Польско-русские соотношения XVII в. в современной польской призме, Антонович Владимир Бонифатьевич, Год: 1885

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Владимир АНТОНОВИЧ

ПОЛЬСКО-РУССКИЕ СООТНОШЕНИЯ XVII в. В СОВРЕМЕННОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРИЗМЕ
(По поводу повести Г. Сенькевича ‘Огнем и мечем’)

Известный польский беллетрист, г. Генрих Сенькевич, издал в прошлом году четырехтомную историческую повесть ‘Огнем и мечем’ {‘Ogniem i mieczem’. Издание 2-е. Варшава, 1884 г. Русский перевод этой повести в ‘Живописном Обозрении’ 1884 г. и в ‘Русской Мысли’ 1885 года.}, сюжет которой заимствован из истории Южнорусского края. Переплетаясь романическими эпизодами, составляющими принадлежность художественного творчества, повесть г. Сенькевича представляет историческое воспроизведение борьбы Хмельницкого с поляками с весны 1648 года до заключения Зборовского договора, т. е. до конца августа 1649 года. Автор изучил описываемую им эпоху довольно тщательно, крупных фактических ошибок и неточностей он избежал, и с этой стороны критика обязана отдать ему полную справедливость. Но несколько иначе мы должны отнестись к той стороне произведения г. Сенькевича, в которой он старается осветить бытовые черты общества как польского, так и южнорусского в XVII столетии, тем более, что в этом отношении автор не ограничивается объективным воспроизведением прошедшего, но высказывает беспрестанно и свое субъективное мнение — идеализирует одни принципы, порицает другие, накладывает совершенно произвольно темные краски на одни лица, стремления и общественные группы и непомерно нежно, а иногда и крайне страстно освещает другие. Конечно, мы бы не придавали особенного значения всему этому, если бы произведение г. Сенькевича представляло лишь обыкновенное беллетристическое произведение одной из соседних литератур, но повесть г. Сенькевича по приему, оказанному ей в польском обществе и по впечатлению, какое она произвела на это общество, является несомненно выразителем современного состояния исторического самопознания польской интеллигенции, последним словом его патриотических, национальных и общественных воззрений, тем более для нас интересных, что вследствие избранного сюжета воззрения эти высказываются по преимуществу на почве отношений польско-русских в XVII столетии.
Действительно, ни одно сочинение польской литературы в XIX столетии не пользовалось таким сочувствием своей публики и не вызывало столь повсеместных и единодушных оваций, как повесть г. Сенькевича, ни к одному сочинению, как бы оно талантливо и художественно ни было написано, польская публика не отнеслась с такой восторженностью и не признавала в нем такого цельного воплощения своих задушевных убеждений. Лишь только появились первые главы ‘Огнем и мечем’ в фельетоне варшавской газеты ‘Слово’, они провозглашены были и в печати, и в общественном мнении небывалым, гениальным произведением, имена лучших польских поэтов — Мицкевича, Красинского, Словацкого, Поля — поблекли при блеске нового светила и скромно отодвинулись на второй план. Восторг и похвалы, по свойственному польской народности сангвиническому порыву, дошли до гиперболических размеров: профессор истории польской литературы в Краковском университете, граф Тарновский, открыл ряд публичных лекций, посвященных повести г. Сенькевича, в которых заявил, что разбираемое им произведение превосходит художественными достоинствами все произведения Шекспира, Мильтона, Данте, Тасса, Гете и др., взятые вместе. Публика, слушавшая лектора, покрыла аплодисментами эту гасконаду, и вслед за тем аристократическое краковское общество стало иллюстрировать гениальное произведение, изображая в живых картинах более эффектные сцены повести, мода на живые картины эпизодов романа ‘Огнем и мечем’ распространилась вскоре на другие города и веси, населенные поляками, и й течение года стала любимою забавою польского интеллигентного общества, затем картины эти воспроизводились в иллюстрированных журналах и т. д, Несколько польских газет и журналов, представляющих более трезвое и прогрессивное направление в своей печати: ‘Атеней’, ‘Край’, ‘Правда’, ‘Еженедельное Обозрение’ (Przegld Tygodniowy) попытались было отнестись критически к обаянию, вызванному г. Сенькевичем, и удержать мнение своего общества в более нормальных пределах, не отрицая таланта г. Сенькевича, они указали, с одной стороны, на то, что чрезмерные похвалы в глазах объективных читателей могут служить лишь сюжетом для весьма комических выводов, или зародить подозрение в том, что они исходят лишь из спекулятивной книгопродавческой рекламы, они намекали, правда слегка, на то, что если сближения с иностранными литературными произведениями и уместны, то ‘Огнем и мечем’ гораздо более напоминает ‘Трех мушкетеров’, Дюма-отца чем Шекспира, Гете или Тасса. С другой стороны, эти же органы польской печати указывали, весьма впрочем сдержанно и объективно, на то, что публицистические и исторические убеждения, приводимые г. Сенькевичем в его повести, стремятся к тому, чтобы воскресить общественные идеалы XVII столетия, вредные для народного самопознания уже в то время, совершенно архаические и немыслимые в настоящем, что взгляд автора на международные отношения и несправедлив и вреден для польского общества, так как он разжигает международную вражду, которая стала несколько улегаться под влиянием современной нам культуры, что страстность в этом отношении противоречит и чувству человеческой справедливости и трезвому здравому смыслу, с преобладанием которого связаны и насущные интересы польского общества и т. д. Мнения эти остались впрочем гласом вопиющего в пустыне, и огромное большинство польского интеллигентного общества оказалось на стороне традиционных идеалов, иллюстрированных г. Сенькевичем.
Собрав разбросанные в повести рассуждения, высказываемые то от имени действующих лиц, то очень часто лично от имени автора, и пополнив их картинными изображениями всех слоев общества, описываемого в повести, мы постараемся восстановить вкратце основные публицистические положения автора, которыми он и подкупил в свою пользу гораздо больше, чем художественными достоинствами своего произведения, безграничную симпатию польской публики, затем оценим степень верности или неверности этих положений по отношению к исторической истине и укажем некоторые приемы артистического творчества автора, исключительно лишь с точки зрения их правдивости исторической и этнографической.
Историко-философский взгляд г. Сенькевича на описываемую им эпоху сводится к следующим положениям: в половине XVII столетия Польша представляла могущественное государство, опиравшееся на многочисленное, вполне сознательное, исполненное энергии и гражданских доблестей шляхетское сословие, сословное преобладание шляхты в государстве было признаком высшей культуры, на уровне которой стояла тогда Польша. Государство это преследовало великую культурную миссию, оно призвано было цивилизовать, т. е. претворить по своему образцу обширные русские области, входившие в пределы Речи Посполитой. Миссию эту оно исполняло весьма энергично и целесообразно, но наткнулось на неожиданное препятствие — на врожденную дикость и непригодность к культуре русского племени, которое неспособно было по природе усвоить себе какую бы то ни было гражданственность и цивилизацию, все попытки поляков к насаждению культурных идей разжигали в русском населении лишь ненависть и дикие необузданные порывы, проявление того непонятного для поляков настроения, которое шляхтичи XVII столетия называли весьма метко ‘хлопскою innata malitia’. В борьбе с этой врожденной дикостью польская шляхта напрасно истощала свои доблестные геройские качества, она не могла осилить враждебной стихийной силы. Впрочем, некоторые ошибки замечаются и в действиях польского государства, важнейшая из них состоит в том, что в среде правящих польских классов существовала влиятельная партия, которая относилась слишком гуманно к враждебному элементу, предлагала делать русским некоторые уступки, заставляла воздерживаться от слишком крутых мер, даже намекала по временам на какие-то частные злоупотребления, будто-бы подававшие повод к козацким восстаниям. Эта партия ослабила энергические меры, которые стремились осуществить лучшие представители тогдашней Польши, считавшие необходимым потопить козацкий бунт в целом море крови, хотя бы пришлось для этого истребить поголовно все русское народонаселение края. По мнению г. Сенькевича, достоинство польского государства требовало не только казнить смертью всех участников восстания, пока они не смирятся и не станут, таким образом, достойными вкусить плодов шляхетской культуры, которая после расправы готова была облагодетельствовать строптивых, но покаявшихся, ополячением, иезуитской школой и, прежде всего, панщиной. Козаки, как представители русского населения, не только не умели понять этих высших культурных стремлений шляхетства, но, благодаря своей дикости и врожденной злости, усумнились в пригодности для своего народа того государства, которое навязывало им свои общественные, не совсем выгодные бытовые формы, и дерзнули после долгих бесплодных просьб и заявлений прибегнуть к бунту: конечно, как бунтовщики, они обрекли себя на казнь и истребление, которое, к несчастью, поляки не сумели применить с нужной энергией и тем нанесли чувствительный удар своему государству. Полагаем, что это изложение мнений г. Сенькевича нисколько нами не утрировано, и постараемся оправдать нашу резюмировку при подробном рассмотрении отдельных положений.
