Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя, Сенковский Осип Иванович, Год: 1842

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Осип Иванович Сенковский

Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя

Критика 40-х гг. XIX века / Сост., преамбулы и примеч. Л. И. Соболева.— М.: ООО ‘Издательство ‘Олимп»: ‘Издательство ‘АСТ’, 2002 (Библиотека русской критики)
Вы видите меня в таком восторге, в каком никогда еще не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю вам о таком литературном чуде, какого еще не бывало ни в одной словесности. Поэма!.. да еще какая поэма!.. Одиссея, Неистовый Орланд1, Чайлд-Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать — дрянь в сравнении с этой поэмой2. Поэт!.. да еще какой поэт!.. поэт, перед которым Гомер, Ариосто, Пушкин, лорд Бирон3 и Гете, с позволения сказать… то, чем Ноздрев называет Чичикова. Это, может быть, превосходит все силы вашего соображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда еще гений человеческий не производил подобной поэмы. Никогда смертный род Адама не удивлялся такому великому поэту. Книга названа поэмой не в шутку4. Поэт провозглашен первым современным поэтом не в насмешку. Все это, уверяю вас, серьезно, и очень серьезно. Можно с ума сойти от радости, если хоть немножко любишь искусство, русский язык и честь своей литературы!
Как мои благосклонные читатели, как люди от природы любопытные, как зрители моего бешеного восторга, не приготовленные к чудесам, которые не вмещаются в человеческой голове, вы, натурально, спрашиваете меня, каким размером писана эта поэма. На что я отвечаю, что в ней нет никакого размера: это поэма совершенно нового рода, поэма, какой вы еще не видали, коротко сказать, поэма не в стихах. — Так в прозе? — говорите вы. — На что я ничего не отвечаю: не могу знать, будете судить сами. В вещах, которые выше всякого понятия, всякой похвалы, всякого порицания, в вещах необъятных, как грезы тщеславия в бреду, определения и разборы невозможны. Позвольте мне смиренно прочесть вам несколько страниц этой великой, удивительной, неподражаемой, непостижимой поэмы.
‘В ворота гостиницы губернского города NN въехала ‘довольно красивая рессорная небольшая бричка…’
— С первых слов слог нехорош, — замечаете вы мне.
— Какая нужда! — отвечаю я. — Это поэма.
‘Въезд ее не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным…’
— Не сопровождался, — подхватываете вы. Совершенно никакого — солецизм5.
— Все равно, — говорю я. — Не мешайте мне читать.
‘Только два русские мужика, стоявшие6 у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. (Я вижу, что вы морщитесь.) — Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо!.. что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву! — Доедет, — отвечая другой. — А в Казань-то, я думаю, не доедет? — В Казань не доедет, — отвечал другой. — Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких… оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не летевший от ветра, и пошел своей дорогой’.
— Какая поэзия! — восклицаю я в восторге.
— Но слог жестоко нехорош… — говорите вы вполголоса. — А язык и того хуже. Это, кажется, писано в прозе?.. Но проза, без языка, без слогу, без искусства, вовсе не проза.
— К чему слог, язык или искусство в поэме! — с нетерпением возражаю я. — Оттого-то она и называется поэмой, что в ней нет ни следа прозы!
‘Пока приезжий осматривал свою комнату… или ходил взглянуть на реку, протекавшую посредине города… внесены были его пожитки. Кучер Селифан отправился возиться около лошадей, а лакей Петрушка стал устраиваться в маленькой передней, куда уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то свой собственный запах, который был сообщен и принесенному вслед затем мешку с разным лакейским туалетом. В этой конурке он приладил к стене узенькую трехногую кровать, накрыв ее небольшим подобием тюфяка, убитым и плоским как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы’.
— Который блин? — спрашиваете вы меня, почтеннейший читатель.
— Нет, который тюфяк, — отвечаю я.
— Скажите, пожалуйте, — спрашиваете вы меня еще, — по какой это логике употребляются здесь времена глаголов и причастий? От первого слова вашей поэмы я не могу сообразить, что чему предшествует и что за чем следует. Петруша приладил к стене кровать, накрыв ее тюфяком, какой-то запах… я, признаться, запахов не люблю!.. был сообщен принесенному вслед за тем мешку, приезжий взглянул на реку, протекавшую через город: значит, ваш Петруша прежде накрыл кровать тюфяком, а потом уже ее приладил к стене, ваш запах был сообщен мешку уже после принесения этого мешка в переднюю, ваш приезжий взглянул на реку протекавшую, но уже не протекающую, через этот город: куда же она девалась?.. Это не ясно, не правильно, не изящно.
— Ах, какой вы классик! — восклицаю я в ответ на это. — Кто же теперь обращает внимание на времена, на ясность, на правильность?.. Мы уже все это отменили. Поэт — существо всемирное, он выше времен, пространств и грамматики: он говорит в стихах, в прозе, или ни в стихах, ни в прозе: удивляйтесь, поколения! — а понимай кто может и как может!.. Позвольте мне сказать, почтеннейший читатель, что вы, с своими отсталыми понятиями об ясности речи, об изяществе выражений, о правильном изучении средств языка, об искусном их употреблении, вовсе не в состоянии чувствовать красот ‘нашей поэмы’: для этого нужно забыть все, что нужно знать, тогда только можно постигнуть всю прелесть этих вдохновений. Ведь это все вдохновения!.. Спросите у самого поэта… он так их и называет. А вы думали что такое?.. Ах, вы, классики, классики!.. с вами никакая поэма, никакая поэзия невозможны. Пожалуйста, оставьте свои замечания: слушайте и не прерывайте меня. Если вам угодно, так, слушая, подчеркивайте себе слова тихомолком в моем чтении, а когда я кончу, можете разбирать их грамматически с теми, которые еще верят в грамматику. Между тем я продолжаю читать вам ‘нашу’ прекрасную ‘поэму’ о может быть замаслившемся как блин тюфяке и о запахе, принесенном Петрушею, который… Петруша или запах, по ‘нашему’ слогу это все равно был сообщен принесенному вслед за тем мешку с разным лакейским туалетом. Прошу не беспокоить меня вашей правильностью, изяществом и, говоря слогом ‘нашей поэмы’, черт знает чем еще таким… Вы, извольте видеть, не любите даже и запахов!.. А это страсть нашей великой поэмы! Без запахов, без благоуханий нет и не может быть ни поэзии, ни поэмы. Надобно только уметь выбирать их в природе. Этот, кажется, выбран с необыкновенным вкусом. И будьте уверены, что мы не в последний раз с ним встречаемся: он будет беспрерывно раздаваться в ‘нашей поэме’! На нем-то и основан тот ‘восторженный, лирический смех’7 (Вы, кажется, снова поморщились?., вы дважды подчеркнули эти слова?), к которому она стремится как поэма. — ‘Покамест слуги управлялись и возились, — продолжаю я, — господин отправился в общую залу. Какие бывают эти общие залы, всякий знает: те же стены, потемневшие вверху от трубочного дыма, залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще более туземными купеческими, тот же закопченный потолок, та же закопченная люстра, те же картины во всю стену, где изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких вы, верно, не видывали. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно откуда, когда и кем привезенных в Россию, иной раз даже тамошними вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии по совету везших их курьеров. Господин размотал с шеи шерстяную косынку, какую холостым, наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает. Покамест ему подавали кушанье, он заставил слугу, или полового, рассказывать всякий вздор о том, кто содержал прежде трактир и кто теперь (содержал). В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал как труба. Это новое лицо скоро не замедлило показать себя на губернаторской вечеринке. Приготовления к этой вечеринке заняли с лишком два часа времени, и здесь в приезжем оказалась такая внимательность к туалету, какой даже не везде видывано. После обыкновенного послеобеденного сна он приказал подать умыться и чрезвычайно долго тер мылом обе щеки, подперши их изнутри языком, потом, взявши с плеча трактирного слуги полотенце, вытер им со всех сторон полное свое лицо, начав из-за ушей, и фыркнул еще два раза в самое лицо трактирного слуги. Потом выщипнул два волоска, вылезшие из носу…’
— Странный филолог, этот ваш поэт ни в стихах, ни в прозе! — думаете вы, как я вижу, про себя, не прерывая уже меня более грамматическими замечаниями. — Во всех славянских языках, какие я знаю, нос имеет в родительном падеже носа, а шум, ветер и дым имеют шуму, ветру, дыму: у него это наоборот!.. он говорит носу, ветра, шума, дыма!.. Право, странный филолог! — думаете вы про себя8.
