Со смутным, радостным и печальным чувством волнения подъезжаем мы к нашим рекам Хусатонику и Помперагу, которые были на этот раз полны и многоводны. Только что отшумели наводнения… По берегам реки Хусатоника еще видны следы наносов и размывов. Холмы еще не зеленели, и на лесах лежал оттенок розоватой наготы, чуть побуревшей готовыми раскрыться почками, но зелени пока немного, даже на лугах…
И все-таки, — это весна. Вот, два поворота по ущелью, стиснувшему реку, и мы, из-за последнего холма увидим наш ‘новгородский’ теремок с тройною крышей. Но цел ли он?.. Четыре месяца был предоставлен зимним бурям и произволу непогод. Приятно это приближение к дому, в свой уголок, о котором мудро сказано: ‘как ни хорошо в гостях, а дома лучше…’
Наконец, показался и наш домик-теремок, целехонек, такой приветливый в своей бесхозяйной покинутости.
— Здорово, брат, травой не зарастаешь? Хозяева приехали.
Автомобиль с трудом прошел по размытой, затопленной весенними лужами дорожке.
Остановился, мотор затих.Во всех членах тела почуялась усталость: спидометр показывал более девяти тысяч, а выехали мы с двумя.
Позади семь тысяч миль путей по шестнадцати средне-западным штатам Америки, снежные заносы, ледяной поход из Теннеси в Миннесоту, беспредельность Миссисипи, черные снега Чикаго… И вот мы дома… Наконец-то, можем выспаться, разгрузиться от вещей, от багажа, отдохнуть от подорожной напряженности…
Я вышел из машины и, не входя еще в дом, почуял, как рванул, облапал меня мягкими крылами ветер. По этому ветру можно сразу узнать Северо-Американский Апрель. Он вечно здесь бушует, ни холмы и ни леса его не укротят, не остановят…
И почему-то в эту именно минуту вспомнился мне настоящий, давний, родной дом, в родном краю, весною… В минуту любованья дальним горизонтом, за которым возвышается синий небосклон Востока, такою острою стрелой вошла в сердце печаль всей правды совершившихся неумолимых лет в родном краю.
Вспомнилось одно стихотворение сибирского поэта из рабочих, Ивана Тачалова, давно уже, в начале революции раздавленного пьяной свободой. Стихи эти могли родиться только в настоящем русском сердце:
Здравствуй, ветер буйнокрылый,
Вольный странник мировой.
Я пришел к тебе унылый
С неотвязною тоской.
Я изгнанник издалека,
Я оторван от друзей
И тоскую одиноко
Здесь о Родине моей.
Ты же вольный и свободный,
Ты не ведаешь преград,
Пролетишь страной холодной
И воротишься назад.
Так взмахни крылом холодным
Братски службу сослужи, —
Поклонись друзьям далеким,
О тоске моей скажи…
Но блуждая сиротливо,
Ветер мечется вокруг
И сторонится пугливо,
Не товарищ и не друг…
Друг или не друг, но он и там, на Родине, все тот же, вольный, беспартийный, не знающий преград, мой единственный гонец с поклоном. Задувает по полям и по дубравам, невидимкой может пролететь над милыми полями и лугами, по которым некогда топтал я весеннюю травку босыми ногами. Как я завидую ему.
И через воды горных рек пройдет сухой ногой, и на родные горы смелым соколом взлетит, и в расщелине скалы заводить ту же старую, знакомую песню… Вот и скала там вспомнилась, знакомая, вблизи старого кургана, от времени Батыя, с кварцевым белым верхом на ее вершине, прозванным киргизами ‘Алатас’, что значит — Белый Камень. А на вершине кургана всегда весной большой черемуховый куст цветет… Как раз вскоре после Пасхи белая цветущая черемуха по ветру рассылала в поле свой незабываемо чудесный аромат. А позже, по весне, с куста того по полю разносился соловьиный посвист.
Пашня наша была тут поблизости, и с пашней так тесно связаны все радости весны. Но может быть, черемуха давно срублена на дровишки и соловью уже нет приюта? Скала и все поля без той черемухи, не те. Но ветер тот же. Лишь печальный завывает в той расщелине, раскрывшей жадно свой каменный рот, не прикрытый мягкой зеленью куста и — продолжаю думать — не пасутся там, не фыркают в ночной прохладе лошади, не позвякивают на шее их самодельные ширкунцы и ботала, не заводит песню вольный пахарь, знавший все услады песен и молитв… И только ветер там вздыхает об ушедших и рассеянных сынах заброшенных, заросших травами, безлошадных пашен…
Я стою на склоне чуждых мне холмов, знакомых уже десятки лет, но не вижу их, не чую их приветливой, весенней теплоты. Я весь ушел, унесся за моря, за океаны, в родимую, в пустынную, в глухую даль, где годы детства и отрочества стали моей вечностью, наполнившей меня видениями, слезными скорбями и беззаботными и чистыми улыбками на всю мою жизнь…
Там детство протекло, там сердце научилось биться в такт коростелиной песне, там окрылились думы для полетов в даль горных вершин, там нежность материнской колыбельной песни прозвучала вечным зовом предков, там слушал, преклонивши ухо, Сам Господь, молитвы слезные убогой нищеты.
Ах, ветер, ветер, это ты навеял мне родные образы и воскресил забытые видения в Пасхальные дни, сияющие вокруг меня в стране чужой! Ты древний, неизменный сказочник и ты же вечно молодой шутник, как резвый жеребенок в поле. Тебя я чувствую, с тобой готов беседовать о том, что не поймет никто другой. Так унеси же, передай поклон родной земле! Поклонись знакомым сопкам и полям, неиссякаемым ручьям и неумолчным рекам, заросшим травами знакомым тропкам, покрытым мхами древности камням, посыпанным цветным песком озерным отмелям и тем, еще, быть может, не замытым дождевою грязью осколкам оконных стекол, через которые я некогда впервые увидал весенний луч из убогой хижины…
А главное, ты припади, затихни на мгновенье у родных могил, в которых, под полутора аршинным слоем глинистой земли покоятся останки моей матери и моего отца. И прошурши сухою прошлогоднею травою над этими могилами и поклонись и прошепчи в поклоне мой тяжелый вздох с Пасхальной песнею:
— Христос Воскресе из мертвых!..
И прошепчи молитву:
— Помяни Господи во Царствии Твоем рабов Божиих Дмитрия и Елену,
и да возрадуются души их в сей Нареченный и Святой День.
Но быстрее всех ветров несется мысль моя в родимые места. И вот уже стою я на вершине ближайшего к селу холма и вижу, как все горы стали ниже: смыли их обильные слезы последних страшных лет, а непрерывные вздохи поникшего Микулы Селяниныча свеяли с них землю и пески и углубили темные морщины междугорий.
И складывается дума моя о родной земле в былину:
— Эх простофиля ты, Микула Богатырь! Отняли у тебя Сивую Кобылку твою, да и сошку, боронку ржавчина сглодала. Ох, ты, гой, еси, Микулушка! Знать не ладно распахал ты свою пашенку, заросла она бурьяном, лебедой-травой, горькой полынью одурманилась. Ядовито пиво изо ржи твоей, и ушла вся в землю сила твоя богатырская! Да и сам ты спишь во сырой земле, тобой кровавым потом некогда обильно политой, горючими слезами оплаканной, а над тобой и ни креста, ни камня поминального, ни вздоха благородного…
Вздохнет лишь ветер мимолетно, засыплет снегом в пору зимнюю, горячею стопой наступит в летний день, а в пору грозную плеснет из туч холодной, неутешною слезою. Проснешься ли когда Микулушка, воскреснет ли когда-нибудь сила твоя непомерная, злою ведьмой заколдованная, в темных стенах замурованная? Или спишь ты сном волшебным до поры до времени, до зари неведомого нам, но радостного дня?..
Точно сам разбуженный от волшебного сна, я с удивлением оглянулся.
— Где я? Неужели в Америке? Неужели прошли десятки лет во сне? А это что кругом? Целая русская деревенька… Чураевка… Неужели это плод моей тоски по Родине, моя неугасимая о ней память, воплощенная в эти тропинки, в домики, в каменную строгую часовню, в этот новгородский теремок?