В положениях г. Сенькевича есть, конечно, и некоторая доля справедливости и некоторые признаки развившегося в польском обществе в последнее время прогресса, только мы полагаем, что такого рода положения высказаны слишком страстно и доведены вследствие этого до абсурда. Таким положением мы считаем особое благовение, высказанное г. Сенькевичем перед государственной идеей. Конечно, государство представляет одну из высших форм человеческого общежития, и идея государства тем дороже для всякого развитого человека, чем более сознательно он к ней относится, мы привыкли в современных нам европейских государствах видеть учреждения, гарантирующие и материальную безопасность обществ и удовлетворение их высших нравственных потребностей: свободу совести, возможность умственного развития и т. д. Мы привыкли смотреть на государственную власть, как на выражение возможной в данном обществе суммы справедливости и беспристрастия по отношению ко всем своим подданым, без различия их сословной группировки, национального типа, личного положения в обществе, и потому считаем идею государства равно дорогой для всех лиц, входящих в состав его. Г. Сенькевич смотрит на дело несколько иначе. По его мнению, Польша XVII столетия представляла образцовое государство потому именно, что отрицала лучшие стороны государственной деятельности, потому, что не признавала равноправности своих граждан и преследовала свою ‘миссию’, невозможную по антропологическим законам природы — претворение одного народного типа в другой, и несправедливую в общественном отношении — абсолютное подчинение всего народа привилегированному классу. Наткнувшись на сопротивление национальное и сословное, польское государство не обязано было, по мнению г. Сенькевича, сознать и исправить ошибочное направление своей внутренней политики, напротив того, идея государства требовала от него другого образа действия, который он слишком, может быть, красноречиво высказывает, восстановляя мысли, слова и деяния самого, по его мнению, даровитого государственного человека того времени, князя Иеремии Вишневецкого: князь Вишневецкий сознавал обязанность ‘наказывать без меры и милосердия’, он полагал, что ‘достоинство Речи Посполитой’ возлагает на него обязанность истреблять Козаков и хлопов ‘без остатка’ (со do nogi — излюбленное выражение автора), сажать на кол и рубить головы послам козацким, он дает клятву в том, ‘что потопит в крови хлопские бунты’, размышляя в решительную минуту о предстоящей ему роли руководителя государственных стремлений Польши, он таким образом очерчивает свою деятельность, ‘растоптать Запорожье, пролить океан крови, сломить, уничтожить, раздавить, а потом только отменить злоупотребления’, ‘пожрать бунт и вскормиться его телом’ — ему грезится поле, на котором распростерты ‘сотни тысяч трупов’ и т. д. Читая все эти страстные каннибальские возгласы, невольно образованный читатель нашего времени приходит в недоумение, каким образом в голове писателя XIX века зародились эти кровавые порывы, более приличные клевретам Нерона или сподвижникам Чингизхана, чем мыслителю или художнику нашего времени, между тем эти кровавые пожелания являются в повести не результатом объективного воспроизведения настроения эпохи, но продуктом политических воззрений самого автора. Князь Вишневецкий изображен идеалом государственной мудрости, гражданских добродетелей и поборником правды и справедливости, автор до того увлекается своим героем, что доходит в отзывах о нем до кощунства, так, всякий неуважительный отзыв о Вишневецком г. Сенькевич называет ‘богохульством’ (sic ‘Bluznierstwo’, т. II, с. 231, т. III, с. 132), он одаряет князя какою-то сверхъестественной силой, дарованной ему свыше, вследствие которой целые тысячи козаков, населения целых округов бегут, объятые паническим страхом, при одном имени ‘Яремы’. Во время приступа козаков к Збаражу на валах крепости появляется среди знамен и факелов князь Вишневецкий, и козаки дрожат и выпускают оружие при его виде, может быть ошибаемся, но нам кажется, что краски для этой эффектной картины заимствованы г. Сенькевичем из VI книги потерянного рая Мильтона… Вот до каких геркулесовых столбов договаривается автор, исходя от мысли совершенно верной — уважения к государству и установленному порядку. Утрировку в развитии этой мысли и неточное понимание автором и сочувствующим его произведению обществом значения государственной идеи мы можем себе объяснить только одним мотивом, свидетельствующим впрочем о повороте к лучшему польской интеллигенции. Польское общество с конца XVIII столетия постоянно протестовало против тех государственных организмов, среди которых оно размещено было исторической судьбой, протестовало оно упорно и мыслью, и словом, и 4 или 5 раз в течении столетия делом, наконец, оно убедилось, вероятно, в неосновательности и незаконности своих протестов, в убеждении произошел крутой поворот, и ненавистная до того времени мысль о святости государственных учреждений и о преступности всякого бунта заняла почетное место в кругу общественных принципов польского общества и высказалась в слишком, может быть, резких и необдуманных чертах под пером излюбленного беллетриста. Что ж, и слава Богу, только на первых порах неофиты зашли слишком далеко и попали в другую крайность — придется лишь сказать ‘trop de zle’.
Но если в развитии государственной мысли у автора ‘Огнем и мечем’ мы готовы признать, при всей утрировке в частностях, верную исходную точку, то другое основное положение автора, — что Польша в XVII веке была символом цивилизации, а Русь представителем дикости — кажется нам совершенно ложной и в основаниях, и в развитии. Конечно, обе народности укладывались в силу и естественных этнографических особенностей, и исторического воспитания в разные типы культуры, весьма часто не сходные друг с другом или даже противоположные, может быть, в данный исторический момент доля цивилизации была несколько больше на одной стороне, чем на другой, но все это не дает права утверждать, что борьба, вспыхнувшая в XVII столетии, характеризуется исключительно культуртрегерством с одной стороны и абсолютной дикостью с другой. Здесь не место излагать историю параллельного развития культур русской и польской — это задача обширных исторических трудов и исследований. Мы остановимся лишь на моменте, изображенном г. Сенькевичем, и подвергнем краткому анализу приводимые им самим данные.
Если бы г. Сенькевич прилагал одну и ту же мерку к описываемым им событиям и лицам, то, даже по весьма пристрастно сгруппированным им же самим фактам, он убедился бы, что ни особенной дикости с одной стороны, и ни особой гражданственности и цивилизации с другой, в фактах этих не заметно, еще труднее заметить их, если устранить все произвольные характеристики и субъективные рассуждения, исходящие не из фактов, а исключительно из личного взгляда автора, и проверить передаваемые им события свидетельством современных источников. Увлекаемый побуждениями художественного творчества, г. Сенькевич не заметил противоречия, существующего между его положениями и им же описываемыми сценами, но зато широко воспользовался своим правом артиста для того, чтобы эпитетами, голословными утверждениями, априористическими суждениями наложить тени и пролить свет в желательном для него, хотя исторически неверном смысле. Раз задавшись мыслью, что южнорусские козаки и хлопы дикари, он при каждом случае поддерживает это мнение всевозможными стилистическими приемами, иногда даже выходящими за границы литературного приличия. Козаки в его произведении не говорят, не возражают, не кричат, не поют, но всегда верещат, ревут, рычат и воют. Лишь только дело идет о недворянском населении Украины, оно всегда упоминается с эпитетами: ‘хлопство дикое и разнузданное’, ‘народ дикий’, ‘разбойничий’, ‘разбойничья сволоч’, ‘народ дикий по природе’, ‘народ дикий, стремящийся к дикой свободе’, ‘дичь, сорвавшаяся с цепи’, ‘чернь, жаждущая крови и убийства’, если в описании сражения ему нужно сказать, что шляхтич нанес удар козаку, то он выражается так: ‘треснул ватажка саблею в морду’ (II, 181) и т. д. Таких стилистических цветков можна набрать в повести целые вороха, но мы ограничимся немногими приведенными примерами для того, чтобы указать, какими приемами автор пользуется для того, чтобы подготовить читателя к восприятию своей мысли о дикости народа, затем уже следуют картины й рассуждения, развивающие эту мысль.
Конечно, козаки и хлопы, по мнению г. Сенькевича, лишены всякого инстинкта гражданственности и тени всякого общественного убеждения, они стремятся лишь к ‘дикой свободе’ и ‘бессознательно разрушают плоды векового труда шляхтичей’ (I, 132), ‘дикий народ, преобразованный шляхтичами из разбойников в земледельцев, тяготился существованием права, строгостью управления и существованием порядка’ (II, 88), вследствие этого он мечтал о таком ненормальном строе, при котором ‘вся земля принадлежала бы не князьям и панам, а свободным земледельцам козакам’ (II, 77). Религиозные побуждения в козацких восстаниях отсутствовали, Хмельницкий только искусственно прикрыл инстинкты разбойнические мнимым заступничеством за веру и постарался разжечь религиозный фанатизм (II, 268), до того же времени запорожцы грабили православные церкви и награбленными церковными предметами торговали на базаре в Сечи, ‘все то, что рассказывают о религиозном настроении запорожцев — выдумка’ (I, 169). Запорожцы — это сброд людей, ‘покрытых лохмотьями, полунагих, полудиких, окоптелых дымом, черных, вымазанных грязью и кровью, сочившеюся из язв и т. д.’ (ibid). В Сечи, собираясь на раду, они выкатывали бочки водки и совещались кое-как только потому, что есаулы водворяли некоторый порядок палочными ударами, весьма щедро расточаемыми, и пистолетными выстрелами, они заподозренных товарищей предавали казни на раде, терзая их тут же на части, и т. д. (I, 170, 180).
Конечно, из приведенных цитат легко убедиться не только в тенденциозности г. Сенькевича, но и в умышленном извращении им исторических фактов. По его мнению, народонаселение Украины до появления шляхты занималось исключительно разбоем и не помышляло о земледелии, хотя и желало, чтобы земля принадлежала земледельцам. Помимо ясного противоречия в самом положении, оно составляет очевидную историческую неправду. Все исторические свидетельства со времен Геродота и до конца XVI столетия, когда шляхта польская появилась в Южной Руси, указывают на занятие земледелием, как на главный промысел жителей этого края. Вспомним, например, земледельческие орудия и зерна хлеба, находимые в курганах языческой эпохи в земле северян или древлян, вспомним характеристику смерда и его занятий, записанную летописью со слов Владимира Мономаха под 1103 годом, вспомним целые округи, которые обязались давать монголам дань пшеницей в XIII столетии, транспорты хлеба, которыми южнорусский край снабжал Константинополь в XV столетии при посредстве хаджибейской гавани (нынешняя Одесса), многочисленные данные о земледелии, занесенные в люстрации украинных замков в половине XVI столетия, т. е. до Люблинской унии, и убедимся, что разговоры г. Сенькевича об отсутствии земледелия и разбойническом быте народонаселения не более, как его тенденциозная выдумка. Отсутствие религиозного побуждения в козацких восстаниях до Хмельницкого такая же историческая фальш, можно бы процитировать до 20 документов: прошений, подававшихся козаками в сеймы и королям, проектов договорных условий и т. п., в которых ‘Войско Запорожское’, предъявляя свои желания, на первом месте предлагает статьи о свободе православной церкви и веротерпимости. Довольно, полагаем, указать на то, что Запорожье выдвинуло за 30 лет до Хмельницкого Сагайдачного, который восстановлением православной иерархии надолго устранил враждебный для народонаселения напор униатской интриги, — для того чтобы убедиться, что религиозные мотивы глубоко проникли в сознание низового братства и вовсе не принадлежат к области ‘выдумок’. — Мы не знаем, откуда заимствовал автор черты непривлекательной наружности запорожцев, но убеждены, что рады не происходили в виде пьяных оргий и что на них никого не терзали на части и т. п. Подобных подробностей нет у авторов цитируемых г. Сенькевичем (Лясоты, Боплана), и они, конечно, составляют принадлежность его собственной фантазии, настроенной на слишком тенденциозный лад.
Не лучше Запорожья у г. Сенькевича изображено и остальное народонаселение Украины. Автор пытается описать состав этого населения и мы не знаем, чему более удивляться в его попытке: его тенденциозности или незнанию. Вот, по его словам, группы, на которые распадался малороссийский народ в XVII столетии: чумаки, степные и лесные пасечники, воскобои, смоляры, конюхи, хуторники, охотники, сиромахи, рыбаки, чабаны и просто хлопы (I, 32, IV, 14). По мнению автора, перечисленные категории возникли не только вследствие занятия известными промыслами, это какие-то касты и даже как бы отдельные племена, из которых каждое отличается оригинальными чертами дикости. Соберем, например, черты, которыми автор характеризует чабанов, почему-то особенно ему ненавистных. ‘Чабаны, это пастухи, проводящие всю жизнь в степи и пустынях, они совершенно дики и не исповедуют никакой религии, они вместо песни издают мрачный вой, примкнув к восстанию Хмельницкого, они не умели даже отличить козацкой старшины и признавали власть лишь за тем, кто их бил или убивал, они, конечно, не имели никакого понятия о международном праве (sic), но зато сгорали жаждой крови и грабежа, это дикое племя встречалось в лесах около Чернигова, но по преимуществу обитало на территории Полтавского полка, последнее обстоятельство явствует из того, что дикий полтавский полковник Пушкаренко предводительствовал исключительно чабанами’ (I, 32, 36, II, 132, 155, III, 222, IV, 15). Читая эту белиберду, недоумеваешь, заимствована ли она автором из записок какого-нибудь легкомысленного путешественника по Австралии или центральной Африке, или нарочито, хотя не особенно остроумно, сочинена самим беллетристом. Если уже чабаны особенно заинтересовали г. Сенькевича, то ему не мешало бы справиться о значении этого слова — он нашел бы весьма обстоятельные данные в описании Херсонской губернии Шмидта, в очерке южнорусских артелей Щербины и т. п., из справок этих он узнал бы, что чабаны вовсе не особенное дикое племя, а те же южнорусские крестьяне, составляющие артели для занятия овцеводством, он убедился бы, что артели эти состоят вовсе не из дикарей, а из людей успевших выработать весьма правильную форму рабочего товарищества, с выборным атаманом, с точным распределением разных отраслей труда между членами артели, с правильным, вперед условленным, распределением прибылей и т. п. Не менее чабанов достается в повести г. Сенькевича и рыболовам: ‘Это люди дикие, нравы их грубы, они пребывают в камышах на берегу Днестра’ и т. д., еще оригинальнее характеристика ‘сиромах’, в одном месте повести слово это означает волка, в другом — категорию народонаселения, которая определяется следующим образом: ‘сиромахи — это Бог весть какие люди, бродяги, пришедшие из конца света’ (sic) (I, 32). Полагаю, что достаточно приведенных примеров для того, чтобы дать понятие о приемах исторической этнографии г. Сенькевича.
Но, не ограничиваясь характеристикой отдельных групп, автор утверждает, что и все народонаселение Украины носило те же черты непреодолимой, врожденной дикости, которой отличалось от других народов, даже таких, которые стояли на одном с ними уровне просвещения и в одинаковых общественных условиях. Приведем для примера параллель крестьян польских и южнорусских словами самого г. Сенькевича: ‘Дикий по природе народ шел охотно к Хмельницкому, в то время когда хлоп в Мазовии и великой Польше без ропота нес бремя гнета, тяготевшее по всей Европе над потомками Хама {Относительно положения ‘потомков Хама’ во всей Европе в XVII ст. г. Сенькевич повторяет легкомысленно общее излюбленное место польских публицистов, которые стараются тяжелое положение крепостных людей в Польше объяснить так называемым ‘духом времени’, т. е. указанием на то обстоятельство, будто во всей Европе в то время крепостные находились в столь же тяжелом положении, как и в Польском государстве. Мы не знаем, на чем основано это голословное утверждение польских публицистов, но если обратимся к любой истории крестьянского сословия в Европе, то не найдем подтверждающих это утверждение исторических фактов. Вот в доказательство несколько ссылок, заимствованных нами из сочинения Зугенгейма (Sugenheim. Geschichte der Aufhebung der Leibeigenschaft und Hrigkeit in Europa 1861).
В Англии многочисленное сословие мелких собственников земледельцев (liberi homines) существует уже в XI столетии, другая, еще более численная група (Ceorls) дает только чинш дворянам, но лично свободна, в XIII в. Генрих III заменяет повсеместно панщину взносом десятины или оброка. В XIV столетии при Эдуарде III крепостных в Англии нет уже вовсе, и все земледельческое население состоит из свободных работников (с. 273, 274, 289, 291).
Во Франции правительство постоянно стремится к облегчению крепостных и доставляет им целый ряд гарантий от насилия дворян. В 1407 году Карл VI уничтожает подати, произвольно налагавшиеся дворянами (droit de prise). B 1479 г. Людовик XI отменяет повинность ‘сторожи’. В XV — XVII ст. короли поручают парламентам заботу о защите крестьян и назначают специальные комиссии для преследования помещичьих злоупотреблений (Grands jours d’Auvergne). Комиссии эти ведут дело очень энергично и издают в одну сессию 53 смертных приговора на дворян за злоупотребление ими помещичьей властью (с. 116, 140 — 141, 145).
В Германии в XV столетии большинство крестьян составляло класс чиншевиков или наследственных, свободных лично арендаторов, в Голландии же и Бельгии в XV столетии не оставалось никакого следа крепостного права (с. 351 — 358, 539).
В Италии, по почину Флоренции и других городских республик, отмена крепостного права началась еще с XII столетия и вскоре охватила всю Италию (с. 188 — 191).
В Швеции рабство было отменено декретом короля Магнуса Эрихсона в 1335 году, в Норвегии всякие следы крепостного права исчезли в XIII и XIV столетиях (с. 502, 539) и т. д.
Подобных фактов можно бы набрать десятки из истории крепостного права в Европе, возможно ли после этого говорить, что гнет, тяготевший над ‘потомками Хама’ в Польше XVII столетия, был результатом духа времени, господствовавшего во всей Европе и что отвращение народонаселения к крепостному праву, введенному в Южной Руси польскими порядками после Люблинской унии (1569), было лишь результатом его дикости и отсутствия европейской культуры?}, украинец вместе с воздухом степей вдыхал любовь к свободе, столь же безграничной и дикой, как самая степь… конечно, он предпочитал буянить и резать панов вместе с Хмельницким, нежели сгибать гордую спину под ударами подстаросты’ (III, 237).
Этот дикий инстинкт украинцев, заставлявший их не любить нагайки подстаросты, был настолько свойственным их дикой природе, что все народонаселение увлекалось им, ‘все ушли к Хмельницкому, даже женщины, остались в селах одни старухи и дети’ (IV, 14), в начале восстания вообще хлопы, из страха перед Вишневецким, колебались, но более вредные личности ‘гультяи и резуны’ дали почин и увлекли остальных. Поднявшись, хлопы стали жечь все города и села, хлеб, леса и сады, стали грабить и убивать всех, сами же кормились древесной корой и т. п. (I, 242, II, 166, 172, 266, III, 201, 238). Картины эти, к которым г. Сенькевич возвращается беспрестанно в своей повести, совершенно не понятны: все крестьяне восстали и ушли к Хмельницкому, села запустели: не знаем, кого же восставшие убивали и грабили, не понимаем, зачем они жгли села и города, то есть свои собственные жилища, почему они истребляли хлеб, для того, чтобы питаться древесной корой. Словом, что ни слово, то необъяснимая загадка, может быть, нужная автору для эффектных картин, но вполне затемняющая их смысл. Так, например, со слов г. Сенькевича невозможно понять, кто и зачем сжег Корсунь в то время, когда происходила в окрестностях этого города известная битва Хмельницкого с поляками, по его мнению, не все хлопы ушли в битву, часть их осталась в Корсуне для того, чтобы разрушить этот город, уже занятый козаками. Мы бы и не догадались, с какой целью совершено было это разорение, если бы не знали из современных источников, что Корсунь, равно как и Черкассы, Стеблев и окрестные села, были сожжены вовсе не чернью и не хлопами, а отступавшим польским войском, по приказанию гетмана Потоцкого (Ерлич, 64) {В польском дневнике современника читаем: ’24 мая гетман выдал Корсунь на разграбление жолнерам, дабы город этот не достался врагам, он был совершенно уничтожен и разграблен’. Jacob Michaowski. Xiga pamitnicza. C. 21. }. Таким образом г. Сенькевич переносит обвинение в разорении края с больной головы на здоровую и приводит, как доказательство неукротимой дикости хлопов, факт совершенный теми, кто, по его мнению, был представителем культуры.
Убедивши достодолжно читателя в дикости русского народа, г. Сенькевич с увлечением, достойным лучшего применения, рисует картины тех жестокостей, какие совершали восставшие хлопы, весь запас своей богатой фантазии беллетрист истощает для того, чтобы создать отвратительнейшие сцены. Все действительно бывшие факты крутой расправы среди ожесточенной борьбы, все ужасные слухи, созданные паникой и озлоблением побежденных шляхтичей, служат только канвою, на которой автор выводит узоры собственного измышления, заимствуя краски из описания варварских поступков всех времен и народов. По его словам, козаки, подобно монгольским завоевателям, укладывали пирамиды из отсеченных голов, подобно Нерону, зажигали живых людей вместо факелов, подобно ацтекам, таскали внутренности убитых жертв и т. п. Для того, чтобы сличить картины дикой жестокости, изображенные г. Сенькевичем, с действительными историческими фактами, возьмем для примера любой конкретный факт. Вот, например, известия современных источников о смерти Барабаша: комендант Кодацкой крепости, Гродзицкий, сообщил в рапорте гетману Потоцкому следующее: заметив возмущение реестровых, ‘асаул… схватил было ружье, но его сейчас стали бить кистенями, арестовали вместе с другими старшинами и того же дня, по приговору рады, всех казнили’ (Памятники Киевской Комиссии, I, III, 24). Другой поляк, современник, сообщает: ‘козаки реестровые… перешли к Хмельницкому, умертвив своих полковников: Ильяша и Барабаша, отличавшихся верностью Речи Посполитой’ (Michaowski. Xiga pamitnicza, 33). Пользуясь этими данными, г. Сенькевич изображает следующую картину: ‘Барабаш предпочел погибнуть, чем изменить своему знамени… он ответил выстрелами на предложение сдаться… с булавою в руках, с развевающимися седыми волосами он давал приказания громовым голосом, исполненным юношеской силы. Судно его окружили со всех сторон… вскоре верные козаки его, исколотые, изрубленные или изорванные руками на части, легли на палубе, но старик продолжал защищаться с саблею в руках… к несчастью, он поскользнулся в крови и упал… тотчас многие лезвия пронзили его… лежавший труп продолжали рубить, рассекли на части, отрезанную голову бросали от одного байдака к другому, играясь ею, как мячем, пока, наконец, она случайно не попала в воду’ (I, 218 — 219). Подобные параллели можно бы привести во всех тех случаях, где автор желает картинно изобразить варварство и жестокость казаков, конечно, употребляя такие приемы, можно в любом военном столкновении преобразить одну сторону в доблестных рыцарей, другую — в каннибалов, лишь только автор пожелает пожертвовать исторической истиной для предвзятой мысли.
Кроме жестокости, наклонности к грабежу и разбою дикость Козаков проявлялась, по мнению г. Сенькевича, повальным пристрастием к пьянству. Сюжет этот, излюбленный публицистами известного пошиба, г. Сенькевич эксплуатировал с излишним рвением. Взяв в основание картину Боплана, рассказывающего о том, как помещики Южной Руси спаивали крестьян в XVII столетии, он перенес ее в Сечь, украсил плодами собственной фантазии и возвращается к ней много раз в течение повести. По его словам, весь народ пьет поголовно ‘в смерть’ (I, 115), всякое готовившееся среди народа волнение старосты и паны предугадывали потому, что задолго до него все население оставляло обычные занятия и пьянствовало в шинках без просыпу. Начальство строго воспрещало козакам пьянствовать во время похода и наказывало этот порок смертью, утверждает в одном месте повести г. Сенькевич (I, 169), но потом, забыв о сказанном, рассказывает, как Богун спаивает Козаков, собираясь в опасный поход (III, 62), и как козаки идут храбро на приступ потому только, что их напоили водкою (IV, 95). Пьянство это, замечает не без повода г. Сенькевич, было особенно отвратительно потому, что козаки употребляли водку не очищенную, издававшую кислый запах (I, 169).
Вот черты, которые г. Сенькевич заметил и изобразил в быте южнорусского народа. Перейдем теперь к обратной стороне медали и соберем те черты, которыми автор обрисовал польское дворянство, представлявшее, по его мнению, антитезу русской дикости: дворяне принесли с собой и старались упрочить в Южной Руси гражданственность, правда, они начали с того, что всю поземельную собственность взяли себе и заставили свободный до того времени народ отбывать в свою пользу барщину, но за то они облагодетельствовали край, доставив ему безопасность от татар, водворив порядок и населив некоторые области. — Мы сильно сомневаемся в этих заслугах, вменяемых польскому дворянству XVII столетия, и полагаем, что это лишь пустые общие фразы, покрывающие далеко не благодетельную для края реальную действительность, которая обнаружится, лишь только обратимся к историческим фактам. Безопасность от татар была доставлена краю гораздо раньше появления в нем польской шляхты усилиями зародившегося в конце XV столетия козачества и его предводителей — литовско-русских старост, довольно вспомнить военные подвиги Евстафия Дашкевича, Дмитрия Вишневецкого, князя Константина Ивановича Острожского, чтобы убедиться, что Южная Русь собственными силами могла отражать татарские набеги. Порядок в крае был водворен весьма прочно еще со времени Витовта, он выражался точным определением прав и обязанностей жителей, правильно организованным судом, обеспечением личности и имущества жителей, старостинской администрацией и т. д. Правда, это был порядок не шляхетский, но мы полагаем, что шляхта, ниспровергнувшая его после Люблинской унии, наложившая руку на всю поземельную собственность, на свободу ‘похожих’ людей, на религиозные и национальные стремления народа, именно и принесла с собой зародыш беспорядка и вызвала междоусобные войны. Нам потому кажется, что шляхетский строй, насаждаемый в Южнорусском крае, был не символом культуры и порядка, а скорее симптомом отсталости и культурной аберрации самого польского общества.
Что касается заслуг шляхты относительно колонизации края, мы не знаем точно, несмотря на все уверения польских писателей, в чем состояли эти заслуги. Конечно, мы готовы были бы признать заслугу колонизации в таком случае, если бы польские поселенцы заняли незаселенную до того область и превратили пустыню в производительную страну, но этого в Южной Руси не случилось. Если в конце XVI и начале XVII столетия и заселяются вновь обширные пространства между Днепром и Доном, то заселяются они не польскими выходцами, а тем же южнорусским народом, если шляхетство играет в этом деле какую бы то ни было роль, то, конечно, скорее отрицательную, чем активную: закрепостив народ, имевший право свободного перехода до Люблинской унии, оно заставило крестьян бежать в ненаселенную пустыню, чтобы спастись от рабства, но за беглыми крестьянами на левый берег Днепра последовали шляхтичи, вооружившись жалованными грамотами на земли, без их почина заселивавшиеся, тогда народонаселение поднялось вновь: часть его вступила в отчаянную борьбу с преследовавшим ее сословием, другая перешагнула рубеж Речи Посполитой и нашла, наконец, в Слободской Украине приют, куда не могли достичь до беглецов ни паны с жалованными грамотами на земли, ни их подстаросты с нагайками. Если проследить возникновение многочисленных и многолюдных поселений, основанных в XVII столетии на территории нынешних губерний: Харьковской, Курской и Воронежской, населенных выходцами из польской Украины, то во всяком случае мы должны признать, что присутствие шляхтичей не было необходимым условием развития колонизации. Поселения эти, принятые радушно правительством царей московских, не нуждались ни в панщине, ни в нагайке подстаросты, ни в строгости Вишневецкого для того, чтобы заняться производительным земледельческим трудом, народонаселение их без всякой регулировки, но с разрешения правительства, уложилось в правильные формы быта, из собственной среды выдвинуло выборную военную, гражданскую и судебную администрацию (полковников, сотников, атаманов, судий и т. д.), сумело новые свои земли защищать от татарских набегов, не менее грозных в бассейне Дона, чем в бассейне Днепра и Буга, и, не встретив насилия со стороны нового правительства, не только не проявило инстинктивного стремления к бунту, но, напротив того, отличалось всегда верностью и преданностью государству и в значительной мере вспомоществовало ограждению его южных границ от нападений крымской орды. Таким образом, один и тот же народ, в одно и то же время и при одном уровне развития, заселял две смежные области, в одной из них колонизация двигалась при участии польской шляхты и привела к кровавому столкновению, стоившему жертв и напряжений, в другой, при отсутствии шляхты, сразу установились правильные формы гражданской жизни и, развиваясь без всяких потрясений, полтора столетия спустя привели к открытию первого на юге России университета. Если остановиться на историческом значении этих двух параллельных типов южнорусской колонизации, то выводы, конечно, не выскажутся в пользу шляхетского колонизационного типа, и польским публицистам можно бы посоветовать менее усердно выставлять на вид колонизаторские способности и заслуги шляхтичей XVII столетия.