Но я не обращаю никакого внимания на то, что вы про себя думаете. Я читаю дальше:
— ‘И непосредственно затем очутился во фраке брусникового цвету с искрой. Вошедши в зал губернатора, Чичиков должен был зажмурить глаза, потому что блеск от свечей был страшный. Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами (купами?) там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюшница (sic) рубит и делит его (июльское лето?) на сверкающие обломки перед открытым окном, дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно…’
— Ну, не скуп ваш поэт на деепричастия и на всякие разные причастия! — думаете вы опять про себя. — Два деепричастия сряду!.. Экое искусство слогу!
Я между тем продолжаю:
— ‘За движениями женских рук ее.. (То есть, старой клюшницы, у которой, вероятно, других рук и не было, кроме женских: замечание почтеннейшего читателя)9 женских рук ее, поднимающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, взлетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостью старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами. Насыщенные богатым летом, и без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они (оне) взлетали вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя (мухи?.. кому?), пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою (Что ж там тереть, над головою? — замечание почтеннейшего читателя), и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными (докучливыми?) эскадронами…
— Браво, ‘наша поэма’! — воскликаю я в страшном восторге. — Браво!.. да ты настоящая эпопея!.. Какое поэтическое сравнение!.. да как развито!.. да сколько тут чистых, свежих, благовонных цветков поэзии!.. Ей-ей! без всякой лести!.. все знаменитые сравнения у Гомера, Вергилия, Tacсо, Ариосто, Мильтона перед этим великолепным сравнением — говоря твоим изящным языком — свинтусы, подлецы!.. Ну, чудо что за сравнение!..
— Но еще большее чудо — слог этого сравнения, — говорит почтеннейший читатель. — Скажите уж также изящным языком вашего поэта: экие свинтусы периоды!.. ни языка, ни логики, ни обделки, ни порядку в предложениях!..
— ‘Мужчины здесь, как и везде, — продолжаю я, — были двух родов: одни тоненькие… тоненькие служат больше по особым поручениям, или только числятся и виляют туда и сюда, другие толстые. У тоненького в три года не останется ни одной души, не заложенной в ломбард. У толстого, глядь, и явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены, потом в другом конце другой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодьями. Толстый, прослуживши Богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается (куда?) и делается помещиком, славным русским барином.
— О, великий поэт! — вскрикиваю я совершенно вне себя. — Знаете ли, почтеннейший читатель, что это самое глубокомысленное из его неподражаемых ‘творений’?.. Какая тонкая наблюдательность!.. Извините, что я прервал чтение. Восторг!.. не удержишь!.. Самый чистый, самый неподдельный восторг!.. Но не надо замедлять чтения моими восторгами: этак мы никогда не кончим ‘нашей поэмы’.
— ‘Сели за зеленый стол, и уже не вставали до ужина. Выходя с фигуры, полицмейстер ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама — ‘Пошла, старая попадья!’, если же король — ‘Пошел, тамбовский мужик!’ А председатель приговаривал: — ‘А я его по усам! А я его по усам!’ — Иногда, при ударе карт по столу, вырывались выражения: — А! была не была, не с чего, так с бубен! — или же просто восклицания — Черви! — червоточина! — пикенция! — пикендрас! — пичирущук! — пичура! — и даже просто — пичук! — Приезжий во всем умел как-то найтиться и показал в себе опытного светского человека. О чем бы разговор ни был, он умел поддержать его… умел облекать все какою-то степенностью, умел хорошо держать себя, говорил ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует: словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек. Все были довольны приездом нового лица. Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны, приехавши довольно поздно из города и уже совершенно раздевшись и легши на кровать возле худощавой жены своей, сказал ей: ‘Я, душенька, был у губернатора на вечере, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек!’ На что супруга отвечала: ‘Гм!’ — и толкнула его ногою.
Хотя, конечно, два крепостные человека нашего героя — лица не так заметные, хотя главные ходы и пружины поэмы не на них утверждены, но… (Во всех языках, во всех диалектиках, по законам всех возможных силлогизмов, союзу хотя соответствует союз однако, а не но: замечание почтеннейшего читателя, который учился логике), но автор любит чрезвычайно быть обстоятельным. Петруша ходил в несколько широком коричневом сюртуке с барского плеча, характера был молчаливого, имея благородное побуждение к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялся. Ему нравилось не то, о чем читал он, но больше процесс самого чтения, что вот из букв выходит вечно какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит. Кроме страсти к чтению, он имел еще два обыкновения, составлявшие две другие его характеристические черты, — спать не раздеваясь, так как есть, в том же сюртуке, и носить всегда с собою какой-то свой особенный воздух, своего собственного запаха, отзывавшийся несколько жилым покоем, так что достаточно было ему только пристроить где-нибудь свою кровать, хоть даже в необитаемой дотоле комнате, да перетащить туда шинель и пожитки, и уже казалось, что (будто?) в этой комнате лет десять жили люди. Чичиков, будучи человек весьма щекотливый, и даже в некоторых случаях привередливый, потянувши к себе этот воздух поутру на свежий нос, только поморщивался да встряхивал головою, приговаривая: — Ты, брат, черт тебя знает, потеешь, что ли?.. сходил бы ты хоть в баню! — На что Петруша ничего не отвечал. Кучер Селифан был совершенно другой человек… Но автор весьма совестится так долго занимать вас людьми низкого звания. Скажу при этом случае, что и русские тоже неохотно знакомятся с низкими сословиями. Таков уж русский человек! Сильная страсть зазнаться…’
— Помилуйте! — вскрикивает почтеннейший читатель, не отнимая пальцев от своего почтеннейшего носа, который имеет он обыкновение зажимать от таких воздухов. — Что вы это, с вашим поэтом, при каждом неблаговидном случае, наводите речь на русских! В чем и за что вы беспрерывно их обвиняете? Да они очень хорошо делают, что не хотят знакомиться с вашими нечистыми героями, от которых я сам принужден поминутно закрывать нос и глаза рукою. Если порядочные русские неохотно сближаются с людьми низкого сословия, причиною этому должен быть распространившийся между ними благородный вкус к изяществу, опрятности, образованным ощущениям, а не мнимый народный порок, не всеобщая спесь, не безрассудная гордость. Над чем же вы тут насмехаетесь? Куда норовите свои эпиграммы! Страсть зазнаться!.. Да чтобы, по случаю Петруши, упрекать целый народ в страсти зазнаваться, надо предположить, будто весь народ ничем не лучше этого грубого и грязного человека и только понапрасну, из гордости, не узнает в нем себе равного! Но это неправда. Вы систематически унижаете русских людей. Я этого не люблю и не хочу слушать10. Я сам обожаю чистоту. Ваши [и]11 зловонные картины поселяют во мне отвращение…
— Вот уж вы и сердитесь, почтеннейший читатель! — прерываю я вас. — Вы ученый человек, а совсем не понимаете тонкости вещей: зловонные картины!.. что ж тут дурного?.. они необходимы в ‘нашей поэме’ для возбуждения ‘высокого, восторженного смеху’, который достоин стоять рядом с ‘высоким лирическим движением’. Понимаете ли вы, что это значит?… что значит высокий смех?.. Не понимаете?.. Ну, так видите!.. А этот ‘какой-то особенный воздух’, который Петруша разносит по всей поэме, именно и есть ‘высокий смех’, главный источник ‘высокого, восторженного смеху’! Это и есть, что мы в ‘нашей’ пиитике называем ‘перл создания’. Мы все это ‘возводим в перл создания’, для вашего умственного наслаждения. Между тем я продолжаю. Герой нашей поэмы познакомился у губернатора со многими из окрестных помещиков и на другой день отправился к ним с визитами.