На ветке дерева, что нависло над башенкой крутого крытого крыльца, сидит пташка и повторяет с недоверием:
— Чево? Чево?
Надо было открывать входную дверь, спешить с разгрузкой, удивляться, что все цело, все на месте, как и оставили перед отъездом.
Прежде всего, установили радио, чтобы узнать, что делается в мире. Немедленно же принеслись откуда-то из пространства звуки музыки. Далекой музыки в пространстве и во времени далекой. Далекой от всей механической поспешности. Это песнь Индийского Гостя — Римского-Корсакова. Как это он проник в чужие, баюкающие глубины рождения алмазов, из дум далекой Индии сам сотворил бесценные алмазы, проник в пределы вечности и вот оттуда посылает нам ключи: бери и открывай небесные чертоги.
А вслед за ним отрывок из Бородина… Тоскуют пленницы у хана Кончака, те самые, из которых хан Кончак предлагает Русскому Князю Игорю любую… Но в нежных голосах поющих пленниц — глубокая, гармоничная в разладе, тоска: ведь, каждая из пленниц разная и по-разному тоскует о своей стране.
В одном каком-то маленьком сосуде моего сердца собрался целый мир и целые века. Века — это чаша, а мир — переполняющее ее до краев вино тоски.
Я беру обеими руками всю эту чашу и выпиваю до дна. И все буйство моего хмеля собирается в глазницах, но не выпадает капельками слез, о, нет: слезы, видно, сразу высыхают в пламени вдруг оформившейся, истязающей истины: у пленниц Кончака была тоска, но и была у каждой родина, а у меня — нет родины…
Я тоскую о пустом месте. Вся родина ушла из дома, вся разбрелась, вся, вместе со всеми Римскими-Корсаками, Бородиными, Пушкиными, Достоевскими, со всем накопленным веками сокровищем алмазным, с поруганною Верою, с разрушенными гробницами, скелетом без души, куда-то сгинула, дома — бездомная, среди своих — чужая, среди отверженных — последняя, не только без могильного креста, но и без права на могилу… И пепел тела Императора ее развеян по ветру!..
— О, опять ты, ветер! Ты опять несешь меня туда же, на пепелище страшного опустошения. Неси! Теперь мне легче: душа истощена, она прошла по самому дну ада. Теперь ей ничего не страшно. Она рабыня, пленница у голого, бессмертного Кащея, у трезвого рассудка, который уже никакого хмеля не боится. Он выпил чашу яда из рук самой истины: Родины нет, и тоске не на что излиться.
Протянутые руки в пустоту должны повиснуть перед безликим призраком отчаянья. Ибо даже выплакать, выкричать всей горечи — некому.
Кругом чужие люди. Нет настоящего, чуткого, настоящего русского, настоящего христианина — брата. И самое страшное, — нет цельного, великого русского народа, как нации. Есть отдельные группы, называющие себя всеобъемлющими именами, но как жалки все их выкрики, как беспомощны все их попытки, как бездейственно их слово. Как разбиты они между собою, как враждебны друг другу эти щепки некогда великого, ныне разбитого корабля!
Я стараюсь строго проверить в себе это ужасное сознание и, как доктор над больным, наблюдать за каждой своей мыслью холодно и бесстрастно. Будучи всегда неукротимым оптимистом, я, на этот раз, сжимаюсь в тугую пружину, которую стискивают винты неумолимой безысходности. Я в плену беспощадных фактов.
Они ведут мой дух на казнь, они хотят убить мою веру в бытие России, которую я с детства привык любить и о которой так глубоко сейчас тоскую, мою веру в Святую Русь… Я уже слышу приговор:
— Русского народа, как нации нет, ибо у него нет родины даже там в России. Весь народ и там бездомен, и там беспризорен, и там круглый сирота.
Весь Русский народ стал блудным сыном, но вернуться ему некуда, ибо у него нет дома и у него нет Отца: ни милостивого, ни грозного царя. Ему не к кому вернуться даже с покаянием. У него нет и Матери, ибо всеобщую Мать свою, Святую Церковь он сам разбил на части, и многие с осколками ее ушли в иные страны…
И вдруг я вспоминаю, что один из этих осколков моей Матери, Св. Руси и Церкви я принес и в эти чужие холмы. Я вспоминаю, что ведь прежде всего надо пойти в часовню, которая стоит среди берез над родником и именно ей можно выплакать тоску, в ее стенах нужно помолиться Богу и поклониться великому подвижнику Св. Руси Преподобному Сергию. Она поможет снять с души смертельную тоску…
И я иду на гору, продолжая думать о единой непреложной и неповторимой истине — о смерти…
Но почему о смерти?.. Потому что казнь, к которой привели меня все факты действительности, казнь духа моего, казнь народа моего, казнь всей блудной моей Родины — она уже стоит передо мною мрачной тенью палача. А за казнью — смерть, покорная, позорная, неумолимая…
В этот момент руки мои уже отомкнули заржавевший замок в часовню и, войдя в нее, еще у порога, я опускаюсь на колени.
Лики икон благостны и строги и среди них всепроницающие очи Самого Христа, смертельно и невинно тосковавшего и Распятого…
И губы мои виновато шепчут:
— Боже, милостив буди мне грешному!..
Казнь на Кресте, Распятие, — О! Какой это величайший факт, перед которым вдруг померкли все факты слишком человеческих печалей. Распятие?
Мозг мой получает неожиданный толчок к вопросу: если Распятие, то значит и Воскресение?.. И если человек, хоть бы сам у себя способен еще что-то спрашивать, значит еще не все потеряно. Это уже нить к надежде на спасение. Я хватаюсь за нее и мгновенно вырываюсь из когтей отчаяния. А вслед за тем душа рванулась в высь с покаянным шепотом:
— Господи, прости, помилуй!..
И вот, в иные сферы направляется полет мысли. Молитва всегда, даже физически, отражается на человеке. Расправляются морщинами раздражения и тоски. Грудь набирает больше воздуха и человек по-иному думает о смерти.
Не спеша я зажигаю лампаду и восковые свечи и становлюсь у порога часовни, как чужой пришелец. В душу мою спускается тишина, и даже мысль моя умолкает, успокаивается, бездействует. И не молюсь я, не читаю обычных молитв, а только бессловесно чувствую в себе простое устремление в высь:
— Господи, благодарю Тебя за все, за все. За всю боль души моей, за тоску, приведшую меня к Тебе, за вольных и невольных недругов моих, которые побудили меня пересмотреть мою веру в Тебя. Озари, Господи, сердца их Правдою!..
И смиряется душа моя. Смиряется даже перед казнью, даже перед лютой, окружающей нас злобою людскою. Смиряется перед непреложной силой Божьего Закона и вырываются слова молитвы с полным облегчением:
— Да, будет Воля Твоя!..
Другим человеком ухожу я из часовни. Уже который раз за эти годы она совершает это чудо. Но дома, несмотря на недосуг, я снова слышу музыку. На этот раз — какая-то чужая, не русская, но столь молитвенная, плачущая жалоба несется от скрипичных звуков из пространства.
Солнце уже клонится к закату. Надо бы спешить с разборкой вещей, масса и других дел, но музыка зовет додумать думу до конца о далекой и родной земле. Я подчиняюсь ее зову и сажусь на первый попавшийся стул.
Закрыв глаза рукою, я опять на крыльях уже усталой, истощенной думы, переношусь в родное село.
Ночь. В селе из ста сорока дворов (так мне пишут) осталось меньше двадцати. Все старые полуразрушенные избы по одиночке разбросаны среди пустырей. В них остались не пошедшие в колхозы и потому самые отверженные, самые затравленные люди. Все спят тревожным сном страха и голода. На пустырях, где были еще недавно зажиточные избы, шуршит сухой бурьян и торчат нагромождения завалившихся фундаментов, как после пожарища. Дома свозили колхозники наспех, как попало, и остатки сгнивших бревен люди растащили по домам на дрова.
В шуршании ветра над опустошенной деревней слышится пугливый шепот загубленных душ, не нашедших успокоения в земле, которая их вскормила.
Высоким темным силуэтом на севере села, на возвышении, стоит покинутая, старая деревянная церковка. В ее разбитых окнах свищет ветер и отдается внутри церковки хриплым бормочущим голосом давно умершего дьяка Петра Ивановича Козырева.
Ветер громыхает остатками метала свалившегося на бок купола, плачет с посвистом в пролетах колокольной башенки, оставленной в углу ограды, оплакивать колокола, сваленные на землю с тяжелым стоном и увезенные куда-то на поделки для новой жизни странного нового поколенья. Кому и чем послужит украденная медь с серебром, ему? Не грохочет ли где-либо взрывом снаряда, неся смерть восставшим невольникам своей страны?
Но ведь были звоны с этой колокольни, носившееся по окрестным полям, звавшие к молитве в благостной заутрене.
А в праздники нарядные, красочная толпы тех, кто спит теперь в сырой земле, и тех, кто бродит вокруг без улыбки годы и годы.
Ах, если бы внезапно зазвонили здесь колокола, — все спящие в могилах порадовались бы загробной радостью. В звоне колокольном воскресли бы их души, напомнивши, что их трудами и молитвами была жива былая радость жизни.
Вспомнили бы все, как слушали они колокола с полей, как снимали при этом шапки и крестились, как с детских лет имели радость приходить и слушать пение воскресных Литургий, когда взрослые становились малыми детьми и дети превращались в ангелов, и когда вместе с колокольным звоном всякая живая душа могла взлететь на небеса и верить, плакать и соединяться с предками, лежащими в могилах, в единой, утешительной молитве — песни:
— Да радуйся убо вся тварь. Христос бо возста, веселие вечное.
Не хочу смотреть на правду настоящего и вижу: родные могилки запали, как провалившиеся щеки на измученном, больном лице. Не хочу слышать, но слышу голос матери, дрожащий от порыва ветра:
— Я не в силах уже больше молится… Помолись, милый сын, за меня!..
Чу! Что это?..
Какая-то темная тень прокрадывается к церкви. Чей это вставший из могилы призрак и почему идет к покинутой, опустошенной церкви?
Вот скрылся за углом и там застонали старые ржавые гвозди. Призрак потянул обшивку с высокой обвалившейся паперти. Другую, третью, и медленно понес обомшелые доски в свою хижину на отдаленном бугорке…
О, если бы Господь спустился в эту скорбную юдоль и посмотрел на народ, расхищающий в нощи алмазы из корон царей и святые иконы из церквей, не пожалел бы Он о том, что некогда пожертвовал собою за это отродье? Не сказал ли Он снова со скорбью и негодованием:
— О, род лукавый и коварный. Доколе буду с вами?
Я открываю глаза. Солнечный закат позолотил свежую зелень на противоположном склоне холма. Там, на лугу, в свете заката, показались первые распустившиеся, нежные от свежести, листочки какого-то дерева. Пташка, быть может та же, что встретила меня у башенки, перелетела на черемуховый куст, что против окон.
Точно напомнить мне, что у нас и здесь есть черемуха. Но на кусте клубки паутины — это сгустки гусениц, которые погубят дерево еще до его цветения. Пташка настойчиво у меня спрашивает:
— Чево? Чево:..
Все как будто в порядке вещей.
Весна несет цветы и новых птенцов.
Стоит Пасхальная неделя, а я все-таки не могу войти в радость Господа моего. Мне не дает покоя мысль: вся родина моя, принеся себя в жертву для мира, вот уже двадцать один год в огне, в крови, в муках смертных, а в награду за это — народу ее нет права даже на могильный крест.
Господи! Не можем же мы люди, сравниться с Тобой в терпении нашем! Или возлюбил Ты наш народ так глубоко, что поручил ему пройти свою Голгофу? Если так, Господи, то помоги нам испить чашу Твою до конца!
И вдруг озарилась ярким, ярким светом душа моя о грядущем Воскресении из мертвых нашего народа… Верю, Господи, помоги моему неверию!
Я встал и выпрямился. Душа, как пружина вырвалась из винтов безысходности, а тело устремилось к действию.
Вера без дела мертва, а дел много. Прежде всего о черемуховом дереве. Как хорошо, что птичка помогла увидать этих извергов — червей на нем. Я хочу, чтобы черемуха наша нынче цвела во всю, как некогда в родном краю на кургане. И прежде всего, я стал очищать дерево от паразитов.
И снова мысленно, на крыльях ветра, послал родной земле земной поклон.