается, забывается эгоистичное, и являются манифестации общечеловеческого, общенародного. ‘На ура пойдем за правду!’ — почему это не так?
Цитируем дальше.
‘Старые народы, народы рассудка, стоят за форму (курс. г. Басаргина): она исключает, по их взгляду, произвол. ‘Dura lex sed lex’, ‘жесток закон — но он закон’! Народы молодые, народы чувства стоят за совесть: она отступает от правила, но зато прислушивается к голосу человеческой души (а если не прислушивается? — В.Р.). Формула коренится в компромиссе, т.е. в силе, совесть отражает в себе безусловное, божественное веление. Формула есть стена и ограда фарисеев, совесть — истинная арена человеческой души, христианского верования, христианской любви. В этом и смысл слов Хомякова, сказавшего: ‘Наша такая земля, которая никогда не пристрастится к так называемой практике гражданских учреждений. Она верит высшим началам, она верит человеку и его совести, она не верит и никогда не поверит мудрости человеческих постановлений (курсив автора). Оттого-то и история ее представляет такую, по-видимому, неопределенность и часто такое неразумение форм, а в то же время, вследствие той же причины, от начала этой истории постоянно слышатся человеческие голоса, выражаются такие глубоко-человеческие мысли и чувства, которых не встречаем в истории других, более блестящих и, по-видимому, более разумных общественных развитий’.
Доселе — Хомяков и проф. Владимиров.
‘Вот именно!’ — патетически подхватывает г. Басаргин, и пишет на ту же тему статьи. — Мы их не будем приводить. Мысль достаточно закруглена и в сделанной цитате. Остановимся на ней.
Во-первых, в русской истории было не только ‘неразумение форм’, но между прочим и ‘неразумение’ хорошего пороха в Крымскую войну, и дальнобойных ружей в минувшую турецкую: от какового ‘неразумения’ раздавались ‘истинно человеческие голоса’ не только В.В. Верещагина (‘На Шипке все спокойно’), но и многого множества других: но все то были ‘плачи Иеремии’, плачи не вовремя, запоздалые. Теперь, какую нужно ‘совесть’ иметь (дело идет все об ней), чтобы и впредь, на все предбудущие времена, отечеству своему советовать это же ‘неразумение’ западных премудростей, будут ли то Пастеровские прививки, электрическое освещение или ‘гражданские учреждения’ (ведь это все одного порядка вещи, ‘премудрость’). Хорошо было Хомякову в своей деревне, Басаргину — в ‘Моск. Вед.’, а вот обывателю нашему нужна и конка, и лекарь, и окружный суд и пр. Решительно обывателю нужно и ‘земство’, с разными самоотверженными учительницами, врачами. Ах, холера, холера: подсидела она Хомякова. Как плакались на худой порох в Крымскую войну и на краткострельные ружья в турецкую, так большую слезу вылил и малоизвестный поэт Б.Н. Алмазов, прислушиваясь к причудливым идеям Хомякова. Мы приведем его, и уже никак нельзя сказать об этом стихотворении, чтобы его также ‘забыли посолить’, как вообще всех славянофилов и все славянофильство:
По причинам органическим,
Мы совсем не снабжены
Здравым смыслом юридическим,
Сим исчадьем Сатаны.
Широки натуры русские,
Нашей правды идеал
Не влезает в формы узкие
Юридических начал.
Мы враги сухой формальности,
Мы чувствительны душой, —
И при виде ‘благодарности’
Не владеем мы собой.
Вот по этой-то причине я
С умилением гляжу
На управу благочиния,
В ней одной лишь нахожу
В дни печали утешение:
В ней одной лишь не погиб
От напора просвещения
До Петровского ‘кормления’
Совершенно чистый тип.
Не к пути земному, тесному,
Создан, призван наш народ,
А к чему-то неизвестному,
Непонятному, чудесному,
Даже, кажется, небесному
Тайный глас его зовет.
Смех поэта, историческая неправда и какой-то гнусный воровато-ханжеский тон излагаемой ‘теории’ прелестно соединены здесь. Переходя к прозе, в чем основная ошибка гг. Басаргина, Владимирова, Хомякова? Нигде не открывается на нее такой возвышенной точки зрения, как в религии. Ну, да: ‘форма’ — это действительно слабость, несовершенство: возможность сухости и по существу — неправды. Возможность этого, а не необходимость, не требование: заметьте. Итак, усовершенствуйте ‘форму’ и старайтесь (главное!) праведно к ней отнестись: не переводя ее в формализм (‘форма все поглощает’), а удерживая на степени упорядоченности. Спор против ‘форм’ — ведь это требование устранить контроль в денежном хозяйстве. Это — постановка на месте ‘Вексельного устава’ — ‘сделок по душе’: которым прежде всех обрадовались бы кулаки. ‘Мир’ кулаками и закрепощен не по векселю (крестьяне и подписать его не умеют), а ‘по душе’. Да и что за односторонности: уже если ‘формальное начало’ есть сухое и юридическое, то не прежде ли всего его предстоит выгнать из области, где все основывается и должно бы основываться действительно на любви, согласии, взаимной уступчивости — в браке? Теория Басаргина, Владимирова и Хомякова падает прежде всего сюда и, разрушая ‘формальное в нем начало’, проповедовала бы ‘свободную любовь’. Но о такой проповеди из их лагеря не слышно. Теории трех названных славянофилов наивны или, точнее, наивничают: они навевают мечты какого-то золотого века, когда вокруг нет никакого золотого века, проповедуют какой-то пастушеский быт среди фабричного производства и удушливой канцелярии. Они возвращают к моральной анархии, когда мы живем в имморальности, к анархии бытовой, когда мы живем среди бытового безобразия. ‘Форма’ и входит сюда бедным, слабым, ограниченным, бездарным началом: но все же каким-нибудь началом. С помощью ‘формы’ я все же могу возразить вору, а без ‘формы’ не могу. Взойдем к религии. В тоне славянофилов по части ‘учреждений’ есть доля ханжества и хитрости: но есть и доля искреннего, мечта, слезы (увы, это смешивается иногда). В чем же ошибки этой доли ‘слез’, мечты: они судят о виновном состоянии как бы невинном, о состоянии падшего человечества под условием как бы не падшего, безгрешного. Вполне основательно, что вообще ‘легальное начало’, ‘юридическое’ несимпатично, грубо, поверхностно. Это суковатая палка, скверная. Кто ее не старается избежать? Кто хочет идти в суд?!! Народ справедливо ужасается этого. Весь этот ужас, неприязнь, отвращение суть осколки (в душе нашей) первобытной невинности и чистоты, осколки, но не цельное зеркало. В двух областях, семье и школе, я вот уже много лет проповедую устранение формального начала: и кто же оспорит, что если уже где быть ему отмененным, то действительно — тут, где слишком связывает людей естественная привязанность и естественный интерес. Где есть jus naturale et divinum — не нужна jus civile et humanum. Такова моя скромная личная мысль. Но поистине семья и детское воспитание есть уже в быту самом — тоже осколки первобытного счастья: и закон рая уместен в раю.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1904. 21 мая. No 10135.