Наконец удалось мне исполнить давнишнее свое желание побывать на ярмарке в Онегинске, хотя она теперь далеко не то, что бывало в старину, когда много торговали по водному пути, и не была заброшена прадедовская дорога на Ярославль. Еще по завету покойных родителей тянуло меня поклониться Онегинским святыням. Там, как известно, находится чудотворная икона, прославленная чудесами на всю Россию. Не пришлось мне исполнить своего желания, потому что не стоял я еще на своих ногах, жил пока по людям, пробивал себе дорогу, и хотя я и много разъезжал по делам, и в Петербурге, и в Москве бывал, в эту сторонку не приходилось заглянуть. Теперь же все подоспело одно к одному. Вздумалось мне свой собственный заводишко завесть, не положено еще твердо в уме, кирпичный ли, или горшечный, или даже настоящий фарфоровый, а только одно — по части глины. Дело это было мне хорошо знакомо. Слыхал я не раз, что около Онегинска чудесные глинистые места, да никто за дело не принимается, думалось, присмотрюсь, приценюсь на Онегинской ярмарке, и места глиняные высмотрю, найдутся ли еще компаньоны, каков сбыт. Тут же и помолиться Богу, попросить благословения Царицы Небесной, да коли все говорить, еще было у меня намерение, самое заветное, и его исполнить, не помолившись, неловко было, потому-то главное из наших Кервенич в Онегинск я и задумал поехать. Девушка тут одна… Купец наш самый богатый, отец ее, Шапошников, Петр Петрович, в Успенскую ярмарку всегда в Онегинск езжал, также и нынче. И Катерина Петровна, дочка его, с ним. У нее в девичьем монастыре тетка монахиня была, у которой она и приставала. Давно я подумывал о Катерине Петровне, всем-то всем она мне была по душе, прямо скажу — любил я ее. Ей шел уже девятнадцатый год, и сватов засылали, думалось, отчего не попытать счастия и мне? Конечно, капитал мой был невелик, ничто против ихнего, считать его даже нечего было. Но молодость моя, но плечи в косую сажень разве ни за что сойдут? Кроме Катерины Петровны у Шапошникова были еще дети, сам он мог жениться вторично (он вдов был), и такому жениху, каким я был тогда, многие были бы рады. Но где чувство, там робость. И я подумывал об этом деле с сердечным трепетом. Катерина Петровна привлекала меня своей скромностью и частой задумчивостью. Насмотрелся я на столичных вертушек, что в шляпках и модных ротондах ходят, — ну, и не лежало к ним сердце.
Дома Катерине Петровне не радостное было житье, и примера она хорошего не видала, отец ее был человек взбалмошный и несправедливый, к тому же еще жил беспорядочно и распущенно, настоящей хозяйки в доме не было. Хорошо еще, Катеньку принимали и ласкали в семье у нашего батюшки, да и в Онегинске она часто гостила у тетки.
*
Сошел я на станцию, как теперь помню, в пятом часу утра, было свежо, только что взошло солнце и ярким блеском заливало всю платформу, еще мокрую от утренней росы. Толпа ямщиков тут как тут, кучкой стоит, выжидая седоков. ‘На Онегинск, что ль? Извольте, свезем’, — говорили они мне, когда я с пожитками своими шел в залу. ‘На Онегинск! на Онегинск!’, — торопливо говорил я, таща свой чемоданчик. Часть ямщиков, обступив меня, двинулась за мной, другие остались на платформе сторожить новых седоков. Однако не сговориться нам было, видно, у них стачка: что заладит один, другие стоят на том же. Между тем у нарядно накрытых столов садилась публика, спешила закусить до звонка, кому дальше ехать, говор, шум, яркое солнце в большие окна — попил бы и я чайку в охотку, да надо было прежде сговориться. Обидно мне было уступить, да вдруг, на мое счастье, послышались быстрые шаги, и немолодой человек в картузе и высоких сапогах почти ворвался в нашу компанию. ‘Удалый где? Где Удалый?’ — на ходу еще кричал барин. (Это был помещик из-под Онегинска). Один из ямщиков вышел вперед. ‘Я тут, Семен Степанович, здравствуйте, вот тоже на Онегинск рядятся’, — сказал он про меня. ‘Ну так и ладно, попутчиками будем’, — отозвался барин, и его глаза с добродушием ко мне обратились. ‘Запрягать, что ли?’ — весело спросил Удалый, молодой еще, видный парень, и побежал, не дожидаясь ответа. ‘Ишь, все у них Удалый, да Удалый, как повалит счастье, так оно и есть!’ — ворчали про себя, расходясь, ямщики. А мы пока пошли на прохладе попить чайку. Пять рублей, а не десять, за дорогу дать — дело иное, и я радешенек был попутчику.
I.
Прекрасная была пора коротенького нашего лета, поля местами сжаты, и на лугах уже воздвигнуты пышные зароды сена, травы были очень в то лето хороши. Вот и полноводная река, синий, бурный Волхов! Мы переезжали его на пароме, с Ладожского озера в этом месте всегда дует ветер, волны переносились через паром, захлестывали тех, кто был с краю. Кроме нашего тарантаса, стояли еще две тройки, да телеги, да пеших рабочих каких-то человек 15, тянуть бичеву тяжело было, однако ничего! Тянули с прибауточками, покуривая тут же самодельные папироски, дымок от них, смешиваясь с сырым запахом воды, казался даже приятным. Подсобляли кто мог, Удалый, ямщик наш, видно, душа человек, тянет-потянет, бросит скобку, да начнет притоптывать, громко припевая:
То ли не береза, то ли не кудрява!..
То ли не девица — то ль не мо-ло-дая!
По Волхову катились гребешки, волна блистала на солнце. — Не стерпел я, вышел из тарантаса, стал тянуть тоже, развернулась и моя душа, жизнь в первый, может, раз показалась так хороша, точно что неведомое и прекрасное сулила. Жаль только было смотреть на паромщиков, так ободраны они казались, босы, испитые лица. Уж что и говорить! По лицу видно было, что вино всему причиной. Дали им на чай, они провожали благодарностями, но такова уж привычка к сквернословию, что и благодарность их была с насмешками пополам, хорошо еще, необидными.
— Однако силища у вас, — сказал мне барин, когда я вернулся к тарантасу, — паром даже вертели.
— Какую Бог дал! — отозвался я.
— Могучий паренек, могучий! — не унимался Семен Степанович. — Ишь и кибитка-то для вас низка…
Правду барин говорил: мы как на станции садились, все сено с моей стороны повыкидали, да и то голова мало что в кибитку не упиралась.
Присмотрелись мы с попутчиком друг к другу, разговорились. Видно было и тогда, человек простой, не гордый, а только что, как говорится, неладно скроен. Лицо широкое, нос, рот, уши, все круглое, красное, и все по одной мерке, из-под картуза с сильной проседью курчавые волосы, и добродушие при этом в глазах, и что-то господское проглядывает. Видно, промысел Божий наша встреча, вся моя жизнь через него устроилась. Сначала хотелось мне разгадать, что за человек такой, однако на лице ничего не написано, покуривает себе поминутно, меня папироской угощает, смотрит во все стороны проницательными своими глазками на окрестное хозяйство. Все-то, видно, ему не по нраву. Зароды зачем криво поставлены, плетень непрочный, — все в этом роде. Я не раз замечал, что каждого в дороге то занимает, что до его дела относится, и мне самому в глаза прежде всего глина бросалась, мы ехали больше перелеском, все тянулись нетронутые, прекрасные казенные дачи, попадались озерка с чистой водой и с песком, белым — вроде муки, он очень хорош для выделки стекла.
Навел я разговор на заводы, откуда привозят посуду, мол, кирпичи, горшки, или свое делают?
— Все, батюшка, привозное, у нас даже лаптей не плетут! — сказал Семен Степанович с досадою, и, узнав, как меня зовут, прибавил:
— Знаете ль, Александр Иванович, Онегинск наш забытый Богом город — никаких промыслов, почти что никакой торговли — кабаки — вот и все тут! А вы сами чем занимаетесь?
Я сказал ему, что жил все на заводах.
— А на каких таких?
— На фарфоровых, да и на кирпичных приходилось.
— Ахти, батюшка! Ведь это моя печаль — все хочется у себя заводик завести, я живу от Онегинска 15 верст, да на реке, Александр Иванович, на сплавной! Глина у меня голубая первый сорт, а о красной и толковать нечего, да с народом что поделаешь? Народу нет, работников нет!
Обо всем-то Семен Степанович говорит сгоряча и покрикивая, однако, без гнева. Очень меня занимали слова его о глине в его имении, дело само собой в руки давалось, однако, не решался я ему свои мысли открыть, дай, думаю, лучше все повызнаю и на ярмарке побываю. А Семен Степанович сам намекает.
— Ты бы, Александр Иванович, может, совет бы мне дал, приезжай взглянуть.
Я отвечал:
— Отчего же не взглянуть. Приеду.
Так он скажет слово, я другое, ямщик что-нибудь поддакнет, — время бежит незаметно. Ямщик и вправду был удалой, прозвище дано ему недаром. Веселый он был человек, молодой еще, из себя красивый и большой балагур. Нагнали мы толпу деревенских девушек, которые шли на ярмарку и весело болтали.
— Эво! Удалый! Здорово, Удалый! — заговорили они нашему ямщику, лишь только увидали его.
— Здорово, тетки! — крикнул им Иван. — Куда это вы собрались?
В толпе засмеялись на название тетки — все были молодые.
— Куда, кабы не на ярмарку? — отозвались они.
— Нонче девок в город не велено пущать, — строго сказал Иван.
И под их звонкий хохот мы отъехали дальше.
II.
Имя Шапошниковых было тоже упомянуто. В Онегинске оно всем знакомо, — человек он не маленький. Семен Степанович спросил ямщика, приехали ли они.
— Вечор приехал, — отвечал он.
Между тем было время обеда. Кончился большой перелесок, и лениво бежавшие лошади встрепенулись, предчувствуя отдых. Показалась церковь, погост и село, где на постоялом дворе приставал Удалый Иван. Люблю я старинные церкви, с высокою колокольнею, где-нибудь в глухом селе, от нее вьется, часто заросшая, тропинка в какую-нибудь забытую, заглохшую барскую усадьбу, с густым садом над светлою речкою. Сельская, часто бедная, церковь, с высоким белым корпусом и точно прижатыми маленькими, зелеными куполами, так напоминает мне старину, простых людей, которые, помолившись Богу, ее строили и потом были тут же в приделе погребены. Лучше нас жили старинные люди, тверже была вера, больше терпели.
Когда по мягкому навозу мы въехали в ворота большого двора, на мостках, перекинутых с верху одной избы на сеновал другой, показалась видная, здоровая девушка, но, увидев нас, весело вскричала:
— Это Удалой Семена Степановича привез!
И потом бегом вернулась в избу, из которой только что выходила, и, простучав по лестнице босыми ногами, помогла нам выйти из тарантаса.
— Самоварчик поживее, да молочка бы… — сказал Семен Степанович. — Привез тебе, привез гостинец, не забыл!
— Где забыть! Только, видно, в Питере про то и думал! — лукаво и весело она отозвалась.
Мы вошли в чистую, еще недавно отстроенную и не оклеенную ничем горницу, с аккуратными окошками, нижние стекла были разноцветные, — со шторками, с богато убранным образами углом. На окошках были ярко-розовые и красные бальзамины, около них кружилась тьма-тьмущая мух, жужжащих о стекла. В неплотно притворенную дверь слышны были негромкие, молодые голоса.
— Что, Таня, сестра не просватана еще? — спросил Семен Степанович, кивнув на дверь головою.
— Засылали сватов, — отвечала Таня, поставив на лавку харчевую корзинку Семена Степановича, которую она держала в руках, поправила на голове платок свой и, слегка покусывая его кончик, в раздумье сказала:
— Приданое шьем… После Успенья, видать, сговор ладит тятя.
Солнце широкими, жгучими, ослепительными потоками заливало окно, я толкнул одно из них, в него так и пахнуло зноем с запахом сена, белая собака, лениво лежавшая у крыльца, на стук окна вскочила на ноги и, облизываясь, стала махать хвостом и пристально на меня смотрела. Бубенцы наши замолкли, лошади, видно, отпряжены. Высокая, статная старуха внесла самовар.
— Семен Степанович, — сказала она с приветливою усмешкою, — хорошо ль, батюшко, погостили?
— Много ли едут на ярмарку? — спросил барин, за руку с нею поздоровавшись.
— Ничего, ночесь пятая тройка, севечор Николай наш должен вернуться, вечор Шапошниковых возил, чай у вас свой, аль принесть нашего?
— Свой, тетка, свой, ты только закусить принеси.
— А это с вами кто будет? Не сродственник ли? — спросила она про меня.
— А что, приглянулся, видно? Не отказался бы, ежели бы и сродственник.
— Уж что и есть! — сказала она с усмешкою и, махнув рукою, ушла.
— Кому молоко? — спросила, быстро входя, молодуха, неся в руках латку. -Семен Степанович, — прибавила она, кланяясь, — время ли молоко пить? Успеньев ведь день на носу…
— Эх, Ивановна, то ли на уме? В Питере, небось, спутаешься.
У меня, кроме калачей, ничего не было с собою. Однако, вспомнил, слава Богу, какое время, побоялся пить молоко.
— Ой ты, ой ты, парень, — между тем, покачивая головою, сказала молодуха, — смотри, в посту станешь скоромиться — невесту прозеваешь.
— Так не стану же, — сказал я, краснея.
— Вы своего не заваривайте, будем вместе пить, — сказал мне Семен Степанович.
— Да Удалого позови, — крикнул он уходящей Ивановне.
И вот с аппетитом принялись мы за оживляющее питье, не верится поневоле, что это не российская травка, а привозная.
Хозяйка вошла и остановилась у притолоки. Семен Степанович попотчевал и ее чаем, но она сказала, что уже не раз пила.
— Что, дожали? — спросил Семен Степанович.
— Слава Богу. Оногдась овсы начали.
— Хорошо ли у вас уродилось?
— Ничего, слава Те Господи.
— Капуста как?
— Капуста завиваться начала.
Она присела, подпираясь рукою:
— Шапошников с дочкою, с Катенькой, ехал… Что она, сдается, просватана?
— О?!
— Парень тут с ними был, не знаю, приказчик ли, купец ли молодой, так не жених ли?
— Отчего ж так?
— Да думается, не слажено ли у них, так это все…
— Ну, а у вас будет ладно? Приданое готовите?
— Шьем, — отвечала она с довольною важностью и усмешкою и толкнула дверь в соседнюю горницу, где старшая дочка ее, красивая, темноглазая девушка, что-то шила, поглядывая в окошко, у которого сидела.
В самое сердце кольнуло меня то, что сказала про Катеньку старуха. Катенька просватана! Неужто я прозевал? Как, не сказать мне ни слова… Не в силах я был допить чай, оставил чашку и стал смотреть на улицу, а на душе стало так уныло, так жутко. Что, как в самом деле? Однако, никто, как Бог.
Вокруг меня что-то еще много и весело говорили, другие тройки подоспели, — начался общий разговор о лесных заготовках, о хлебе, о травах, но мне молчалось. Не умел бы я высказать, чем душа была полна. С душевною тупостью смотрел я на хозяйскую дочку в соседней горенке, как она шила себе приданое, и тихая радость была в ее лице, как она откусывала нитку, будто невесть какое важное дело делала (этою манерою она мне напоминала Катеньку), смотрел я, как опрятно было в ее горенке, с брошенною подушкою на лежанке, с посудным шкафом, с бумажными цветами у образов. Не утерпел я, наконец, спросил:
— Это с Шапошниковым не Карпов ли ехал, Алексей Филиппыч?
— Алексей и есть, — подтвердила хозяйка, — Алексеем называли. А что, видно, знакомый?
— Я сам из-под Кервенич, — сказал я и больше не говорил ничего.
Как не знакомый Алексей Карпов, мы росли вместе. Он из дому богатого, отец его лесной торговец, как Шапошников, он молодец был из себя, весельчак и красавец, но я такое знаю про него, что сестры бы своей за него не отдал! Я хорошо знал его баловную жизнь, уж лучше Катеньке свековать в девушках, нежели его женою быть. Тяжелая туча надвинулась на мою душу.
Много раз потом я приставал на этом постоялом дворе, со всей их семьей хорошо ознакомился. Всегда-то у них было привольно, сытно, согласно, старики спокойно старились, молодые мужали, дети росли, во всем была удача, страх Божий, труд без лени — любо было глядеть, но всегда, всегда я вспоминал об этом дне, и воспоминание это давило тяжестью мое сердце. Я сказал себе: стану думать о делах, и занялся мысленно расчетами.
Между тем жара понемногу спала, и Удалый пришел сказать, что надо ехать. Положив свою долю на поднос и низко нагибая голову, чтобы выйти из дверей, я радешенек был уйти отсюда.
— А вы знаете, — когда мы поехали, сказал Семен Степанович, с величайшим удовольствием раскуривая папироску за папироской, — что большая пагуба для простого народа чай. Не одна водка, а и чай.
— Как же так?
— А так. Прежде народ много крепче был, потому что не пил чаю. Вы обратите внимание, сколько раз в день теперь ставят самовары. Он нальется горячей водой, как будто крепость какая, бодрости прибавилось, и другой пищи уж поменьше съест, а в нем-то, в хлебе, вся сила, давно уж известно, это раз, потом от него простуды больше, народ все какой хилый стал, попьет горячего, да без армяка по привычке на улицу, вот и заболел, и наконец и то — в прежнее время пришел, поел, чего Бог послал, не торопясь, да и не ленясь, а нонче сидит, сидит за самоваром, потом не хочется за работу приняться.
— Это верно, — подтвердил Удалый, — самоварчик теперь первое дело, иной раз без хлеба сидят, а чай заваривают.
Я рассказал ему, что у нас в Кервеничах чай мало в употреблении между крестьянами, пьют только по субботам после бани, и кабаков гораздо меньше, чем здесь.
Его даже в зависть привело.
— А здесь-то! Страсти, страсти Божии, что пьют! А рук нету!
— Да, уж здесь народ озорной, беда! — сказал Иван.
— А я на богатство здешнее дивлюсь, у нас много беднее. Шутка сказать, вот где мы приставали, и пироги тут, и чего, чего нет!
— То у них, — сказал мне Удалый, — у одних у них, да и другие не спали бы, были бы много богаче…
— Вы не смотрите, что здесь все ель да песок, — говорил Семен Степанович, -вот, к примеру сказать, у меня: хозяйничать-то все же можно, я всего сею понемножку, и ничего, хорошо, потому удобрение очень ценю и сберегаю, да еще удобрительную муку выписываю.
— А хлеба своего хватает? Или покупаете?
— Как в нашей стороне не покупать? — сказал он с сердцем. — Вы его спросите, Удалого, у них двор первый в селе, вот ужо увидите, у него пристанем, пятеро лошадей, коровы и семья небольшая, а небось, покупают.
— Кабы печеным проезжающим гостям не продавали, своего бы хватило, — сказал Удалый и повернул к нам свое молодое, лукавое, обветренное лицо.
— Ври больше! — сказал барин. — Позем-то, небось, по дорогам разбрасываешь, как может хватать. Хвастаешь!
— Не хвастаю, — сказал Иван. — Позвольте, Семен Степанович, объяснить. Надел у нас не малый, на четыре души, работников нас трое, сена, сами сказали, довольно, хоть и разбрасываем позем. Кабы не ленился народ, и у других бы хватало.
Мы потом замолчали, и я задумался о своих родных Кервеничах, о том, как жили мы при покойных родителях. Вот на постоялом дворе молодуха молоком попрекнула, и поделом, ишь какая умница! Поделом сказала. В столицах к чему я ни привык, к чему я ни присмотрелся, чего ни наслушался. А между тем мне хотелось жить по-хорошему, и я в этом смысле много надеялся на Катеньку. Покойной матерью своей она научена была жить по-божески, благочестиво и скромно, много я ожидал от нее себе пользы и, несмотря на ее молодость, даже совета и примера! И мои родители к добру меня приучали, да, видно, не на добрую почву семя бросали, прежде бывало не то, что в Успеньев пост, Боже сохрани! в обыкновенную-то пятницу молока я никогда не видал, да так и рос, не то только думал, что грех, а просто тошно станет, как поешь молока в постный день. На этих мыслях я задремал и проснулся потому, что мы остановились, не едем. У мостика под ручьем Удалый поил лошадей и бренчал ведерком, лошади вздрагивали, звеня бубенцами, отфыркивались и с шумом пили, был уже вечер, солнце садилось, полнеба было как бы в прозрачном огне, роса прибила по дороге пыль, из лесу несло запахом хвои и малины — и так все было кругом тихо, так одиноко, так мирно, что у меня душа успокоилась. Чему быть, тому не миновать. Без воли Божией и волос с головы не упадет, и не известно, правду ли еще толкуют люди про Алексея. Ужо, думалось, сам узнаю.
III.
Я Шапошниковых знал с самого своего детства. Он вел большие дела по лесу, и хлебом торговал, и лавочку мелочную держал, расторговался и вышел в люди. Тут Катенька поднялась, заневестилась. Я помню, шел раз по улице мимо их дома. Катенька сидела на крылечке у входа в лавку и, пока не было покупателей, что-то шила. Когда я поравнялся с нею, ее работа как будто своей волей опустилась на колени, она взглянула на меня своими задумчивыми голубыми глазами. Сам не знаю, как я сказал ей:
— Что это как безотрадно жить, Катерина Петровна?
Правда, много горя у меня тогда было, всего бывало. А она отвечала:
— Так ведь, что ж! Видно, так Бог велел — что же делать! У всякого, Александр Иванович, свой крест — для жизни вечной.
Итак, ее слова тогда до самой души моей проникли — полюбилась она мне, и положил я, как только мало-маля выйду в люди, посватать ее. Пока еще не смел сунуться. Так вот надо было тогда уехать в Питер! Дело, видишь, хотелось свое получше изучить, а вместо того, может быть, счастье свое потерял. Не советовал бы я нашим деревенским людям стараться попасть в города, особливо столичные. Правда, живем мы серо, бедно, темные люди, одним словом, но если где хранят заветы старины, простые привычки, память о грехах, то это в нашей глуши. Я уверился в этом.
Семен Степанович нет, нет и сведет разговор на свою глину, я не прочь от этого, он меня вроде как бы экзаменует, а я тоже допытываюсь, как и что. Наконец, на том порешили. Около Успеньева дня, Семен Степанович приедет в Онегинск, так мне покажет и к себе меня повезет, а там что Бог даст! До этого еще много времени, я на ярмарке побываю (да и своими делами личными позаймусь). Было уже темно, темная и голубая ночь, вся в звездах, рассыпанных по небу щедрою рукою, кротко глянула на меня своими бесчисленными глазами. Отовсюду веяло прохладой и тишиной. Конечно, грешен я, думалось мне, но ведь ничего особенно злого я не сделал, может ли быть, чтобы Господь не смилостивился бы надо мной, не послал бы мне удачи? Удали, силы разве мало во мне, я ни за что считаю по два куля таскать. Вот и околица. Будем ночевать в селе Удалого. Бойко скакала его тройка к родному дому. Хозяйка Ивана, видно, сторожила колокольчики своих лошадей, в окне мелькнул свет, с фонарем в руках выбежала она отворить нам ворота и, низко и молча поклонившись Семену Степановичу, проводила нас в верхнюю горницу. У Удалого в избе много попроще, нежели в том дворе, где мы приставали обедать, да только чистотка, видно, жена Удалого и проворна на удивление. Не успели мы приехать, уж и самовар поспевший на столе, крендели, булки. Мужу кофею заварила, и все молча и с заботой, и все опрятно кругом, и на своем месте. Он негромко ей скажет: ‘Подавай стакан, наливай, Саша’, она торопливо примет, заботливо нальет и подаст.
Семен Степанович стал балагурить, что, мол, зачем мужа в извоз пускать, он у тебя молодой, давеча в Кукуе с девушками гулял и на гармонике играл. Удалому, видно, не по себе было от этих шуток — тоже шутливо негромко он только сказал: ‘Полно врать!’. А она, чтобы обидеться: нет! Степенно поклонилась, усмехнулась про себя и проговорила: ‘Спасибо еще на том, что не брезгуют!’.
Много богомольцев в эту ночь приставало у Удалого, не то, что лавок не хватило, сенники все, какие были, разостлали по полу, так и то места не было, и некоторые ночевали в тарантасе. До Успенья было еще около недели, но обыкновенно так бывает, что до праздников в Онегинске обходят все другие окрестные монастыри, да и ярмарка тоже привлекает народ. Утро чуть брезжилось, когда я выглянул в окно, какая-то женщина, ночевавшая в тарантасе, проснулась, озабоченно оглянулась, поправила на голове платок, и изо всех сил стала колотить палкой об стену избы, чтобы разбудить и мужиков. Головы спавших богомольцев стали подниматься то в том, то в другом углу, было еще не совсем светло, но все уже проснулось и заторопилось, до Онегинска было не более 25 верст. И вот, наконец, предел нашему пути! Вот Онегинск, как на ладони, блестящие купола, сады, по низу он еще в тумане. Было уже утро, свежее и ясное, роса повсюду блистала, в небе кричали проснувшиеся птицы, вот слышны колокола, должно быть, к утрени. Город — как все уездные города. На площади пятиглавый старинный собор с чешуйчатыми куполами, острог с тенистым садом. Никак это ярмарка? Только-то и всего? Не ожидал я такой бедности. Балаганов немного, еще заперты, три-четыре воза, все умещается на одной площади. Оставив Семена Степановича у ворот городской гостиницы, я велел себя везть в монастырскую, авось найдется мне местечко. — ‘Продай мальчика!’ — сказал наш Удалый, когда выносили пожитки Семена Степановича, и молодая, недурная собой женщина смотрела на него, стоя с грудным ребенком на руках. Она улыбнулась. ‘Не… самим нужен’… ‘Как так?’ — точно оторопев, переспросил Иван и засмеялся тоже, и погнал лошадей к монастырю. Ни усталость не берет его, ни скука. Веселый человек, счастливый!
IV.
Долго гостиник в монастырской гостинице не впускал меня, все, говорит, занято, один только номер и есть свободный, да и тот заговорен, барин один обещался быть. Господи Иисусе! будто мои денежки не такие же, как у барина. Сунул ему серебрушку, наконец, повел меня.
— Только, — говорит, — под страхом, барин если приедет, уступить ему надо. Самовар-то ставить, аль нет?
— До чаю ли? досуг ли чай пить?
— Ну, так когда понадобится, вы кликните Мишутку.
Гостиник ушел. Я пообчистился, умылся, надежно спрятал денежки, какие со мной были, и отправился к утрени. Утро едва закипало. Народ шел беспрерывно на звук колокола, со всех сторон из келий по направлению к собору тянулись среди деревьев монахи, я смотрел на них, презревших суету мирскую, с невольным почтением, и в голову тогда не приходило, что, быть может, очень скоро наступит минута, когда и я захочу стать на их место, напротив, тепло становилось на душе оттого только, что я в одном городе с ненаглядной Катенькой.
Покровский мужской монастырь великолепен. К нему от святых ворот к собору и в другую сторону к мосту ведут широкие аллеи густых развесистых лип, чего ни видали они на своем веку! Не раз, я думаю, под их сенью шел в монастырский собор, при нем построенный, Иоанн Грозный, и стариной же веет от его расписных стен, от высокого иконостаса, горящего темным, настоящим червонным золотом. Много видал я на своем веку соборов — и Казанский с Исакиевским, и храм Спасителя в Москве, но ни один так в душу мою не проник, как Покровский — так и дышит он благоговением, точно все моления, возносимые в нем от веков и времен, тут и остались. Сейчас направо чудотворная икона и ее драгоценные пелены и навесы, огромная тысячная лампада в драгоценных камнях, подал я свою лепту. Даже дрожь проняла меня, когда я с народом пошел прикладываться, чувствовал, как я недостоин!
Когда я шел от утрени, у реки, в которой светится монастырская белая ограда, из барок выгружали товары, тут же у моста отворились маленькие балаганчики, и бабы разложили вяленую рыбу, бублики, огурцы. Гостиница наша оживилась. Поминутно хлопали дверьми, проносили по коридору самовары, где-то лепетал ребенок, внизу, в кухне, должно быть, слышался голос странницы: ‘Не нажить ли кипяточку, родные’. Я толкнул оконце, выходившее на лужок, булочница прошла мимо, выкрикивая свой товар, как кричат кукушки, вода у шлюзов шумела, и старинные башенные часы каждые четверть часа пели свою песенку. Кликнул я Мишутку.
— Я здесь, дяденька, — отозвался детский голосок, — сейчас приду, — говорил он, удаляясь по коридору, — я знаю, вам самовар.
Через минуту он вернулся с самоваром и, поставив его на стол, долго крестился на образ, встряхивая волосами, ловко обстриженными в кружок.
Это был паренек лет 13, беловолосый, с смышлеными глазами и веснушками по всему носу. Окончив молиться, он мне поклонился.
— Здорово… Михайлой звать тебя?
— Мишуткой зовут меня… Михайлой, — отвечал он и усмехнулся до ушей, прикрыв рот рукой.
— Давно ли спасаешься? — спросил я.
— Не… вот только с весны. Как на Миколу мы пошли, все монастыри обошли, — стал он мне рассказывать, держась за косяки двери и лукаво на меня посматривая. — И в Беседном, и в Пустыньке, и в Рождественском даже были. Нет, все как-то не показалось. A вот как сюда пришли, так очень захотелось. Отец архимандрит и сказал, как мы просили: ‘Ну, живи с Богом…’. Ну, я и остался… Здесь хорошо.
— Что ж! Пей, — сказал я, налив ему, он было думал отнекиваться, однако взял чашку. — Чего ж рано так задумал? Или по обещанию?
— Грамоте выучиться хотелось, школы у нас близко нет. Ну, и Богу помолиться, тоже послужить.
— Семья, видно, большая?
— Семья большая… горазно большая… Да тятя у нас пьет, так пьет. Восемь лошадей у нас было, да три коровушки — ничего теперь не осталось. Все пропил.
— То-то вот и есть, — сказал я, — пить-то нехорошо…
Но он не дал мне договорить.
— Уж быдто не знаю! Так нехорошо, что и говорить! Да и я пробовать не хочу вина этого… Бог с ним!
— Ну, а послушание есть у тебя здесь какое? — спросил я.
Мальчик мне понравился, лукавая и простая его рожица была не пригожа, а приятна. И говорил он забавно, точно вразумлял меня, серьезно, будто взрослый.
— Послушание дали мне. Вот, видишь, дяденька, — сказал он, высовываясь из окна и показывая на часовенку пальцем, — я тут у старичка грамоте учусь, а в обед в трапезе служу, велят тарелки вымыть, я и мою, я все, что хошь, сделаю! Я и на крылос хожу… Работы много! — Да ведь в монастырь идтить — надо работать, — кончил он, вставая и кланяясь мне за чай. — А вот у нас Алешка толстый есть, так все — я не могу, мне тяжело — такой дурак.
— У нас отец Сергий есть, — сказал еще Мишутка, возвращаясь за чашками, когда отнес самовар, — так вот жизни! Строгой жизни, а сам добрейший, простой! От него богомольцы много пользы имеют. Он духовник. Я ему тоже самовар, когда сбегаю, поставлю. Он один живет.
V.
Монастырь очень, очень велик. По стене обойти, сказывали, верста, и стена высокая, с земли смотреть — окошечки в ней круглые небольшими представляются, а на самом деле побольше аршина каждое. Кладбище чудесное, памятники везде богатые, цветы, неугасимые лампады, большой настоятельский корпус с светлыми полукруглыми окошками, старинные корпуса братий, неровно построенные, ягодные сады, рощица даже внутри, в ограде, есть сосновая, а всех церквей десять.
Каюсь, надеялся увидеть Катеньку или отца ее, или даже Алексея за поздней, однако никого из них не было. Народу натолкалось видимо-невидимо, я тут барыньку одну все оберегал, как кто новый в двери войдет, толпа всколыхнется, как морская волна, да так и надвинется сзади, едва устоишь.
Ну уж служение такое, что нечасто видишь, архиерейское, длинное, я пока стоял, хоть и скучно на душе было, а все же радовался, что сюда попал.
После общего молебна, еще богомольцы служили один за другим, тут тьма-тьмущая нищих у входа, и откуда такие набираются, увечные, ползающие, немые, все тянут свое: ‘Христа ради подай, кормилец’. Там на могиле служат литии, из собора идет чередной иеромонах со св. дарами в трапезу, по тенистой дороге к садам гуляют какие-то барские дети с няней в шляпке, вот идет благочестивое семейство, видно, дальние богомольцы, муж, жена да небольшая дочка, они были у утрени, служили молебен Царице Небесной, отстояли позднюю и идут, видно, пить чай, хозяин купил у булочницы все булки и крендели и оделяет нищих. Вот идет сам настоятель, и его большой наперсный крест блестит на груди, за ним, видно, питерские гости, вот мало-помалу разошлись все, ударили на трапезу, и богомольцы тянутся по дороге в город.
Я проходил мимо часовни, все нищие перебрались к ней, слышу, одна другой говорит: ‘Пойдем в девичий за щами’. А другая отвечает: ‘Стану я их помои пить! пуще всего! Нет, я лучше кофейку дома попью’. Перед часовней цветничок разбит, каких в нем только цветов нет, одной только Катеньки-души не видать! А мне думалось: спокоен не буду, пока их вместе с Алексеем не повидаю!
Успенская ярмарка в Онегинске очень бедна, говорят, потому, что за место дорого берут, а покупателей мало, за простой постой, к примеру сказать, телеги с горшками рублей 7-8 надо дать — не расторгуешься, пожалуй. Ну, конечно, балаганы сколочены на скорую руку, все в них, сдается мне, брак. Присмотрелся я к посуде, право, много тут дел можно сделать… Тогда в нашей стороне заводов мало было, поприценился я — недешево. Здесь больше торгуют, кроме посуды — маслом, шорным товаром и красным, что остается непроданным, купят свои купцы онегинские и в три-дорога продадут. Тут бы с деньгами человеку! Правду сказывал Семен Степанович, — ленив народ, беспечен, ничего не стоит! Как же — смешно сказать — лесу своего девать некуда, а корыта и сани и те привозные, лаптей дома не сплесть — воз целый привезен! Пушного товару навезено, а в своих лесах, говорят, лисицы черные водятся, и куницы не перевелись. Кажется, оживленный был прежде край, а никакой памяти об этом не осталось. Заработков, вишь, нет, а сколько земли пустует. Население только тем и промышляет, что барки держат, да лес сплавляют, а нет — так по миру в опорках ходят.
Имя Шапошникова повсюду слышно, а его самого не видать — Шапошников-де то, Шапошников — се! Как в воду они канули, а спросишь кого, никто не знает. Народу немало, так и снует взад и вперед — любо, что ярмарка. Вон у привезенных на продажу новых саней с пестрым ковром принаряженные купчихи стоят, ребятишки толпятся у балагана с новгородскими пряниками, монашенка заботится, масла торгует, пробует, какой-то барин в фуражке с бархатом бумагу писчую покупает, пригожая девушка робко развертывает и щупает платки с цветами… Отчего только мне не по себе? на душе тяжело и смутно? Отчего вспоминаются слова ‘один, один бедняжечка, как рекрут на часах’?
VI.
Однако не утерпеть было! Пошел я около вечерни хоть взглянуть на девичий монастырь, где Катенька приставала, не занемогла ли, не дай Боже, что нигде ее не встречу? Девичий монастырь на самом краю города, небольшой, уютненький и чистый, мимо дровяников пришлось проходить, так и то, так прибрано, что любо! Вдоль белой ограды голубая речка, приток большой реки, и над нею старые, большие плакучие березы насажены, так и клонятся к воде. Молодые монашенки ходят друг с дружкой, и в руках работы, беленькие пальчики шибко, шибко шевелят спицы, на ходу они мне поклонились. Все так аккуратно на них, черный сарафан и светлые рукава, нарядный нежный платочек на голове, и вид суровый, даром что засмеяться хочется. Я знаю, как надо с ними говорить: ‘Благословите, матушки! Вечерня у вас в котором часу?’. — ‘В пять ударят’, — сказала одна из них, а другая, самая молоденькая, прошептала, видно, громко сказать не посмела: ‘Бог вас благословит!’. А третья, посмелее, говорит: ‘Вы пожалуйте к вечерне к нам! Не все батюшкам богомольцы нужны!’. А еще одна с участием спросила: ‘Вы видно дальние? Погостите, помолитесь в Онегинске’. А мне хотелось сказать: ‘Катенька моя, Катенька где же у вас? По ней душа тоскует’… Прошли мимо приветливые и скромные монашенки, гляжу, на плот вышла с коромыслом молодая послушница — никак это Агаша из наших Кервенич, третий год, как из дому по обещанию пошла в монастырь на год, да и не вернулась. Она ведро-то почерпнула, взяла коромысло, назад пошла, да тут меня и увидала, как всполошилась!
— Подумай-кось! Эво это кто! — Она ведра поставила, поклонилась мне.
— Можете ли, Александр Иванович? Что-то наши все кервеничские? Катенька Шапошникова у нас в келье приставши, не знает она, то-то обрадуется!..
Не удержался я, покраснел. Хотел спросить про одно, а сказал другое:
— Как она поживает, хорошо ли ей?
Она отвечала:
— Так, ведь ничего, когда и трудно, а когда и весело! Старица у меня хорошая, ладистая, мы с ней живем ничего.
— Уж будто Кервеничи и из ума вон? — сказал я, она отвечала:
— Не… когда и вспоминаю. Вот, как я на казенном послушании, на стирку меня поставят, три дня стираем, руки-то почти в крови, а там изгороду городить пошлют, или на сенокос, а то баню топить, ну, так поплачу когда, вот, скажу, в Керневичах лучше было! Там я больше спасалась — чаю не пила, а нонче только чаем да кофеем и живу.
Весело было смотреть на нее, так она была румяна, здорова, видно, монастырская жизнь ей впрок пошла.
— Так у вас Катерина Петровна? Здорова ли? — наконец я спросил.
— Ничего, здорова. Только что они с папашей с Пустыньки вернулись… Вы к нам пожалуйте. Старица не забранит. Чайку когда попить…
Если бы она сказала: ‘Придите сейчас’. Так бы и полетел. Я сказал:
— Я к вечерне к вам собираюсь…
— Ну, так и ладно.
Она примерилась, взяла коромысло и потом спросила:
— А про Катерину Петровну слыхали, или нет?
— А что такое? — У меня, признаться, в душе дрогнуло.
— Да сдается мне, — сказала Агаша, потупившись и лукаво улыбнувшись, — что не в монастырь ли у ней надумано идти. Надумано, надумано, как есть! — с уверенностью сказала она. — Ужо увидите сами. Эво, и грех-то мне празднословить, идти надо, а то я тут развякалась с вами!
Она спроста сказала мне это про Катеньку, а у меня все мысли смешались. Что лучше — видеть Катеньку за другим, прямо скажу, за лихим — не зависть говорит во мне, нет, перед Богом! За лихим человеком, или навеки закрепощенною за этой белой стеной. К молитве она всегда была усердна — но молодость ее, но красота, эти глаза голубые… Конечно, дело Богу угодное, не смел бы тебе поспорить, но, моя ненаглядная, судя по человечеству, мне бы жаль тебя было!
Скоро стали звонить к вечерне, и я пошел в церковь. В Рождественском монастыре все построено, как в мужском Покровском, только в меньшем виде, но зато какая чистота! Пол точно сейчас покрашен, серебро на паникадилах вылощено так, как зеркало, на ковриках ни пылинки. Я вошел из боковых дверей, что против святых ворот, отыскал глазами ящик свечной и стал доставать деньги, вдруг вижу в притворе монахиня какая-то выглядывает и рукой меня манит, — сюда, мол, поди. Я подошел к ней, думаю, чего надо? Она стоит за другим ларем со свечами, и пояски тут, образочки выложены.
— Вам свечку надо? — спрашивает меня.
Я спросил:
— А там что? Разве нельзя было взять свечку?
Она говорит:
— Все равно ведь, уж возьмите у меня, у них и так богомольцы все берут, а я пронесу, куда надо вам поставить, они и не увидят.
Даже смешно мне стало. Ну, думаю, пускай себе — вот куда, мол, и вот куда.
— А поясов не надо вам? — шепчет она мне, а маленькие глазки так хитро прищурены, и старое лицо ее, круглое и красное, точно маслом помазано. — Возьмите что-нибудь… другой какой продажи? Дянки есть, напульсники, перчаточки…
Я взял, признаться сказать, без нужды, да как не взять? Ведь это трудовой их кофеишко, может, сирота какая-нибудь… а на богомолье чего денег жалеть? Деньги, ведь, не царство небесное.
Пошел я назад в церковь поближе к солее, вижу, та первая свечница сурово и подозрительно смотрит на меня, видно, догадалась, и, когда я проходил, вполслуха говорит, нарочно, чтобы я слышал, своей товарке:
— Что это, Агния, все чтобы перебить? Будто не одной матушке-игумении деньги несем! Просто срамит нас!
Ну, нечего делать, и у них взял свечку.
Вот вошла с посохом матушка-игумения, и служба началась. Я смотрел, как встала на свое место начальница, надела свою мантию, перекрестясь и приложившись к ней, как ей кланялись, попарно подходя, монахини, как молоденькая клирошанка войдет на солею, смиренно положит поклоны и потом поклонится обоим клиросам, как свечница ставит свечи и молится при этом — все это говорило: святое, святое здесь место! Я смотрел на одну клирошанку, как она ходила с одного клироса на другой с большой книгой в руках и давала глас на стихири, на ее склоненное лицо, такое тихое, такое прекрасное, как молитва чистой души, и мне думалось, что я вижу ангела! И поют-то как! Стройно! жалобно! И все-таки, если бы я Катеньку увидал в такой же бархатной повязочке, широких рукавах и в рясе с цветным подпольем, душа бы моя умерла!
Вдруг дверь отворилась, с паперти — не вытерпел я, оглянулся — не спеша входит Катенька вместе с отцом своим.
‘Радость моя, пришла’, — подумал я, и на душе так легко и спокойно стало, что уж ничего бы для себя не хотел, только видеть ее, быть с ней, оберегать ее от всякой напасти.
После вечерни я подошел к ним, и мы встретились после близ годовалой разлуки.
— Что, аль потерял место то? — спросил меня Шапошников, Петр Петрович.
У него уж манера такая — сказать что-нибудь неприятное всякому человеку, когда он его считает ниже себя.
— На свое хочу стать! — отозвался я гордо.
— Как не так! — отвечал он с пренебрежением и пошел к матушке-игумении под благословение, он много им жертвовал, и потому его почитали за благодетеля. Катеньке были неприятны наши слова, медленно поднялись ее темные ресницы, и мы взглянули друг на друга.
— Давно ли здесь? — спросила она, радостно краснея.
— Утрось приехал только, как живете можете, Катерина Петровна?
— Слава Богу, Александр Иванович. Что, на ярмарке побывали уже? Мы завтра идем, и вы придите!
— В какое время? — спросил я. Сердце у меня захватило от радости.
— Да ведь после обедни, конечно, не раньше того, — сказала она.
— Ужо беспременно буду.
Тут Катеньку окружили подружки-монашенки, и поговорить с ней больше не удалось. Так ведь что ж! Одна усмешка Катеньки для меня весь мир красила.
Задумавшись, шел я к воротам по плите, славные, густые деревья шумели над моей головой, вдруг кто-то потянул меня за рукав. Гляжу, мать Агния, свечница, что меня зазывала у нее свечи купить.
— Видно, не здешние, — сказала она, — молодые какие! Не надо ль вам какой работы? Ужо поясочки вам принесу? Где вы стоите-то?
— Спасибо, матушка, не трудитесь. Купил чего надо.
Она шла за мной, переваливаясь, видно, не хотелось выпустить даром, должно быть, смешно было со стороны на нас глядеть: маленькая она, круглая, как кубышка, я, ростом вдвое, думается…
— Да полно тебе, Агния! Она, верно, опять с продажей, — сказал кто-то с досадой за нами. Мы обернулись, и мать Агния, махнув рукой, проговорила: ‘Ну, ну, не с продажей’… К нам подошла тоже немолодая монахиня, высокая, дородная, с лицом степенным и приятным.
— Вы, господин, не беспокойтесь, не покупайте лишнего, — сказала она. -Дорожному человеку деньги нужны, у нас матушка запрещает, да ведь что с народом поделаешь!
Агнии уже не было, она проворно шла по дороге к боковому корпусу.
— Вы, верно, издалека?
Я сказал, что из Кервенич.
— Славный у вас народ, ничего, — сказала мать Илария, я после ее имя узнал, — кто от вас придет, мы всеми довольны. Вот не надумает ли Шапошниковская дочка, мы бы рады. Все-то молится, все молится, желанная.
— Молода еще она, матушка.
— То и хорошо! Смолоду-то силы покрепче, да, батюшка! Да и молитвы почище наших, грешных. Пусть идет, ежели Господь вразумляет на такое дело… Простите — благословите, — прибавила она с приятной усмешкой и низко поклонилась.
Я пришел в свой номер и сел у окна, оно было отворено, и белая занавеска едва приметно колебалась, с лугов пахло травами, вечер был тих, и все мысли как бы вылетели у меня из головы, и осталась одна-одинешенька: возможно ли, что Катенька просватана за Алексея? Я старался наводить свой ум на Семена Степановича, на его глину, на жалкий балаганишко с убогой посудой на ярмарке, а вдруг точно гром и молния: ‘Как несчастна будет Катенька!’. Все, что дадут за ней, будет промотано, ее самою променяют на другую, на третью, на пятую, на десятую. Она узнает, что такое нужда и горе, а за мной, не хвалясь, скажу, она бы горя не видала. Алексей, правду сказать, был красивый парень, ловкий, лихо плясал, всякие прибаутки умел говорить, любой девушке неопытной он мог понравиться, я же брал только ростом да кудрями. Он на денежки щедрый был, тароватый, но к делу никакому не пристроен. Деньги все промотает на хорошие дела или пропьет, глядишь — опять нажил. Я попридерживал копейку по пословице, что копейка рубль бережет. В торговом деле нельзя без запасу, у меня же не было, как у Алексея, папеньки, который бы для меня наживал!
То думал я обо всем этом, то снова Катенька мне припоминалась, лег я и не мог заснуть — не спал. Ночь ли была душна, шум ли от шлюза казался слышнее, а только эти мысли, неотвязные, непрошенные, тяжелые, тяжелые чувства кипели в моем сердце. Не мог я спать: душа моя рвалась к тебе, моя голубушка!
VII.
К утру сомнения и страхи рассеялись совершенно, милость ли Божия, когда я помолился, а только я успокоился, и в голову мне не приходило, что ждет меня какая-нибудь печаль. Я шел на ярмарку, как на праздник. Утром перепал дождичек, и было грязно, особенно у балаганов. Должно быть, купчихи катались в пролетках на перегонку, и нарядные рубашки кучеров так и мелькали. Народу было много, там пели, там торговались и кричали, здесь пробовали гармонии, девушки принаряженные веселыми глазами встречали. Тут же и Мишутка-послушник в вытертой плисовой камилавке и ватном подряснике, нарядился на славу, камилавку сдвинул на затылок и толкается, руки в карманах. Вот и Катенька в голубом платочке на голове, в башмаках с окованными каблуками. Особенных нарядов она не носила, шляпок никогда не надевала, но всегда, даже по будням и дома, ходила чисто. Я любил видеть в платке ее темную головку. Все было на ней так мило, сама она, ее ласковые взоры, белое личико, темные, тонкие брови так были хороши, что, я уверен был, на нее, на нее одну все только и смотрели. Она стояла с одной знакомой, тоже из Кервенич, Маврой Алексеевной, она уже лет пять, как выдана была за мельника в Онегинск. Обе они точно кого поджидали, я думал меня, и спешил к ним, но Катенька, не видя меня, смотрела в другую сторону, откуда скоро появился Алексей. Правду надо сказать, он смотрел молодцом! Одет купчиком, сапоги лаковые, румянец во всю щеку, черные усики — чудо ли, если бы и полюбился ей! Ведь чужая душа потемки, а девичья — и того пуще! Алексей нес в руках тюрички и узелки — и что мне бросилось в глаза — колечко на его пальце, колечко с голубеньким камнем, не рассудила моя головушка, что кто другой мог дать ему это колечко, я вспомнил, что такое самое не раз видал у Катеньки — и в глазах у меня потемнело! Не взвидел я света — стали они с Катенькой о чем-то со смехом толковать, ну, думаю, того и ожидать надо было! Нарочно медлил к ним подойти, будто к чему-то приценяюсь, однако, Алексей сам меня увидал, стал звать: ‘Земляк! земляк!’. Надо было подойти. На что ни посмотрю, вижу одно его колечко, а только из гордости и виду не показал. Мавра Алексеевна говорит:
— Алексей Филиппыч, вот еще нам в компанию кавалер, наверно, не откажется…
— А куды, если не секрет, позвольте узнать? — спросил я будто спроста и поздоровался с ними будто и весело. Алексей стал объяснять:
— А за пятнадцать верст на Княжево озеро нас много всех идет, я вот конфет да пряников набрал.
— Увольте, благо вас много! — сказал я и всю душу в глаза свои хотел перелить, когда на Катеньку посмотрел, мол, не стану, не стану вам мешать! — Недосуг, я по делам здесь, а не на прогулки.
— Так ведь как хотите! — сказала Катенька и губки надула — не показалось это ей. — И то не на прогулки, а на богомолье.
— Счастливого пути! — сказал я. — А на мне не взыщите…
Еще уговаривали они, но Катенька молчала, и мы расстались. Я спешил назад в гостиницу, точно гнались за мной. По дороге вижу, Мишутка гостинцы покупает!.. ‘Что попусту деньги изводишь?’ — в сердцах сказал я ему, — и правда, чего такому мальчугану копейками сорить, немного их, я думаю. А он: ‘Ишь ты! да велики ли, дяденька, деньги!’. Успел уж набаловаться, а давно ли из деревни!.. ‘Смотри ты! — сказал я. — Будто матери не нужно!’, и сказал так серьезно, что он оторопел, и потом мне прислуживал поаккуратнее, видно, еще страх в душе есть.
Ушел я с ярмарки, а что в душе моей в те минуты было, то уж дело мое.
Тяжелые два дня потом прошли! Ум почти что без дела! Душа без молитвы и без чувства… Все мне досаждало! У службы даже стоял я, как истукан. Виноват я был против Катеньки — судил ее. Думалось, должна она была раньше того понять мои намерения и, хотя дала другому слово, могла сама сказать мне об этом. Все еще будто не верилось — то то вспоминалось, то это! — но оттого не легче было. Неизвестность — это пытка, а спросить — воли не было! Не смел! Гордость ли мешала, страх ли, что скажут: так оно и есть. Ах, лучше бы один конец.
Съездил я за это время одно имение неподалеку посмотреть, но дело не сладилось, да и не подходящее было. Глина хороша, но управителя никакого, сам барин имением мало занимается и не понимает, что вот то и то нужно для завода. Возился бы я с ним — или бы обижать пришлось, а этого не хотел я. Приходилось ждать Семена Степановича, как он просил об этом — не дурака же играть, все бросить да уехать? Да куда ж и ехать? На этакую штуку я был неспособен. Когда я вернулся из имения, вся компания с Княжева озера вернулась тоже. Встретил я Алексея. Еще до обедни было это, идет, мой голубчик, готов уже. ‘Чего, — говорит, — ты сюда приехал, не невест ли отбивать!’. — Он во хмелю задорен был. Я ему говорю: ‘Будь покоен, только не твою’… А он… ‘Ну брат, моей никогда тебе не отбить!’. Отошел я скорее от греха.
VIII.
Мишутка раз принес мне трапезного и унес нетронутое, другой раз тоже — и говорит наконец:
— Что вы, дяденька, к духовнику нашему не сходите? Ведь все идут, и польза большая…
Не хотелось с ним разговоры разводить, а только подумал я — как так без нужды человека беспокоить? А он будто мне на это отвечает:
— Он примет вас, дяденька, ничего. Вы вот что: перед вечерней он чай пьет, так вот тогда самое лучшее дело…
Я подумал: что ж, в самом деле! Отчего не посоветоваться с духовным человеком, а то я все один… Мысль эта меня оживила, как будто в ночной темноте что-то просветлело. И решил я — поговорю я с ним о монастырской жизни, будто за тем только и пришел. Никогда до этого времени не думал я о монашестве для себя, но эта мысль теперь не была мне противна… Лучше сказать: не знал я, на что решиться, что придумать, а только мне было тяжело! Заложил я двери на крючок — и так всплакнулось мне! Поплакал досыта! Один-то один я на земле, как перст, никому не нужен, неужто и Бог меня позабыл? Я был тогда малодушен! Теперь вспомнить без стыда не могу об этом. Все мне было скучно, а хуже всего, что настоящая молитва на ум не шла.
Взял я полфунтика чаю, да сахару, нашел тот старинный ветхий корпус, о котором толковал мне Мишутка, и по кривой, темной лесенке поднялся никак ступеней двадцать. Вижу — дверь, обитая оборванной клеенкой, я постучал в нее чугунным кольцом, сказал молитву, постоял, подождал, опять повторил. У самой двери на полу поставлен был скипевший небольшой самовар, я еще его крышкой прикрыл, догадался, что для отца Сергия приготовлен. Думаю себе, внесу его, как дверь откроют. Слышу, наконец, как бы босые ноги спрыгнули с кровати, и маленько после того дверь зашуршала — отворил мне отец Сергий. Как теперь его вижу. Ростом не очень велик, лицо барское, белое, темные кудри за уши откинуты, большие глаза широко поставлены, такие кроткие. Ничего в нем строгого нет. Видит, схватил я в руки самовар. ‘Хорошо, вот хорошо, спасибо, братец! — сказал мне. — Неси его, неси, пока я умоюсь’. Увидал я дверь, на которую он указывал, и пошел там ждать хозяина. Не велик труд придти к человеку, а меня в пот бросило!
И до того я истомился, что все замечал, всякую мелочь. Келья маленькая, вся в сводах, стены толщиною аршина полтора, глубоко посаженные стрельчатые окошечки, в них солнце так и рвется, и цветы к нему каждый листик обращают. В углу икона мерная и дорогая неугасимая лампада, потолок закопченный, дрова сохнут на лежанке, в стене вделан шкап, из него книги выглядывают, на полуотворенной дверке расшитое полотенце висит, все я осмотрел. Вошел отец Сергий, на ходу рукава подрясника застегивает.
— Благослови, батюшка, отец святой.
— Бог тебя благословит, братец, ишь какой вырос, не достанешь! — сказал он, усмехнувшись, как дитя. — Садись-ка сюда. Что тебе угодно? Исповедаться, что ли, хочешь?
— Не исповедаться, батюшка, а за благословением.
— Видно, жениться собираешься?
— Нет, батюшка, не о том, — сердце у меня, признаться, замерло, — а дело такое…
— Чайку хочешь? — перебил он меня. Во все это время, пока мы говорили, он доставал из шкапа чашки, заварил чай и отложил на стол шесть кусков сахару. После я узнал, он откладывал так каждый день, чтобы не сбиться со счету, какие бы чашки ни были, ни меньше, ни больше шести он никогда не пил. Не хотелось мне пить, однако не смел я отказаться. Подал я ему свои гостинцы, не показалось мне, что он рад.
— Не надо бы, братец, — сказал он, — однако, спаси тебя, Господи, за усердие. — Как звать, спросил. — Ужо, — говорит, — сегодня я тебя на молитве вспомню.
— Сказывай же скорее о деле, какое такое у тебя до меня дело?
— Батюшка, отец святой, я в рассуждении монастырской жизни, не благословите ли?
— В монастырь тебя? — сказал он как бы с сомнением и, дуя на блюдечко, покачивал головой. — Дело, видишь ли, доброе, и ежели это Сам Господь тебя призывает, призовет как ни как! В этом будь спокоен… А только сдается мне, не для монашеской жизни ты рожден.
Он говорил так вразумительно, что видать было, так и есть, как он говорит.
— Чем занимаешься?
— На заводах фарфоровых, батюшка, живал, теперь свой ладил завести.
— И это дело хорошее, особливо, ежели работников будешь верно рассчитывать, и как писание говорит, и одну даже ночь не задерживать их платы. Это хорошее дело. Трудиться нам велено. Кто не работает, пусть и не ест. Грамотен?
— Книги конторские приходилось вести.
— И церковное?
— И церковное, батюшка, апостола могу читать.
— А писание когда читаешь сам для себя?
— Грешен, батюшка, не читаю…
— Ах ты, дурень, дурень! С версту вырос, а писание читать не научился. А еще в монастырь задумал!