‘Едва выехал он за город, как уже пошли писать, по русскому обычаю, чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низкие кусты молодых сосен, обгорелые пни старых, дикий вереск и тому подобный вздор. В деревнях бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон, из нижних глядел теленок или высовывала свою слепую морду свинья. Словом, виды известные’.
— Это поэзия нашей страны, — тихо говорю я почтеннейшему читателю. — Другой у нас нет. Понимаете ли теперь, отчего этот рассказ назван ‘поэмой’?..
‘Наконец приехали в Маниловку, имение Ивана Ивановича Манилова. После взаимного излияния чувств вошедший слуга доложил, что кушанье готово. В столовой уже стояли два мальчика, которые были в тех летах, когда сажают уже детей за стол, но еще на высоких стульях. При них стоял учитель, поклонившимся вежливо и с улыбкою. Хозяйка села за свою суповую чашку, гость был посажен между хозяином и хозяйкой, слуга завязал детям на шею салфетки. — Фемистоклюс! — сказал Манилов, обращаясь к старшему. — Чичиков поднял несколько бровь, услышав такое греческое имя, которому, неизвестно почему, Манилов дал окончание на ‘юс’. — Фемистоклюс! скажи мне, какой лучший город во Франции. — Фемистоклюс сказал: — Париж. — Умница, душенька!.. Я его прочу по дипломатической части. — Фемистоклюс! — продолжал отец, снова обращаясь к нему: хочешь быть посланником? — Хочу, — отвечал Фемистоклюс, жуя хлеб и болтая головой направо и налево. — В это время стоявший позади лакей утер посланнику нос, и очень хорошо сделал: иначе бы канула в суп препорядочная посторонняя капля…’
— Xa, xa, xa! — расхохотался я без памяти. — Ха, ха, ха! как это смешно!.. Видите ли, почтеннейший читатель? слышите ли?.. Вот это и есть ‘высокий, восторженный смех’, равный ‘высокому лирическому движению’. Чистая поэзия!.. Ха, ха, ха!
‘Вдруг учитель застучал по столу, устремив глаза на сидящих напротив его детей. Это было у места, потому что Фемистоклюс укусил за ухо Алкида, и Алкид, зажмурив глаза и открыв рот, готов был зарыдать самым жалким образом, но, почувствовав, что за это легко можно было лишиться блюда, привел рот в прежнее положение и начал со слезами грызть баранью кость, от которой у него обе щеки лоснились жиром. Встали из-за стола. Манилов просил гостя в свой кабинет. Комната была не без приятности. На столе лежали книги и несколько бумаг, но больше всего было табаку. Он был в разных видах, в картузах и в табашнице и наконец насыпан был просто кучею на стол. На обоих окнах тоже помещены были горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками. Заметно было, что это иногда доставляло хозяину препровождение времени. — Позвольте мне вас попотчевать трубочкою. — Нет, не курю. — Отчего? — Говорят, трубка сушит. — Позвольте мне вам заметить, что это предубеждение. В нашем полку был поручик, прекраснейший и образованнейший человек, который не выпускал изо рта трубки, не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах. И вот ему уже сорок лет, но и до сих пор он так здоров, как нельзя лучше. — Позвольте мне одну просьбу, — сказал Чичиков: как давно вы изволили подавать ревизскую сказку? — Да уж давно, — отвечал Манилов. — Как с того времени много у вас умерло крестьян? — А не могу знать! Об этом, я полагаю, нужно спросить приказчика. — Приказчик явился. Это был человек лет под сорок, бривший бороду, ходивший в сюртуке и по-видимому проводивший очень спокойную жизнь. — Послушай, любезный! — спросил его Манилов: сколько у нас умерло крестьян, с тех пор как подавали ревизию. — Да как сколько!.. многие умирали с тех пор, сказал приказчик, и при этом икнул, заслонив рот слегка рукою наподобие щитка’. По желанию гостя Манилов приказал составить им список. Чичиков вызвался купить у него эти мертвые души на чистые деньги. Можно себе представить изумление помещика. Он никак не мог взять в толк дела, ‘и, вместо ответа, принялся насасывать свой чубук так сильно, что тот начал наконец хрипеть как фагот. Наконец он передал все свои мертвые ревизские души новому другу безынтересно. Умершие души в некотором роде совершенная дрянь. — Очень не дрянь, — сказал Чичиков, если б вы знали, какую услугу оказали сей по-видимому дрянью человеку без племени и роду! — Манилов был растроган, и Чичиков уехал, сопровождаемый долго поклонами и маханьями платков поднимавшихся на цыпочках хозяев. Долго стоял на крыльце Манилов, провожая глазами удаляющеюся бричку. Потом мысли его перенеслись незаметно к другим предметам и наконец занеслись Бог знает куда. Он думал о благополучии дружеской жизни: мечтал, что они с Чичиковым — в Москве, и пьют чай на открытом воздухе, что приехали в прекрасных каретах в какое-то общество, где обвораживают всех приятностью обращения, что самое высшее начальство, узнавши о такой их дружбе, пожаловало их генералами, и далее наконец черт знает что такое, чего уже он и сам (и сам он) разобрать не мог’.
— У этого поэта, — думает здесь про себя, как я вижу, почтеннейший читатель, — есть своя риторика нового роду: самый сильный эпитет у него — черт его знает, самое положительное указание — Бог его знает, а когда уж хочет он определить предмет с необыкновенною точностью, то употребляет какой-то. Мастер на слог, нечего сказать! Тонко, ясно и вежливо.
Думайте вы об этом что вам угодно, а я смиренно продолжаю читать:
— ‘А Чичиков, в довольном расположении духа, сидел в своей бричке, катившемся давно по столбовой дороге. Селифан хлыстал кнутом Заседателя, ленивого коня, увещевая его: — Ну, ну, что потряхиваешь ушами! Ты, дурак, слушай, коли говорят. Я тебя, невежа, не стану дурному учить. Ишь, куда ползет! — Настала ночь. Гроза. Темно. Селифан затянул песню не песню, тут все вошло: все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по всей России, прилагательные всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло до того, что он начал называть их наконец секретарями. Бричка качалась на все стороны. — Что, мошенник, по какой дороге ты едешь? — сказал Чичиков. — Да что ж, барин, делать, время-то такое, кнута не видишь: такая потьма! — Сказавши это, он так покосил бричку, что наконец выворотил ее совершенно набок. Чичиков и руками и ногами шлепнулся в грязь. Долго блуждали они по полям, сбившись с дороги. Издали послышался собачий лай. Селифан, не видя ни зги, направил лошадей так прямо на деревню, что остановился тогда только, когда бричка ударилась оглоблями в забор. Барин со слугою услышали хриплый бабий голос: — Кто стучит? — Приезжие, матушка, пусти переночевать, — произнес Чичиков. — Время темное, нехорошее время, прибавил Селифан. — Молчи, дурак, сказал Чичиков. — Их впустили. Перед домом была лужа, на которую свет ударял прямо из окон. Псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье, другой хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе. Это был дом помещицы Коробочки. Хозяйка, пожилая вдова, хорошо приняла нежданного гостя, приказала девке высушить и вычистить его платье, и пожелала ему спокойной ночи. — Прощай, батюшка! Да не нужно ли еще чего? Может, ты привык, отец мой, чтобы кто-нибудь почесал на ночь пятки. Покойник мой без этого никак не засыпал. — Но гость отказался. На другой день… солнце сквозь окно блистало ему прямо в глаза, и мухи, со стен и с потолка, все обратились к нему. Одна села ему на губу, другая на ухо, третья норовила, как бы усесться на самый глаз, ту же, которая имела неосторожность подсесть близко к носовой ноздре, он потянул впросонках в самый нос, что заставило его крепко чихнуть, — обстоятельство, бывшее причиною его пробуждения…’
— Скажите по милости, — прерываете вы меня, почтеннейший читатель. — Отчего нос играет здесь такую бессменную роль? Вся ваша поэма вертится на одних носах!