Впрочем, только в общих фразах г. Сенькевича, высказанных от его собственного лица, упоминаются заслуги шляхетского сословия, состоявшие будто в защите края, в наделении его гражданственностью и в колонизаторской предприимчивости, в картинах, изображенных беллетристом, деятельность эта не проявляется, зато с особенной любовью и, может быть, с излишеством изображена одна сторона польской гражданственности — военная организация и военная храбрость. Странно, что, желая особенно восхвалить свое прошедшее с точки зрения военной дисциплины, стратегии и тактики, г. Сенькевич выбрал именно такое время, когда польские армии терпели самые крупные поражения, неудачный выбор момента ставит очевидно романиста в затруднительное положение, из которого он должен выворачиваться, пользуясь лишь всей свободой, предоставленной беллетристу. Рассказывая ход военных действий по впечатлениям одного из фиктивных героев своей повести, он благоразумно заставляет, его тяжело болеть во время битвы у Желтых Вод, удерживает его в плену, далеко в тылу действующей армии, во время корсунского сражения и удаляет благоразумно в далекую рекогноцировку во время пилявецкого погрома, зато ничтожные стычки у Махновки, у Росоловец он раздувает до размеров первостепенных битв и старается украсить их бесконечным количеством эпизодов и единоборств, заимствуя довольно бесцеремонно для этих описаний приемы из ‘Илиады’. Воображение его до того разгорается, что в одной из этих передовых стычек (у Росоловец) он истребляет 14 козацких полковников (II, 243), когда всех полков у Хмельницкого было 20. В этих-то стычках или экскурсиях, придуманных самим автором, созданные им герои совершают чудеса храбрости, они являются до того непобедимыми рыцарями, что читатель остается в недоумении, почему собственно князь Вишневенький и 4 героя, созданные фантазией г. Сенькевича, не истребили не только всего козацкого войска и всей орды, но и всего населения Украины и Крыма. Герои г. Сенькевича лица необыкновенные: они изображены с такой долей шаржа и с таким видимым подражанием полубогам Гомера, что, как нам кажется, дают нелестное свидетельство об артистических приемах автора: все они обладают необыкновенной телесной силой, один из них (Аякс-Подбипята) камнями разбивает башни, другой (Диомид-Володиевский) побеждает всякого противника в единоборстве, третий (хитроумный Одиссей-Фальстаф-Заглоба) владеет безграничным запасом наивных военных хитростей и т. д. Правда, при существовании огнестрельного оружия физическая сила отдельных героев потеряла гомеровское значение, но г. Сенькевич успел устранить и это препятствие: враги его героев настолько дики и глупы, что, нападая на них, догадываются выстрелить или пустить стрелу не раньше, чем герои эти искрошат несколько сот противников в рукопашном бою.
Но допустим, что шляхтичи XVII столетия были действительно неимоверно сильны, что польские армии были прекрасно вооружены и дисциплинированны, хотя несколько странно настаивать на этом качестве в виду пилявецкой паники, допустим, что поляки были очень храбры и прекрасно знали военное дело — все это, по нашему мнению, нисколько не свидетельствует о высокой степени их гражданственности и культуры. Храбрость военная свойственна не в меньшей мере, если не в большей, диким народам, чем образованным. Это прекрасно сознает сам г. Сенькевич, изобразивший козаков и хлопов представителями дикости, в его же собственных картинах козаки весьма храбры — они целыми десятками и сотнями тысяч гибнут под ударами его героев и не обращаются в бегство. Военная выправка, хорошее вооружение и т. п. — обстоятельства случайные, вовсе не свидетельствующие о культурном превосходстве, качества эти встречаются иногда развитыми в большей степени у народов менее цивилизованных — вспомним для примера историю нашествия варваров нд римскую империю или монголов на Восточную Европу в XIII столетии. Нам кажется, что, освещая военные доблести польской армии в XVII веке как признак культуры, г. Сенькевич исходит из ложного понятия о значении военного дела у культурных народов. Военная храбрость, конечно, качество весьма почтенное, но оно приобретает значение культурного двигателя только в таком случае, если проявляется у лиц или групп, глубоко сознавших правоту своего дела и гражданский долг храбро стоять в защиту его в случае, если ему угрожает посторонняя военная сила, с этой точки зрения, конечно, мы признаем культурное значение за военными подвигами весьма многих военных людей, от Эпаминонда до Жижки и Вашингтона. Но сама по себе военная храбрость, без сознания правоты дела и гражданского долга, не только не составляет признака культуры, но нередко служит враждебным против нее орудием, как бы сильны и воинственны ни были одаренные ею лица. Ведь в храбрости и умении руководить военными действиями нельзя отказать ни Аттиле, ни Чингизхану, ни множеству других крупных и мелких грабителей. Потому мы полагаем, что военные доблести не служат указателем культурного развития данного народа, а напротив того, по степени развития этого народа и по справедливости преследуемых им целей определяется польза или вред для человечества его военных подвигов. Приложив такого рода мерку к стратегической части труда г. Сенькевича, мы полагаем, что чем сильнее и воинственнее были его реальные и вымышленные герои, тем вреднее они были в данном случае, потому что преследовали несправедливую цель — желание лишить южнорусский народ его народности, религии, личной свободы и благосостояния и, с другой стороны, сколько бы г. Сенькевич ни приписывал храбрость Хмельницкого и его сподвижников влиянию водки и дикости, мы не можем не признать, что храбрость эта была благотворна для их народа, потому что стремилась к защите духовного и материального благосостояния этого народа, угрожаемого вооруженным насилием со стороны воинственной шляхты. Но посмотрим на дальнейшее развитие антитезы у г. Сенькевича, выше было указано, что козаки, вследствие врожденной дикости, отличались страшной жестокостью, следует ожидать, что представители культуры оказались гораздо гуманнее и мягче, и если были принуждены к употреблению репрессивных мер, то употребляли их только по приговору надлежащего суда, совершенно бесстрастно и, во всяком случае, не измышляли истязаний, не указанных в уголовном кодексе. Г. Сенькевич чувствует, по-видимому, необходимость этого контраста и по временам заявляет, в весьма впрочем неясных фразах, что ‘Речь Посполитая проявляла по отношению к козакам милосердие без границ и меры’ (I, 254), но в проверенном им историческом материале он не имел фактов для подкрепления этого положения и сослался лишь на то, будто Наливайку предложено было прощение (sic). Зато, фактов, противоречащих мнимому милосердию, оказалось слишком много, до того много, что, увлеченный артизмом, автор не мог удержаться от их воспроизведения. Польские жолнеры, по словам г. Сенькевича, всегда истребляют Козаков поголовно, даже тогда, когда они бросают оружие и просят помилования (II, 182, 241). По пути князя Вишневецкого, усмирявшего бунты, ‘исчезают села, слободы, хутора и местечка’, и вместо них торчат окровавленные колы и виселицы (I, 257). Князь этот брал приступом Погребище и истребил поголовно все народонаселение: ‘700 пленников повесили, 300 посадили на кол’, причем князь даёт жолнерам приказ: ‘казните их так, чтобы они чувствовали, что умирают’ (II, 152), на пути через леса ‘он украшал сосны, вешая на них пленных’ (II, 133) и т. д. Герои г. Сенькевича неутомимо и несколько дней сряду ‘жгут, села и рубят головы до изнеможения’ (II, 255), взяв в плен в битве полковника Кречевского, изнемогавшего от ран, они сажают его на кол (III, 214). Вообще пленных они подвергают пытке и жгут огнем (II, 130) даже в таком случае, если эти пленные покрыты ранами (II, 246). Они хладнокровно, прикидываясь друзьями, снискивают доверие женщины и убивают ее вместе с калекой слугой на том основании, что признают ее ведьмой (III, 316) и т. д. Словом, как ни старается автор стушевать подобного рода данные и сократить, в этом отношении слишком велеречивые источники, факты эти все-таки выступают наружу. Конечно, жестокость и отсутствие гуманного чувства, вера в существование ведьм й т. п. могут быть в данное время если не оправданы, то, по крайней мере, объяснены ожесточением борьбы и недостатком гуманного развития в обществе, но во всяком случае не приходится особенно настаивать на высокой культуре общества, совершавшего подобные поступки и одаренного руководившими ими чувствами. Если обе враждовавшие стороны допускали среди борьбы проявления бесчеловечной жестокости, то приходится лишь сожалеть о слабой степени развития обеих сторон, но невозможно совершенно тождественных фактов вменять в укор одной из них и в заслугу другой.
То же самое можно сказать и о другом пороке — о пьянстве, г. Сенькевич крайне возмущается пьянством Козаков, между тем излюбленные его герои почти никогда не ведут беседы без кувшина напитка, один из них даже попадает в плен вместе с целым отрядом, находившимся под его начальством, вследствие того, что напивается до бесчувствия. Все отличие культурного пьянства от дикого состоит разве в том, что шляхтичи пьют вино, мед, наливку и водку очищенную, хлопы же должны удовлетворяться только водкой, притом неочищенной и издающей кислый запах. Разница, конечно, в гастрономическом отношении серьезная, но не знаем, насколько она важна в отношении культурном.
Таким образом, сличая бытовые черты культурной шляхты и диких хлопов, мы находим разницу лишь в произвольных эпитетах, даваемых автором обеим группам, но не можем ее усмотреть в поступках и деяниях, изображаемых самим г. Сенькевичем, из положений его налицо остается лишь одно — это его глубокая вера во врожденную добродетель одних и врожденную злость других, к положению этому, весьма, на наш взгляд, сомнительному, он возвращается довольно часто, как к непоколебимой твердыне. Так, один из его героев, повстречав незнакомого ему до того времени Хмельницкого и заметив в выражении его лица большую решимость, недоумевает, откуда такое выражение явилось на лице человека неизвестного происхождения. Правда, оно напоминало ему выражение лица князя Вишневецкого, ‘но у князя оно являлось естественным даром природы, свойственным знатному происхождению’ (I, 14). Героиня романа одарена, конечно, небывалой красотой и энергией ‘в силу княжеской крови Курцевичей’ (III, 17), зато ее тетка, княгиня Курцевичева, груба в обращении, нахальна и своекорыстна, потому что она родом ‘из семьи сомнительного происхождения’ (I, 63). Полковник Богун, украшенный автором большой силой и храбростью, для того, чтобы его герои имели возможность проявить на его счет свое непобедимое геройство, является обладателем этих качеств только потому, что мать его заподозревают в незаконных связях с шляхтичем (III, 177), но зато качества эти совершенно изуродованы дикостью, наследованной от матери, до того свирепой, что у полковника этого ночью глаза блестят, как у волка и т. д. Конечно, эту теорию ‘белой кости’ мы только констатируем в кругу убеждений г. Сенькевича, оспаривать же ее считаем излишним.
Характеристика приемов г. Сенькевича была бы далеко не полна, если бы мы не обратили внимания на те черты, которыми он обрисовывает личность Хмельницкого. Романист сосредотачивает на нем всю массу ненависти и злобы, какая накипела в сердцах шляхтичей XVII столетия, и не только не смягчает этой злобы сколько-нибудь объективным взглядом на давно минувшие исторические события, не только не старается посмотреть на дело с точки зрения современных нам требований общественного развития и гражданских идеалов, но относится к покойному гетману со страшной личной ненавистью, указывающей на то, что как сам автор, так и восхищающаяся его произведением публика, ни на волос не подвинулись по пути европейского прогресса в течение 2 1/2 столетий и продолжают по-прежнему приносить жертвы религиозным, сословным и национальным кумирам, стоявшим на алтаре Речи Посполитой в XVII столетии.
Конечно, на первом месте у г. Сенькевича стоит излюбленное польскими историками и публицистами, хотя странное и с исторической точки зрения невозможное положение, будто Хмельницкий произвел все восстание исключительно из-за личной мести, за причиненные ему Чаплинским обиды. К теме этой автор возвращается беспрестанно, полагая, вероятно, что от частого повторения она сделается более правдоподобной. Начав с появления Хмельницкого в Сечи, г. Сенькевич рекомендует его так: ‘этот кровавый гетман, исполин, собрался личную обиду выместить на миллионах людей’ (I, 172). Затем один из героев повести очень патетически упрекает Хмельницкого в том, что он ‘из-за личной обиды и частной ссоры’ ‘поднимает страшную сумятицу’ потому только, что Чаплинский ‘отнял у него хутор и выругал его в нетрезвом виде’ (I, 192). Сам Хмельницкий, по мнению г. Сенькевича, настолько убежден в справедливости этого упрека, что не находит возражения и в ответ лишь выпивает стакан водки и т. д. Мы невольно приходим в недоумение, каким образом образованный писатель нашего времени, сочиняя историческую повесть, может прибегнуть к таким мизерным приемам в обрисовке исторических деятелей. Мы, конечно, не отрицаем, что Хмельницкий был лично обижен, тем более, что нам известно, что Чаплинский не только отнял у него хутор и ругал его спьяна, но похитил у него жену, засек до смерти его сына {‘Чаплинский, рассердившись на Хмельницкого за то, что он подал жалобу в суд на его насилия, сына его, десятилетнего мальчика, приказал своим слугам высечь нагайками среди рынка так сильно, что вскоре после того он умер’. Michaowski. Xiga pamitnicza. C. 5.} и подготовил ему самому смертный приговор, от которого Богдан едва спасся бегством.
Но если бы эти обиды носили исключительный, личный характер, если бы они не были выражением общего гнета, распространившегося на все южнорусское население края, если бы другие жители не подвергались таким же точно, если не большим обидам, то, конечно, в таком случае восстание не могло бы произойти, ибо, с одной стороны, Хмельницкий нашел бы защиту и удовлетворение в администрации и суде, с другой — народонаселение не поднялось бы из-за личной обиды одного человека. Только общий гнет и общее насилие вызывают общую реакцию, и личная месть бессильна поднять народные массы. В чем же, в сущности, заключается упрек Хмельницкому, и по какой логике в общественной реакции не имеют права принимать участие лица, потерпевшие от безобразного строя общественной жизни? Если бы это требование имело какие-либо основания, этические и юридические, то мы бы имели лучший рецепт для предотвращения всякого протеста против любого общественного насилия. Тем, кто производит насилие, следовало бы лишь настолько щедро расточать обиды, чтобы наделить ими всех жителей страны и лишить их таким образом права на протест. Вообще россказни о личной мести Хмельницкого напоминают нам анекдот из судейской практики былых времен: некий буян затеял ссору на улице и ударил своего противника, обиженный обратился к четырем случайно проходившим лицам и просил их быть свидетелями случившегося, но буян нисколько не смутился, он всем четырем прохожим дал по пощечине и объявил, что они, как ‘причастные к делу’, не могут быть свидетелями. Так, по мнению г. Сенькевича, et consortium и Хмельницкий является ‘причастным к делу’, и потому участие его в восстании считается делом греховным. Интересно, такую ли мерку прилагает г. Сенькевич к Вильгельму Телю за его столкновение с Гесснером и к Риенци за то, что римские бароны убили его брата. Другие художники, по нашему мнению, далеко не уступающие г. Сенькевичу в силе артизма, но с несколько более развитым этическим чувством — Шиллер и Бульвер, высказали по этому поводу взгляд, противоположный его мнению.
За исключением мотива личной мести, г. Сенькевич не замечает в личности Хмельницкого никаких других побуждений к восстанию, по его мнению, в голове гетмана происходит страшный хаос, среди которого можно заметить лишь проблески самого грубого эгоизма. Вот какими словами автор характеризует внутренний склад мыслей Богдана: ‘По мере того, как росли силы Хмельницкого, возрастал и его бессознательный эгоизм, равного которому не найдем в истории. Понятия о добре и зле, о преступлении и добродетели, о насилии и справедливости слились в душе Хмельницкого в одно целое с воспоминаниями личной обиды и с представлением о личной выгоде. Он считал честным лишь того, кто ему помогал, и преступником всякого, кто ему противодействует, Он готов был укорять солнце в пристрастии и нанесении ему личной обиды, если бы оно не светило согласно его желанию (?). Людей, события и целый мир он измерял лишь по мерке собственного интереса. Однако, несмотря на всю хитрость и притворство гетмана, в его мировоззрении была какая-то искренняя вера (?)… Весь край превращался в пустыню, в развалины, в одну великую рану, залечить которую было невозможно в продолжении целых столетий, гетман же этого не видел или не хотел видеть, ибо кроме себя он ни на что не обращал внимания, — в силу чудовищного самолюбия он питался кровью и огнем и топил свой собственный край и свой собственный народ’ (I, 253 — 254, III, 238). Предоставляем философам оценить, насколько изображенная картина возможна психологически, с исторической точки зрения заметим, что она совсем не верна, как бы мало ни была развита народная масса, она не может единодушно и по собственной инициативе подчиниться руководству лица, преследующего исключительно эгоистические цели, да притом лица бессознательного, не умеющего ни наметить цели своих действий, ни оценить окружающие явления. Южнорусский народ в свое время иначе отнесся к Хмельницкому, оказав ему дружную поддержку и признав его, таким образом, выразителем своих общенародных интересов. Сам автор знает прекрасно, каково было отношение народа к Хмельницкому, словами источников он описывает въезд гетмана в Киев после возврата из-под Замостья и встречу его духовенством и народом с крестным ходом, с хоругвями и с речью депутатов Киевской академии, в которой Хмельницкий провозглашен был ‘Богом данным охранителем, спасителем и освободителем народа от ляцкой неволи’ (III, 236). Г. Сенькевич, не ограничиваясь собственной общей характеристикой Хмельницкого, пытается выразить его общественные убеждения и политический кругозор от его собственного лица и производит этот опыт в разговоре одного из своих фиктивных героев с Хмельницким в Сечи. Герой повести, или скорее г. Сенькевич его устами, читает гетману строгую нотацию, мотивы которой заимствованы исключительно из шляхетского политического и государственного кругозора, но весьма не убедительны для лица, стоявшего на точке зрения народной и общечеловеческой, тем не менее в повести г. Сенькевича мотивы эти приобретают значение непреодолимых аргументов, бедный Хмельницкий не находит возражений и, сраженный афоризмами своего собеседника, то хватается за нож, то выпивает стакан водки. Он пытается, правда, поставить на вид, в весьма впрочем неясных выражениях, гнет, претерпеваемый крестьянами и всем южнорусским народом от шляхты. Но намек этот г. Сенькевич отражает победоносно следующей аргументацией: ‘Если допустим, что это правда, то кто тебе, гетман, поручил суд и расправу. Ты увлекаешься гордостью и жестокостью. Суд и наказание ты должен предоставить Богу… Если бы даже все шляхтичи и князья были изверги, что, впрочем, неправда, то судить их может лишь Господь на небесах и сеймы на земле, но не ты, гетман’. ‘Хмельницкий опять выпил стакан водки’ и т. д. (І, 194 — 196). Прием в споре несомненно весьма оригинальный и неожиданно поразивший Хмельницкого, который не догадался даже обратить высказанный аргумент в противоположную сторону и предложить польским гетманам распустить армию и предоставить решение дела на суд Божий. Но этого он не мог сделать потому, что, по мнению беллетриста, дело восстания против шляхетских порядков настолько греховно, что, конечно, Хмельницкий не мог ожидать помилования от небесного суда. Вероятно при такой постановке вопроса г. Сенькевич так и остался в недоумении, почему Провидению угодно было даровать целый ряд побед гетману, предпринявшему дело столь греховное. Конечно, если бы писатель был менее субъективен, то, может быть, за пределами шляхетской морали XVII века он предугадал бы стремления и идеалы несколько более широкие и гуманные и, во всяком случае, вовсе не обреченные на гнев Господень. Но г. Сенькевич и восхищающаяся им публика не умеют, кажется, в общественных вопросах выйти на путь мышления, проложенный европейским прогрессом, и продолжают вращаться в тесном кругу воззрений, в котором заколдовали их езуиты XVII столетия. Они подходят к старому вопросу со старыми предвзятыми суждениями и невольно напоминают замечательные по наивному субъективизму старинные духовные стихи, в которых ‘салтан турецкий’ обращается к св. Георгию со следующей приблизительно речью.
‘Ой ты гой еси, святой Георгий Победоносец!
Брось свою веру правую, святую, христианскую.
Прими мою веру нечистую, поганую, бусурманскую’ и т. д.
Читая всю повесть г. Сенькевича и особенно принципиальный разговор, из которого мы привели отрывок, нам постоянно казалось, что перед нами разыгрывается мистерия, сочиненная на тему разговора Салтана с св. Георгием, в которой роль Салтана принял обязательно на себя г. Сенькевич, предоставив великодушно Хмельницкому роль св. Георгия Победоносца.
Остается нам в заключение сказать несколько слов об одном из приемов артистического творчества г. Сенькевича. Уступая художественным требованиям современного искусства, беллетрист счел необходимым сообщить своим образам реальный колорит, вследствие этого он вводит подробности этнографические и даже старается вложить в уста действующих лиц слова, а иначе целые речи на местном языке. Этот couleur locale, может быть и кажущийся польской публике весьма типическим, преисполнен самых грубых ошибок и извращений этнографических и лингвистических, которые ежеминутно заслоняют художественные достоинства повести для всякого читателя, сколько-нибудь знакомого с исторической этнографией и народной речью Руси. Укажем несколько примеров: козаки Хмельницкого называются по временам ‘гайдамаками’ (I, 94), т. е. термином возникшим в XVIII столетии и раньше неизвестным в Южной Руси, козаки панских надворных милиций носят постоянно название ‘Семенов’, а термином этим, насколько нам известно, турки называли тех Козаков, которые поселились в Бессарабии в конце XVII столетия. Запорожцы изображаются одетыми в мундиры, по которым можно отличить один курень от другого (I, 250). В полках козацких кроме полковников встречаются постоянно никогда не существовавшие подполковники (I, 267). Хмельницкий, возвращаясь из корсунской битвы, куда-то заезжал, вероятно, переменять костюм, потому что въезжает в Корсунь в парадном театральном облачении, весь в пурпуре (I, 251). Запорожцы будто заставляли народ называть себя ‘шляхетно урожоными козаками’ (sic! I, 245). Описывая княжеский православный дом Курцевичей, будто совершенно одичавший в степном селе, члены которого учились, однако, у киево-братского монаха, автор заставляет девицу Курцевичеву писать интимные письма на польском языке (I, 108), с явным подражанием стилю XVII столетия, это невиданное ополячение княжны, которой все родственники говорили по-русски и воспитывались под руководством русского монаха, вероятно можно себе объяснить лишь теорией г. Сенькевича о врожденном благородстве, тождественном, по его мнению, с польскими национальными формами. Церковь Николая Доброго в Киеве переделана в женский монастырь, исключительно из-за того, чтобы козаки могли передавить в нем монахинь (?) и укрывшихся в монастыре ‘ляшек’ (III, 266). Разные лица повести поют по временам народные песни из репертуара, невозможного в XVII столетии. Так, в их распоряжении находятся песня о Серпяге, никогда не бывшая народной и сочиненная нарочито псевдоэтнографами для Запорожской Старины Срезневского, песня о Бондаривне, воспевающая деяния старосты Каневского со второй половины XVIII столетия (II, 65), о Дорошенке, ставшем гетманом 20 лет спустя после описываемых событий (II, 73) и, наконец, книжные силлабические вирши, выписанные из летописи Ерлича, которые никогда не пелись и петь которые едва ли возможно (II, 198). Для Козаков г. Сенькевич придумал небывалый, особый, боевой оклик: ‘коли! коли!’, который они произносили будто бы не только во время схватки (I, 161), но и на раде, когда желали выразить готовность к походу, хотя собственно колоть никого и не предстояло в данную минуту (II, 164) и т. п.
Имена лиц и мест подверглись значительным переделкам для усиления того же местного колорита, так, обозный генеральный Герасим Чернота перекрещен в ‘Эразма’ (II, 159), полковник Иван Богун в ‘Юрка’ (III, 61), полковник Половьян в ‘Пул-Яна’, какой-то сотник Овсий в Овсивуя, затем появляются лица с такими фамилиями, которых и восстановить невозможно, как полковники: Пулксенжиц (II, 206), Наоколопалец (I, 267) и т. п.
Еще страннее переделки имен географических, которые коверкаются автором на польский лад. Мы привыкли каждое географическое название произносить и писать так, как произносят и пишут туземцы, полагаем, что и г. Сенькевич не станет называть Лиона Люгдуном, Аахена — Аквисграном, Львова — Лембергом и т. д., мы даже уверены, что он возмущается, когда встречает в немецкой печати: Позен, Грауденц, Тешен, Неймаркт, вместо: Познань, Грудзиондз, Цешин, Новы Тарг, а между тем это общее логическое правило, он считает излишним применять к названиям рек и городов Южнорусского края. Так, мы у него встречаем названия: Пшола, Оржел, Лубне, Пржылука, Мантов (II, 100), Брагим, Бучач (на Днепре, II, 100) вместо: Псел, Орель, Лубны, Прилука, Домонтов. Брагинь, Бучак. Остерский полк {Остерский полк вовсе не существовал, он помещен ошибочно в списке Коховского, вместо полка Прилуцкого (Собрание сочинений Максимовича, т. I, с. 666). } назван остренским (Ostrski) да введен какой-то мифический полк карвовский (?) со столь же мифическим полковником Кулаком (IV, 63) и т. д. Вообще географическая картина края сильно утрирована автором с целью произвести возможный эффект. Так, низовья Днепра покрыты, по словам г. Сенькевича, густыми лесами вишень, до того сплошными, что проезжающим по Днепру во время цветения деревьев кажется, что все берега покрыты снегом (I, 144). В степях нынешней Полтавщины произрастала будто бы столь высокая трава, что всадники исчезали в ней совершенно (II, 46). Берега Сулы, Псла и их притоков покрыты были огромными девственными лесами, в которых обитали ‘бесчисленные стада бородатых туров’ (I, 37) и т. д.
Мы удивляемся, зачем автор счел нужным рассказывать все эти небылицы. Если он, как художник, желал представить наглядно пейзажи описываемых им местностей, то проще было бы познакомиться с ними, или совершив путешествие в описываемую область, или прочитав любой географический очерк страны, вместо того, чтобы рисовать фантастические картины в Майнридовском стиле, в которых, конечно, житель Южной Руси не может узнать физиономии родного края.
Еще бесцеремоннее поступает автор с народной южнорусской речью: он постоянно влагает в уста южноруссов слова и выражения, будто бы заимствованные из их собственного разговорного языка, но по большей части выходят из этих попыток самые странные ошибки, а иногда весьма комические qui pro quo. Оказывается, что слова и речения, приводимые г. Сенькевичем, или вовсе не существуют в южнорусской речи, или употреблены им в совершенно превратном значении, или подверглись слишком усердной переделке на польский лад, даже в таких случаях, где эта переделка не требуется фонетикой и польского языка. Приведем несколько более выдающихся примеров. После опасности, которой подвергся в степи Хмельницкий, его окружают козаки, которым он рассказывает, как злоумышленники чуть было не задавили его арканом. Козаки желают выразить удивление, ужас и сочувствие и вследствие этого дружно произносят: ‘спасыби! спасыби!’ (спасибо! I, 13). Читатель, конечно, недоумевает, кого и за что они благодарят. Слепой аскет обращается к присутствующим с мрачным предсказанием и хочет сказать им: ‘горе вам, братия’, но вместо того говорит: ‘горже вам, браця’. Конечно это не по-южнорусски, но кажется и не по-польски, потому что по-польски эта фраза означает: ‘горит у вас братия’ (I, 72). Предчувствуя опасность, запорожцы выражают свои опасения фразой: ‘Сохрани Биг’, вместо ‘бороны Боже!’ (I, 166, 167). Слово царь (по-польски car, по-южнорусски цар) звучит в устах южноруссов г. Сенькевича ‘царж’ (I, 225). На вопрос шляхтича, где находится село Сыровата, спрошенный крестьянин отвечает: ‘не знаем никакий (ниякои) Сыроватей’ (II, 53). Слово мажа (чумацкий воз) переделано в мазь (unguentum).
Сердце преобразовано в ‘сердц’. Криныця (в западноюжнорусском говоре керныця) преобразована в крыница и означает не колодезь, но ручей (III, 10). Проезжий въезжает в село и, желая удостовериться в его названии, спрашивает у крестьян: ‘Скажыте, дитки, вже йе Деміянувка?’ (вместо ‘чи се Демьянивка?’). Конечно, крестьяне в приведенной форме или вовсе не поняли бы вопроса, или поняли бы его в том смысле: ‘основано ли уже село Демьяновка?’ В другом месте, описывая наружность шляхтича, крестьянин так выражается: ‘кгрубы як пец, а проклинав как дидко’ (вместо ‘грубый як піч, а кляв, як дідько’). Козак, привезший письмо к полякам, следующими словами выражает свое желание возвратиться назад: ‘я письмо виддав, так и пуйден‘ (т. е. пиду), и т. д. до бесконечности.
Но, не ограничиваясь отдельными словами и фразами, г. Сенькевич рискует сочинять целые речи на языке ему незнакомом. Конечно, эта излишняя храбрость порождает речи, написанные на невозможном, иногда совсем непонятном жаргоне, в котором фонетические и грамматические черты нескольких славянских языков механически перемешаны и речь теряет не только характер живого организма, но и всякий смысл. Мы для наслаждения филологов-славистов приведем несколько образчиков этой замечательной тарабарщины, которую г. Сенькевич выдает своим читателям за живую речь украинцев XVII столетия.
Вот, например, отрывок из речи полковника Максима Кривоноса, в которой он излагает военному совету свою готовность к походу: ‘Раз маты родыла! Война мне маць и сьостра. Висьньовецки режет — и я буду, он вишает и я буду… Так и пуйден(е) замків будувати (sic) быты, ризаты, вишаты! На погибель им, бялоручким!’ (II, 164).
А вот образчик мнимой элоквенции Хмельницкого: ‘Згрешы князь — урезаць му шыйен(), згрешы козак — урезаць му шыйен. Кгрозице мі шведами, але и они ми не задержо()’ (II, 251), или в другом месте он так сообщает о судьбе Богуна: ‘Мени король пысав, же он в пойедынку усечон’ (II, 260) и т. д.
Таких и тому подобных тирад можно бы процитировать весьма много, но ограничимся выше приведенными. Ни один славист не будет никогда в состоянии определить, на каком языке сказаны эти слова, многие поляки подозревают, вероятно, что это по-малорусски, люди, знающие речь южнорусскую, полагают, что отрывки эти написаны на архаическом польском языке. Русские журналы, переводящие повести г. Сенькевича, вероятно, воспроизведут эти перлы красноречия, гадая надвое, что если они написаны не по-польски, то, вероятно, по-малорусски. Между тем это только общеславянская тарабарщина, придуманная г. Сенькевичем в качестве couleur locale, причем он не потрудился справиться ни с фонетикою, ни с грамматикою, ни с лексикографией, и, положившись слишком на свои силы, возмечтал, что талантливый писатель может исключительно силой своей творческой фантазии не только воссоздать эффектные исторические картины, но также и правильно воспроизвести незнакомый ему язык.
Этими, далеко не исчерпывающими предмета, заметками, мы и покончим обозрение повести г. Сенькевича и постараемся кратко резюмировать главные положения общественного и национального мировоззрения автора и той многочисленной публики, которая приняла его произведение с безграничным восторгом.
Г. Сенькевич и его почитатели стоят пока еще на той низкой степени развития патриотического чувства, на которой люди полагают, что все свое непременно хорошо, потому только, что оно свое. В силу этого ложного патриотического чувства, они считают долгом отрицать всякую попытку критического отношения к своему прошлому и стремятся, путем отрицания, или извращения несомненных фактов, путем всевозможных натяжек, оправдать и возвеличить всякое безобразное явление в исторической жизни своего народа. Писатель, руководящийся таким чувством, особенно если он писатель талантливый и влиятельный в своем обществе, оказывает этому обществу плохую услугу. Он способствует затемнению народного самопознания, стремится к увековечению ошибок прошедшего, способствует застою и косности и затрудняет прогресс своего народа.
Увлекаясь указанной ложнопатриотической исходной точкой зрения, г. Сенькевич старается осветить поэтическим воспроизведением, неверными толкованиями и громкими фразами о культуре и цивилизации все те исторические недуги, которые были причиной политического, общественного и культурного падения Польши: эксклюзивность национальную и сословную, необузданность дворянского сословия, презрение к земледельческому классу народа и наклонность к жестокости при сопротивлении насилию правящего сословия.
О государстве и государственной власти у автора совершенно превратные понятия: власть эта должна, по его мнению, не удовлетворять потребностям управляемых, но навязывать им свои предвзятые цели и, в случае протеста, обязана охранять свое достоинство жестокими казнями и даже поголовным истреблением народонаселения, оказывающего сопротивление.
По отношению к южнорусскому народу г. Сенькевич старается возбудить в своих единоземцах презрение, мотивированное мнимой дикостью этого народа и непригодностью его к культуре: он разжигает чувства нехорошие и несправедливые: международную ненависть и народную гордость, он не умеет отнестись к противникам не только объективно, но даже сколько-нибудь прилично, краски, которыми он изобразил южнорусский народ, не только исторически неверны, но до того пристрастны, что являются скорее злостным пасквилем, чем неверно нарисованной характеристикой.
Не думаем, чтобы все указанные стороны тенденции г. Сенькевича, как бы они ни льстили национальному чувству, как бы обаятельно ни действовали на его публику, были полезны для будущего развития этой публики или для удовлетворения насущных ее интересов. Самомнение, упорное отстаивание своих ошибок, ненависть и отрицание примирения, на основах более широкого и всестороннего человеческого развития, вряд ли могут послужить основаниями для лучшей умственной, нравственной и практической жизни как отдельных людей, так и целых групп человечества.
Мы должны с прискорбием констатировать, что огромное большинство польской интеллигенции, судя по приему, оказанному повести г. Сенькевича, разделяет его взгляды и убеждения — явление, как нам кажется, весьма печальное и не предвещающее скорого поворота к лучшему как нравственного и умственного развития, так и тесно с ним связанной реальной судьбы польской интеллигенции.
Впрочем, с отрадным чувством мы можем указать и симптомы прогресса. Среди польской же интеллигенции нашлось, правда малочисленное, меньшинство, которое опротестовало мысли и суждения, высказанные в повести ‘Огнем и мечем’, и имело достаточно гражданского мужества для того, чтобы на столбцах четырех периодических изданий высказать в сдержанной, но вполне ясной форме несогласие с порывами шовинизма и ретроградного направления, выдвинутыми г. Сенькевичем. Протест этот, основанный на более широких, гуманных взглядах, появился в то именно время, когда увлечение произведением г. Сенькевича находилось в полном разгаре и когда пришлось плыть против порывистого течения почти всего польского общества. Мы полагаем, что дальнейшее интеллектуальное развитие польского общества или прекратится совсем, или пойдет по пути, намеченному этим меньшинством, чего, конечно, мы искренно желаем в интересах человеческого прогресса, который равно дорог всякому мыслящему человеку, в какой бы среде ни проявлялся.

ПРИМЕЧАНИЯ

Критична рецензія на першу частину роману відомого польського письменника Генріха Сенкевича ‘Ogniem i mieczem’ вперше з’явилася в ‘Киевской Старине’ (1885. Кн. 5. С. 44 — 78). Незабаром у ‘Ділі’ (Львів) був опублікований варіант статті (1885. Річ. VI. No 55 — 65, черв.) у редакційному перекладі. Тоді ж газета ‘Слово’ зреферувала основний зміст ‘надзвичайно талановитої’ рецензії (1885. Річ. XXV. No 74, лип.). Через двадцять років ‘Українська видавнича спілка’ видала цю публікацію окремою книжечкою (Львів, 1904) в серії ‘Літературно-наукова бібліотека’ (No 86). У 1917 р. у Відні вона вийшла у вигляді брошури під назвою ‘Хмільнищина в повісті Г. Сенкевича’ (30 с.). Нарешті, за першодруком стаття була вміщена у ‘Творах’ 1932 р. В даному випадку користуємося останнім текстом.
Поява вже першої частини роману Г. Сенкевича, де описується доба Хмельниччини з польського погляду, доводиться культурницька роль поляків, зокрема, шляхти в Україні, показуються ‘дикість’ і ‘варварство’ української козаччини, викликала хвилю патріотичних маніфестацій у польському середовищі 2.
1 Антонович М. Нова невдала концепція (кілька думок з приводу праці Г. Грабовича) // Укр. історик. 1985. No 1/4 (85/88). С. 221 — 227.
2 Grka O. ‘Ogniem i mieczem’ a rzeczywisto historyczna. Warszawa, 1986. 264 p.
Це загострило також міжнаціональні протиріччя, особливо в Західній Україні. Галичани ‘відчували конечну потребу, щоби якийсь авторитетний голос подав належну, рішучу відповідь’. Поява аргументованої рецензії найбільш авторитетного на той час знавця історії України В. Б. Антоновича справила величезне враження на галицьку інтелігенцію. Прихильно була сприйнята вона і в наддніпрянській Україні. Варто зазначити, що навіть польська преса визнала певну правомірність й аргументованість рецензії, дорікаючи Антоновичу головним чином за те, що він не віддав належного письменницькому таланту Сенкевича та відмовив йому в праві на своєрідне бачення історичних явищ. Мирон Кордуба підкреслював, що окрім критичної частини, рецензія містила цікаві думки про роль держави та шляхти в історії старої України 1.
Згідно існуючих тоді норм літературної етики, В. Б. Антонович надіслав відбиток своєї рецензії Генріху Сенкевичу з промовистим автографом: ‘Ucraina cum donis remitit ciconiam Polonis’ (Україна з подарунком повертає Польщі її лелеку. — Лат.), що був парафразом цитати з поширеної тоді байки про польського лелеку, який навесні повертав з Індії до рідного краю 2.
Антонович слушно підкреслював, що ідеї роману та бурхлива реакція на нього польського суспільства свідчать про тяглість упродовж віків традицій історичної Польщі стосовно своєї визначної цивілізаційної ролі в Україні. Він робить висновок, що польська інтелігентська верства нічому не навчилася з власної історії, залишившись наприкінці XIX ст. на грунті тих самих поглядів, і це є згубним явищем.
Отже, в рецензії Антоновича аналізуються через зміст роману не лише історичний процес та польсько-українські стосунки середини XVII ст., але й польська ідеологія та погляди на ці стосунки в XIX ст. Тому дана стаття має окрім наукового виразний публіцистичний характер.
І сьогодні вона може вважатися класичним зразком полеміки. С. Томашівський слушно зауважував: ‘Отся стаття Антоновича писана з незвичайною тонкістю гадки, гумором та грацією, а при тім глубоко наукова, повна чистого, вселюдського, гуманного чуття — се перлина в історії нашої критики, що робить честь не самому тільки її авторови…’ 3.
Перелік відповідної новітньої літератури див. у працях:
Крип’якевич І. Богдан Хмельницький. Львів, 1990.
Липинський В. Твори. Філядельфія, 1980. Т. 2.
Липинський В. Україна на переломі. 1657 — 1659. Відень, 1920. Перевид.: Філядельфія, 1987.
Оглоблин О. Думки про Хмельниччину. Нью-Йорк, 1957.
Смолій В. А., Степанков В. С. Богдан Хмельницький. Соціально-політичний портрет. К., 1993.
Яковенко Н. М. Українська шляхта з кінця XIV до середини XVII ст. (Волинь і Центральна Україна). К., 1993.
Sysyn P. S. Between Poland and the Ukraine: The dilemma of Adam Kysil. 1600—1653. Cambridge (Mass.), 1985.
1 Кордуба М. Зв’язки Володимира Антоновича з Галичиною // Україна. 1928. Кн. 5. С. 52.
2 Mельник-Антонович К. До видання 1 тому… С. XXXIV.
3 Томашівський С. Володимир Антонович… // ЛНВ. 1906. Кн. 3. С. 465.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека