Вот уже два века прошло, как русское правительство, русские писатели, вся решительно печать и, наконец, школа всемерно чистят и полируют ‘матушку Русь’, будто старый самовар к празднику. И так, и этак повертывают, трут и родною золой из печки, и иностранным порошком из аптеки. Кажется, в высшей степени одушевлен чистильщик, и в высшей степени не одушевлена очищаемая вещь. Он так умен, она так глупа. Вещь — это Россия, мастера — это мы, ‘образованный класс’. В этой борьбе, в сущности, прошла наша двухвековая история. Это главная ее тема.
Как ни старался мастер, ничего не выходит. Даже порол плеткой, топтал ногами, мял, крутил — не выходит ничего!.. И лаской, и уговором — ничего не выходит! И со священниками, и светским способом, и через церковную печать, и через гражданскую печать, всячески: но — нет результата!
‘Ну, и скотина эта Россия’, — говаривало почти прямо правительство.
‘Нашей азиатчины и предела нет!’ — совершенно отрыто кричала печать.
Первое затем поворачивало ‘на реакцию’, вторая предавалась безнадежности, унынию и писала своих известных героев ‘с меланхолией’, ‘Рудин’ и т.п., ‘Дневник лишнего человека’ и проч.
И хочется сказать им всем:
— Господа, да ведь вы чистите не самовар, а живого человека. Самая ваша тема неверна, самая задача ложна. Задача ваша состоит в нелепом требовании, чтобы у человека были усы и эспаньолка, но не было кишок. ‘Потому что усы красивы, а кишки грязны’. Живому существу грязное столько же нужно, сколько и чистое. Живому все нужно, что в нем есть, ибо это ‘есть’ и появилось потому, что оно нужно. Для обольщения женщин природа дала мужчине красивые усы, но для переваривания пищи нужен был именно длинный, петлями, канал — и природа создала кишки. Для барышни усы красивее, и без усов ‘мужчина не мужчина’. Но ведь это же пустяки, эстетические пустяки, биолог скажет, — и голос его фундаментален, — что кишки в человеке неизмеримо важнее и, так сказать, торжественнее и священнее усов!
‘Кишки — святая вещь, а усы — чепуха. Усы сбреет парикмахер, а вот если кишки сбрить — человек помрет’.
В единственном разговоре, какой мне удалось вести с гр. Л.Н. Толстым, он мне с печалью и недоумением сказал, сказал с враждою: ‘Как унижается человек в любовных ласках, какие он совершает унизительные для величия своего поступки’. Кажется, протест гордости и есть настоящий родник духоборческих идей Толстого, вьфаженных в ‘Крейцеровой сонате’. Но ведь это тот же спор усов и кишки, и удивительно, что такой мудрый и простой человек, как Толстой, стал на сторону усов. Барышню, конечно, занимают усы. Но зачем же Толстому быть mademoiselle: мать барышни говорит: ‘К черту усы: отправление кишечника несравненно важнее, трогательнее и священнее’. Я Толстому тоже сказал, что ‘все сии кажущиеся грязными вещи, какие бы он ни держал в уме, — суть вещи превосходные’, и что это ‘просто покров Изиды, под которым до времени природа скрывает важные вещи, дабы мы их не трогали и не беспокоили любопытством, а пришла минута, стало ‘нужно’, и они вдруг нам кажутся не гадкими, а приятными, и то самое, что мы прежде назвать не смели, — мы теперь ласкаем всяческими ласками’. Совершенно как происходит дело с младенцем: он рождается ‘весь грязным’, но что сравнится даже по религиозности с тем восторгом, с тем глубоким даже до страха чувством, с каким мать покрывает его поцелуями.
Как это серьезно сравнительно с поцелуем в надушенные усы!
Какие пустяки затруднили Толстого! Но эти пустяки затрудняют и ‘образованный класс’ России, когда он думает о земле своей. ‘Какое свинство всюду, Боже, какое свинство!..’ Разве не об этом написаны ‘Мертвые души’ и ‘Горе от ума’?
Хочется сказать:
— О, Господи!.. Ну, и ‘свинство’, — но не терзайтесь так, пожалуйста, и не пишите ‘Дневников лишнего человека’. Без ‘свинства’ не обходится природа, и вся она, матушка, создана со ‘свинством’, а живет, цветет, и, согласитесь сами, что никак нельзя выдумать лучше, чем существующая природа… Выдумаешь, распланируешь на бумаге уж непременно без ‘свинства’… Sine qua non [Без чего нет (лат.)]… На этом, между прочим, все социалисты осеклись. Задача их, как и культурных русских людей, — ‘вырезать у человека кишку, -потому что в ней гадости’. Но так, оперируя на бумаге с пером в руке, они создают человека без ‘кишечника’, и естественно, что он не живет. Социалисты великолепны, только пока борются с правительствами, а как только они ‘всех победят’ и останутся одни, то не продышат и суток. И просто оттого, что без ‘кишок’ и без ‘свинства’, что все ‘вычищено’ и ‘вырезано’… Человечество выплюнет их с отвращением и болью и заживет по-старому, ‘по-грязному’ и ‘по-живому’. И уж тут, вообще, положен предел мечтам человеческим и мечтательности человеческой.
Высшая мечта человеческая — ‘рай до грехопадения’. Но знаете ли, сколько, по Талмуду, жил человек в раю? Одни сутки. Соблазнение Евы змеем произошло в вечер того дня, когда она была сотворена. В этом ‘комментарии’ к Библии, сохранившемся у талмудистов в устной передаче тысячелетия, лежит одна из тайн библейской космогонии. Действительно, ‘один день’ еще можно просуществовать без пищеварения и ‘гадостей’, но не дольше. Как ‘дольше’, — так, просто, нечего делать и, в сущности, нечем жить! Нельзя же тысячу лет смотреть в глаза друг другу ‘с любовью’. Стошнит, опротивеет и просто… напишешь ‘Дневник лишнего человека’. Рождение человека, т.е. прекраснейшего в мироздании существа, из ‘такой сплошной гадости’, потому матично, мистично и священно, что оно есть общий символ происхождения всего живого и прекрасного, теплого и горячего, из некоей ‘грязнотцы’. Народы так и говорят: ‘Мир родился из хаоса’, из ‘тьмы’. ‘Бе туман над водами’ — ну, и потом звезды и цветы…
Эта космогония человечества важнее парикмахера и усов.
Возвращаюсь к ‘правительственным’ усилиям и к усилиям ‘образованного класса’.
Некий писатель, обсуждая памятник Александру III Трубецкого, сравнил круп лошади, на которой сидит царь, да и всю фигуру лошади, — со ‘свиньею’. И вместе сказал, что лошадь под царем знаменует Россию. Это сравнение и чтение известного ‘Дневника’ Никитенко, где описываются события трех царствований, внушили Д.С. Мережковскому грустные размышления, которые он выразил в статье ‘Матушка свинья’. Это — наша Россия, ‘полная свинства’. Конечно, все это — так, и в грусти Никитенко и Мережковского много правды, хотя нельзя не заметить, что на всем протяжении пятидесятилетнего ‘Дневника’ рассматривается собственно один Петербург и взглядом петербуржца. Это ‘nota-bene’ читателю нужно держать в уме… Где же у Никитенка армия? Он видел только канцелярию военного министра и главный штаб. И деревню он забыл: он видел ее только в детстве. ‘Дневник’ его есть в значительной степени брюзжанье чиновника над всем чиновным и переполнен сплетнями и пересудами канцелярского характера. Мужик из Нерехты, поп из Калуги решительно ничего для себя понятного и интересного, близкого и родного, там не найдет. Но оставляю Никитенка и обращаюсь к скорби Мережковского, где он говорит, что борьба России и Запада сводится в значительной степени к борьбе лица человеческого, которое выражает собою Европа, с ‘крупом животного’, который напоминает собою ‘матушка Русь’.
Но ведь она же ‘Святая Русь’ по определению народа, который говорит о себе, что он ‘просмердел в грехах’! Вот два определения: как странно они сближаются! Мережковский такой христианин: поморщится ли он от тех страниц Евангелия, где написано, что Христос родился не в чертоге, а в вертепе, что вокруг стояли не принцессы и придворные дамы, а были пастухи, ясли, и, terribile dictu [страшно сказать (лат.)], коровы, ослы и, уж верно, где-нибудь неподалеку чесалась и свинья! Какое же хозяйство и хлев без свиньи. В ‘такой-то простоте’ сошел на землю наш Спаситель. Тут, в религии, дано повторение того же символа, какой дан и в рождении человека, ‘таком нечистоплотном’… Тут есть серьезная магия, о которой кому бы и задумываться, как не мистику Мережковскому? Нет, серьезно, — ‘звезды из навоза, а паркеты и дворцы блистают только поддельными брильянтами’. В этой обратности скрыт узел какой-то необходимости. ‘Все прекрасное — из смирения’, ‘святое — оттуда же’, а из гордости человеческой — ничего! Тут припомним и Толстого, с его чистоплотностью. Нет, позвольте, мир и мораль можно дернуть за вожжу и сказать:
— Что церемониться! Облейся слезами, грешный и святой человек, и приложись устами к тому, на что ты плевал в высокомерии своем!
Это — о народе, который казался ‘образованному классу’ таким ‘смердящим’ и ‘грязным’. Да и вообще… Очень мало понимает человек, особенно после ванны, в чистой рубашечке, да еще предварительно обрившись и постригшись. Это как-то убавляет разума. Наконец, как любителю истории культуры, и особенно древней Эллады, я замечу на прямую тему его статьи, озаглавленной ‘Матушка свинья’, следующее: он не отвергнет, что Греция была самым светлым местом во всем поле древних цивилизаций. Священное место искусств, наук, мудрости и поэзии. Но эта страна имела свой алтарь. И без подсказываний он скажет, что это, конечно, — Элевзин, место священных таинств Цереры. Шиллер написал ей гимн, — ей, языческому божеству. Значит, — трогало, значит, -трогательно. Но знает ли Мережковский, что изображено на монетах Элевзина, — единственных, какие дошли до нас, т.е. на всех: свинья с одной стороны, над нею инициал имени города •’•V, а на другой — Церера, едущая в колеснице, запряженной крылатыми драконами! Может посмотреть в моей коллекции. На монетах же безусловно всегда изображались только предметы местных культов, специально почитаемые, специально в этом месте, в этом городе. Не удивительно ли для Элевзина изящной Греции такое почитание? Между тем, кто был причастен элевзинским таинствам, тот, по словам древних писателей, ‘умирал не как другие люди, но с радостью, ибо умирал с верою в вечную жизнь души’. Это — записано, это — точно. Но кто не заметит тут сближения с нашим народом, который, живя ‘свинья свиньею’, умирает, как никакие другие люди, — бодро, мужественно, прямо с радостью, безгранично веруя в загробную жизнь. Да и вообще в ‘чистенькой Европе’ все эти ‘религиозные суеверия’ давно выметены, а у нас в ‘навозе русской земли’ они хранятся как жемчужина, и Мережковский слишком знает, что русский народ есть последний, в котором ничего не пошевелено из религии, и не по глупости, а по серьезности его. Россия и есть последний Элевзин, единственный неразрушенный Элевзин Европы. Говоря это, я просто повторяю трюизм, то, что всем известно. Воображаю, что все это удержится, если и вычистить народ хорошо, как медную посуду к празднику, если переделать его в ‘образцовых финляндцев’ или культурных немцев. Но есть магия вещей, магическая связь вещей. Кишок никак нельзя заменить каучуковыми трубочками. Нельзя сделать, чтобы человек рождался из резинового пузыря. С глубоким инстинктом народ наш бережет свою ‘нечистоту’ от всяких культурных чисток, помня, что звезда Востока остановилась над коровьими яслями и что вообще ‘навоз’ человечества как-то таинственно связан со всем священным и теплым, чем живет и греется человек. Народ в этой связи не отдает себе отчета, но народ это чувствует. Само собою разумеется, однако, что ‘навозу’ нельзя давать дорастать до краев, что его надо убирать, но, убирая, нельзя доцарапываться до ‘крови’, и вообще тут надо поступать осторожно и, главное, совершенно надо оставить идею ‘убрать с корнем и весь навоз’. Именно до ‘корня’-то и нельзя доходить, ‘весь’-то и опасно убрать. Вдруг все умрет, похолодеет, увянет. И не станет бессмертия души, не станет загробного существования, зашатается совесть, затоскует, страшно затоскует человек, по крайней мере русский человек.
Не станет Элевзина. Станет ‘Париж No 2’. Не надо. Страшно.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1909. 4 ноября. No 12087.