— Оттого, — отвечаю я как глубокомысленный комментатор поэмы, — что нос едва ли не первый источник ‘высокого, восторженного, лирического смеху’12.
— Я, однако ж, не вижу в нем ничего смешного! — возражаете вы мне на это.
— Вы не видите!.. но мы видим, — возражаю я обратно. Согласитесь, что у человека этот треугольный кусок мяса, который торчит в центре его лица, удивительно, восторженно, лирически смешон. И у нас это уже доказано, что без носа нельзя сочинить ничего истинно забавного. Приняв возражение ваше к сведению, я продолжаю.
‘В дверь выглянуло женское лицо, и в ту же минуту спряталось, ибо Чичиков, желая получше заснуть, скинул с себя совершенно все. Гость надел рубаху. Одевшись, он подошел к окну и чихнул, опять так громко, что подошедший в это время к окну индейский петух заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро на своем странном языке, вероятно, ‘желаю здравствовать’, на что Чичиков сказал ему дурака. Свинья с семейством очутилась тут же, и, разбирая кучу сора, мимоходом съела цыпленка…’
— Грязь на грязи! — с отвращением вскрикиваете вы, мой почтеннейший чистоплотный читатель13.
— Красота на красоте! — с восторгом вскрикиваю я и заглушаю вас. — Какое остроумие! Сколько поэзии! Послушайте дальше:
‘Пришла хозяйка. Чичиков нашел в ней грубую, глупую и жадную бабу и спросил без околичностей, не продаст ли она ему своих мертвых душ. Помещица Коробочка очень рада, только она не знает, какая теперь справочная цена на мертвые души. Чичиков предлагает ей по двадцати пяти копеек медью. Они начинают торговаться. Коробочка упрямится. — Эк ее дубинноголовая какая! — сказал про себя Чичиков, начиная выходить из терпения: поди ты сладь с нею! В пот бросила проклятая старуха! — Она предлагает ему вместо этого небывалого товару лучше купить у ней пеньку. Гость, человек светский, вышел из границ всякого терпения, хватил стулом об пол и посулил ей черта: Черта помещица испугалась и согласилась уступить по тридцати по две копейки за душу. Написали условие. Чичиков дал ей пятнадцать рублей ассигнациями. Коробочка хотела еще продать ему свиное сало. — А вот бричка! вот бричка! — вскричал Чичиков. Что ты, болван, так долго копался? — Помещица дала своему гостю в провожатые до столбовой дороги девчонку лет одиннадцати, в платье из домашней крашенины, с босыми ногами, которые издали можно было принять за сапоги: так они были облеплены свежею грязью. Чичиков занес ногу на ступеньку и, понагнувшм бричку на правую сторону, потому что был тяжеленек, наконец поместился, сказавши: — А! теперь хорошо! Прощайте, матушка! — Кони тронулись. Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилова ли, хозяйственная жизнь или не хозяйственная — мимо их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что забредет в голову. (Да где же тут веселое? — спрашиваете вы: я еще ни разу не улыбнулся!). Может быть, станешь даже думать: да полно, точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами (Уж хоть бы по крайней мере мраморными! — думаете вы про себя), сияющей медью, красным деревом и коврами (дамы, сияющей медью, красным деревом и коврами!), зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли, занимающие по законам моды на целую неделю город, мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных, благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм. Но мимо, мимо! зачем говорить об этом? Но зачем же, среди недумаюищх, веселых, беспечных минут, сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим (смехом?) среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…’
— О, глубокий философ!.. — с удивлением восклицаю я, упадая на колени перед первым из современных поэтов. — Вития и философ!.. Уж когда наш новый Гомер попадет на иную чудную струю и станет ораторствовать, то забредет прямехонько черт знает куда: от Коробочки на ‘чугунную благовонную’ лестницу аристократической дамы, нежной, образованной, умной, сияющей медью, красным деревом и коврами!.. Я совершенно согласен с новым Гомером-философом: в самом деле, между этою воздушною женщиною и грубою, глупою Коробочкою нет никакого расстояния на лестнице человеческого совершенствования!
‘Чичиков наконец доехал до столбовой дороги и остановился у трактира, в котором висели пучками душистые травы и гвоздики у образов, высохшие до такой степени, что желавший понюхать их только чихал и больше ничего. Он встретился здесь с помещиком Ноздревым, с которым недавно познакомился у прокурора. Ноздрев проиграл на ярмарке все: деньги, платье и лошадей — и ехал домой в засаленном архалуке и в бричке своего зятя. — Ба, ба, ба! — вскричал он вдруг, расставив обе руки при виде Чичикова. — Какими судьбами? А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух! Веришь ли, что никогда в жизни так не продувался? Эх, братец, как покутили! Теперь даже, как вспомнишь… черт возьми!.. то есть, как жаль, что ты не был! Какого вина отпустил нам Пономарев! Нужно тебе знать, что он мошенник и в его лавке ничего нельзя брать: в вино мешает всякую дрянь, сандал, жженую пробку, и даже бузиной, подлец, затирает. Эх, Чичиков! ну, что бы тебе стоило приехать? Право, свинтус ты за это, скотовод этакой! Поцелуй меня, душа: смерть люблю тебя!.. В фортунку кутнул тоже, выиграл две банки помады, потом еще раз поставил и прокутил, канальство, шесть целковых. А какой, если б ты знал, волокита поручик Кувшинников! Мы с ним были на всех почти балах. Одна была такая разодетая, рюши да трюши, и черт знает чего не было… Я думаю себе только: черт возьми!.. А Кувшинников, то есть это такая бестия, подсел к ней и на французском языке подпускает комплименты… — Поверишь ли, простых баб не пропустил! Это он называет ‘попользоваться насчет клубнички’. Ты куда теперь едешь? — К Собакевичу. — Здесь Ноздрев захохотал тем звонким смехом, каким заливается только свежий, здоровый человек, у которого все до последнего выказываются белые как сахар зубы, дрожат и прыгают щеки, и сосед за двумя дверями, в третьей комнате, вскидывается со сна, вытаращив очи и произнося: Эк его разобрало!’
Какая сила выражения! — говорю я в восторге. — Какая прелесть слогу!
‘Ноздрев, смеясь, говорил: — Да ведь ты жизни не будешь рад, когда придешь к Собакевичу! Это просто жидомор. Ведь я знаю твой характер: ты жестоко опешишься, если думаешь найти там банчишку или добрую бутылку какого-нибудь бонбона. Послушай, братец: ну к черту Собакевича! поедем ко мне. Каким балыком попотчую! Пономарев, бестия, так раскланивался, говорит, для вас только, всю ярмарку, говорит, обыщите, не найдете такого: плут, однако ж, ужасный. Я ему в глаза говорил!.. Вы, говорю, с нашим откупщиком первые мошенники! Смеется, бестия, поглаживая бороду… В театре одна актриса так, каналья, пела, как канарейка. Кувшинников, который сидел возле меня, вот, говорит, брат, попользоваться бы насчет клубнички! — Порфирий, слуга Ноздрева, одетый, как и барин, в каком-то архалуке, но еще позамасленней, внес щенка в комнату. — Давай его, клади сюда на пол!.. Ты, однако ж, не сделал того, что я тебе говорил, — сказал Ноздрев, обратившись к Порфирию и рассматривая тщательно брюхо щенка, — и не подумал вычесать его! — Нет, я его вычесывал. — А отчего же блохи? — Не могу знать. Статься может, как-нибудь из брички поналезли. — Врешь, врешь! и не воображал чесать: я думаю, дурак, еще своих напустил. Вот, посмотри, Чичиков! какие уши, на, пощупай рукою. — Таких людей, как Ноздрев, приходилось всякому встречать немало. В его лице видно было что-то открытое, прямое, удалое. В картишки он играл не совсем безгрешно и чисто, знал много передержек и других тонкостей и весьма часто оканчивал игру тем, что его поколачивали сапогами, или же задавали передержку его густым бакенбардам, так что возвращался домой он иногда с одной только бакенбардой, и то довольно жидкой. Но здоровые и полные щеки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь, еще даже лучше прежних. И, что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он чрез несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его тузили, и встречался как ни в чем не бывало, и он, как говорится, ничего, и они ничего!.. Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории: или выведут его под руки жандармы, или вытолкают свои же приятели, или он нарежется в буфете таким образом, что только смеется, или проврется самым жестоким образом, так что наконец самому сделается совестно. И наврет совершенно без всякой нужды: вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить! Есть люди, имеющие страстишку нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины. Иной, например, даже человек в чинах, с благородною наружностию, со звездой на груди, будет вам жать руку, разговорится с вами о предметах глубоких, вызывающих на размышления, а потом, смотришь, тут же, пред вашими глазами, и нагадит вам. И нагадит так, как простой коллежский регистратор, а вовсе не так, как человек со звездой на груди, разговаривающий о предметах, вызывающих на размышление, так что стоишь только, да дивишься, пожимая плечами, да и ничего более. Такую же странную страсть имел и Ноздрев. Он распускал небылицы, выдумывал глупые истории, расстраивал ваши дела и, не почитая себя вашим неприятелем,- в ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все, что ни есть, на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь — все было предметом мены, но вовсе не с тем, чтобы выиграть: это происходило просто от какой-то неугомонной юркости и бойкости характера. Ноздрев долго еще не выведется из мира. Он везде между нами, и, может быть, только ходит в другом кафтане, но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком’.
— Так это у вас русский тип? — с изумлением спрашиваете вы меня.
— Точно так-с, — отвечаю я, сняв шляпу и кланяясь вам. — ‘В нашей поэме’ всё типы.
— Поздравляю! — прошептали вы.
Я как будто не слышу этого и продолжаю читать:
‘Ноздрев увез зятя и Чичикова в свое поместье. Там он сперва повел их обсматривать хозяйство, потом пригласил обедать. Повар Ноздрева руководствовался более каким-то вдохновением и клал в блюда первое, что попадалось под руку: стоял ли возле него перец, он сыпал перец, капуста ли попалась, он совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох, словом, катай-валяй, было бы горячо, а вкус какой-нибудь выйдет. Мадера горела во рту, потому что купцы, зная вкус помещиков, заправляли ее беспощадно ромом, а иной раз вливали туда и царской водки, в надежде, что все вынесут русские желудки. Зять уже нагрузился вдоволь и, сидя на стуле, ежеминутно клевался носом. Заметив сам, что находился не в надежном состоянии, он стал отпрашиваться домой, к жене. — И ни, ни! не пущу! — отвечал Ноздрев. — Пусть его едет, что в нем проку, — сказал тихо Чичиков. — А и вправду! — сказал Ноздрев. — Смерть не люблю таких ростепелей. Ну, черт с тобою, поезжай бабиться с женою, фетюк! — Нет, брат, ты не ругай меня фетюком! — отвечал зять. — Такая, право, добрая, милая жена! такие ласки оказывает! до слез разбирает! Спросит, что видел на ярмарке. Нужно все рассказать. Такая, право, добрая! — Зять уехал. — Такая дрянь! — говорил Ноздрев, глядя в окно на уезжающий экипаж. Конек пристяжной не дурен: я давно хотел подцепить его. Да ведь с ним никак нельзя сойтитиъся. Фетюк! просто фетюк! — Отделавшись от лишнего свидетеля в лице этого зятя, Чичиков предложил Ноздреву продать ему свои мертвые души. — Продать! — вскричал Ноздрев: да ведь я тебя знаю, ведь ты подлец, ты дорого не дашь за них! — Эх, да и ты ведь тоже хорош, — сказал Чичиков: что они у тебя, бриллиантовые, что ли? — Да ведь я знаю тебя, — продол-жал Ноздрев, — ты большой мошенник! Ну, послушай, чтоб доказать тебе, что я не какой-нибудь скалдырник, я не возьму за них ничего. Купи у меня жеребца: я тебе дам их в придачу. Я за него заплатил десять тысяч, а тебе отдаю за четыре. — Помилуй, на что ж мне жеребец, — сказал Чичиков, изумленный таким предложением. — Ну, так купи собак! купи у меня шарманку. — Да что я, дурак, что ли, приобретать вещи, решительно для меня ненужные? — Ну, уж пожалуйста, не говори: теперь я очень хорошо тебя знаю. Такая, право, ракалия! Ну, послушай: хочешь, метнем банчик? Я поставлю всех умерших на карту, шарманку тоже. — Чичиков не решился. Карты, бывшие в руках Ноздрева, показались покупщику мертвых душ искусственными, и самый крап глядел весьма подозрительно. Порфирий принес бутылку. Но Чичиков отказался решительно как играть, так и пить. — Дрянь же ты! — сказал хозяин. — Что ж делать: таким Бог создал. — Фетюк, просто! Я думал было прежде, что ты порядочный человек, а ты никакого не понимаешь обращения. С тобой никак нельзя говорить как с человеком близким… никакого прямодушия, никакой искренности! совершенный Собакевич, подлец такой! — За что же меня бранишь? Продай мне душ одних. — Черта лысого получишь! Хоть три царства давай, не отдам. Такой шильник, печник гадкий! С этих пор с тобою никакого дела не хочу иметь. Порфирий, ступай скажи конюху, чтобы не давал овса лошадям его: пусть их едят одно сено. Фетюк, да и только!’
— Скажите, пожалуйста, — спрашиваете вы меня, — Что это значит, фетюк?.. какое это слово?
Я затрудняюсь в ответе… я заикаюсь… я краснею… Как бишь вам объяснить это странное слово?.. Ну, да оно прекрасно объяснено в выноске в ‘нашей поэме’14. Я закрываю лицо книгой и продолжаю: ‘Чичиков должен был провести ночь у Ноздрева, — продолжал рассказчик. Какие-то насекомые кусали его всю ночь нестерпимо больно, так что он всей горстью скреб по уязвленному месту, приговаривая: — А чтоб вас черт побрал вместе с Ноздревым! — Хозяин спал не лучше гостя. На другой день поутру он вошел к нему, ничего не имея у себя под халатом, кроме открытой груди, на которой росла какая-то борода. — Такая мерзость лезла всю ночь, что гнусно рассказывать, — говорил Ноздрев, и во рту точно эскадрон переночевал! — Они снова заговорили о продаже мертвых душ. Ноздрев продать не хотел: это было бы не по-приятельски. Он не хотел снимать плевы с черт знает чего. В банчик — другое дело! Но Чичиков не решался играть с ним в карты. Ноздрев предложил в шашки, и тот согласился. Сели играть. Хозяин рукавом двигал по две шашки вперед. Гость, приметив это, смешал игру и отказался от партии. Хозяин бросился бить своего гостя. — Порфирий! Павлушка! — закричал он в бешенстве. Гость хотел убежать из комнаты, но в дверях уже стояли два дюжих крепостных дурака. — А! ты не хочешь оканчивать партии, подлец! бейте его! — кричал Ноздрев исступленно Порфирию и Павлушке и сам схватил в руку черешневый чубук. Чичиков находился в величайшей опасности, но был неожиданно спасен приездом капитана-исправника: хозяин, по счастию, но, впрочем, несправедливо, был замешан в истории по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде’.
— Этот тип честности и гостеприимства везде между нами, говорите вы? — сердито замечает мне почтеннейший читатель.
— Это говорю не я, а поэма, — смиренно возражаю я. — Отсюда Чичиков поехал к Собакевичу и ‘к заплатанному… сильно выражается русский народ!..’ то есть к Плюшкину, богатым помещикам, которые живут точно так же, как и эти господа, и еще хуже. Плюшкин, нечистый скряга, с удовольствием отдал безденежно все свои мертвые души Чичикову, чтобы только не платить за них податей. Собакевич, напротив, хотел содрать с него по сту рублей за душу, но наконец, после долгого и упорного торгу, отдал по два с полтиною. ‘Чичиков должен был оставить ему десять, пятнадцать, итого двадцать пять рублей задатку. — Ну, так и быть, вот вам двадцать пять. Пожалуйте только расписку. — На что ж вам расписка? — Вы знаете, все-таки лучше. Неровен час, все может случиться. — Хорошо, дайте же сюда деньги. — На что же деньги? Вот они у меня в руке. Как только напишете расписку, в ту же минуту возьмете деньги. — Да позвольте, как же писать расписку?., надо видеть деньги! — Чичиков выпустил из рук бумажки Собакевичу, который, приблизившись к столу, накрыл их пальцами левой руки, а правою написал на лоскутке бумаги, что задаток, двадцать пять рублей государственными ассигнациями, получен сполна. Написав расписку, он пересмотрел еще раз ассигнации. — Бумажка-то старенька! — произнес он, рассматривая одну из них перед светом: немножко разорвана!’..
— Фуй, Фуй! — кричите вы, я слышу, с ужасным негодованием. — Какие люди! какие понятия! И это, по-вашему, картина нравов и характеров России, поэма из русской жизни, цветки ее поэзии?
— Всё типы, всё копии с натуры, всё создания, по словам ‘нашей поэмы’, почтеннейший читатель! — важно отвечаю я. Вы, разумеется, этого не понимаете. Писать с натуры — великое искусство! Послушайте сознание самого поэта. ‘Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям, и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их как в родной семье, а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи, он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несется за ним, и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим, всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах… Нет равного ему в силе! Но не таков удел, и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца, дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слез и единодушного восторга взволнованных им душ, к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлеченьем, ему не позабыться в сладком обаянии им же исторгнутых звуков, ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество (Vous l’avez voulu, Georges Dandin! — невольное восклицание почтеннейшего читателя15), придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стекла и озирающие солнцы, и передающие движенья незамеченных насекомых, ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести ее в перл созданья, ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движением (Тут я почтеннейшего читателя толкаю локтем: — Слышите ли? слышите?.. а что я говорил!) и что целая пропасть между ним, этим высоким смехом, и кривляньем балаганного скомороха! (Пропасть в полтора дюйма ширины! — восклицание почтеннейшего читателя.) Не признает сего современный суд, и все обратит в упрек и поношенье непризнанному писателю, без разделенья, без ответа, без участья, как бессемейный путник останется он один посреди дороги. Сурово его поприще и горько почувствует он свое одиночество.
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святой ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…
В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков…’
Бедный писатель! — говорите вы с печальным вздохом. Он Чичикова принимает за жизнь! Он лелеет такие создания! О, беззвучная трескотня! Бедный!.. тысячу раз бедный!.. Чем это кончится!.. О, тщеславие! о, самолюбие!.. Неужели же эту детскую риторику вы принимаете за мысли? — спрашиваете вы меня.
Да! Во мне эта беззвучно-трескотная тирада производит совсем другое впечатление. Я восклицаю с торжественною важностью:
— Да! это, решительно, первый современный поэт! эта поэма, решительно, самое глубокомысленное его творение! Какая сила мысли!..
Но я не стану утомлять вас, почтеннейший читатель, дальнейшими подробностями знаменитой поэмы нашего знаменитого поэта. Долго еще описывает он подобные похождения своего героя, все тем же чудесным слогом, тем же образованным языком, от которого, как вы изволите говорить, надо заткнуть уши и — больше ничего! — и однажды до того забывается в своих вдохновениях, что сам вскрикивает: ‘Виноват! кажется, из уст нашего героя излетело словцо, подмеченное на улице. Что ж делать? таково на Руси положение писателя! Впрочем, если слово из улицы попало в поэму, не поэт виноват, виноваты читатели, и прежде всего читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и наделят даже с сохранением всех возможных произношений, по-французски в нос и картавя, по-английски произнесут как следует птице, и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто не сумеет сделать птичьей физиономии, а вот только русским ничем не наделят, разве из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе. Вот каковы читатели высшего сословия, а за ними и все причитающие себя к высшему сословию! А между тем какая взыскательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, словом, хотят, чтобы русский язык сам собою спустился вдруг с облаков, обработанный как следует, и сел бы им прямо на язык, а мы бы, больше ничего, как только разинуть рты, да выставить его’.
После этого вы решительно объявляете мне, что не хотите дальше слушать ‘нашей поэмы’. Вы утверждаете, что это просто ужасть, больше ничего. Вы доказываете, что для писателя с истинным и прекрасным дарованием такие грубости — неизгладимое пятно, больше ничего. Вы говорите, что, сколько вам известно, в России существуют многие книги, писанные языком изящным, благородным, очищенным: следовательно, если такой писатель не умеет выражаться так же вежливо и опрятно, как выражались другие, то виною этого не русские и не их язык, а то, что он безвкусник, больше ничего. И я, право, не знаю, что отвечать вам. В коротких словах опишу вам остальные похождения нашего героя: вы, может быть, еще перемените свое невыгодное мнение. Чичиков, накупив до четырех сот несуществующих душ у разных помещиков, возвращается в город, из которого выехал. Тут об нем вдруг пролетает молва, будто он богат, и в городе начинается страшная суматоха, точное повторение той, какую вы видели в некоторой комедии под заглавием ‘Ревизор’. Как Хлестаков у всех и каждого занимает деньги, даже по двугривенному, так Чичиков ко всем и к каждому ездит обедать и покупать после обеда мертвые души. Для довершения сходства у него есть и слуга, такой же, как у Хлестакова, с тою только разницею, что слуга Чичикова, как вы сами видели, еще грязнее: но вы не видали даже и десятой части той, как вы называете, тошноты, которую он всегда наводит своим появлением. За Чичиковым начинают ухаживать: город и предместья хотят выйти за него замуж, он производит впечатление, несмотря на свой брусниковый фрак. Вот у губернатора бал. Чичиков — в числе приглашенных, губернские дамы вешаются к нему на шею: одна из них, еще за несколько дней до бала, прислала ему любовное письмецо, и он старается угадать — которая. Между тем в числе гостей находится и Ноздрев: как вы думаете, почтеннейший читатель, что он там делает?… он садится на пол и ловит за ноги танцующих дам… у губернатора. Вот поэзия! Вот изобретение!.. Выше этого я ничего не знаю в чудесах общественной жизни, облеченных в ‘перл лелеянного создания’. Наконец в городе узнали, что Чичиков скупает мертвые души. Коробочка прискакала из деревни, справиться в городе, почем ходят мертвые души и не обманул ли ее Чичиков. Начались толки. Герой заметил опасность своего положения и уехал как Ревизор. Тем оканчивается первая часть поэмы.
— А знаете ли остальное? — спрашиваете вы меня.
— Не знаю, почтеннейший читатель! — смиренно отвечаю я. — Откуда мне знать будущее! Да и как можно угадать полет гения!
— Так я вам скажу. Чичиков, во второй части, потребует выдачи себе своей покупки от тех, которые продали ему мертвые души, не упомянув в купчих о том, что они уже умерли. Он заведет с ними процесс, возьмет с них по две тысячи рублей за каждую душу или заставит их выдать себе взамен четыреста живых и здоровых крестьян. Анекдот старый и всем известный. Вся разница между ним и вашей поэмой та, что, по словам анекдота, эта проделка случилась с одним только помещиком, тупым и недальновидным человеком, который, будто бы, в нетрезвом виде, позволил кому-то обмануть себя так грубо и несбыточно, а здесь, в вашей поэме, герой находит целую дюжину таких непостижимых глупцов и с каждым повторяет одну и ту же проделку до утомления.
— Но согласитесь, почтеннейший читатель, — говорю я, что, несмотря на все ваши замечания, которые, может быть, и основательны, это удивительная поэма, поэма, названная поэмой совсем не для шутки, первая поэма в мире! Вы не читали визита Чичикова к Собакевичу и Плюшкину. Чудо как это остроумно и смешно! Настоящий лирический смех! Поэма в полном смысле слова!
— Я соглашусь, — говорите вы мне, — не прежде, как услышав ваши ответы на вопросы, которые намерен я предложить вам. Я хочу рассуждать с вашим необдуманным или поддельным восторгом сократически. Читали ль вы ‘творения’ Поль де Кока16?
— Имел честь.
— Какие сюжеты служат им основанием?
— Сюжеты того же роду, как и сюжет нашей великой поэмы, как, вообще, сюжеты ‘творений’ нашего поэта.
— Какие герои действуют у Поль де Кока?
— Такие же, как и у величайшего из современных поэтов.
— Такие же грязные, хотите вы сказать. Но не такие сплошные плуты и глупцы. Не правда ли?
— Не смею вам противоречить, почтеннейший читатель. В самом деле, почти все герои Поль де Кока только смешные оригиналы: они, вообще, добряки, честные и чувствительные.
— И, следовательно, более занимательные, чем это скопище отъявленных глупцов и плутов. Так ли?
— Согласен.
— Они сверх того очень разнообразны. Приключения их всегда натуральны и почти всегда замысловаты. Многие женские характеры чрезвычайно милы и трогательны. Нередко добродетель сияет как алмаз в этой куче всякого сору. При всей испорченности воображения, при всей неблагопристойности сцен, направление романа у Поль де Кока большею частью бывает нравственное. В его творениях вообще много сильного интересу. В творениях же вашего поэта вы не покажете мне ничего подобного: они состоят из набора карикатур и гротесков, часто набросанных с большим юмором, но без связи между собою и без интересу для читателя.
— Согласен. Что правда, то правда!
— Но только, к сожалению, все, что движется у Поль де Кока, говорит точно таким же языком, как герои вашей поэмы.
— О! на это я никак не согласен. У Поль де Кока герои обыкновенно изъясняются одною только начальною буквою слова, после которой они ставят десяток точек.
У нашего поэта, напротив, все действующие лица говорят и бранятся полною прописью, не выпуская ни одной буквы, и еще с примечаниями внизу страницы.. Это гораздо яснее!
— Положим, что это составляет особенное и неподражаемое преимущество вашего поэта. Теперь позвольте спросить вас об одном весьма важном в словесности предмете: каким слогом писаны творения Поль де Кока относительно к французскому языку?
— Ужасным. В этом нет сомнения!
— Думаете ли вы, что слог творений Поль де Кока ужаснее в отношении к французскому языку, чем слог этой поэмы в отношении к русскому?
— Нет, не думаю. Я полагаю, что отношения их равны.
— Так скажите же мне теперь, почему Поль де Кок, при равной с вашим автором мере неопрятности и безвкусия, но обладая удачнейшим изобретением, сильнейшим интересом и, вообще, большим талантом, никогда не вздумал называть своих нечистоплотных творений поэмами? Почему никогда не пускается он в эти смешные риторические тирады о своем литературном величии17?
— О!.. это совсем другой вопрос, почтеннейший читатель! Поль де Кок живет в старинной, огромной и опытной литературе, видит все ничтожество дел текучей словесности, всю суетность славы, добываемой второстепенными талантами, трудящимися в ‘низком и ничтожном роде’, и он знает свое место в чине писателей. Да ему и нельзя не знать своего места, потому что это место все знают. Тут уж ни себя ни других не уверишь, что, написав поль-де-коковский роман поль-де-коковской прозою, вы написали ‘поэму’ и заняли место между Гомером и лордом Бироном. В литературе, обладающей опытностью, это невозможно. В молодой и неопытной — дело другое18!
— Вы, кажется, хотите сказать этим, что в молодой и неопытной литературе всякий бред напыщенного тщеславия имеет себе полный простор и нет такой нелепости, в которой бы, с помощью смелости, нельзя было уверить меня, благосклонного читателя?
— Нет, этого я не говорю. Как можно!.. сохрани, Господи!
— Следовательно, вы полагаете, что в нашей начинающей литературе даже и такой писатель, как Поль де Кок, но еще с меньшею долею таланта, может без зазрения совести провозгласить себя поэтом? что даже и такой роман, как поль-де-коковский, имеет полное право прослыть у нас поэмою? Вы решительно это полагаете!
— Неужели я так полагаю?
— Да!.. это неизбежно!
— Вот этого я никак не думал! Но если я так полагаю, то позвольте мне заметить, что вы слишком унижаете род и творения Поль де Кока. Правда, он романов своих не называет поэмами: но чем же они не поэмы! Кто запретит нам назвать их поэмами? Я говорю, что все романы Поль де Кока — чудесные поэмы, совершенно такие же поэмы, как ‘наша поэма’, и вы не уверите меня в противном всею вашей диалектикой.
— О! если вы с этой стороны смотрите на вещи, — отвечаете вы мне в замешательстве, — то мы очень скоро согласимся с вами. Назовем ‘Илиаду’ романом Поль де Кока, а ‘Жана’ — поэмою Гомера, и весь спор решится. Скажу вам более: романы Поль де Кока, как книги, стоят выше всех возможных поэм. Посмотрите, с какою жадностью пожирают эту литературскую нечистоту все классы читателей! каким лирическим смехом сопровождается это чтение в кухнях и передних! какое любопытство возбуждают эти соблазнительные сцены в молодой скромной женщине и в старом незастенчивом философе! От мелочной лавки до ученого кабинета, от лакейской до будуара, поискав хорошенько, везде найдете творения Поль де Кока, везде их ждут, читают, хоть и прячутся с ними. ‘Похождениям Чичикова’ я предсказываю такой же успех. Об них явно будут говорить с гневом, но между тем будут читать их с тайным наслаждением. Я не исключаю и себя из числа таких читателей. Для писателей, не разбирающих средств к успеху, больше, кажется, и не нужно. Ваша ‘поэма’ достигнет своей цели. Объясните мне только, отчего люди так падки на книги, которые сами же они порицают?
— Ах, Боже мой, почтеннейший читатель! — вскрикиваю я в отчаянии, — вы совершенно запутываете меня своими вопросами! Я вижу, к чему вы меня ведете. Вы хотите разочаровать меня, убить мой восторг, уничтожить мечту мою. Остановитесь, умоляю вас! Не судите о книге по ее первому тому. Подождите двух остальных частей. Тогда-то, тогда-то докажу я вам, что это — поэма, названная поэмой не в шутку!
Слава Богу! почтеннейший читатель согласился на мое предложение. Дело остается нерешенным до выхода остальных томов.

ПРИМЕЧАНИЯ

Осип Иванович Сенковский

(1800-1858)

Прозаик, ученый-востоковед, журналист. С 1833 г. появляется литературная маска Сенковского — ‘барон Брамбеус’, с 1834 г. выходит журнал ‘Библиотека для чтения’, рассчитанный на широкого читателя. (Подробнее о Сенковском см.: Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы (статья вторая). Герцен А. И. (по указателю к Собр. соч. Каверин В. А. Барон Брамбеус. М., 1966). В первые годы существования этого журнала в нем сотрудничали Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, И. Козлов, Баратынский, Давыдов. Пушкин напечатал у Сенковского ‘Пиковую даму’, ‘Песни западных славян’, отрывок из ‘Медного всадника’, несколько сказок и стихотворений. Но в связи с изданием ‘Современника’, предпринятым Пушкиным, отношения поэта и журналиста решительно испортились. Дело осложнилось появлением в первом томе пушкинского журнала гоголевской статьи ‘О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 г.’ (напечатанной анонимно, по-видимому, имя автора было известно Сенковскому). Здесь Гоголь писал: ‘В критике г-н Сенковский показал отсутствие всякого мнения, так что ни один из читателей не может сказать наверное, что более нравилось рецензенту и заняло его душу, что пришлось по его чувствам: в его рецензиях нет ни положительного, ни отрицательного вкуса, вовсе никакого. <...> Критика его была или безусловная похвала, в которой рецензент от всей души тешился собственными фразами, или хула, в которой отзывалось какое-то странное ожесточение. Она состояла в мелочах, ограничивалась выпискою двух-трех фраз и насмешкою’. (Гоголь, 8, 160). По мнению Н. Чернышевского (с ним солидарно большинство исследователей), резкий тон рецензии Сенковского на поэму Гоголя вызван прежде всего этим отзывом Гоголя.
Статья Сенковского вызвала ответ Белинского — ‘Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке’ (ОЗ. 1842. No 9, нами цитируется в примечаниях по БСС=9. Т. 5).
Первоначальный (рукописный) вариант статьи был написан в форме притчи, рассказанной ‘мудрым визирем’ и представляя собой рецензию на сб. арабских сказок (‘Тысяча и одна ночь’) характерная для Сенковского манера рецензировать одно произведение под видом рецензии на совершенно другое. Притча, в свою очередь, представляла собой разговор ‘скотов’ — быка, осла и верблюда, один из которых пересказывает поэму Гоголя, другой — делает критические замечания, а третий защищает поэму.
Эта редакция содержала множество грубых выпадов против автора ‘Мертвых душ’ (опубликована в кн.: Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. Вып. I. М.-Л., 1936).
Следует отметить, что, цитируя поэму Гоголя, критик постоянно искажает текст — сокращает периоды, что нередко их обессмысливает, куски одних предложений перемежаются с частями других. Мы не отмечаем всех случаев подобных подтасовок — см. статью С. П. Шевырева в нашем томе. Статья Сенковского направлена не только против Гоголя, но и против тех критиков, кто высоко оценил ‘Мертвые души’ в частности, против К. С. Аксакова (его брошюру ‘Несколько слов о поэме Гоголя ‘Похождения Чичикова, или Мертвые души’ см. в нашем томе). В сентябрьском номере своего журнала Сенковский издевательски разбирает книгу К. Аксакова, публично высказывая предположение, что брошюра Аксакова написана по заказу самого автора, что вызвало возмущение Н. Г. Чернышевского (Полн. собр. соч. В 15 т. Т. III. М., 1947. С. 65). Издевательское наименование Гоголя Гомером Сенковский сохранит и далее — уже в октябре 1846 года И. С. Аксаков в одном из писем упоминает очередной разбор ‘какой-то книжонки’ в ‘Библиотеке для чтения’, где Сенковский ‘объявляет публике, что Гоголь болен, вдался в мистицизм, не хочет продолжать ‘Мертвых душ’ и так самолюбиво замечтался, что всех учит, дает наставления. <...> Он не называет его Гоголем, но Гомером, написавшим ‘Мертвые души» (И. С. Аксаков. Письма к родным. 1844—1849. М., 1988. С. 326).

Похождения Чичкова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя

Текст статьи печатается по первой публикации: Библиотека для чтения. 1842. Т. 53. Отд. VI (Литературная летопись. Новые книги). С. 24—54 (см. также нашу републикацию статьи в газ. ‘Литература’ (2000. No 37)). В августовском номере ‘Библиотеки для чтения’ в разделе ‘Литературная летопись’ Сенковский разбирает одиннадцать книг, все их глумливо называя ‘поэмами’ — очевидно, все десять понадобились рецензенту лишь для развернутой критики одиннадцатой — ‘Мертвых душ’.
1 ‘Неистовый Орланд’ (‘Неистовый Роланд’, 1516—1532) — поэма итальянского поэта Лудовико Ариосто (1474—1533).
2 Ср. у К. Аксакова: ‘<...> Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем’.
3 Имеется в виду Байрон (Byron).
4 В рецензии ‘Литературной газеты’ (1842. No 23. 14 июня) и Н. И. Греча (Северная пчела. 1842. No 137. 22 июня) было сказано, что Гоголь назвал свое произведение поэмой для шутки (см.: Манн 1987. С. 127—129). Белинский в первой статье о ‘Мертвых душах’ (ОЗ. 1842. No 7) писал: ‘<...> Не в шутку назвал Гоголь свой роман ‘поэмою’ и не комическую поэму разумеет он под нею’ — БСС=9. Т. 5. С. 53. Ср. у К. С. Аксакова: ‘Да, это поэма, и это название вам доказывает, что автор понимал, что производил, понимал всю великость своего дела’. Белинский в ‘Литературном разговоре…’ писал: ‘<...> Я пока готов принять слово ‘поэма’ в отношении к ‘Мертвым душам’ за равнозначное слову ‘творение’. В этом значении всякое произведение поэзии есть поэма — и ода, и песня, и трагедия, и комедия’ (с. 129).
5 Солецизм — синтаксическая ошибка, неправильность в речи.
6 Здесь и далее курсивом Сенковский отмечает речевые погрешности Гоголя.
7 Из седьмой главы ‘Мертвых душ’.
8 Ср. в ответной статье Белинского: ‘Я не знаю, да и знать не хочу, как в польском или другом славянском языке склоняются в родительном падеже слова нос, шум, ветер и дым, но, как природный русский, знаю достоверно, что слова эти в русском языке принимают в родительном падеже окончание равно и а и у, а когда которое именно, на это нет постоянного правила, но это слышит ухо природного русского <...>‘ (с. 128, здесь явно присутствует намек на польское происхождение Сенковского).
9 См. замечание С. П. Шевырева во второй статье о ‘Мертвых душах’ (в настоящем томе).
10 Ср. в статье Н. Полевого о ‘Мертвых душах’ (в настоящем томе).
11 В квадратные скобки заключен союз ‘и’, по-видимому, здесь напечатанный по ошибке.
12 Здесь явно виден намек на повесть Гоголя ‘Нос’.
13 Ср. в статье Белинского: ‘<...> Именно нахожу изящною эту грязь, ‘возведенную в перл создания’, нахожу ее в миллион раз изящнее сусальной позолоты поэтов среднего круга общества, поэтов чиновнических и губернских. Картина быта, дома и двора Коробочки — в высшей степени художественная картина, где каждая черта свидетельствует о гениальном взмахе творческой кисти, потому что каждая черта запечатлена типическою верностью действительности и живо, осязательно воспроизводит целую сферу, целый мир жизни во всей его полноте’ (с. 132).
14 Имеется в виду примечание Гоголя: ‘Фетюк — слово обидное для мужчины, происходит от ‘фиты’, буквы, почитаемой некоторыми неприличною буквою’.
15 ‘Вы этого хотели, Жорж Данден!’ (фр.) — слова героя комедии Мольера ‘Жорж Данден, или Одураченный муж’, д. I, явл. 7 (употребляется в значении ‘сам виноват, пенять не на кого).
16 Поль де Кок (1793—1871) — французский романист-бытописатель. Белинский писал о нем: ‘Недостатком, или, лучше сказать, совершенным отсутствием идеального элемента отличаются романы Поль де Кока, полные грязных картин, но этот недостаток заменяется у него неистощимою добротою его сердца <...> грязные же картины у него опять имеют свое значение как зеркало французской жизни <...>‘ (БСС=9. Т. 2. С. 491).
17 Ср. у Н. Полевого: ‘Поль де Кок и Диккенс кажутся вам близкой родней, но они выше вас, ибо Поль де Кок шутит, грязно шутит, зато он и не добивается ни в учители, ни в гении <...>‘ (в настоящем томе).
18 Ср. у Белинского: ‘Гоголь и Поль де Кок — это имена, между которыми столько же общего, как между именами Вольтера и какого-нибудь Барона Брамбеуса. Кстати: я знаю одного писателя, хоть и плохо по-русски пишущего, но во многом походящего на Поль де Кока, по крайней мере со стороны цинизма, если не со стороны знания языка, таланта, сердечной теплоты. Это — Барон Брамбеус…’ (с. 134).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека